Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2013
Василий НАГИБИН
Родился в Алма-Ате в 1981 году. Закончил Национальный медицинский университет в Киеве, кандидат медицинских наук. Работал преподавателем в медицинском институте, научным сотрудником в Ягеллонском университете в Кракове, сейчас – старший научный сотрудник в Институте физиологии академии наук Украины и, как стипендиат Словацкой академии наук, в Институте сердца в Братиславе. Фантастическую прозу начал писать с семи лет. Первая публикация состоялась в журнале «Октябрь» в 2005 году. В 2004 году входил в шорт-лист, в 2011 году – в лонг-лист премии «Дебют» в номинации «малая проза».
Рассказы
Пена
Пена – это, как выражаются учёные, такая дисперсная система, то есть
смесь, состоящая из двух веществ, которые находятся в разных агрегатных состояниях.
Пена – это распределившийся в жидкости газ. Он образует в ней полости, большие
и маленькие, а она тонкими прослойками, подчиняющимися, судя по их форме, силам
поверхностного натяжения, полости эти разделяет. Пена поэтому влажная, лёгкая и мягкая. К тому же она шипит, что
происходит от периодического спадания пузырьков газа, или, если посмотреть с
другой стороны, от периодического склеивания плёнок жидкости. Вот что такое
пена! Она сопровождает человека всю жизнь с самого его рождения. Но, как правило,
человек её почти не замечает, за исключением редких случаев, да ещё может быть
в детстве с увлечением и вниманием относится к ней. Я, помню, очень её в
детстве любил, и пена благодарно продолжает меня радовать от случая к случаю и
сейчас, а раньше – делала это, практически не переставая, что, впрочем, тогда
умела не одна она. Но детство машет рукой с перрона, отставая всё больше, и вот
уж вечереет; за декоративный горизонт с зубчатыми тенями домов и деревьев
медленно садится жаркое летнее солнце. В лучах его суетятся вокруг кустов и ещё
не включённых фонарей мошки, медленно двигается окрашенный в оранжевое воздух.
Грустно сиренево-синему небу, грустно фиолетово-белым, местами даже розовым,
облакам. Червонным золотом светятся верхушки тополей, а всё, на что свет заката
не попадает, стало густым, наведённым, тенисто-зелёным и сочным. Листья мерцают
от сонных переливов ветра. Стена дома, очень высокого, словно мокрая – вся
сияет и блестит, а окна, кажется, намазаны толстым слоем мёда. Таким вот
вечером, грандиозным, как финал симфонии, по набору красок и уныло тихим по
вызываемым чувствам заканчиваются мои воспоминания о детстве: я весь день гулял
во дворе и теперь усталый и довольный, ещё весь в мыслях о только что
закончившейся игре иду, пыльный и запыхавшийся, домой через этот затопленный
солнцем двор, мимо этих стен, тополей. И уже завтра будет всё это мерцать и
светиться без меня за окном школьного класса, и будет подчёркнуто строгая
учительница обманывать себя тем, что ученики не замечают её отрешённых взглядов
за окно и не догадываются о том, что мысли её не о них. И до чего же это
скучно!
От скуки часто спасало воображение. Воображение питалось всевозможными
переживаниями: дракой соседских мальчишек, хождением на заброшенную стройку в
другой конец улицы, посещением сырого и тёмного подвала, любовью, в конце
концов. Любовью в детстве называется тревожное и протяжное чувство в животе,
которое постоянно, то с большей, то с меньшей силой заставляет думать
исключительно о нём и объекте, его вызвавшем. При этом заниматься чем-то
посторонним становится совершенно невозможно, требуется уединение и покой. Даже
встретиться с тем, кто это чувство вызывает, не всегда хочется так, как просто
сидеть одному и проигрывать в воображении в десятый и сотый раз всевозможные варианты
этой самой встречи. Я, кстати, до сих пор не знаю ни одного серьёзного научного
труда, посвященного этому чувству. О том, что
называется любовью зрелой, написано черт знает сколько всякого, а тут – тишина.
Но согласитесь, что эта невесомость ничего общего не имеет ни с половым
возбуждением, ни с самыми трепетными чувствами какого-нибудь мужа к
какой-нибудь младшей сестре жены. Оно, во-первых, гораздо более самодостаточно,
во-вторых, направлено внутрь, а не вовне, в-третьих, требует самых минимальных
бытовых проявлений. Оно, как ни странно, очень физиологично, но при этом не
безлично, и никогда не встречается у людей, вышедших из подросткового возраста.
И мне, повторюсь, кажется странным то, что оно абсолютно не изучено. Или это
только мне одному посчастливилось его испытать, или головы наших психологов да
физиологов совсем забили вопросами кадровой политики в малом бизнесе.
Вы, вероятно, станете спорить, но звали её Катя. Сейчас покажу
фотографию. Вот здесь виден кусочек нашего высотного, выложенного кофейной
плиткой дома с застеклёнными балконами, сверху и справа кипят листья каштанов,
а как раз на границе между их тенью и раскалённой полосой асфальта застыла в
красивом широком шаге небольшая хрупкая девочка. Здесь ей лет двенадцать, не
больше. Она блондинка с ювелирной работы личиком, тонкой, полупрозрачной шеей и
загорелыми предплечьями. Светлые просторные брюки, уже выскочившие на солнечный
свет, ослепительно блестят, а вязаную майку ещё не включили – она в каштановой
тени. Глаза прищурены, губы в чуть растерянной полуулыбке. Мне нравилась она
ужасно, причём к тому моменту, когда неуклюжий и полный отец её, пыхтя,
приседал на корточки и делал эту фотографию, я успел пройти через большинство
известных стадий сложных отношений мальчиков к девочкам, ибо познакомился я с
Катей за много лет до этого при попытке разломать аккуратно воздвигнутые ею
песчаные пасочки. Я был и остаюсь на пару годиков старше. В песочнице на то
время меня больше интересовала возможность прорыть подземный ход, выгребая
мокрый песок пальцами обеих рук, двигавшихся навстречу друг другу (в момент,
когда ходы соединялись, шевелящиеся пальцы соприкасались, и казалось, что это
не собственные руки, а какие-то чужие, непонятно откуда взявшиеся под песком).
Осуществлению этих в высшей степени грандиозных архитекторских планов мешала
маленькая девочка в каком-то пижамном костюме, которая, как плюшевый медвежонок,
бесформенно возилась посреди песочницы. Я не берусь описать впечатление,
которое она произвела на меня тогда. Всё, что удаётся отметить из сферы моих
внутренних ощущений, носит на себе отпечаток моего теперешнего восприятия, но
за описательную часть я ручаюсь. У неё было тогда пухлое личико, ничего общего
не имевшее с тем точёным, которое я вижу на фотографии и последующих страницах
моей растрепанной книги памяти (кстати, все дети в раннем возрасте с виду
абсолютно одинаковые… Одинаковые, и не спорьте, мамаша). У неё были неуклюжие
короткопалые руки какого-то водоплавающего, ничего общего не имевшие с тонкими
и длинными холодными руками, которые я сжимал под прикрытием крыльца во время
какой-то летней бурной грозы. И, наконец, у неё были тёмные глаза, которые
стали впоследствии светло-бирюзово-серыми, чуть водянистыми, чуть плачущими,
чуть надменными… Бывает в детстве, что получаешь удовольствие от того, что
заставляешь плакать какого-нибудь более младшего ребёнка. Нечто подобное я и
испытал в тот раз, когда изгонял Катю (знал бы я тогда – свою Катю!) с
облюбованного ею для строительства места. На помощь подоспела её мама, я был
заклеймён позором, и к чести своей должен сказать, что изрядно был мучаем впоследствии
совестью, вспоминая этот инцидент. Этой странной смеси наслаждения, раздражения
и угрызений совести я посвятил не малую часть своего детства. Благодаря
последнему компоненту, я и заговорил с ней снова – это было что-то вроде
принесения извинений – но она, кажется, уже забыла совершенно мучавшее меня
происшествие и охотно поделилась со мной какой-то вафлей, и рассказала, что
собирает ручки. И уж не знаю почему, но я тоже стал собирать ручки – ими до сих
пор ещё полон мой письменный стол – слепые, засохшие… накупить, что ли,
стержней.
