Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2013
Наталия ЧЕРНЫХ. Родилась в 1969 году в Челябинске-65, ныне Озерск. Училась во Львове и в Москве. С 1987 года живет в Москве. В 2001 году – победитель Филаретовского конкурса религиозной поэзии. Куратор поэтического интернет-проекта «На середине мира». Автор восьми поэтических сборников. Публикации в журналах «НЛО», «Новый мир» «їоюз Писателей», «Знамя» и др. В «Волге» публикуется с 2009 года (стихи, проза, критика).
*
Вниманию пассажиров: рейс номер такой-то сякой-то, оттуда-то сюда-то, отправляется с такого-то места в такое-то место, и просьба: а ну пошли…
Все мы пассажиры, вход-выход, а земля скользит под ногами, как перрон или площадка вагона. С одной площадки на другую, неловко пружиня усталыми ногами, приободрившись от своего отражения в оконном стекле: я есть, я существую… Возможно, что и нет, а вот снег скользит под ногами, и даже сизая хвоя возле здания муниципалитета в снегу. Так необоримо возникает радость: от ясности снега, оттого, что сизая хвоя из далека вечности подаёт сигналы, оттого, что крошащаяся, раскрошившаяся и растворившаяся материя вдруг собирается к ноздрям, к вискам, ко лбу. И там, внутри, что-то начинается. По-другому, незнакомо, и здесь ничего прежнего уже не будет, ничего. Потому что не будет уже здесь и тогда, проехали. Привыкнуть к тому, что другое, невозможно, а после крушения мало кто остаётся живым.
*
Вход и рождение, выход и смерть, а все остановки – только подготовка к выходу. И что-то там внутри, будто живое, и где – здесь, среди тысяч голов и судеб, какой кошмар. Но живое, но беспокойное и донельзя упёртое в том, что есть оно. Бедные вы мои… Что было полчаса назад – в окне косые крыши обесцвеченных деревянных домиков, двадцатиэтажные здания на фоне полной луны в небе, чёрном, настолько чёрном, как бывает только перед рассветом. Провалы щемящих душу улиц, арки с фонарём или без.
*
Никто никого никогда и ни при каких обстоятельствах за сердце не хватал. Оно само. И не сердце вовсе, а барабан, а доска с жилами, танец звуков, танец сгустившихся до мышц, костей и ногтей – звуков. Можно добавить зубы и радужную оболочку с хрусталиком посередине. Одна, две, три – не больше – мыслей. А рассказчик просто сентиментален, старомодной сентиментальностью, и лежит у меня на ладони. Всё, от ямы до кровли, строение, обозримо одним взмахом века, а земля скользит под ногами, подобно перрону, подобно площадке железнодорожного вагона или рейсового автобуса.
*
Пешком до метро, вход в метро, зелёный глаз. Метро наполнено судьбами и душами, и вот, наконец, переход. Затем снова метро, и совершенно другие судьбы и души, но может быть и несколько тех, что вместе с рассказчиком шли по переходу, под звуки полонеза Огинского. Это шествие множества людей напоминает танец, непредсказуемо возникающий, в котором слышатся взмахи вечности, звуки вечности, и так ощутима, на самом-то деле, та, другая, абсолютная жизнь. Два потока, восход и закат. Выход почти на конечной станции, впереди – маршрутное такси, тридцать пять рублей готовь. Снег, куда уж без него, несколько вправо, тускловатый свет в салоне и обаятельное доверие попутчиков. Стоим долго, минут десять, пока салон авто наполнится, и такое ощущение, что вся тяжесть земли, всех её эпох и кладбищ, вжимает тебя в сидение. Но едва вздохнёт мотор, едва послышится его одышка, как это вот, необъяснимое, возникает в тебе, пассажир, и несёт, несёт тебя на крыльях, сомнению не подлежащих.
*
Героиня явилась мне на Чеховской, вернее, в переходе с Чеховской на Пушкинскую. Отчасти напоминала меня: погружённость в себя, сухощавость, хрупкость, несколько замедленные движения, прозрачное лицо и – затаённое дыхание неуверенности, некое непережитое поражение. Одета, однако, на несколько порядков дороже; зачем ей метро. Сапоги и сумка куплены в одном магазине, кордовская кожа. Шуба (дело было зимою) – норка, пепельный бриллиант. Почти лишённые индивидуального оттенка густые русые колечки подпрыгивали при каждом шаге над шёлковым палантином-пашминой. Мне подумалось, что её зовут Ирина. Аккуратный носик, узковатые губы, глаза цвета морской воды. Камея на слоновой кости, найденная в шкафу деревенского дома. В ней переливалось успокоительное, во всём образе было много успокоительного. Вся судьба до маразма покрыта пробами: отличница в школе, в инъязе, заграница и там же замужество. Даже роковых встреч не было, так, обычные серийные переживания, перемежающиеся покупкой модного нижнего белья и чтением интеллектуальных книг.
