О современных попытках комментирования прозы Павла Улитина
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2012
Из культурного наследия
От
редакции: Издание в последние годы трех книг Павла Улитина
(1918–1986)[1] и серьезные журнальные
публикации его прозы привели к возникновению – через четверть века после его
смерти – чуть ли не культовой атмосферы вокруг имени Улитина среди молодого
поколения читателей и критиков. В связи с публикацией в майско-июньском номере «Волги»
полного текста книги «Татарский бог и симфулятор» (1975) Зиновий Зиник, близко
знавший Улитина с шестидесятых годов и много писавший о нем, любезно предоставил
нам свой текст: отклик-воспоминание-комментарий – безусловно, важный для
понимания феномена возрождения прозы этого писателя в наше время.
Зиновий ЗИНИК
БЕЖЕНЕЦ ИЗ
СОБСТВЕННОЙ ЭПОХИ
О современных попытках комментирования прозы Павла
Улитина
История
публикации прозы Павла Улитина – это, до некоторой степени, история отношения
интеллектуальной элиты России к эпохе 60–70-х годов. Эмигрантские журналы того
времени (свободные от солженицынского диктата) – с опытом литературной «двуязычности»
и отделенности от метрополии – тут же, с первого взгляда, как это ни странно,
угадывали актуальность для себя улитинской интонации, не очень вдумываясь в
стилистическую загадочность и сложность текстов. Даже журнал «Время и мы»
(Тель-Авив – Нью-Йорк), с его репутацией литературного балагана, еще в 1975
году сразу ухватился за публикацию коротких текстов Улитина. Журнал «Синтаксис»
в Париже (он издавался на деньги из Сорбонской зарплаты Синявского) в 1980–90-е
годы напечатал – с распространенным предисловием – большой текст «Бессмертие в
кармане» и главу «Собака трижды героя» из книги Улитина «Разговор о рыбе». А
фрондирующий и эпатажный журнал «Мулета» в Париже (сплотивший вокруг себя
поклонников Эдуарда Лимонова) в 80-е годы сделал замечательный набор – с воспроизведением
улитинской полиграфии – «Разговора о рыбе», но на издание не хватило денег.
Провальный
– для репутации прозы Павла Улитина – период с конца 1990-х годов был связан не
с тем, что Улитин был «никому не известен», а с крайне негативным, чуть ли не
враждебным отношением российской литературной элиты к той эпохе эмигрантского
инакомыслия. На целое десятилетие, вплоть до середины «нулевых», восторжествовала
эпоха «нового патриотизма» – единства интеллигенции и правительства, фальшивая
аполитичность, апологетика успеха и размаха, православия и славословия,
презрения ко всем тем, кто не попал на личную яхту и вертолет современности.
Следует лишь восхищаться героическими усилиями (и в первую очередь, Михаила
Айзенберга и Ивана Ахметьева) в публикациях Улитина в ту «нулевую» эпоху. Судя
по всему, это время – с фунтом (или долларом) презрения и нулем внимания ко
всему «диссидентскому» – себя, вроде бы, исчерпало. Температура перевалила за «ноль»,
и, пока поднималась с колен путинская Россия, возродилась и новая кружковщина –
вся эта «диссидуха и демшиза», как и круг новых поклонников «лузера» Павла
Улитина.
Я впервые
увидел Улитина в 1964 году (то есть, ему тогда было 46, а мне 20 лет, если не
ошибаюсь) в небольшой группе друзей – в ожидании Асаркана у газетного киоска на
Пушкинской площади рядом со зданием «Известий». В этом киоске по пятницам
продавался свежий выпуск «Недели» (оплот либерализма той эпохи, на закате
смещения Хрущева), где Александр Асаркан – театральный критик, резонер на
подмостках жизни, автор почтовых открыток-коллажей и бродячий философ – подрабатывал
короткими эссе про кино и театр.
У всех на шее были одинаковые шарфы, и все мерзли
у киоска в очереди за «Неделей», но это уже было в книге «Макаров чешет затылок»[2].
«Кто это?» –
спросил я на следующий день Асаркана, впервые услышав у газетного киоска
иронический монолог Улитина. Он завораживал своими перескоками и одновременно
парадоксальным комментарием всего, что происходило в тот момент прямо у тебя на
глазах. Асаркан, мой ментор, которому я подражал буквально во всем, ответил мне
с поразившей меня тогда скромностью: «Это великий человек, мой, можно сказать,
литературный учитель, наш Джеймс Джойс».
