Перевод c украинского Станислава Бельского
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2013
Олесь Барлиг. Поэт, писатель, драматург, представитель поколения «двухтысячников» в украинской литературе. Родился в 1985 году, проживает в Запорожье. Главный редактор литературного альманаха «Час’ник». Один из составителей антологии квир-литературы «120 сторiнок Содому». Книга стихов «Насолода уявної смертi» (2012). Публикации в альманахах «Нова проза», «Хортиця», «СТЫХ», «Склянка часу», «От сердца к сердцу», «Золота доба», литературном журнале «ШО», антологиях «120 сторiнок Содому» и «Антологiї 100 молодих поетiв Украiни» и др. Переводы на русский язык публиковались в журналах «Дружба народов» и «Воздух», стихи на русском языке – в журналах «Рец» и «Новая Реальность». Переводы на словенский вошли в антологию «Moral bi spet priti».
***
и эти волосы – плоские ростки неречного
песка
влажные от кофе
и эти губы – ягоды переспелые
дерезы бербера
и эти руки – вес тела противника
тяжелее тебя
на несколько лет завтраков манной кашей
который в драке дурацкой детской
с тобой сошёлся
бежит мурашка
спотыкается о волосинки на груди
серебро маслины плачет
кидает зёрна
в нашу с тобою глину
пальцы выжимают из песка тёплое
и солёное
мальчик лохматый пыхтит
на лицо твоё из карманов
густо сыплются
два равновесия красного с чёрным:
божьи коровки и солдатики
мальчик локоть свой крепче
к лопаткам прижмёт
с колючих веток на плечи
закапают поцелуи
покатятся ниже и ниже
с ног муравья собьют
на глобусе кожи лощину разыщут
льётся серебро маслины на куст
дерезы бербера
погибают мурашки
под нашим с тобою золотом
***
наловив рыбы,
мы ложились на высокую траву,
уставшие от рыбьей смерти,
от немых и беспомощных,
произнесенных хвостами и жабрами,
отворотных проклятий,
ведь рыба может проклясть только рыбу,
а человек – только другого человека.
мы смеялись, стыдясь рыбьей смерти,
как будто не имели на неё права,
ведь оба ели лишь рыбу морскую,
а эту наловили соседской беременной кошке.
наш смех выстреливал маленькими фонтанчиками
и сразу же падал обратно на лицо,
забрызгивал лоб, щёки и скулы…
мы тыкали пальцем в небо и говорили,
что солнце – это воздушный шар,
на котором Бог каждый день облетает Землю.
его багаж – миллион эскимо и
сколько-то там кирпичей:
сбрасывает кому что
(бывали прецеденты –
и мороженым убивало).
и ещё громче смеялись от этой нелепой шутки.
и украдкой касались друг друга
будто бы случайными жестами
в судорогах смеха.
и нам хотелось смеяться
до ночи,
а потом быстро сбегать домой за пледом
и, плотно укрывшись,
так же смеяться, смеяться, смеяться
уже до утра,
а рыбья смерть
обиженно стрекотала бы, как сверчок,
будто зная:
соседка не даёт кошке рыбы:
от рыбы у кошек бывают камни в почках.
Гимн камышовых мальчиков
как страшное рождается безмятежным,
так и мы сталкивались с этим случайно,
будто свернув внезапно
не туда куда нужно
и всё –
получали блажную хворь
задаром,
имели её просто так,
словно ворона – сыр…
так что нас никто не учил этому, не соблазнял, не развращал. мы сами дошли. и даже и не дошли,
а будто в воду, свежую, текучую, плескучую, кинулись
безоглядно, упали…
полосатые
янтарноглазые
мальчики из камыша
набредали мы
на эту судьбу
городской прописки
питаясь уже
не мышами и жабами,
а охотясь за обрезками колбасы
и птичьими голенями
в соцветиях чёрного целлофана…
иногда какая-то госпожа
или даже благородный господин
выносили нам из дому
настоящие королевские объедки
и мы,
затаив подчёркнуто «наше»
отвращение,
с неохотою ели
фаршированные штуковины,
рябчиков в ананасах,
пироги
[понятное дело –
с печёнкой!]…
ели так неуклюже,
ведь не умели мы
есть виртуозно,
а лишь виртруозно подкидывать
на языке вкуснятину.
и наш метаболизм –
улей совсем без ячеек –
проходил мимо объедков,
как пролетает пчела
сквозь цветы на рисунке.
и госпожи,
а ещё чаще господа,
поражались, как может не нравиться
мясо мясное
или колбасная колбаса.