Каждая мелочь в детстве наполнена смыслом, сокровенным значением,
тайной. Всё, вплоть до листочка или камешка (хотя такой оборот, как «вплоть
до…» здесь не совсем уместен, ибо и листочек, и камешек, и всё остальное в
детстве абсолютно уравнены в своих правах) создано и существует не просто так.
Хочется за всем наблюдать, всё видеть. И от этого о многих вещах, о которых
теперь и вспомнить тяжело, раньше, в далёкие те времена, известно было очень
много. О пене, например. Пена бывает разная. Первая, которую я сознательно
выделил из многообразия окружающих меня явлений, была мыльная. Эта пена
особенна тем, что способна существовать очень долго, не падать и растворяться с
игривым шипением, как многие другие, а пышно и мягко плавать на воде в ванной,
например, куда тебя сейчас положат плескаться с игрушечной лодкой. Мне очень
нравилось её осязать, густо загребать руками и сдавливать в проваливающихся
объятиях. Её невесомая плотность и едва ощутимая упругость вызывали во мне
какое-то желание отведать этой субстанции. Может, какой-нибудь физиолог объяснит мне такое взаимодействие между
чувствами: возникновение аппетита от осязания, кремово—белое прикосновение? При ближайшем рассмотрении я, было,
разочаровывался, ибо белизна пены оказывалась смешением всех цветов, миллион
раз повторявшихся в каждом мельчайшем пузырьке, – если позволительно верить
тому, что Ньютон открыл закон земного притяжения, лёжа под яблоней, то призму
для разложения белого света на спектр он изобрёл, плещась в мыльной пене.
Бывало, зачерпываю горсть пены, свисающей чуть оттенённым клоком седых волос с
руки (видно, чья-то борода, но на этом не задерживается внимание),
подношу к лицу – близко-близко – и смотрю. В этот момент я попадал в рай или,
по крайней мере, в какое-то его преддверие, где я был погружён (ощущение тёплой
воды, в которой я сидел, усиливало это чувство) в какое-то сложное сияние
мириадов разноцветных пузырьков; я плавал в нём, я не видел ничего другого. И
уж совсем в восторг повергало меня лёгкое потрескивающее шипение: рвётся старая
паутина (идёт субботняя уборка, бабушка веником смахивает серебристые нити
из-под умывальника), скрипо-хрустит под ногами притоптанный уже снег (утренняя
прогулка с папой в ближайший магазин, зима, выходной день). Миры – сотни,
тысячи миров – сокрыты в мыльной пене! Я
думаю, что не стоит говорить о том, что диалектика мира проявляется даже здесь,
о том, какое разочарование ожидало меня, когда я всё же решался лизнуть этот
воздушный концентрат. Несколько позже я, однако, нашёл способ удовлетворить и
эту вкусовую неполноту: горячее мороженое. Рецепт: берёте порцию мороженого
(если оно в стаканчике или вафлях, то их необходимо снять; мороженое в
шоколадной оболочке я лично не использовал – это на любителя), помещаете его в
кастрюлю и нагреваете, лишь чуть-чуть не доводя до кипения (то есть до
образования стойкой пены). Даёте немного остыть и пьёте большими глотками,
ощущая предполагаемый вкус той далёкой мыльной пены из детства. Правда, пена от мороженого не такая крупная и стойкая, к тому
же её не так приятно брать в руки, но вкусовая характеристика на высоте и
восполняет недостаток иных свойств.
Она, бедняжка, часто простуживалась в детстве (я, впрочем, тоже), она
не смогла принять мой первый подарок: скомканный и полурастаявший пломбир,
купить который я специально для этого упросил отца – до сих пор конфужусь.
Слышал потом, что её ругали за это, что её мама о чём-то с моей мамой долго
хихикали, но всё это было уже потом, после того, как я плёлся через весь двор
под взглядом тысячи окон с этим дурацким пломбиром в руке к ожидавшему меня у
подъезда отцу (наврал ему, кажется, что пломбир я проспорил или задолжал).
Впрочем, она отказалась безо всяких скрытых причин – просто у неё болело горло,
и мороженое есть временно было запрещено. Он, подарок мой, был в итоге
превращён вместе с моей порцией пломбира в эту самую пену, которую аккуратно
пробовала внешней стороной губы мама, чтобы я, значится, не обжегся. Одновременно
она мыла люстру, барахтая резные стекляшки в тазу с мыльным раствором, где
сформировалась великолепная голубоватая пена. И я, угрюмо уставившись в эту
крупнозернистую плёночную материю, под какие-то бытовые разговоры родителей
никуда не мог скрыться от улыбающихся их взглядов.
И тут мы переходим к следующему этапу. Продолжая любоваться пеной
мыльной и оставаясь неудовлетворённым её вкусовыми качествами, я вдруг стал
замечать, что пенность свойственна не одному только мылу. Однажды… А в те
незапамятные времена (хотя возможно было это не так уж и давно) меня будили
летними утрами протяжные выкрики продавцов молока, знаете, так с ударением
сразу на всех слогах: «Мо-ло-коо». Было тогда принято, что каждое утро въезжала
во двор машина (кабина от ЗИЛа голубого цвета, кузов, как у поливалки,
оранжево-пыльный с белесоватой надписью «Молоко»), где рядом с водителем сидела
полная женщина в идеально белом, пенном халате, которая, собственно, и оглашала
двор старомодным этим криком. Пока водитель читал свежие газеты, облокотившись
на приоткрытую дверь кабины, она разливала молоко по бидончикам и банкам, с
которыми приходили к ней все окрестные старушки и домохозяйки. И видели бы вы,
каким белым, каким, да простят меня физики, абсолютно белым было это молоко!
Примечание: всё те же физики утверждают, что абсолютно черного тела не
бывает, а абсолютно белое, как показали мои личные наблюдения, существует, так
что добра на свете больше!
Так вот, однажды вывели меня на прогулку каким-то особенно ранним
утром, и я, копошась в песке возле лавочки, на которой восседал кто-то из
родственников, вдруг увидел эту машину, лихо въезжавшую во двор, и кто-то из
родственников заторопился и со словами «надо бы молочка купить» кинулся в дом,
откуда явился с бидоном на три литра, алюминиевым и от этого
полупрозрачно-полузеркальным, белесовато-серым. С этим самым бидоном, довольно
много лет спустя, я стоял в очереди за разливным квасом в неуютном
металлическом киоске, и вошла девочка, которая тогда жутко мне нравилась
(угадайте, кто?
Конечно же, Вуди
Вудпеккер!), и войдя, оказалась за мной, и добрых минут пятнадцать, пока
насыщались квасом бидоны каких-то стариков, я пребывал в счастливо-перепуганном
стопоре, и как я клял себя потом, что не рискнул с ней заговорить. Да-да, было
и такое. Бояться заговорить с девочкой, которую знаешь с трёх лет, которой в
пять даришь мороженое, в семь поддаешься, играя на детской площадке в квача, а
в девять просто восхищаешься за то, что она смело и даже с насмешкой глядя в
глаза каким-то взрослым парням, сидящим на лавочке, дерзко отвечает им на их
насмешки по поводу того, что мы с ней вдвоём катаемся на одной тесной качели.
Сколько подобных мелких воспоминаний уже тогда мог нанизать я на тонкую, но
прочную нить своего напряженного сознания!
Она уже стала к тому времени стройной, бледной, строгой какой-то. Она
научилась себя вести, проучивать невниманием, осчастливливать взглядом. И
конечно же, она
понимала тогда, что это, по меньшей мере, неприлично – молчать на протяжении
пятнадцати минут, находясь рядом с хорошо знакомым человеком. А я всё ещё
думал, что это оригинально…
Да, так значит, когда кто-то из родственников вернулся, помахивая этим
самым бидоном («Мой литературный порок – многословие, – сказал как-то
Достоевский»), я, как завороженный,
забросив все на свете игры в песке, смотрел на то, как наливают из крана,
приделанного сзади кузова молоковоза, молоко. Вот это пена! Вот это белизна!