Завсегдатай
библиотек, подрабатывавший частными уроками английского, по манерам и в одежде
(старый пиджак и галстук) Улитин напоминал скромного британского
университетского человека той эпохи. Джеймса Джойса Улитин, естественно, изучал
и цитировал. Но проза Улитина – это вовсе не «наш Джойс». В «потоке сознания» Джойса акробатически
плавают вполне узнаваемые каждым дублинцем характеры, тут есть драматические
столкновения персонажей и повороты сюжета с аллюзиями на древнегреческий миф.
Ничего подобного в подборках улитинских текстов не найдешь. Тут нет динамики
традиционной прозы. Это поэтическая логика, выстроенная через повтор, ассоциацию
идей, по музыкальным принципам рефрена и отзвука в подтексте. Этот подтекст
рождается спонтанно, самим процессом чтения, как при слушании музыки. Это была
школа угадывания на ходу случайной логики и законов хаоса в словесном шуме. Но,
тем не менее, голос автора – его облик – вполне отчетлив: это голос человека,
как во сне проходящего через эпохи и поколения, вслушивающегося в театр
человеческой речи с огромным опытом прошлого, чей иронический ум невозможно обмануть.
В наше время – новой волны фальшивого патриотизма и демагогии, полной
разрозненности и желчного недоверия друг к другу, – мы ищем голос, в чью
чистоту интонации, независимость, в чью свободу
мы способны поверить. Именно таков голос Улитина. Мы доверяем этому голосу,
потому что мы знаем: этот человек больше не боится ничего потерять – ни своей
прошлой репутации, ни своего фиктивного будущего. Остается лишь «психоз
маниакально-депрессивный превращать в ликующий театр» (я цитирую пародийные
вирши Александра Асаркана).
И это был
театр в движении, ставший для Улитина «работой в движении»: WORK IN PROGRESS
(такие вывески появляются на британских улицах или учреждениях, где идут
ремонтные работы) – так называл свою позднюю прозу Джойс. Это была работа в движении
разговора – движении в буквальном смысле тоже. Под предводительством Асаркана
мы обычно двигались по знакомому маршруту вдоль улицы Горького с заходом в
разные заведения, с уходами в сторону. В Москве было несколько точек и
маршрутов, по которым и курсировал Улитин (и его проза) в те годы. Встречи у
киоска «Недели» заканчивались «пятницами» у шелкографа и знатока
женщин-народоволок Виктора Иоэльса. По воскресеньям собирались у Яна Кагана,
специалиста по землетрясениям. Уже позже, когда мы сблизились с Улитиным, он
садился за мою пишущую машинку «Олимпию» и отстукивал стенограммы – наполовину
выдуманные – в хаосе галдящих голосов под звон стаканов с монологами Асаркана прямо
во время «четвергов»: сначала у меня в комнатушке коммуналки на Пушкинской улице
(угол Копьевского переулка, в этом доме сейчас новое помещение Большого
театра), а позже в квартире на Преображенке. Когда встреча с ним происходила в
кафе (не только в отживающем свои дни «Артистическом», но и в «Лире», где потом
возник Макдональдс, или даже в забегаловках, вроде кулинарии «Москва» или
магазина «Чай», куда нас таскал Асаркан), рядом на столике всегда были наготове
несколько записных книжек, сложенные вчетверо странички, вырезки из газет,
английские книги с закладками. В начале семидесятых годов Улитину подарили на
год абонемент (на двоих) в бассейн «Москва» (сейчас – храм Христа Спасителя), и
я стал получать от него мистические приглашения по почте: «Четвертый четверг
каждого месяца у четвертого павильона». Так начались странные литературные
сессии во время плавания, а потом с бутылкой пива на лавочке в парке рядом. В
этом была не то чтобы игра – это было создание у тебя на глазах другой
реальности, из твоих же собственных слов. Записанные на ходу реплики, цитаты,
идеи складывались, как в игре в буриме
(в «чепуху»), в некий занимательный текст, где твои слова мелькали в самом
невероятном окружении. По опыту я знаю (я просто видел, как создавались эти
тексты): Улитин подсказывал своими репликами еще неосознанный собеседниками
смысл хаотического разговора, рождающийся (как направление ветра в прогнозах
погоды) в ходе импровизации. Это были шпаргалки, суфлерские подсказки и
заготовки к монологу. Из них создавался импровизированный текст – тут же
непосредственно для вас, но еще и для другого личного собеседника на следующей
неделе, где фигурировали те же фразы, но в другом окружении. Эти тексты
предназначались не просто для чтения. Они озвучивались голосом автора. Их надо
было слышать.