И всё же, было в этом кадровом виниле нечто, зацепившее меня и заставившее прослушать всю её историю, начиная с форзаца. Долго ждать не пришлось.
*
Не пережить, не пережить. Уже не пережила, осталась там, в том времени, и умру оттого, что осталась там. Уже умерла, не хочу думать и чувствовать здесь, только в дорогу, только туда, к тебе. А ты уехал. Тебя нет, и не будет – а был, и я помню. Вот мой перрон, ветви рябины в снегу над покосившимся от тяжести лет бетоном. Ты мчишься в вагоне, смотришь то в левое окно, то в правое окно. Как и тогда: правое окно, левое окно. И ты увидел меня. Вышел на остановке покурить, а потом я осталась. Лестница прочь с перрона вся проржавела. Уйду ли я когда-нибудь отсюда, не знаю, нет, наверное. А тогда на руках у него таких шрамов не было. Теперь в шрамах руки и грудь.
Что было: ела суп в вагоне-ресторане, харчо, но уже подостывший. Ехала к Джону. Смущалась, хотела увидеть, было стыдно, почти любила, родители (мои).
Подъезжали к Вязьме. Девушка, а не будет ли у вас десяти рублей. Тогда у него были совсем тёмные пряди, а потом он очень скоро поседел, да так некрасиво: по волосу. Да и волосы стали жидкие, прямые. То он, то ты; Джон ни при чём. Как можно смотреть на того, кого любишь, со стороны – невозможно, а я могу. Ты всегда казался мне худым, почти костлявым, но на самом деле всё не так. Шрамы возникли потом, а в тот день ты ехал к своей тётушке: занять денег и отъесться. Как взяли тебя проводники, непонятно, но ты никогда не брал билетов. Светлый, не очень свежий костюм, пряди, тёмные твои прядки. Да, попросил десять рублей. Но нельзя же быть одновременно такой хорошенькой и грустной, или я тебя никогда не любил? Бедная ты моя, wolford. Эмманюель.
*
Не то, всё не то. А то, что сначала – звоночек, какого нет уже лет пятьдесят, и дяденька в суконной форме с манжетками; звоночек, динь-динь… А потом уже делаешь, чего не хочешь, и вносят тебя в этот мир как багаж. Ясны лишь переборы звуков, подбрасывающие, подначивающие к жизни, к бытию, к голоду и жажде, к мукам вечным, – да, к мукам вечным. И подбрасывает, мелко встряхивая, на каждой выбоине от небольшого камешка, на колдобинке, цепляя за внутренность – уже души. У души ведь внутренностей нет, так за страсти. Вот любил я тебя, любил. Хочешь – верь, хочешь – нет.
Девушка, не будет ли у вас десяти рублей… Только у хорошенькой девушки их и можно спросить, у такой растяпы, наивной дурочки, как ты. Я деньги вышлю потом, почтой… Тётка, в кольцах, выпившая немного, за соседним столиком крякнула: да она и так даст. А то я не знал, что даст. Передо мной сама Мария Египетская сидела: волосы русые, щуплая, а глаза как море, хоть сейчас в них прыгай. Красивая и невзрачная. Такую не забудешь.
Что ты говоришь, ну что ты говоришь, как не стыдно! А дыры забытья в душе всё шире, и я уже вздрагиваю там, в этом июньском дне, от невыносимой дрожи колёс, от мерцания и блеска за окнами, от цветения. Плакала и чихала, а ты смеялся. Я не осмелела, нет. Доела харчо, взяла нам по котлете с картошкой. А чай мы пили в купе, у меня. И говорили несколько часов кряду. То сидела, то лежала у тебя на коленях, а как так получилось, я ведь еду к Джону… А когда ты пускал себе кровь, тебе было больно или нет? Вру, шрам тогда был: на левой руке. Лохматый такой, розовый, неудачный. Что ты за перекати-поле, даже имя твоё, самое имя твоё… Какая такая работа, учёба… Впрочем, был же университет. Где ты ходишь, отражение моё, родившийся и выросший в совершенно другой вселенной. И если мне ставили пятёрки, то тебе, скорее всего, двойки. Нет, врёшь; я хорошистом был. И универ закончил с красными корочками, а это много. Ну да, вот только шебутным был всегда. И как тебя не выгнали… Я не знаю. Как получилось жить, вот так, рядом, день в день, на одних улицах, в одном городе – и друг друга не видеть. Не получилось, как видишь, – я здесь. Только руку протянуть. И ничего не было, ничего.