и госпожи с господами
сводили сурово брови,
раздражённо толкали в сумочки
кулинарные украшения,
торопливо пихали в портфели
салаты с моллюсками,
шагали –
цокали каблуками –
отяжелевшие
от всего городского –
гиперболически вкусного
и королевского.
потом
иногда
упрашивали забежать в гости,
где шкафы на рёбрах полочек
хранили одних лишь
устриц,
омаров,
лосося в цедре,
фуа-гра без конца…
и входили упруго к ним в дом,
чтобы вскоре уйти,
на мебели велюровой оставить
шерсти клочки…
и поссать неприметно
на ковре и в углах…
мы так гордились,
что впитали запах болота,
как молоко матери.
гордились и тем,
что структура наших костей
наросла
на ондатровых хрящиках
и хвостах…
и мы раскрывали городость –
цветистый зонтик с крючком –
пёстрый шатёр
из комаров болотных
и гордо шагали
мимо пажей,
господ и госпожей,
обречённо беременных
расстегаями,
котлетами по-киевски,
курицей с пшеном и брокколи,
минтаем, в овощах запечённым…
прыгали через лужи,
лузгали семечки,
смеялись так,
чтоб из корзинки рта
выглядывала белая черешня зубов.
а потом:
махнули левым рукавом – вдруг сделалось озеро, махнули правым рукавом –
поплыли по озеру белые лебеди.
Доппельгангер Александра Блока гуляет в саду среди тюльпанов
возвращение –
это разновидность родов
если бы я был незаконнорожденным сыном
бородатого и сумрачного Достоевского
то направляясь из Санкт-Петербурга
в Вену
прямо в поезде
между чаем с лимоном
и чужими сальными картами
с дамой пик
смахивающей
на потаскуху-цыганку
[хотя и детям известно
что шлюхи-цыганки бывают
только в народном фольклоре
и мужских фантазиях типа:
близняшек, мулаток, племянниц…
[представьте как эти золотые зубы
клещами
клешнями краба
клацают около члена?
бррррр…
мурашки бегут по коже]]
так вот –
имея полномочия
внебрачного сына
гения беспросветности
я написал бы рассказ –
«Коричневое и розовое» –
про гибель русой
и бледнокожей
с мелкими как у мыши
чертами
но круглым как блин лицом
девственницы
инкубом к ней прилетает парниша –
крылья – полиплоидное чёрное мясо
лепестков тюльпана
[позвольте мне такой поэтизм
закроем глаза на селекционную условность –
лепестки тюльпана не бывают темнее
чем шоколад]
склоняется
в фарфоровых блюдцах для сельди
[почти что эта –
«миндальная раскосость»]
копошатся чёрными канарейками
[прошу прощения!..]
упитанные зрачки
кожа –
холодная звезда растворённая в молоке
волосы – стая подросших самок
[как там –
«иссиня-чёрных»?]
жужелиц…
девственница томно вздыхает
пьёт канареечную песню
сок пускает сквозь кожу и прочее…
в чёрном мясе тюльпанов ни одно светило
голоса не подаст –
в аутичной ночи всё погасло
лишь комок свечи соскользнёт –
не задержишь
лишь серёжки блеснут
[так вяло и сонно]
– из осторожности
и ничто не мешает ласкам
нечеловеческим…
а потом всё понятно и просто –
умрёт наша девушка
матери оставив письмо
что точит её
что-то жаркое и ледяное
что выйти нет сил
за марципанами
что второй день подряд не чёсаны косы…
только попик придёт под конец
и скажет кому-то из близких
бессодержательную
но таинственную фразку…
и со временем
в этом почти что уверен
какой-нибудь нездоровый фанат Достоевского
сделав что-то более срочное
чисто лишь от ментального зуда
настрочит обо мне два коротких абзаца
для Википедии
несколько гипотез состроит о том
кто моя матушка
[вероятно эмансипированная барышня
Аполлинария Суслова –
та ещё поблядушка!
[прототип Настасьи Филипповны]]
и напоследок скажет:
«Автор рассказа
“Коричневое и розовое” –
истории в духе раннего символизма
в центре которого три дня из жизни
гимназистки Катерины Инбер
своими страстными мыслями про булочника-еврея
девушка приманивает искусительного демона
который лишает её жизненных сил»…
представляете?