Жалкое подобие этого можно было позже увидеть в рекламе молочного шоколада
«МИЛКИ-ВЭЙ» (я, помню, однажды им отравился, и меня целую ночь рвало
зеленоватой горькой пеной). С тех пор я много раз просыпался рано утром
специально для того, чтобы пораньше выйти из дому и наблюдать за разливом
молока. Шипя, наливалось оно в бидоны слегка закрученной в спираль от
неровности внутренней поверхности крана струёй и вот показывалось из-за краёв
шапкой белой, крупнопузырчатой, мутноватой пены. Процедура эта вызывала во мне
неподдельное и неослабевающее восхищение, но время шло, разливное молоко из
грузовиков исчезло, и лишь жалкой компенсацией выступала мелкая, хотя и очень
самоуверенная пена убегавшего, невзначай оставленного на плите, закипающего
молока.
Всё ниже и ниже солнце, вот-вот его почти не станет видно из-за стен
высотного нашего дома, лишь самые верхние листики на тополях ещё сохранили
трепет вечернего света, а в остальном всё уже погасло, отсерело, померкло, став голубовато—синим, тревожно-вечерним… Я всё-таки поцеловал её. Осознанно,
сдержанно, целенаправленно. Она руководила процессом, я боролся с обмороком, и
память моя была чистым листом. Нам обоим было в первую очередь любопытно и
волнительно, – даже я не думал о какой бы то ни было любви. Она, вернее
взрослый её аналог, пришла позже, с сознанием того, что я целовал вот эту вот
девушку, вот именно эту, понимаете, девушку, со всеми её чертами, особенностями
и свойствами, которые все отмечают и истолковывают, девушку общепризнанно
красивую, почти отличницу (ох, уж эта алгебра! Но она же всё-таки девочка, может, не так уж и важно) и так далее – целая тысяча всяких
характеристик. Тот май был, вероятно, апогеем этого дворового спектакля, за
которым поистине весь двор и наблюдал, чего я не замечал, а если и замечал
иногда, то не придавал особенного значения. Видимо зря. Потому что мать её
приняла меры по отвлечению Кати от моего общества, ориентируясь именно на
дворовые разговоры (нашла, бедная, ориентир; она сама теперь первый участник
подобных разговоров, наверняка бы часами толклась возле машины с разливным
молоком, продавай это молоко сейчас, чтобы переговорить обо всём со всей
очередью). Что именно неладное? Я не знаю, честно. Вероятно что-то в высшей
степени светское, как там Лев Николаевич писал, комильфотное. Ну, негоже ведь,
чтобы её дочка гуляла с мальчиком, о котором весь двор судачит как о воре и
хулигане, будь он хоть трижды тихим, вечно скучающим и причесанным. Была во
времена оные такая забава, изредка перераставшая в мелкий бизнес, – снимать с
иностранных автомобилей значки. Красивые иномарки тогда только стали появляться
на бескрайних просторах нашей родины, и это увлечение многих подростков я бы
связывал не с хулиганством и не с желанием нажиться хоть как-то на обладателях
этого чуда, а с тягой к новому, блестящему и недоступному. Один из моих
тогдашних приятелей – большой был профессионал в этом опасном деле – просто
коллекционировал эти самые значки, как многие коллекционировали, скажем,
баночки из-под пива и лимонада – кому бы сейчас пришла в голову такая забава!
Коллекция пополнялась довольно регулярно – приятель этот шатался целыми днями
по округе с отвёрткой в кармане и только и занят был тем, что высматривал
иномарку посимпатичнее. Причём высшим счастьем было снять значки с переднего
капота, багажника и, если таковые были, то ещё и с дисков колёс. Одним из самых
ценных экземпляров коллекции стал однажды значок от дивной и редкой по меркам
тех лет машины «Бьюик», серебристо-бежевой, необычайно длинной и приятно
закруглённой спереди. Завидев это чудо (кто-то из первых богачей заехал по
какому-то делу в наш двор), мой товарищ решительно направился к автомобилю и,
убедившись на ходу в отсутствии водителя, быстро достал свою отвертку. Не
раздумывая ни секунды, он поддел со сладостным хрустом хрупко закреплённый
хромовый значок, отковырнул его и спрятал в карман. Спустя несколько дней,
дивный автомобиль вновь появился в нашем дворе, плавно развернулся и
остановился прямехонько возле скамейки, на которой я и Катя, склонившись и
соприкасаясь головами, пытались выжигать что-то с помощью лупы и главной звезды
нашей солнечной системы. Дружба наша в те дни до сих пор удивляет меня своей
естественностью и отсутствием каких-то подлёдных течений, обогащённых
подтекстом фраз и прочих надстроек на простеньком, но симпатичном здании. Она
просила меня выжечь слово Апач (имя её пса, развесёлого черного спаниеля), а я
собирался выжечь её имя, но никак не мог овладеть методом – не хватало
терпения. Синхронно повернув голову к машине (наклонившиеся вперёд и
соприкасавшиеся опущенными головами, мы, должно быть, представляли собой что-то
в виде карточного сердца), мы увидели приятного вида очкарика, который очень
вежливо спросил, не находили ли мы в этом дворе значка от его автомобиля,
который, видимо, потерялся, и что если находили, то он охотно выкупит его у
нас, заехав через два дня к полудню. Убедить заядлого коллекционера было не так-то
просто, однако обещанная часть суммы взяла верх, и в условленный час я передал
значок в руки его законного обладателя, который честно вложил в мою руку,
протянутую внутрь машины, мятую и влажную купюру. На том бы всё и закончилось,
но напоследок мужчина решил прочитать мне небольшую мораль, подозревая,
вероятно, что значок потерялся и нашелся не случайно. Тем временем несколько
соседских старушек, привлечённых моей беседой с неизвестным на шикарной машине,
решили, видимо, спасти меня от богатого извращенца и подошли к нам. Водитель,
не растерявшись, распространил свою речь и на них, объяснив им истинную причину
нашего общения. В результате я принуждён был вернуть ему деньги (до сих пор
жаль мне обманутого коллекционера) и извиниться, родители мои были подвергнуты
многократному прослушиванию различных вариантов этой истории с самыми вольными
вариациями на её тему, а сам мужчина был отпущен, хотя и объявлен в нашем дворе
персоной нон грата. И если маму мне удалось убедить в своей полной невиновности
и глупости, то никакие объяснения не могли искоренить из голов наших
многочисленных соседок-присяжных мысль о возможности мотивированных и
целенаправленных действий по продаже украденного значка с моей стороны. На
Катю, впрочем, эта история, не произвела никакого впечатления, и я до сих пор
ещё сомневаюсь, что именно этим инцидентом были вызваны решительные действия со
стороны её матери. Ведь вполне может оказаться (прошу вас, посмотрим
внимательно повтор), что существовала масса других причин для того, чтобы познакомить
Катю с новыми людьми, причём одной из этих
причин вполне может оказаться случайность. Но, так или иначе, а было лето,
море, пляж, новые друзья, старшие мальчики, солёные камушки, моя рассыпавшаяся
во время уборки коллекция ручек, огромный паук, неизвестно как заползший к нам
в туалет, отравление арбузом и снова море, но уже моё, а она в это время во
дворе с кем-то из новых знакомых, приглашенных в гости. Какая-то некрасивая,
бледно-серая пена была в тот год на каждой волне, совсем непохожая на ту радужную
бурлящую пену, которая так нравилась мне в море раньше.
Взрослею, взрослею, взрослею неудержимо, безостановочно. И вот новая
пена шапкой поднимается из-за краёв толстой, в квадратах мутного стекла,
кружки. Узнаёте? Конечно, пиво. Пена у этого напитка не очень белая, скорее
рыжеватая, но зато очень стойкая и плотная. Она, возможно, осталась бы мной
незамеченной, если бы не ощущение счастья, лёгкого, преходящего счастья от
бытия своего, от оставляемого мной незначительного шороха на этой планете, которое
дарит это дивный бродящий (двусмысленность слова впечатляет: бродит органика
мира, бродит по вечерним дорогам душа) настой. Сколько радости, бывало,
посещало меня в студенчестве, когда я, оставив скучные пары, выбегал ранней,
холодной ещё весной на улицу и в ближайшем киоске получал упругую кружку с
белесоватой шапкой набекрень. Тогда отходишь в сторонку, становишься на краю
едва зеленеющей клумбы и, медленно погружая губы в шипящую парную пену, пьёшь,
пьёшь, и радость, и счастье мгновенной своей натурой мелькает где-то в
разноцветных разводах пивной пены.