*
Учился он, правда, легко и ловко, жил дома, и жизнь миловала его. Но так вышло, что недолго он был вежливым молодым человеком с густыми тёмными волосами. Когда Ирина увидела его впервые, волосы уж не те были. А раньше сияли как баклажан. Дрался он ещё в школе много, но и поделом: классическая борьба в секции, а во дворе порой и хулиганский бой. Лет с двадцати занимался йогой и каратэ, но всего два или три года. За время занятий изменилось многое: мировоззрение, характер его и характеры приятелей. Хотел справедливости, а получал обман. Просил мать купить ему кефиру, а она покупала курицу и делала бульон, который Иван с детства ненавидел. Да ещё с лавровым листком, вонючий такой. Просил отца-алконавта мать не бросать, а тот бросил, да ещё Ваньке морду набил, и мать посмеялась. Хотел быть честным, защищать слабых, устроился на работу – а ему предложили торговать подпольно серебром, наплавленным из фотофиксажа. Хотел жениться, всё простил ей, а она вышла замуж за иностранца. Наконец пришла музыка, чужая и ненужная, но Иван с ней сроднился, и ну играть на гитаре. Тем и жил, после последней пары занятий. Йогу забросил. Учение для него было вроде спорта. Несколько лет только то и знал, что: вот выйду из этой дыры. А к концу третьего курса уже и марихуана в кармане не переводилась, не говоря об эфедрине и черняшке. Тогда-то шрамы и начались. Он очень скоро обнаружил в себе способность: какое бы ни было состояние, идти на занятия. Приятелей своих Иван смешил ужасно обязательностью этой и ответственностью. Денди, к пенькам его, неисправим. Так выяснилось, что приятелей у Ивана много, а друга-то и нет. Но вот Иван – вольная птица. Работать не хочет, жить тоже. Хочет вкусно есть, валяться на тёплом песочке и забываться в круговороте грёз. Ну и буду так жить. Оказалось сложнее: не все желания сразу. Умерла мать, в то же лето, от инсульта. Денег нашёл, похоронил, но с участковым отношения несколько обострились. Этот Анискин знал Иванову подноготную, даже порой терзанил его вопросами, но Ивану всё везло. Однако охлаждение внутри Ивановой команды вышло. Оправдываться тот не захотел, а решил уехать. Чтобы поостыли малость приятели. Тётка, родная сестра его матери, жила в Смоленске. Перед отъездом Иван пошёл в «Прагу» и заказал там обед. Поел не торопясь, подумал. Выкурил папироску. И с одной лёгкой сумочкой пошёл на вокзал: авось до Смоленска и не доеду. А она вообще как солнце. Даром, что бледная такая. И грустная. Да ладно тебе, Ваня, сколько их…
*
В Смоленске он вышел, но возле локтя чёрными чернилами был нацарапан номер её московского телефона. А у неё в записной книжке – два его номера: смоленский, тётки, и московский. Как произошла встреча с Джоном, регистрация брака по законам аккуратной европейской страны, она не помнила. Будто и не с ней всё это. А на самом деле она, одинокая и покинутая, опозоренная своим возлюбленным, живёт простой, почти растительной жизнью. Дом, работа, дом, подруга, родственница. Будто приняли её в собрание вечных плакальщиц, и теперь не видеть её лицу улыбки никогда.
Нет, когда вспоминала его имя, улыбалась. Будто говорила с ним, будто выслушивала его добрые смешки. Хороша ты, красавица, да не про меня. Не такую нужно, не тебя любил, не ты меня погубила и предала, и не ты спасёшь. Ах, девушка-видение, девушка-видение, что же мне с тобой делать. Когда слышала всё это, улыбалась. Представляла Ивана на летней улице Смоленска, и даже улицу эту она могла бы описать. То он расстроен чем-то, то прекрасно вальяжен, вот как тогда, в поезде.