мерзость какая –
«жизненных сил» –
задушил бы! –
отзвук сыгранный в унисон
с лицом моей
непутёвой героини
кто-то подумает
что это альтернативная история
на самом же деле –
альтернативное возвращение
***
и даже теперь,
в эту бесцикадную ночь,
когда грецкий орех
сквозь пивной
плотный
медный смех
прислоняется к зелёной марле
на балконном окне;
в эту ночь,
когда Скалли третью серию подряд
спасает Малдера
на острие отчаянном
дыхания
режиссёрного сценариста
или сценарного режиссёра
сезона предпоследнего
в сплетении канонически воскресшей рыбы
и разных смежных деталей,
мы видим завершение выброса углерода,
как абзацы, которые лбом подпирают
семь голов зверя
[так Слово Божие наклеивает усы,
надевает парик, и вот,
посмотрите,–
оно уже двухтомный бестселлер,
созвучие Нового эпоса]…
Скалли выращивает слёзы,
Скалли густо потеет
на Чёрном материке
и рот открывает,
как рот открывать умеет
в целом мире
она лишь одна…
[и кто-то
голосом крайне киношным говорит
что-нибудь эдакое:
«сын для мужчины –
это всегда его отец»].
и не этот драматически растерянный рот,
и не слёзы –
непревзойдённые слёзы –
особая
редкостная денежная единица
в государстве поисков и вопросов
без дна и границ…
даже эти маленькие никчёмные сокровища
не способны спрятать,
прикрыть,
заслонить от меня
утреннюю поездку:
вот – ладонью подать до остановки,
останавливается
белая стрела
маршрутки,
я вижу в окне,
о – я вижу в окне,
о – я не верю своим глазам,
о – не хватает мне глаз сверхчеловеческих,
там,
напротив,
в тёмной потасканной таври
на заднем сиденье склонилось плечо,
ёрзает длинная худая рука
по спинке неясного цвета
и волосы –
колокол над левым плечом
из клочков и чешуек:
сосновых – для присыпки,
для основы – платана
кора.
кто это –
пожилая женщина в бабской блузе
или подросток в зелёной футболке?
ну-ка! –
светофор! –
нажми на тормоз,
нажми на перемотку плёнки.
рука
белая
тонкая
худая
сворачивает своего паука,
и звучат для глаз моих
три вены – три струны.
и едет уже маршрутка,
и таврия уже едет
и вот мне дарят ещё
щёку
и нос,
прекрасный нос –
украшение для лица
незримого.
и что мне ещё в этот момент подумать?
мысль эта – хорёк:
мелькнёт и давит,
как нож, что чиркнул и ушёл,
а рана стонет –
солпадеин несите.
«остановите скорей маршрутку!» –
такое я думаю.
«остановите скорей машину!» –
такое я себе представляю.
пусть из таврии выйдет это лицо –
я буду лицо это пить –
пусть во дворец метаболизма войдёт
желанным гостем.
а после – стыд,
конечно,
и «прошу прощения» у красоты,
у разлитой в сарафане,
неясной,
полужирной женщины
с переднего сидения;
у плешивого
усатого мужчины
в старой шведке за рулём.
и поспешно,
не разбирая дороги,
в любую другую уже маршрутку.
в жару
и в бутоны лип,
в простроченные бензином
и семенами вяза
ртутные лужи…
куда угодно…
а море ест песок,
Коран стареет,
и Скалли,
эта потрясённая
рыжая милая Скалли
так долго,
слишком долго
рыдает…
Метафизическая палеонтология
Колька заходит на чай –
как всегда, покупает печенье дешёвое,
а я так на стол –
пирожные,
и всё деликатно,
не намекаю, что совесть
не помешало б иметь.
Расспрашивает о том и о сём,
вынимает из наплечника распечатки:
– Здесь у меня новый стих
про Лойло –
получеловека-полугрифона
[нет, не так, как кентавр
или сфинкс –
всё промежуточно и безгранично
[только крылья большие и сильные
[вероятно, художественный домысел –
ведь это всегда рецессивный признак]]].
Лойло живёт в степной местности,
носит набедренную повязку,
охотится на
грызунов и фазанов.
Из собственных перьев,
палеонтологических культур
[нет, не валяются здесь и там –
некоторые минералы не терпят такого соседства –
выживают их что есть силы
из геомассы
[избавившись от владельца,
все эти раковины, костяки,
окаменевшая гигантская чешуя
становятся норовистыми,
как зажиточная старуха,
которая до седин берегла целомудрие],
так что царапнешь ногой,
когтем кожицу снимешь со злаков,
а там –
таращится-пружится
какой-нибудь аммонит –
вынимай, как морковь, –
сорт селекционной базы
незапамятной эры]
мастерит из такого стрелы.
Для чего?!
Чтоб отбиваться.
От кого?!
От амазонок –
бегают подлые стервы,
мелькают, как говна в
проруби,
стреляют по всем,
сквернословят,
любятся сами с собой, а остальным –
отворот!
[хорошо ещё,
хоть не дразнятся]
Даже когда матерь Лойло была живой –
и её не боялись.