И бывает ещё нечто подобное зимой, когда в недорогом кафе с запотевшими
окнами получаешь за гривну пятьдесят маленькую чашечку кофе с коричневатой
тоненькой пенкой. Но до чего же дорога именно эта пенка, до чего же хочется её
лизать, вдыхать, впиваться в неё губами. Всё это – отголоски той мыльной пены, все эти пенные вещи взаимосвязаны между собой
тонкими, в мелких пузырьках, нитями.
(Анекдот: два уролога пьют после работы пиво:
– Какое пенистое пиво, – говорит
один.
– Коллега, вы даже вечером не можете обойтись без терминов! –
восклицает другой.)
Взаимосвязаны, мне многие не дадут соврать. Мы все из детства, но если
бы хоть немного больше могли мы замечать в реалиях взрослых, хоть немного, то
до чего богатые миры открывались бы нам. Вот в троллейбусе молодой человек с
крашеными волосами открывает залихватским движением ключа пивную бутылку, и
пиво почти фонтаном пены выплескивается наружу, а он, растерявшись, хватает
бутылку губами и впитывает, всасывает пену, искрящуюся всеми цветами радуги в
падающем из мчащегося за окошком города свете. А вот малыш, ковыляя в шерстяных
колготах, выпрашивает у меховой, в кудрявой шапке, мамы «Кока-колу» в красном
стаканчике и прямо на морозе булькает в неё через трубочку, заворожено
наблюдая, как поднимается и оседает кофейная пена. А вот…
Я не склонен давиться слезами, вспоминая её чуть прищуренные глаза,
смотрящие на меня, её красивый профиль. Мне не кажется, что безысходность и
временность всего сущего сквозит из полуоткрытой двери её квартиры, где она в
светло-голубом халате сушит феном волосы, готовясь к какой-то прогулке со мной.
Я не вижу ни смысла, ни урока в том, что кто-то позволил себе принять участие в
моей судьбе, направить её, что-то за меня решить. Высоченный очкарик, явившийся
к Кате домой прямо с морских глубин, давно забыт бетонными опорами нашего крыльца – они
помнят только мои дурацкие, мелом написанные признания и скучные летние часы,
проведённые мной на железных перилах, отделявших пыльные ступеньки от не менее
пыльной клумбы. Она давно замужем, она привозит в коляске какое-то маленькое
живое существо, к которому, сломя голову, мчится, забросив дворовых котов – новую
свою любовь – её мама. Я здороваюсь с ней, заговариваю, смеюсь чему-то, и на
мгновение словно замирает картинка, где она взлохмаченная вся просвечивается
ветреным, ярко-весенним днём.
Совсем уже село солнце. Двор затоплен бледно-синим воздухом, лениво
ползёт ветерок. Мёд с окон смывают, и являются бесцветные шторы, набухающие в
порыве ветра во двор. Кого-то зовут домой. Кто-то просит ещё пять минут, а я
уже иду навстречу ежевечерней тоске и безысходности завтрашнего утра, но ждёт
меня радужная… мыльная…
И если есть для меня абсолютное счастье на этой планете, так это, сидя
за кружечкой пенного пива, смотреть из кружевной лиственной тени раннего утра,
предвещающего жаркий летний день, как разливают искрящейся, залихватской струёй
молоко. И если и стремлюсь я хоть к чему-нибудь в этой жизни, так это к
способности замечать всё, видеть, осязать каждое мгновение во всей его
неповторимости, во всей его искрящейся и пенной правде.
Такая вот она, пена, дисперсная система бытия, в каждом пузырьке
которой отражается почти тёмный с серебрящимися лужами двор (был вчера дождь),
куда давно не заезжают молоковозы.
Рассказ
цвета сепии
1.
Деда своего не знал я совершенно. Так уж вышло:
стоило мне появиться на этом свете, как дед стал собираться дальше, и собрался-таки
довольно быстро – во всяком случае, воспоминания мои
начинаются значительно позже. Мать не раз рассказывала мне полусмешные,
полустрашные истории о том, как он наклонялся, бывало, над моей маленькой
кроваткой и, усмехаясь в желтоватую возле рта и прозрачно-седую по краям
бороду, щедро посыпая меня перхотью и табачным пеплом, пытался взять на руки.
Это ему так, кажется, и не удалось, поскольку всё время настигал его
встревоженный крик моей мамы и бабушки; настигал, ибо не знали они, что вот уже
через месяц не на кого будет кричать. Однако, невзирая на свои неудачи, был он
чрезвычайно счастлив и рад просто сидеть возле моей детской клетки из светлого
дерева реек, предупреждавших вероятное выпадение обитателя, рассматривать мои
неуклюжие движения и слюнявые забавы; а однажды-таки ухватил меня и побежал по
коридору, играя мною в самолёт, который, впрочем, пробыл в полёте крайне
недолго, и захваченный в заложники пилот вынужден был вернуть меня на аэродром
под вопли возмущённых и перепуганных женщин. Такая вот обыкновеннейшая история
из жизни каждой семьи (если, конечно,
позволительна
сравнительная степень по отношению к прилагательному «обыкновенный»), но я
почему-то думаю, что она менее других обречена раствориться в переполненной
прозрачной колбе моего дальнейшего опыта. И виной тому не столько моя привычка
грустить и даже не смутная и зачастую тягостная тяга к писательству (никак
дедовская жажда к завершенности воспоминаний подспудно тревожит меня), сколько
попытка устоять на ногах в явно опережающем меня времени, попытка доказать ему,
что даже то, чего я не помню достоверно – всё равно моё, подобно тому, как
случилось мне однажды прыгнуть в бурлящую реку и потом хвататься там за
обреченные водоросли в отчаянном желании поймать улетевшую кепку одной своей
знакомой.
Дед мой был представителем той профессии,
которая позволяет с известной долей пьянящей грусти видеть на старости лет лица
людей, прошедших прозрачным холодом сквозь жизнь, изучать в деталях обстановку
почти забытых комнат, рассматривать листья давно спиленных деревьев; служил,
одним словом, Мнемозине и Радегасту одновременно. Выражаясь иначе, он всю жизнь
фиксировал и оформлял мгновения, грабя, таким образом, время и сопротивляясь
близоруким обобщениям человеческой памяти. И возможно именно потому, что он всю
жизнь помогал другим запоминать, ему самому так и не удалось задержаться в моих
наиболее ранних воспоминаниях, хотя монтажеры допустили всё-таки наложение
последних кадров его плёнки на первые кадры моей. Или скорее наоборот: моей на
его, ведь он-то меня наверняка запомнил и перенёс с собой за пределы земного
бытия, так что образ мой появился там даже раньше, чем во мне самом. А вот я
его не запомнил абсолютно. В моём представлении дед стоит в одном ряду с
героями сказок и известных книг, которых представляешь себе внутренним зрением
по каким-то приблизительным описаниям, но которых никогда не видел. И это вся
контрастность, позволенная временем человеку, который всю жизнь управлял этой
характеристикой в нуждах других. Своего рода утонченная месть судьбы – всю
жизнь изготовлять воспоминания, а самому наблюдать невозможность пробиться сквозь
тонкую, почти что осязаемую плёнку сознания маленького ребёнка, сквозь которую
я теперь стараюсь прорваться в обратном направлении.
Итак, он был фотографом, светописцем –
вдохновением светохимической реакции окисления. Брал свет и бережно
консервировал его алхимическими методами, сжимая пространство до размеров
тоненькой бумажки, а время материализовал, переводя его в слой тонкого глянца.