*
Жизнь за границей текла мирно и тихо. Утро, красиво оформленное, почти родной Джон (oh, veryniceman!), трогательные проводы Джона на работу, затем неизбежно привлекательный рынок и новый оздоровительный бассейн. Женские разговоры плавают в бассейне как пластиковые лилии: жёлтые, белые, розовые в купоросной водице. Ирина молчит (what’shappened, Iren?) и улыбается (oh, no!). Но тоже плавает. На ней неоново отсвечивает новый купальник. Один купальник, а Ирины нет, она в Смоленске.
Так прошёл даже сентябрь. В середине октября виза заканчивалась, а Джон выпросил себе командировку в Москву. Но, согласно сказочному сюжету, его задержали, и Ирине пришлось ехать одной, чтобы подготовить дом ко встрече Джона. Не только дом, но и домашних тоже. Зять всё-таки. Поначалу, когда поезд ехал по чужим полям и лесам, вспоминания как будто отступили. Ирина напилась чаю и приготовилась читать какой-то причудливо психологический роман (для рецензии в чувственный дамский журнал), но кто-то изнутри сердца подскочил, как вагон на колдобине. Или шпала погнутая, или рельса старая. И началось воспоминание. Да ничего я не знаю, ничего не умею. В какой пыли мы бегали вместе, в какой такой пыли. Что такое этот роман, эти журналы, Джон. Вышла, конечно, в Смоленске. Но сразу в город идти побоялась, едва не на цыпочках встала перед телефоном. Денег бы на билет до Москвы хватило, если что.
*
Крестился Иван после того, как в первый раз превратился из крейсера в человека. Этот крейсер его утомлял уже несколько лет. И выходил он из сумерек сознания только в состоянии трогательной усталости. Когда Иван вроде и не зол, и пьян не сильно. Тут-то крейсер и выходит. Да не простой, а вывалянный в дёгте и перьях, индейский крейсер. Почти как самолёт; байдарка и каноэ; идеальной формы фюзеляж. Крейсер заполняет собою всего Ивана. А тот, несчастный, только слушает, иногда с благодарностью, как руки и ноги его превращаются в отсеки трюма. И плывёт Иван Корабль по волнам житейского моря энное количество метафизического времени, пока, наконец, наваждение не стихнет. В Смоленске, на фоне вольной жизни, приступ открылся особенно долгий и острый. Когда очнулся, рассказал тётке, а та и посоветовала к знакомому батюшке обратиться. Порчу снять. Про сглаз и порчу Иван и так много знал, но вот рассказы о будущей жизни его сильно заинтересовали. Так что, там правда – всё по-другому? Лучше, чем у нас? Новые формы жизни? И уже не изменятся?
Новизна эта ворвалась в его душу нежданным и почти ненавистным ветром. Мучился Иван вопросом о будущей жизни несколько дней, слова внутри себя произносил такие, что самому потом делалось стыдно. Попытался эти вопросы батюшке задать, из соображений последней искренности, да язык будто примёрз.
Батюшка, может, и сам напугался оттого, какое действие слова о будущей жизни на Ивана оказали. А тот как-то всё и сразу сообразил. И ему захотелось той жизни. Сначала, готовясь весь Петров пост, дворничал на церковном участке. Ну, и срывы были. Однако студенческая привычка взяла верх. В восемь, в день воскресный – литургия, и Иван, с вечера убитый, тут же. Засыпает, даже на лавочку однажды присел. Но ни на минутку не опоздал. К концу литургии, правда, протрезвел. Батюшка и прозвал его Поборником. Крестили Ивана в канун Петрова дня. Батюшка, едва увидел многочисленные шрамы, только вздохнул. Буйный у меня Поборник. После купели месяц или полтора Иван летал. Даже алкоголь принимал реденько, вежливо, не как раньше. Батюшка возрадовался и собрался было Ивана в дьяконы готовить. Но тут вот что случилось.