В гостях,
вне личного разговора, эти монологи-импровизации были театральным актом,
перформансом. Его поза менялась как бы с каждым абзацем – он откидывался на
стуле, выпрямлялся или лениво откидывался, клал ногу на ногу или наоборот
склонялся над столом. Он снимал и надевал очки, откидывал челку, складывал губы
бантиком, вытягивал их в трубочку, поджимал губы, кривил рот диктаторской
агрессивной щелью. Вместе с этими метаморфозами внешности менялась и интонация,
тембр голоса в подаче этих текстов, и постепенно до тебя доходило, что он
разыгрывает – имитирует – маньеризмы и ужимки общих друзей и знакомых, чью
пародийную речь он в тот момент (абзац) воспроизводил в своем монологе.
«Разговаривая со мной, он разговаривает с кем-то
еще, а с кем? Это я никак не пойму». Похоже. Похоже на открытое письмо. Обращаясь
к одному, он еще пишет другому и имеет в виду кого-то еще, Вы сами знаете кого.
Я получил ответ на «До нас все доходит». Но вот вопрос: когда захочется писать
ответ?
Вы можете
сказать: я персонализирую – персонифицирую – Улитина. Да, конечно. Когда я вижу
цитаты из самого себя, само собой понятно, что он провоцирует меня на диалог –
он ждет от меня письма, реакции на неожиданный контекст моих же слов. Я же не
утверждаю, что все его книги имеют отношение исключительно к моей персоне. Для
разных читателей одной и той же фразы придумывался новый контекст. От этого
такие пересечения общих текстов в разных книгах – потому что одни и те же
тексты по-разному воспринимались разными людьми в разном окружении. Смена
контекста для одного и того же мотива в прозе Улитина это и есть сюжет.
«Запомни!» –
кричал мне (кричал!) Асаркан, выскочив на улицу после очередного скандала с
Улитиным в кафе «Шоколадница» на Пушкинской улице. «Запомни: сущность этого
человека, – он ткнул пальцем в сторону Улитина, – продавать!»
«Я бы готов
продать, – пробормотал Улитин, – только никто не покупает».
Но если бы
вы заглянули в эти страницы, так возмутившие Асаркана, ничего «продажного» по
отношению к нему вы бы там не вычитали. Скорее, обнаружили бы там цитаты из
самого себя – и не самые лестные. В какой-то момент, в конце шестидесятых,
Улитин стал относиться ко всему, что он пишет, с фатальной легкостью. После
арестов и обысков своей жизни, он был уверен, что пропадет все, что не
останется как личный документ. Это как открытки Асаркана: у него коллажи-заготовки
выдерживались месяцами под прессом, к ним добавлялись разные детали, приписывались
фразы разными фломастерами, пока, наконец, он не понимал, кому, на самом деле,
имеет смысл отправить тот или иной почтовый коллаж. Каждая подборка изначально
предназначалась конкретному читателю, а этот читатель должен был сначала стать
личным собеседником. (Такой вариант Facebook.) Зная это, постоянные собеседники
Улитина воспринимали все его подборки чисто лично: вычитывали, не без
основания, лишь свои собственные слова, интимные секреты и инсинуации (будем
называть их аллюзиями) на свой счет.
Она умеет
внимательно слушать. Она умеет играть и слушать. Когда вдруг: «Тут все про
меня!»