Существует и сейчас на углу двух пропыленных летом и неприветливо блестящих
грязным льдом зимой улиц, одна из которых именно в этом месте, сойдя будто с
ума, начинает бешено карабкаться на гору, неуклюжий такой домик довоенного
образца со стенами светло-коричневого цвета. Тут на первом этаже расположен
всеми забытый магазин фирменной одежды из Германии, а раньше жила большая семья
порядочных советских служащих. Моя бабушка через каких-то тридесятых знакомых
знала эту семью и как-то даже встретилась с ними за одним столом в гостях,
правда очень уже давно. Куда-то они потом уехали, а в квартире, которую они
занимали, устроили сначала ателье по пошиву и ремонту одежды (которое, видимо,
и переросло, много лет спустя, в магазин этой самой одежды из Германии), а впоследствии
недолго просуществовавший магазин мебели. Между этими двумя учреждениями ходил
по комнатам мой дед. Это сейчас стоит смениться назначению дома, как в нём тут
же делают ремонт, а тогда обклеенные домашними обоями стены и деревянный пол
опомниться не успели, как стали полом и стенами общественного помещения. Эдакая
реинкарнация наоборот: не душа переселяется из одного тела в другое, а тело
принимает всё новые и новые души, отчаянно и безысходно их переживая. И вот в
квартире, где бывало пил чай из фарфоровой чашки отец большого семейства,
профессор университета, а жена его принимала старую подругу, а старшая их дочь
в ситцевом платье собиралась на танцы, укоряя в чём-то своего младшего брата,
дед мой устроил, по сути, первое своё фотоателье, которое называлось «Вираж» и
поэтому у многих ассоциировалось с чем-то по-диссидентски авиационным. Тут была
у него приёмная, собственно студия, даже две – большая и маленькая для фото на
документы, лаборатория и кухня, про которую знал только он. После деда, а
говорят, что на деньги, вырученные от продажи его аппаратуры, наша семья
пережила не одни переходные времена, настала в квартире и очередь кухни:
организовывалось небольшое кафе, да спальня (так словно в отсутствие хозяев все
комнаты перессорились, и каждая из них по очереди подчиняла себе всю квартиру)
со своим мебельным магазином взяла верх. А ведь есть, вероятно, ещё где-то
люди, способные припомнить эти брошенные на произвол судьбы комнаты в том виде,
которому они и должны были служить: с коврами, домашними обоями, книгами в
глубоких тёмных полках. И вид из этих окон кто-то помнит ещё уютным и домашним,
а не второстепенным видом из витрины скучного магазина… Хотя возможна и ошибка
с моей стороны, ведь память человеческая любит сводить всё к общим чертам,
обобщая что-то не увиденное и пользуясь при этом ограниченным набором
выточенных по стандарту деталей. Бытовое фото спешит к ней на помощь, набор
деталей расширяя, но в целом всё остаётся шаблонным – тяжело сфотографировать
чувство.
Однако дед мой умудрялся, видимо, покручивая
линзы своего субъектива, добиваться того, чтобы само чувство поляризовало
каким-то образом свет. Я впервые убедился в этом лет в восемь, когда толком не
представлял себе даже род занятий деда. Со скуки летних каникул, жарким и
высушенным днём я залез в кладовую и начал перебирать там всякий хлам, которым
были напичканы старые сумки и мешки. Эти вещи располагаются у нас в четыре
этажа, и вот на втором нашлось целых три чемодана – черный кожаный гигант,
похожий на кашалота, и два коричневых подростка, сыновья его вероятно от
первого брака с белой сумкой с четвертого этажа. Все они были набиты
фотографиями. Там сохранялось бесчисленное множество чьих-то перепутанных
воспоминаний и давно ни кем не припоминаемых мгновений. Некоторые были
разложены по пакетам из-под фотобумаги с небрежными и неразборчивыми
карандашными надписями, другие же были просто набросаны сверху и безнадежно
запутаны. Были там мужчины выбритые с официально наклоненными головами
паспортного формата, были мужчины с усами, были и бородатые и такие, что
смотрели на зрителя, куда бы он не отводил изображение, и такие, которые даже не
замечали рассматривающего их. Мужчины с женщинами, одни женщины, наконец, с
удивленными лицами, глазами в полный рост, с размытым или же наоборот четким
вторым планом, где угадывались новые и новые слои реального мира. Все они
вызывали во мне сложно воспроизводимое чувство – смесь тревоги с протяжным
запустением в животе и какого-то отстранения, отчуждения. Я заглядывал за края
фотобумаги, словно смотрел в окно, и стеклом, не позволявшим за угол заглянуть,
служил блестящий глянец, и там, за ним, на миг останавливалась на мне взглядом
незнакомая женщина, или оглядывался вполоборота удивлённый мужчина, словно я
окликнул его. И ещё дальше виднелись иногда автомобили и деревья, и дома, и
порой даже мне известные памятники. А иногда этого всего не было, и человек
словно проступал из серого фона, но даже тогда он не выглядел вневременным, а
был очевидно и безвозвратно связан с одним единственным мгновением, которое сам
уже давно забыл (пасмурный весенний день, необходимость сфотографироваться на
удостоверение, не обменянное с самого Нового года, и вот – перепрыгнув серый,
пропитанный водой снег у входа, сидит, чуть запыхавшись, возле серенькой
шторки, и в лицо бьёт мощный софит).
После того случая я довольно часто навещал
кладовую, где целенаправленно рассматривал старые фотографии, на радость
бабушке и родителям. Наибольшего развития моё непонятное волнение достигало
тогда, когда попадались мне такие особые фотографии, на которых всё было
окрашено в какой-то коричневатый цвет, словно тонкий налёт ржавчины лежал на
людях и целом мире. Значительно позже я узнал, что дедово фотоателье называлось
по названию приёма для придания фотографии какого-либо оттенка, а сам этот
дивный оттенок зовётся сепия в честь особенного рода морских каракатиц, из
чернильного мешка которых краску именно такого цвета добывали ещё в
восемнадцатом веке, когда фотографии не было. Но тогда я убеждён был, что это и
вправду бывает такой цвет у вещей в определённые, пронзительно грустные минуты,
и что дед мой именно таким всё и видел. И даже знание того, что на современных
фотокамерах простым нажатием кнопки или выбором соответствующей закладки в меню
можно вызвать у любого изображенного предмета внезапное изменение настроения и
цвета кожи, не разубедило меня. Так что ничего, наверное, нет удивительного в
том, что с тех пор я начал учиться сквозь все краски видеть этот еле уловимый,
но всегда присутствующий оттенок угрюмого смирения, и совсем уж ничего
удивительного в том, что именно такой я впервые увидел Ольгу.
Была это неприметная, маленькая девушка,
щупленькая, как говорят, с запущенной мальчишеской прической и резкими
движениями, немного как бы нервная. И говорить с ней было невообразимо тяжело,
ибо я, во-первых, не успевал за её мыслями, а во-вторых, она оказалась
средневековой колдуньей, что заставляло её всё время говорить непонятные и мне
совершенно неизвестные вещи. Я жил тогда странно: поздно просыпался, ленился
умываться и чистить одежду, упразднил институт бритья, несмотря на обилие
юношеских волос, ничего не имевших общего с бородой и усами, и, истощая и
изводя себя плаксивыми истериками Вакарчука, только и знал, что шлялся в рамках
прогуливания института и небольшой, отцом мне устроенной подработки между
Подолом и Оболонью. Было мне физически скучно тогда, и противно подташнивало и
знобило во мне дух, и даже хитроумно придуманный мною маршрут от одного пивного
завода к другому, лежащий через минимум три гастронома, объединённых тем
свойством, что в них разливали в пластиковые мелко граненные поперёк, словно в
издёвку над их стеклянными предшественниками, стаканы самую что ни на есть
дешевую и отвратительную водку, не избавлял меня от этого беспричинного и
мучительного состояния. Борьба с ним, а вернее трусливое и заранее обречённое
на безуспешность бегство от него (так старается догнать уже закрывающий двери
автобус пенсионер с палочкой в дрожащей руке, просто по привычке зная, что
отъезжающие автобусы надлежит догонять), заводила меня в разнообразные места к
разнообразным, но всегда пьяным людям, и от общения с ними оставался у меня неприятный
привкус и раздражение. Спутанный бред их житейских неудач, которым они охотно
меня потчевали, был мне слишком неинтересен, и само то, что вот у
них есть причина для подобного состояния, а у меня её нет и близко, пугало, но
в тоже время немного возвышало меня. В подобном состоянии рассказ про
особенности жизни средневековой ведьмочки лишь немного меня позабавил, но, тем
не менее, с Ольгой общаясь, я чувствовал какой-то тревожный и дико беспомощный
трепет высохшей травинки, торчащей из мокрого сугроба на темнеющем ветре – и
что-либо сделать уже невозможно, и так не скоро весна.