*
Встретил Ваня в Смоленске своего однокашника. А тот вдруг оказался ценным кадром, для всякого рода и распространения. Иван аж онемел от изумления, когда сообразил. В этот же вечер Ивана скорая забрала, и не куда-нибудь, а в психиатрическую клинику. Держали там недолго, недели три, но вот препараты сказались. Вышел Иван из клиники законченным психом. Оклемался сколько-то, и в храм. Приняли, батюшка на исповедь взял и даже что-то вроде епитимии дал: кафизму читать. Поначалу грустновато было Ивану, а потом как лучиться стал, такая радость пришла. Но к началу октября радость сменилась тоскою. И такой страшной, что ничего с ней не поделать. Хоть водки покупай и пей. Или вешайся от ненужности и пустоты собственного жития. И ведь без храма нельзя, Иван его полюбил. Пока в храме, вроде ничего. И поплачет, и порадуется, и поест. А дома только лежит. Иван ощущал себя куклою. Странной такой куклою. Играют, мол, в меня. Силы враждебные, а что и кто. Мнительным стал. Порчи раньше он особенно не боялся, а теперь стал в какие-то бабьи сказки верить. Настоятель чуть не плачет: что же, Господи, Ваня. А в лице у Вани уж и свет померк, и само лицо опало. Хоть и причащается регулярно. А дома потолок да кассеты. Видеть Иван их уже не мог.
Тут-то, аккуратно после Покрова, и раздался телефонный звоночек.
*
Поначалу Иван не понял, кто и зачем ему звонит. Бывшая, а кто именно. Потом припомнил чуть: нет, не бывшая. Но всё равно до конца вспомнить не мог, да и не хотел. Зол был очень, да ещё и тётка тут. Потом смягчился, разрешил зайти в гости. И вдруг разволновался: какого она росту, какого цвета волосы – ведь ничего не помнит. Назвал улицу, дом, квартиру, этаж, подъезд. Магазин, что рядом, дерево. Дом кирпичный, а не панельный. Заходи. Да я до вечера только. Поезд. Поезд. Поезд. Э-эх, десять рублей. Иван эту десяточку и приготовил. Потом пошёл на кухню: чайник водой наполнить.
А у Ирины руки тряслись и зубы клацали, когда она билеты до Москвы на ближайший поезд брала. И снова, согласно сказочному сюжету, билетов на сегодня не оказалось. Только на завтра, на утренний. Что ж, давайте. Денег, слава Богу, хватило.
И не хотелось ей ни на эту улицу, ни в этот дом, ни в эту квартиру. Оттого что вёз её маленький автобус по городу Смоленску, в котором живёт странный Иван, и весь город – это он, тут всё Иваном создано. Потому и Смоленск. Пока ехала, была счастлива как никогда, и вся природа вокруг сверкала первым холодом. Но вот и остановка, вот и дом, и облачка сгустились. А душа бьётся как покинутая стаей птица.
*
Что с твоим лицом, с твоими волосами, сколько матовой седины. И отчего руки у тебя такие потемневшие, потресканные, как деревянные. Отчего напоминаешь ты лесовика в городских условиях, что с тобою такое. Будто из могилы встал. Такого лица, могильного, фосфорического света никогда не видела. Будто какой покойник ожил, страшное лицо, распластанное страданием, зыбкое лицо, ни одной устойчивой черты в нём. Только вот глаза одни, огромные, светлые, и остались. А ведь синие были, искристые, лучистые, ах. Облака в них, страшные облака, тучи.
А он — то злился, то возмущался изнутри невесть откуда нахлынувшей грубостью. Что ты здесь, дурочка, забыла, нет тебе здесь и со мной счастья. И чудилось ему, что в ответ доносится: есть, есть. Но вот она, опустив русую голову, села на стул, возле синей стенки, под белое радио, на потемневший стул, лёгкий как щепочка. Вся злость внутри Ивана выдохлась. Ну что она, дура, такая несчастная и одинокая. Справа от неё пестрел прямой угол стола из опилок, покрытого новой клеёнкой. Пойдём в комнату. Тётка скоро придёт, готовить будет. Потерпишь немного; если что, вон, пельмени. Только посуду за собою вымой. Не хочет пельменей. На вот, хоть икры кабачковой на хлебе, поешь.