«Читать
Улитина сложно, его тексты кажутся непроницаемыми, зашифрованными, это
обращение к самому себе, а не к читателю, это головоломка, чуть ли не каждая
фраза которой нуждается в комментарии» (Дмитрий Волчек). Но эта сложность и
интригует, поскольку «сложное понятней им» (Борис Пастернак). Его проза
выдается за загадочную, чуть ли не мистическую шифровку, хотя там все конкретно
в цитатах из личных разговоров как ответы на ходу в общении с ближайшим своим
окружением. Сюрреалистичность, надмирность, незавязанность текстов Улитина в
реальности – иллюзорна, если отказаться от традиционного понимания «связности»
текста. («Иллюзион» – так назывался кинотеатр повторного фильма напротив
библиотеки Иностранной литературы, куда регулярно ходил Улитин.) Я знаю, что
методика анализа текста с попытками разгадать некий мистический механизм
словообразования – с описанием законов «поэтики» этих текстов и «оптики»
видения автора (как бы изнутри и вне политического контекста вещи) была крайне
распространена в просвещенных московских кругах восьмидесятых годов. Тут
повинны и Шкловский, и Деррида. В разговоре об Улитине очень легко впасть в
эстетизацию его фигуры – якобы чудака-одиночки, непонятого современниками из
невероятно уникальной манеры письма, стилистической революции в русской прозе. «У
нас многие начинающие авторы так пишут», – сказали ему в «Новом мире», отклонив
его рукопись в эпоху хрущевской оттепели. «Я не начинающий – я кончающий», – сказал
в ответ Улитин. Или так, по крайней мере, он мне рассказывал о той единственной
попытке публикации в «Новом мире». У этой истории существуют разные версии, но
одна и та же мораль: Улитин прекрасно осознавал, что принадлежит к некой школе
прозы, чьи имена и традиции были явно неведомы редакционной даме старого
советского мира.
Комментаторы
справедливо (с моих же, собственно, слов) упоминают, что Улитин иронизировал
над гражданственным пафосом неофициальной литературы той эпохи и, в частности,
своего друга поэта Юрия Айхенвальда (Улитин, Асаркан и Айхенвальд сблизились во
время заключения в начале 50-х годов в Ленинградской тюремной психбольнице).
Тут следует уточнить. Над поэзией Айхенвальда никто не иронизировал. (Многие
ранние стихи знал наизусть даже главный «заклятый друг» поэта – Асаркан, а
строчки «Как сообщает сводка погоды: завтра не будет чудес природы…»
цитировались как поговорка в этом кругу.) Улитин мог эти стихи пародировать в
цитировании, но считал эти пародии комплиментом Айхенвальду. Кроме того,
следует добавить, что ирония эта исходила от сообщника по этой самой «гражданственности».
В досье Улитина – антисталинская записка лектору и членство в самодельной Ленинской
партии (первый арест и тюрьма), жизнь на оккупированной гитлеровцами
территории, где его чуть не расстреляли, безумная попытка в начале сталинских
пятидесятых пройти в американское посольство с авоськой рукописей, притворяясь
иностранцем (второй арест и тюремная психбольница), обыск в эпоху Хрущевской
оттепели (Улитин никогда сам не подходил к телефону в коридоре коммуналки в
Савельевском переулке, потому что всю жизнь ожидал звонка из КГБ о судьбе своих
рукописей). Одним из клана личных читателей Улитина и регулярным
интеллектуальным собеседником в шестидесятые годы был для Улитина Александр
Есенин-Вольпин – парадоксальный гений математической логики, поэт не менее
гражданственный, чем Айхенвальд, но в пародийном ключе («Как-то раз в разгар
террора, я читал Томаса Мора…») и патриарх диссидентского движения в России,
автор легендарной «Памятки»: о том, как вести себя на допросах. И Улитин, и
Асаркан действительно иронизировали над гражданским пафосом – но не столько
самого Айхенвальда, сколько его окружения, активистов, которых – вслед за
западной журналистикой – стали называть диссидентами (религиозный, кстати,
термин). В Москве политические активисты из интеллектуальных кругов изначально
фигурировали как «инакомыслящие». Ирония Улитина была каламбурной: инакомыслящие
в своей массе говорили с враждебной (всем нам) системой на ее же языке. «На том
же языке тем же языком» – вот чего не принимал в идеологии протеста Улитин.
Этот отказ говорить с врагом на его языке и приводил к «театру для себя» – у
Асаркана в жизни и в его самодельных коллажах-открытках с хроникой ежедневного
быта, а в прозе Улитина – в его стенографическом макароническом стиле «абстрактной
прозы».