Из того, что мне удалось выяснить в первую нашу
встречу, – а было это на кухне у неизвестных мне товарищей одного моего
знакомого, где, собственно, происходило празднование дня рождения его сестры и
куда я попал практически случайно, – я запомнил только то, что у неё есть
кинжал и специальная одежда из сукна шестнадцатого века с поясами и
собственноручной вышивкой, и что родной язык (какой страны я так и не смог
произнести) она забыла, но учит заново. Не придав всему этому никакого
значения, я про неё честно забыл и не вспоминал до тех пор, когда ранней
весной, хлюпая по скользкой грязи в какую-то слякоть, я не встретил другого
своего знакомого. Тот предложил мне сходить посмотреть на встречу толкиенистов,
или,
как он выразился,
толкиенутых, намекая на не совсем, по его мнению, нормальный склад их ума.
Пришли мы с ним на небольшую полянку, где прошлогодняя трава вместе с грязью
теперешней весны создавали точно такой сепийный фон, как на фотографиях моего
деда. В нём возилась кучка весёлых энтузиастов, одетых по образцу средневековых
крестьян. Полянка располагалась у подножия небольшого холма, с которого семенил
камнями вымощенный спуск. Ближе к поляне он начинал позволять
себе вольности и являлся на полянку в виде двух-трёхметрового обрывчика,
подпертого бетонной стеной, на которой, собственно, мы с товарищем и
уселись. Только увидев это место, я буквально вздрогнул от какой-то странной
ассоциации с той самой травинкой и заснеженным полем – своего рода ощущение уже
виденного, сморщивающееся и дающее тонкие складки, как переводная картинка,
вынутая из тарелки с горячей водой и расправляемая на стене неумелыми детскими
пальцами. Впечатление было такое, будто переводят на стену необычайно большую
дедову фотографию с темным задним планом и рамкой, выполненной в виде серой
бетонной стены. И вся эта дрожь, отрешение, чувство какого-то смещения мира под
пальцами – всё, что я испытывал в последние месяцы, – сложилось, как только
я узнал её среди участников представления, в какой-то один довольно маленький и
горячий узелок в области, которую врачи иногда называют «под ложечкой». Я
обошел их импровизированное поле битвы по спуску и с другой стороны углубился в
дедову фотографию. Ольга обрадовалась необычайно, поскольку людей всё равно
собралось мало, запрыгала передо мной, красуясь в своём платье с поясом и
небольшим инкрустированным ножом только из тех времён, когда не научились ещё
добывать мой любимый цвет из ужасных каракатиц (вот подходящее занятие для
колдуньи), и говорила в сто раз быстрее, чем в прошлый раз, и уже скоро мы
пошли, покинув моего приятеля, сначала в одну кофейню, потом в другую, и она не
хотела переодеваться и так и ходила в какой-то мешковине черно-коричневого
цвета; учила меня выговаривать название её исторической родины… Я проводил её
домой, а был он где-то очень глубоко во дворах и рядом с номером носил букву
чуть ли не из конца алфавита, и мы всё шли по редчайших размеров лужам через
туннели арок, которые раскрывались одна за другой, словно в компьютерной игре,
и так как
фонарей не было, то сходство со средневековьем было полное.
И любовь с ней каждый раз выходила какая-то
средневековая: утомлённый хозяин допивает из огромной кружки мутную брагу,
отирается рукавом тканой сорочки и поспешно переходит к делу следующему, прямо
возле грубого деревянного стола резкими движениями ловя в грязном балахоне
жену. Всё точно так, только хозяином оказывалась она, а я всё время рассеянно
смотрел в окно или на лампадку в углу, или на корзину с мясом в сенях за
массивными и почему-то не закрытыми дверями.
2.
На самом дне чемодана с фотографиями был
большой, укрывавший почти всё чемоданное дно, обитое красным шелком, пакет со
снимками соответствующего размера. На них изображено было одно и то же женское
лицо – остроносое, с проворными вороньими глазами, тонкими бровями и в
обрамлении черных распущенных длинных волос. Дед сумел сделать эти снимки так,
что, не смотря на напряженность, свойственную редко фотографирующимся людям,
видна была эмоциональность и непоседливость этой женщины, её способность легко
увлекаться всем подряд и так же легко увлечения забрасывать. Был у неё высокий,
трапециевидный лоб и похожий на него, только меньший подбородок, к которому
длинными линиями сходились от острых скул худые щеки – очертания этого,
довольно, впрочем, симпатичного, лица напоминали шестиугольную химическую
формулу циклогексана или бензола с кружочком тонко очерченного рта, по
неряшливости вписанного ниже, чем надо. Впервые докопавшись до них, я был удивлён
лишь их размером, но, спросив однажды бабушку, почему эти фотографии дед сделал
такими большими, получил удивительный ответ. Получил не сразу – помню, что с
самого детства пытался добиться разъяснений по этому поводу, но какая-то
(сейчас я уверен, что чувствовал это и раньше) моралистического свойства
стеснительность, что ли, заставляла мою бабушку до недавнего времени отвечать
мне, что просто так, мол, такие потребовались. И лишь недавно удалось мне
узнать, что женщина эта ни много, ни мало чуть не разрушила бабушкину с
дедушкой семью – слова «любовница» бабушка старательно избегала, но всячески
подразумевала его, так что оно маячило с разных сторон её короткого и
сбивчивого рассказа, как флаги на праздничном бульваре. Во всей истории меня
больше всего поражало то, что она совершенно на эту худую подвижную женщину не
сердилась. Могу применить здесь только такое немного детское выражение потому,
что более серьёзные штампы вроде «не таила зла» или «поражала отсутствием
ненависти» кажутся мне совершенно не уместными при попытке передать бабушкины
интонации и выражения правдиво. К Ирине Арсеньевне она относилась с легкой
долей иронии, с печальноватой (причём печаль, вполне возможно,
вызвана была просто процессом воспоминания) улыбкой, но не более того. Оказалось,
что после войны (сколь, казалось бы, размыта эта датировка, но как в тоже время
точна и прочно закреплена она в нашей литературе) дед – вернувшийся с передовой
молодой корреспондент фронтовой газеты с трофейной «Лейкой» наперевес – жил
вместе с бабушкой в небольшом общежитии на окраине города, где по соседству
обитала эта самая Ирина Арсеньевна. Бабушка, вспоминая её, говорила, что лучше
передать черты её характера, чем переданы они на больших снимках, сделанных
дедом значительно позже, в ателье «Вираж», невозможно, и что любые о ней
воспоминания неизбежно приводят к этим фотографиям. Воспоминаний накопилось немало,
ибо она официально оставалась другом семьи на протяжении многих лет. Коэволюция
нашего рода с Ириной Арсеньевной начинается под крик большой стаи ворон,
летящей зимовать на городские помойки, снежным вечером, когда моя бабушка
выносила мусор на двор общежития и увидела деда, беседующего с сутуловатой, но
по-красивому худой женщиной в пуховом платке. Та не отказалась от чая и вскоре
без спроса входила в комнату, занимаемую моим дедом с семьей, по тем или иным
делам. Она переехала из общежития первой, но, стоило деду получить отдельную
квартиру, как Ирина Арсеньевна появилась снова, принеся с собой какие-то
немыслимые конфеты и два елочных шарика (дело, понятно, опять происходит
зимой), один из которых до сих пор цел и ежегодно вывешивается у нас дома. К
весне бабушка часто заставала её у нас дома наедине с дедом, но с появлением
ателье «Вираж» эти уединения стали чуть ли не ежедневными. В тоже время Ирина
Арсеньевна вышла замуж за железнодорожного инженера, с которым через какое-то
время переехала во Львов, где, согласно последним бабушкиным проверкам, и
жила до сих пор. Спустя несколько зим, она вместе с мужем приезжала к деду с
бабушкой на Новый год (подарки оказались менее долговечны, а может и более
съедобны), после чего пропала ровно на три года и явилась вновь с аналогичного
возраста сыном – будущим бородачом и геологом. Его моей бабушке довелось
встречать всего несколько раз, причем все разы приходились на его детский
возраст. А потом он терялся: уезжал на полгода не то в Монголию, не то в
Карелию, и диким холодным ветром веяло от его писем, которые Ирина Арсеньевна
получала с пустых полустанков да из наполовину заброшенных деревень и пересказывала
нам по телефону и в своих собственных письмах. В периоды, свободные от путешествий,
он успел
перебраться из Львова в Киев и даже обзавестись своей семьёй, с появлением
которой Ирина Арсеньевна вновь стала частым гостем в Киеве, а следовательно и в
доме моего деда. Этот период ознаменовался формированием фактически
товарищеских отношений между ней и моей бабушкой, и теперь уже дед мог,
пожалуй, удивляться тому, что заставал их вместе за веселым обсуждением
последних сплетен или за исполнением в четыре руки произведений кулинарного
искусства из книги о вкусной и здоровой пище. Молодежь, однако, совершенно
между собой не общалась, и мои праздные родители-горожане ровным счетом ничего
не знали о семье закаленного геолога, а Ирина Арсеньевна воспринималась
исключительно как
бабушкина подружка.