*
С тех пор Иринин мир треснул и распался надвое. На мир, в котором живёт муж её Джон, ненастоящий, нелепый и смешной, но в котором она и женщина, и ест, и в свет выходит. И на мир, в котором живёт Иван. В котором всё, выходящее за пределы его пыльной комнаты со случайной мебелью, кажется не имеющим значения. В этом мире она и не женщина (для Ивана), и выйти-то в туалет боится, и долго-долго ждёт, когда же Ваня принесёт новый стакан горячего чаю, а в стакане плавают хрусткие иголочки сильно ароматизированной заварки. Чай тётка покупала, мой закончился, вздыхает Иван. Но завтра куплю. А Ирине вставать в шесть, потому что поезд на Москву полвосьмого. Так что Иванова чая она так и не попила. И весь вечер лежала на диване, волнуясь до сильнейшей испарины, так что даже Ваня спросил: не больна ли? Нет, не больна. Я тебя люблю. И я тебя, по-своему. Долго пили чай, сначала почти молча. Потом вспомнили какой-то фильм, который, как оказалось, любили оба до самозабвения. Но фильм скоро забылся, зато Иван долго-долго рассказывал о том, как ему хорошо в церкви. А Ирина слушала, разинув рот, и ничего не понимала, кроме того, что обижают Бога они оба. То же думал и Иван, однако пока она лежала рядом, на диване, ему отчего-то было спокойно и легко. Со складкой, конечно: что может она, дурочка, в его жизни изменить. Но всё же повеселело. Ирина слушала-слушала, и потихоньку стала засыпать, а во сне увидела все Ивановы рассказы и даже заулыбалась. Как ты говорил, на Сретение поют… почти хоровод… танец ангелов…
*
А Иван всё рассказывал, про настоятеля и другого батюшку, его ровесника, молодого и порывистого, искреннего такого. Как видел горящую воду, выныривая из купели. Как слышал голоса, один кроткий и другой страстный, а не знал, какой лучше. Как, накачавшись эфедрином, двор убирал, и как потом стыдно было. Как настоятеля во всех смертных грехах обвинял. Словом, всю свою жизнь рассказывал, как никому. Низачем и не для чего, а как себе самому, что ли. Рассказывал про то, что не один раз думал уйти в монастырь. Про то, что хочет паломничать, да и пойдёт наверно. Про то, что снилась она ему, и не один раз. А когда заметил, что Ирина спит, засуетился, загремел старой тумбой, доставая чистое бельё… Ничего, спи, я потом постираю… Но вдруг не захотел её будить, накрыл пододеяльником, бросил сверху самое тёплое одеяло. Когда распрямлялся, руки предательски дрожали. Но Иван вздохнул только и пошёл на кухню: покурить и поесть. Тётка уж давно кастрюлями гремела. Что там, борщ, наверно. Будильник поставил на шесть утра. А к полуночи, прочитав заветную кафизму, понял, что вместе с ней и поедет. К Троице-Сергию. Собрал сумку, ту же, с которой приехал, и пошёл сказать тётке, что завтра уезжает. Как так всё случилось, неизвестно, в один момент.
*
Как Иван вёз Ирину, сонную, на вокзал, лучше не описывать. Один раз она как-то испуганно очнулась и спросила: так что, мы теперь вместе, вместе навсегда. Дурочка, хотел сказать Иван, но сдержался. Глупо всё. Деньги вот ему бы надо платить, а он бессовестный. Ей-то что, у неё Джон. Проводница взяла их, и даже доплату не большую попросила. Сравнительно небольшую, конечно, но взяла. Иван забрался на третью полку, сразу над Ириной, и заснул. Перед тем, как заснуть, посмотрел вниз, на спящее Иринино лицо. Есть в ней что-то от куклы. Беспомощность, открытость, покорность. Неужели она его любит на самом деле? Так это же ад, настоящий ад. И куда он сам без неё, неясно.
На вокзале расстались, оба всклокоченные от дневного сна, растревоженные и смирные, как дети. Однако Иван вдруг возвратился. Я тебя на троллейбус посажу. И точно. Сколько-то ещё были вместе, стояли на остановке, под суровым осенним небом, авиационно высоким. Наконец, подрагивая невзрачными электрическими косами, синий троллейбус пришёл. Ирина, взобравшись по низким ступенькам, исчезла в салоне. А Иван деловито пошёл к метро: ему на Кольцевую.
*
На Ирину вдруг нашло нечто. Готовилась к встрече Джона, готовила родителей к встрече, старалась, была тихой и милой, но вдруг. Едва приехал Джон, ещё и встречу пережить не успели, как Ира попросила о разводе. В своей крохотной восьмиметровой комнатушке, среди студенческих книг, в старом весёлом халатике. Джон обалдел, постарался разговор пропустить мимо ушей, и вроде как получилось. Не вышло. А вечером (как раз суббота была) Ирина сбежала в лавру. Приехала туда к концу службы и осталась ночевать в соборе. Искала Ивана, а затем как-то оказалась возле исповедального аналоя. Ну что те, горемыка, сказал монах. Она и в слёзы. Всё рассказала. Даже то, что Джона жалко. Ночью Ирина слушала пение местной подвижницы, бабки Веры, и было ей хорошо, спокойно; будто надеялась на что, хоть надеяться-то и не на что было. К концу литургии устала и освоилась настолько, что подошла к чаше и причастилась. Хотела остаться, да и бабки вокруг наперебой предлагали местечко, кто в квартире, кто в избе. Но сил уж не было. Еле доплелась до станции и плюхнулась на сидение, лбом в стекло. Сейчас прыщ выскочит. Страдала она, конечно, очень, ведь Ивана не нашла. Да она не особенно его искала, ведь ей важно было пережить то, о чём он рассказывал, так ли это. Оказалось, так.