Это вовсе
не школа «советского подполья» или «андерграунда», «контр-культуры». Подобные
современные дефиниции подразумевают существование официальной культуры, точнее,
что эта культура представляла собой нечто органическое, чему можно принадлежать
или быть ею отвергнутым. Но вся эта советская потусторонняя официозность
существовала лишь постольку, поскольку периодически в нее можно было протащить
нечто реальное: стихи Шаламова, роман Булгакова, перевод Tёрбера. Нового
знакомого, называвшего себя при встрече поэтом или прозаиком, ты принимал как
поэта или прозаика; ты не спрашивал, где этот человек был напечатан, в каком
официальном органе. Ты мог «слышать» о нем от друзей или «не-слышать»,
встречать в публикациях самиздата или нет. И даже это не являлось критерием
качества прозы или поэзии: это было открытое пространство, где каждый день мог
привнести в твою домашнюю библиотеку самиздата новое имя.
У меня
вызывает внутренний протест иллюзорный образ Улитина как одинокого чудака чуть
ли не из довоенной эпохи, исключенного из литературного общения своих
современников, натерпевшегося при сталинизме, отвергнутого редакционной элитой
даже в хрущевскую оттепель и совершенно забытого в эпоху брежневского застоя.
Это плакатное отношение к прошлому: вокруг размахивали лозунгами диссиденты,
гебисты заводили на них дела, а конформисты отсиживались в учреждениях. И
только Улитин, мол, отгородившийся от политической суеты цитатами из
иностранной литературы, смог остаться ироничным мыслителем, одиноким певцом
личной свободы. Но это не совсем так, а может быть, совсем не так. Традиция, в
которой работал Улитин, была хорошо известна в «малых кругах» Москвы той эпохи.
Был круг близких читателей, собеседников. Только полуграмотная толпа создает
легенду об одиночестве гения, о неповторимости его героизма – чтобы как-то
оправдать свою бездарность и политическую пассивность. Франц Кафка в ежедневной
жизни был интеллектуально и литературно не менее общителен, чем Пушкин. Гений
может быть и одинок, но не в том смысле, в каком это понимает интеллектуальная
чернь.
В связи с
этим я считаю, что название замечательного мемуарного эссе Айзенберга об
Улитине (Айзенберг стал регулярно встречаться с Улитиным после моей эмиграции
из России в 1975 году) «Учитель без ученика» – при всей своей запоминающейся
афористичности – ошибочно: оно подчеркивает именно этот образ одиночки и несколько
дезинформирует читателя, пытающегося разобраться в атмосфере общения тех лет.
Сама фраза из названия возникла в связи с цитатой из Бернарда Шоу, где
драматург настаивает, что он, мол, не учитель, он лишь дорожный указатель – он
указывает направление в дороге жизни. Именно эту цитату прислал мне Улитин
где-то после первых же встреч с ним. Он довольно быстро стал обыгрывать в своих
разговорах и текстах мои метания между школой итальянского языка Асаркана и его,
Улитина, английским. (Оба говорили на этих языках свободно.) Случайным образом я,
получив открытку Улитина, я наткнулся на цитату из Сталина (не могу ее сейчас
отыскать в архивах), где вождь отрекался от звания Учителя, поскольку он сам –
лишь скромный Ученик (Ленина). После этого и пошли бесконечные вариации этой
темы в почтовой переписке между нами. У Улитина может быть и не было учеников,
но всегда были (и есть) те, кто работал в том же стиле. Я бы не называл себя
учеником Улитина, хотя в эпоху сознательного подражания улитинской стилистике я
произвел на свет три трехсотстраничных тома: «В ожидании Похлебкина», «Четвертая
чашка чаю» и, перед самым отъездом на Запад, вполне читаемые «Четвергазмы». Эти
книги-подборки я никогда не пытался печатать, потому что, оказавшись на Западе,
сознательно «переродился» в другую стилистику и в другие сюжеты. Однако из этой
коллекции хроник-стенограмм той эпохи я периодически краду у себя самого целые страницы.
«Но я не коллекционирую четвергазмы». – «Напрасно.
В этом Ваша ошибка». (Я имел в виду «Вы останетесь в истории только благодаря
ЧЕТВЕРГАЗМАМ».)
Нельзя к этому привыкать, будет трудно бросить. Это
как новый богдыханский чай. Человек, отведавший такого чая, уже не может
возвратиться к старому напитку. Сказки брата Похлебкина, вы ему не верьте. Это
он все сам придумал. Ну хорошо.