Но, тем не менее, сама манера, с которой бабушка
рассказывала всё это мне по прошествии целой уймы лет, говорила о том, что
этими малозначительными эпизодами история не исчерпывалась. В нуждах своего
слаборазвитого писательского инстинкта я настойчиво и методично расспрашивал её
о других подробностях, и случалось, неожиданно добивался успеха. Словно из-за
поворота улицы на меня налетал внезапно факт того, что сразу же после переезда
из общежития в отдельную квартиру дед собирался подавать
на развод и переезжать. И что неоднократно он уходил из дома и по целым неделям
неизвестно где ночевал, причем причиной этого служили заурядные, бытовые
мелочи, вплоть до сбежавшего молока или плохо отстиравшейся рубашки. Тираном,
впрочем, я думаю, дед не становился, просто хватался за первый попавшийся
повод, чтобы оправдать свой поступок и скрыть его истинную причину. С другой же
стороны, стоило деду подолгу жить дома, никуда не сбегая, как,
спустя
несколько недель, в доме появлялась Ирина Арсеньевна, зашедшая проведать старых
приятелей, потому что как раз проходила мимо, или в связи с тем, что ей удалось
достать большой отрезок невероятно редкой и прекрасной материи. Словом во
многом всё держалось лишь на спокойствии и терпении моей бабушки. Её чувства я
с большим трудом пытаюсь вообразить себе, думая про эпизоды, когда она,
вернувшись с работы, заставала деда с Ириной Арсеньевной за чаем, а то и
выходящими из спальни, где, впрочем, хранилась дедова коллекция старых
фотографий дореволюционного Киева, которая и служила оправданием (продана нами
в 1991 году старому еврею-фотографу, приятелю и коллеге деда, сразу после этого
уехавшему в Израиль). А были ещё частые поездки на дачу к какому-то Бореку,
знакомому Ирины Арсеньевны, куда бабушка приглашена была один—единственный
раз (запомнились ей старые фруктовые деревья и сосед с казацкими усами в
кресле-качалке на веранде, утверждавший через декоративный забор между
участками, будто Сталин был инопланетянином). Были походы за какими-то грибами
в пригородный лесок, выезды в другие города за новыми фотографиями, куда дед
часто брал с собой Ирину Арсеньевну, бабушкины отъезды по тем или иным делам,
после которых в шкафу обнаруживалась ранее не существовавшая в природе шаль и,
вероятно, еще целое море невосстановимых мелочей. И кажется мне, глядя сквозь
цвета
днепровской воды бабушкин рассказ, что, на все эти факты не смотря, она так ни
разу и не поверила до конца в возможность отношений между ставшей какой-то
привычной Ириной Арсеньевной и столь давно любимым дедом. И благодаря этой
неуверенности смогла выждать необходимый срок. Срок истек опять же зимой, когда
сначала моё рождение и дедова смерть положили конец дружеским отношениям между
ней и моей бабушкой, а потом и прекращение всевозможных геологических
экспедиций в далекие просторы необъятной родины освободило Ирину Арсеньевну от
необходимости находиться в Киеве. Были ещё осциллирующие письма и редкие
звонки, но и они затухали с всё удлиняющимися паузами, подобно зарницам
удаляющейся грозы, той, что мы с Ольгой наблюдали с днепровской смотровой
площадки, спустя несколько дней после второй нашей встречи.
Я позвал её побродить по городу. Дело было
весной – голубели остатки льда, с крыш лились ослепительные ручьи. И даже в
голову мне тогда не приходило, что наша весенняя встреча – это своего рода
новый виток дедовой зимней спирали. Ольгино средневековье вернуло меня в
реальность. Наши утра начинались трелями мобильных телефонов. Я вдруг открыл в
себе способность рано просыпаться. Не вставая из постели, я писал пару-тройку
СМС о погоде и предполагаемых планах на день. Она предпочитала целенаправленные
прогулки: посещения пустынных музеев, всяких несуразных выставок
постмодернистского искусства, поэтических сборищ, концертов. Я же уговаривал её
на бесцельное шатание по городу, праздные прогулки малоизвестными улицами
малоизвестных районов с непременным захождением в попутные кафе. В итоге
договаривались встретиться где-то на нейтральной территории и обсудить
дальнейшие планы на месте. Случалось, что сутра я ехал к ней, чтобы
воспользоваться отсутствием её родителей (забавно, что за всё время наших
встреч я так ни разу этих родителей и не видел, и она ни разу не встретилась с
кем-то из моей родни). Ответные визиты были исключены из-за многочисленности населявших
мой дом родственников и их знакомых. Но даже в таком случае рано или поздно мы
выбирались из дома, чтобы куда-нибудь сходить. Большая часть наших отношений
мне представляется сейчас в виде постоянных брожений по городу, причем далеко не всегда это
наматывание километров происходило в центре или в музейных залах. Часто нас
заносило в даже мне не известные промышленные кварталы, где тянулись
бесконечные бетонные заборы и злые собаки лаяли на нас из-под закрытых,
исписанных непонятными аббревиатурами ворот. Мне, впрочем, было совершенно всё
равно, где ходить, и своеобразное удовольствие доставляло мне Ольгино
раздражение, вызванное длительным пребыванием в незнакомых и безлюдных местах.
Но, несмотря на
эти мелкие разногласия, утра наших отношений, вне зависимости от того,
где они
проходили, – среди пустынных разъездов и ржавых рельс с лопухами, росшими между
шпал, или же в ее небольшой комнате, – были миролюбивыми и радостно-спокойными.
Ближе к обеду это состояние как-то терялось, она делалась всё более
раздражительной, я всё более замкнутым, и не раз именно в это время суток,
между 14-ю и 16-ю часами, мне доводилось узнавать, что ей, оказывается, совсем
не весело со мной и не приятно бессмысленно наматывать ежедневно километры по
городу. Наконец, к вечеру она созревала для серьезных разговоров, происходящих,
как правило, где-то в людных кафе. В один из таких вечерних разговоров она
сообщила мне, что не знает, как быть со мной в дальнейшем, что ей со мной
тяжело, и она предлагает нечто вроде карантина – мы с ней расстаемся сроком на
пару месяцев в тестовом режиме, и если что – потом опять живем как раньше. Я
сделал вид, что сильно обиделся. В тот момент, когда я уходил из кафе, оставив
нетронутую порцию мороженого, я и действительно чувствовал себя обиженным и
возмущенным до предела. Вдогонку я получил смс, в котором она сообщала, что мой
уход был принят как
согласие. Я чуть было не разбил телефон о мокрый асфальт с прилипшими грязными
каштановыми листьями. Но уже тем же вечером дома я вдруг поймал себя на
обыкновенном спокойствии с известной долей грусти, всегда мне свойственном. И в
течение
всего ее двухмесячного молчания я хоть и думал о ней постоянно и часто выходил
из себя от самых обычных вопросов своих родителей о ней, ни разу ей не писал и
не звонил, не столько потому, что не хотел все выяснить, сколько потому, что не
хотел развеивать эту бездейственную унылость, ставшую с тех пор выраженной
чертой моего характера и склада жизни.