Джон всё же был неплохим человеком. Как мог, сдерживался, но такой обиды снести не мог. Развода не дал, уехал скоро и почти молча. Ирина уступила ему свой диванчик, а сама спала на раскладушке в родительской комнате. И с этого дня родители её как будто прокляли. Не смогли простить пренебрежения Джоном. Но Ирине уже было всё равно. Работу она нашла, а в зеркало смотрелась редко. Училка и училка.
*
Ивану в лавре повезло. Когда благословлялся у одного монаха, знакомого Смоленского настоятеля, выяснил, что работники лавре нужны. На послушание его тут же определили, да он и рад был. Ночлег тоже нашёлся как бы сам собою. Так и прожил до начала Рождественского поста. Тогда снова взыграло в нём желание паломничать. Поговорил, благословили в путь. Так Иван встретил Рождество в Оптиной пустыни, а к началу великого поста оказался уже в Пафнутьево-Боровском. Там отчего-то, составляя записки о здравии, вспомнил об Ирине. Хлопнул себя по груди: карман с документами на месте. Иринин адрес, московский, тоже. Написал короткое тёплое письмецо, вложил образков, даже веточку берёзовую. И на почту, в город. Заказным с уведомлением отправил. Пообещал позвонить, если будет в Москве. На Крестопоклонной пришёл ответ от Ирины: весёлый, тоже с подарками; марки, райские птицы. Иван поначалу возмутился: какие марки, зачем марки… Но письмо было радостным. Умеет утешить, подумал Иван. К Пасхе очень захотелось в Смоленск: отчего-то вспомнил Иван своего настоятеля. Но Пасху встретил в Пафнутьевском, серый от поста и работы, постаревший лет на десять.
*
Оказавшись в Москве, позвонил Ирине и дозвонился с первого раза. Трубку сняла сама, смутилась, обрадовалась. Иван во время разговора будто видел её бледное лицо. Предложила посидеть в кафе. Выбрали отчего-то «Прагу». Она, как и в Смоленске, вздрогнула, увидев его ещё сильнее подурневшим, поседевшим и корявым. На руки его она теперь без слез смотреть не могла. А Ивана как разрывало. Начал шутить, да всё так остро, почти еретически. Ирина слушала, соглашалась, плакала молча, но всё светилась как солнечный лучик. Красивая, подумал Иван. Как солнце. Девушка-видение. Напились кофе, съели по сочному тортику и поехали на вокзал. Ирина всё норовила обнять его, да как-то по-деревенски, хватко и вместе неловко. Что ты, вздрагивал Иван, зачем ты так… Тогда она смутилась, опустила глаза, немного жеманно, однако влажные. И перед вагонной дверью на шею не бросилась. Вздохнула только, дурочка. А может, мы и не увидимся больше, может, поезд сойдёт с рельсов и шпал, а…
*
Так прошло несколько лет, в странных и случайных встречах. Ирина ещё раза два приезжала в Смоленск, и каждый раз они долго болтали на том же самом диване, и ей было счастливо, как никогда. Глупо и убого, но счастливо, а бывает ли так. Или любовь такова, на самом деле, что ей ничего более не нужно. Иван скорее мирился с её мягким и назойливым присутствием в его жизни, отчего не мог он ни в монастырь уйти, ни в загул. Однажды Ирина, приехав, застала Ивана на церковном дворе. Носил полешки в поленицу, а особо крупные колол топором. Нагой торс, в шрамах, почти дублёный, защитного цвета штаны и реденькая бахрома вокруг поэтического лба. Поймав её изумлённый и вместе восхищённый взгляд, Иван только рассмеялся и сказал: вот как Господь с человеком. Что хочет, то и делает. Ну не глазей так, а лучше дай мне рубаху. Она подала, как ризу.