Я не верю,
что Улитин чувствовал себя учителем без учеников. Он не был одиночкой по своему
литературному темпераменту: он всех приглашал в со-авторы. Он не был Сталиным «советского
андерграунда». И дело даже не в конкретных учениках и последователях из круга его
интенсивного общении в Москве. Улитин, ежемесячно, если не еженедельно
посещавший библиотеку Иностранной литературы, не мог не знать о существовании
Нью-Йоркской Школы Почтовой Переписки (The New York Correspondence School). Практически
в то же десятилетие, что и мое близкое общение с Улитиным (с середины 60-х до
середины 70-х) создатель этого движения, Рэй Джонсон (Ray Johnson) занимался
именно тем, чем занимались Асаркан с Улитиным – рассылкой друг другу почтовых
коллажей и стенограмм ежедневного общения друг с другом. (Улитин любил
цитировал Рэйя Джонсона, говоря о собственном статусе в литературе: «Самый
знаменитый из совершенно неизвестных».) Эту корреспонденцию каждый из
получателей должен был передавать дальше по цепочке. Это был своего рода американский
самиздат, но только вместо четырех копий на пишущей машинке использовалась
копировалка (Xerox). Улитин упоминает в текстах и имя Уильяма Бэрроуза (William
Burroughs). Бэрроуз разрезал классические тексты и свою собственную прозу, а
затем склеивал кусочки в другом порядке, часто произвольно, как бы разрушая
диктат классических канонов.
Ничего нового не надо придумывать. Ляпать клеем и
шить белыми нитками старым испытанным способом. Километрами заготавливать
черновики и пудами писать прозу в жанре «в сумочке можно хранить».
Меня поразило распределение абзацев у книги Сартра
про войну и мир: как будто нарочно клочки бумаги, маленькие клочки, были в
разных местах, а соединял не он, а машинистка. Подумаешь, ритуальное
соображение, но оно и должно входить в ритуал.
Недавно я
видел документальный фильм о дешевеньком парижском отеле, вошедшем в историю
как The Beat Hotel, где на несколько лет (в конце пятидесятых годов)
обосновались битники – Гинзберг, Орловский, Бэрроуз. Главный рассказчик в этом
фильме, английский фотограф Гарольд Чапмэн (Harold Chapman) – он создал
легендарную серию фотографий битников в Париже – лично наблюдал, как возник
этот метод «разрезок» (cut-ups) Бэрроуза. Его приятель-художник Брайен Гайсон
(Brian Gyson), монтируя свои картинки, подкладывал для разрезки на столе
толстую пачку газет. Однажды, взглянув на вырезанные «окна», возникшие под
монтажным ножом в кипе газет, он увидел, как газетный текст из одного слоя
сливается с текстом из другого, верхнего слоя. Случайное сопоставление двух
текстов из разных контекстов создавало новый завораживающий своей
парадоксальностью текст. Бэрроуз тут же взялся тем же методом перерабатывать
Шекспира и свой собственный роман Naked Lunch. Улитину – с его опытом
переплетчика – эта метода явно была близка.
Стенограмма
разговора (в большинстве случаев по памяти или собранная из записей на клочках,
ресторанных счетах, салфетках) разрезалась на кусочки, а потом заново
склеивалась в другом порядке. Это и называлось «уклейка» (была такая мелкая
рыбешка – отсюда, отчасти, название одной из книг Улитина: «Разговор о рыбе»).
К перепечатке этой «уклейки» на машинке в смеси с другими цитатами добавлялись
от руки новые цитаты, а потом эта рукописная книга-коллаж перепечатывалась в
единые тексты, и уже из них составлялись подборки. Может быть со стороны,
изнутри московской жизни, это казалось цирковым номером и домашним театром, но
Улитин знал, что он – стилистически – часть некого процесса, некой школы
мышления, известной в истории литературы как Situationism, Neo-Dada, Mail-Art,
Fluxus, Neoism. Были, конечно, предтечи этого метода и в российской литературной
традиции. Улитин многие годы не расставался с «Письмами не о любви» Шкловского
(с его техникой монтажа), в той же степени, в какой Асаркан культивировал «Театр
для себя» Николая Евреинова.