А она пастью – «Рык!»,
лапами – «Топ!»,
пылища – «Шик-вжик» –
мчатся низкорослые мужИчки домой,
по-амазонски матушку проклинают.
И как он только такой появился?
Как-как!!
По скифскому лекалу:
ехал куда-то Геракл –
никого не трогал,
примус починял,
да и забрёл
[с кем не бывает?]
к Борисфеновой дочке в пещеру,
а она – даром, что змеиные ноги –
всё же как-то
пристроилась –
трёх сыновей родила…
А потом Степь одичала,
покрылась лозой
дерезы бербера,
распушилась вербой маслины
[вот и в этот август склоняются
приторно-сладкие
серебряные котики]
и князь киевский –
в начале свитка
минувшего тысячелетия
убивает последнего льва,
«Бах!» – копьём его в ляжку,
«Чвик!» – кровушка во все стороны,
когти фригидно землицу скребут,
ловят глазищи мезозой корнеплодов,
но амазонки уже спят-почивают
в сарматских курганах,
и Геродот молчит,
слова лишнего не напишет,
треснул, осыпался Геродот,
босая нога перемешивает эти веки,
босая нога надвигает губы на плечи…
– А если сейчас найдут
какие-то из его останков,
то за кого примут?
Ему же прямая дорога в цератопсы…
– прервётся внезапно Колька.
– Его защитит церковь,
скажут, что вырыли
доисторического ангела,
– так совру, не краснея,
вспомнив, как предали
псиглавого Христофора
церквушники.
***
вечерами буквы отбрасывают причудливые тени –
будто старые
необрезанные опунции
будто рога лосей
пролились из наших уст
протянули свои кисти-щупальца
к розовым
резиновым шлёпанцам –
сверхчеловеческому
клубничному мороженому
для сверхчеловеческих
прозрачных языков
смех
снимает застёжки с мышц
мы кружимся в этой проруби
фиксируем как
чистотел
в проходах толпится
упраздняет
проходы
отрицает свою рекреацию
перед рафинированными диаспорянами:
базиликом
баклажанами
бамией
которые придерживаются селекционных признаков
как исключительной
национальной
самоидентификации
и как-то хрупко звучит мелкая керамика
и искусственные
цветы
из душной спальни
двоюродной бабушки
которая не верит в то
что ты почти классик
что ты Солнце украинской
поэзии
как кто-то отказывается верить
в Огопого
Попобаву
или Мокеле-Мбембе…
Наслаждение воображаемой смерти
Когда попутчики уже помогли,
а тузы в карманах превратились в скорлупки
и конфетные фантики;
когда износилась железная обувь,
и ты видишь, что ноги твои
в дороге
уже стали каменными;
когда, перевернув последнюю страницу,
замечаешь – здесь не форзац,
а ещё одна стопка книг,
не прочитав их – не убьёшь Минотавра,
не напьёшься из родника времени
(как не поедешь на бал,
пока не переберёшь все зёрна
и не посадишь сто сорок роз);
когда жабы с мышами побеждают
и ты остаёшься внизу
–
скомканное
крошащееся ожидание ласточки;
когда время изгибается сильным гадом –
пожалей,
что Зевс не познал твою мать;
представляй в минуты слабости,
как лежишь на дне мелководной реки,
и для воды ты – игра в многослойность:
ещё миг, и кожа твоя –
тонкая плёнка, клеёнка –
растворяется,
а под нею песок –
кажется, что тело
снимает печати со всех сплетений
крови, костей и мышц…
Лишь сердце становится готической раковиной,
в которой таятся призраки мёртвых мыслей
о тебе
***
если мимо рынка Анголенко
спуститься до улицы Кирова то легко ощутить
что такое «запорожская готика» –
одиночные как выцветший образ прохожие
молчаливые старики-сомнамбулы в окнах
неспешное перекати-поле котов
чёрные молнии акаций –
разветвлённые, спазматические
будто крепкий кофе пролился в воздухе
застрял в его трещинах
будто какие-то другие деревья заблудились в комнате смеха
тут сам кислород становится сильногазированным
напитком
и шипит о твоей ненужности
***
тени людей на домах
похожи на чёрное пламя
на острие свечи
вечером город превращается в праздничный пирог
ко дню рождения
и каждый день именинник то старше
то вдруг моложе
***
о нём потом скажут:
«Типичный мужчина начала XXI века»
и никто не подумает:
«Как это?»
***
когда ты уехала на целый месяц
в Ужгород
я учился готовить твои любимые блюда
пользовался твоей косметикой
носил твои платья
пытался понять –
как это –
любить меня