*
Осенью Ирина заболела, о чём Ивану и написала. В Москву приехать Иван не смог, так как денег не было. Болезнь оказалась серьёзной, так что даже группу дали. После выписки жизнь изменилась. Теперь Ирина смогла давать едва одно занятие в неделю. Когда ехала на занятие, надевала Джоновы подарки: шубку, если зима, костюм и сапоги. Ну, и сумку кожаную брала. Ехала и думала, нужны ли им с Иваном письма. Ведь не так и нужны; вот она вспомнит об Иване, и сразу же знает, что он делает. Наваждение, конечно.
*
А Иван будто летел куда-то, и не остановить его было. С первым снегом ему снова пришлось отправиться в психушку, потому что стал подолгу сидеть, смотря в одну точку, и смеяться. Ничего, кроме болезненной рассеянности, сам Иван за собою не замечал, но вот сны и видения наяву донимали. Пособоровался, и в больницу. Каждую пятницу вечером его, как больного лёгкого, отпускали домой. Иван проходил к остановке мимо почты. И придумал каждую пятницу посылать Ирине открытку. Выбирал самую красивую: с праздником! или: поздравляю! И посылал. Напишет слово-другое, и пошлёт.
*
Впрочем, пора бы эту грустную историю заканчивать. Кому как, а мне герои кажутся по-своему счастливыми, благо таких судеб не так много, и сопутствует им сила нездешняя. Напоследок, до того, как тяжесть перед включением коробки передач вдавит в потёртое сидение маршрутного такси, как будто вся земная плоскость навалилась на грудь; до того, как все боли и страдания, сведённые до одного нервического коготка, подцепят на свой крючочек усталое сердце; до того, как мысль ослабеет в борьбе с коварными скачками колёс и сидения на каждой неровности, хочется привести несколько отрывков из так и не написанных писем обоих моих героев.
*
«Чем яснее и больше мне говорят о простом и большом женском счастье, тем меньше я в него верю, а теперь и совсем не верю. Чем чаще слышу слово: мужчина, тем больше убеждаюсь в его изначальном, почти медицинском назначении. Значение этого слова ведь немудрёное. Не нужно приписывать ему то, чего в нём нет. Защитник, покровитель, кормилец, муж, наконец. Всё это совсем другие слова, и всё это к слову мужчина не относится. Какая-то ложь со всеми нами. Мне легче стерпеть, что надо мной смеются, считают дурочкой, неспособной, неинтересной, не-женщиной, наконец. Я бы и рада быть зверьком. А вот эта порча, лживые масляные глаза этих, в которых и бабьего-то ничего нет, – конец света какой-то. Что это за бесконечные: ты не знаешь, не понимаешь, пожалеешь, да у тебя ещё будет. Подлость и зависть. Завидуют ведь именно тому, что я не хожу по рукам и не ищу рук, как они. Иначе зачем бы меня так коварно, в лицо, жалеть. И ведь чувствуют, что я счастлива, что нужна, и что радуюсь. Да так и есть. А дай мне сейчас назад Джона, я и не знаю, что с ним делать. Правда, не знаю».
*
«Всё равно ты дурочка, девушка-видение; была – и нет. Пугливая и капризная. Одна морока с тобой. А без тебя уже не получается, и ты в этом виновата. Но никто, слышишь, ни один из живущих и живших, даже если бы сам доктор Фауст поселился в твоей Москве, не сможет стать для тебя тем, чем стал я. Никто не заколдует тебя так своим голосом и рассказами, никто не обидит так сильно, никто не будет так нежен и предупредителен, как я. Потому что на тебе теперь все собранные мною для тебя, видение моё, небесные драгоценности, и никуда ты от них не денешься. Даже если захочешь, не вырвешься, не убежишь. Потому что мои бриллианты жгут тебя и окружают ароматным запахом. Потому что ты жертва, ты та самая жертва, которой и создаётся любовь. Не грусти обо мне много, но и не уходи. Ты не сможешь жить без меня».
*
Рейс номер такой-то сякой-то, оттуда-то туда-то, отправляется. Пассажиры. Все мы пассажиры. А я люблю вокзалы, особенно ночью, перед казалось бы навсегда смыкающейся дверью поезда. И потом – рельсы, рельсы, шпалы, шпалы. Или автобус, от которого только тепло и ветви, возникающие внезапно в жёстких лучах фар, как человеческие судьбы, как судьбы.