3.
В итоге без семи месяцев два года наших
отношений представляются мне как один большой день, слегка пасмурный, ветреный,
с белым небом и изредка проглядывающей голубизной; осадков нет, голые почти
черные деревья торчат из пестро-коричневой сухой травы. Прожив этот день, я
оказался оглушенным и ошарашенным посреди мира, который не вызывал у меня
ленивой паники, как раньше, но был мне совершенно не интересным. И это моё
равнодушие к настоящему, с которым теперь я собирался жить, вновь привело меня
к прошлому, а вместе с ним и к дедовым фотографиям. Я ужесточил расспросы бабушки.
Как раз в это время небольшая компания моих знакомых собиралась отметить
окончание университета поездкой во Львов. Узнав об этом, я решил примкнуть к
ним и осуществить небольшой эксперимент. Глухо ощущаемая мною тяга побывать у
Ирины Арсеньевны или хотя бы просто повидать ее была у меня давно. Меня очень
слабо сносило в сторону этой мысли, но течение было слишком медленным. Теперь
шлюзы были открыты, и осознание этой тяги пришло ко мне во всей полноте,
поэтому упускать такой случай я не хотел. В старой записной книжке,
с трудом
найденной бабушкой, обнаружился львовский адрес и телефон Ирины
Арсеньевны, но на мой звонок вначале долго не брали трубку, а вечером, придя с
работы, видимо, объяснили, наконец, что номера поменялись давно и на какие – неизвестно.
Тут же в этой книжке был киевский телефон, по которому теперь должна была жить
семья её сына. Однако там мне сказали, что хозяева переехали куда-то несколько
лет назад, и что эти новые хозяева со старыми связи не поддерживают и координат
их не знают. Удивленная такими переменами бабушка, до этого отговаривавшая меня
от визита к Ирине Арсеньевне, теперь даже сама стала на нем настаивать, так
что, оказавшись очень теплым, почти уже жарким весенним вечером в зеленом
вагоне львовского поезда, я, несмотря на веселый
разговор с сокурсниками и другими попутчиками, ощущал волнение перед встречей с
этим необъяснимым образом волновавшим меня человеком. Мне казалось, будто
фотографии, которые я столько разглядывал и часть которых вез теперь их
обладательнице, могут ожить. Нечто подобное, наверное, испытывают поклонники
известных артистов перед реальной встречей со своими кумирами.
Во Львове было прохладно и пасмурно. Город похож
был почему-то на маленький прибрежный
курортный городок, когда сезон купаний еще закрыт, и мне всё казалось, что
вот-вот за поворотом улицы я увижу большие ленивые волны и затуманенную линию
горизонта, но каменные улицы всё уводили меня от моря вдоль темных стен, в
которых зияли телескопические арки и мерещились духи древних христиан, скрывавшихся
в пещерах. Всё здесь с самого первого шага напоминало мне Ольгу. Вернее,
конкретных ассоциаций не было, но возникали те же самые, что и во времена моих
с ней встреч чувства, и я даже не сразу понял, что именно их вызывает.
Средневековье было здесь какой-то приевшейся нормой. Его прятали в глубокие
дворы, где переплетались лестницы с решетчатыми перилами и открытые галереи,
в
беспорядке нависшие одна над другой, но оно выскакивало в двери подъездов,
превращая их в целые замковые ворота. И порой можно было оказаться в
таком месте, где, кроме своей собственной одежды, просто невозможно было найти
хоть какой-то повод считать, что сейчас двадцать первый век. Я не вспоминал
сознательно Ольгу, но всё время чувствовал её связь с этим городом (и местами),
всё здесь ассоциировалось у меня с ее самодельным платьем и теми
по-средневековому опять же ленивыми чувствами, которые она во мне пробуждала.
Было еще ранее утро, но я решил, что это как раз удобное время, чтобы застать
старушку дома, к тому же я хотел немного успокоиться перед встречей и побыть
некоторое время один. Поэтому я оставил своих товарищей гулять по городу,
договорившись встретиться с ними вечером в одном известном кафе, и пошел
разыскивать адрес.
Дом мне удалось найти сразу, а вот с поиском
квартиры возникли проблемы, потому что в доме оказалось три входа, каждый из
которых вел на разные галереи. Справившись с этой задачей, я несколько минут
простоял у двери, оббитой деревянными рейками, прежде чем решился
позвонить. Возня за дверью дала мне понять, что дома кто-то есть, потом острый
лучик белого света, который пробивался из дверного глазка, прервался, словно
задвинули заслонку. «Кто это? – глухо спросили из-за двери».
– Я приехал из Киева, – неуверенно ответил я. –
Вы, может быть, помните семью (я назвал свою фамилию), я привез вам привет от
своей бабушки. Вы же Ирина Арсеньевна?
Пока я объяснялся, свет в глазке мелькнул и
снова пропал, и я догадался, что старушка дома не одна.
– Как вы говорите ваша фамилия?
Я повторил. После небольшой паузы стал поворачиваться
замок, закрытый на три оборота, и дверь
открыли. На меня пахнуло теплом и запахом домашней еды, острой аджики и кота. В
дверях стояли две старушки. Одна была худая, низенькая, с длинными, до плеч,
седыми волосами. Мне потребовалось несколько секунд, чтобы узнать ее. Вторая,
высокая и полная, носила
химией завитую короткую прическу и красилась в какой-то сиреневатый оттенок.
– Вы Ирина Арсеньевна, – с какой-то полуидиотской
улыбкой, по
моим, во всяком случае, ощущениям, сказал я, кланяясь.
– Да, – тоже улыбнувшись, ответила она. – Так вы
из Киева приехали? Я бы вам ни за что не открыла, если бы вот не Елена
Ивановна, ну, заходите, не стойте там.
Меня впустили в квартиру. Серые с синими
прожилками ковровые дорожки устилали все ее пространство, и только на кухне, куда
меня и пригласили, был желто-коричневый линолеум с многочисленными черными
пятнами вокруг газовой плиты. Ирина Арсеньевна принялась сбивчиво рассказывать
мне истории о временах дружбы с моей бабушкой, а ее подруга тщательно кивала головой и
периодически невпопад рассказывала что-то из новейшей истории Львовского
драматического театра, в котором, как выяснилось, она служила гримером. Когда я
достал свернутые в рулон большие фотографии, сделанные моим дедом, Ирина
Арсеньевна разрыдалась, а ее знакомая в ужасе побежала заваривать крепкий чай,
утверждая, что ничего лучшего от «слез старости» еще не изобретено. Потом они
вместе кормили меня печеньем и поили кофе, и после всего этого принялись
расспрашивать меня, чем я занимаюсь и чего хочу. Ирина Арсеньевна достала
откуда-то из зеркального серванта пачку фотографий и принялась рассказывать мне
о своей внучке, которая живет в Киеве, папа у нее бывший геолог. Она увлекается
средневековой историей и даже участвует в каких-то спектаклях, ну не совсем
спектаклях, а как-то это по-современному называется. Я дрожал, но не понимал до
последнего, пока не увидел фото. Была она хрупкая маленькая брюнеточка. С
короткой челкой. С большими внимательными глазами в самодельном платье с
вышивкой только что из четырнадцатого века…
Старушки как будто готовились к тому, что я
заплачу. Мгновенно принесли мне платок и чай, принялись гладить по спине и
искренне недоумевать, что со мной. К их чести надо сказать, что версии о том,
что я попросту пьян, не было в их арсенале. Зато были диковинные
объяснения, как например проигрыш киевского Динамо в одном из последних матчей.
– Вот, как твоя Ольга понравилась молодому
человеку, – с полуулыбкой говорила подруга Ирины Арсеньевны, пока я пробивался
обратно через непроницаемый глянец моего сознания и понимал, что думал мой дед,
понимал, зачем он делал такими большими снимки этой женщины, понимал, зачем он
вообще делал фотографии.
Привыкаю теперь жить мгновеньями. Ощущение
такое, как будто вы чихнули, а в этот момент отключили электричество, и стало
темно. Но ведь и тут есть оправдание. Ибо нет процесса, но есть состояние, и
нет явления, а есть только память о нем.