Проза
Улитина чуть ли не полувековой давности удивительным образом – по ритму –
совпала с современной эпохой обмена короткими (как в диалоге) обрывками идей и
эмоций в электронной почте или текстами по мобильнику. Такое можно без труда
проделывать сейчас с клипами и выхваченными с экрана компьютера текстами из
собственных архивов (copy&paste). Сам Улитин занимался этим с помощью
ножниц и клея. Без компьютерной техники издание книг Улитина с их игрой в
композицию текста на странице было бы в сотни раз дороже. Но
шестидесятые-семидесятые годы были сами по себе эпохой новой технологической
революции и, вместе с этим, поэтизацией новых доступных средств размножения
собственного слова. Допотопность этой техники лишь обогащала сюжетную канву
общения. Однажды в его комнате в Савельевском переулке мы не смогли сесть за
стол, потому через всю комнату была протянута черная лента, шириной чуть ли не
с ладонь. Где Улитин достал ее, не помню, но занимался он разрезкой ножницами
этой ленты на две части: лишь урезанная чуть ли не втрое лента подходила для
его нестандартной английской машинки. Так они и стояли – бок о бок, в
параллель: слева машинка с русским шрифтом, рядом, на другом столе – английская
машинка. Отсюда и возникла русская фраза, напечатанная латинским шрифтом на
английской машинке: АСАРКАН НЕ АРЕСТОВАН. Я был настолько заворожен этим
открытием, что тут же на месте, на улитинской английской машинке, сочинил целый
мини-текст этим методом, начинающийся с фразы: ЕВРЕЕВ В КОСМОСЕ НЕ ХВАТАЕТ.
(Эти русские фразы латинскими буквами – мои упражнения из серии «Четвергазмы»
на его английской машинке – и воспроизводит в своем тексте «Татарского бога»
Улитин.)
КОE-КАК ОНА НE BPET. Just
what I told you. ВРЕМЕННО. But what do I
get out of it? САМОВАР HE APECTOBAH.
Thank you very much. As if I didn’t know. No news for me. КОE-KAK, НО ОН СЕЕТ CEMEHA. And what I
told you? But I told you the same 7 years ago. BAC HE ХВАТАЕТ В КОСМОСE. I
don’t know what it means, but I didn’t mean it. Silly old tart. КВАСА ХВАТАЕТ. А у
Вас? 20.11.75
Большинство
пишущих машинок в Москве 60-х годов были немецкие – награбленные («трофейные») из
Германии. Шрифт переделывался на русский. Таким образом у русского текста был
иностранный подтекст. Как у венгерских кофеварок, возникших в Москве в конце
шестидесятых, был подтекст последствий венгерского бунта против советской
империи. Об эксцентричных выходках и прихотях своей пишущей машинки Асаркан
сочинял длинные монологи в почтовых открытках. Серия открыток Асаркана (и
текстов Улитина) той эпохи обыгрывает и проблему регулирования давления в
кофеварке домашними методами как политический кризис в СССР. После эпохи первых
венгерских кофеварок была эпоха чая – с японской методологией заварки зеленых
чаев («Японский бог!» – восклицание Улитина). Вместе с появлением первых
магнитофонов возник устный самиздат – вся культура гитарных бардов. У меня в
конце концов появился в комнате на Пушкинской улице магнитофон. (Вместе с
Александром Меламидом и Владимиром Ивановым мы придумали фиктивного барда по
имени Зиновий Воас и сочинили его репертуар: так я и познакомился с Асарканом, а
через него с Улитиным в начале 60-х.) Это была революция. Можно было взять
катушку с пленкой и записать на ней весь текст, вместо того чтобы просиживать днями
за пишущей машинкой. У меня осталась запись – на несколько часов – надиктованных
Улитиным книг. Он был загипнотизирован этими возможностями – как, впрочем, и их
тотальной эфемерностью: стоит нажать кнопку, и весь твой труд, вся твоя жизнь
мгновенно исчезали, превращались в ничто, в пустую пленку. Ты как писатель мог
быть уничтожен в любую секунду.
Все эти
технические чудеса копирования, размножения, распространения сводились для
Улитина к одной идее в его прозе – мотиву имитации (копия и оригинал), повторяемости,
вторичности, и – эхом к этой теме – к мотиву двойников. (Сам Улитин, с его
методом цитирования чужих книг, обладал еще и даром каллиграфически имитировать
чужой почерк.) В легендарной истории знакомства Улитина с Асарканом в
столыпинском вагоне поезда на пути из пересыльной тюрьмы в Ленинградскую
тюремную психбольницу (в 1952-м году), многих комментаторов Улитина поражает
тот факт, что его монолог в поезде продолжался (со слов Асаркана) без перерыва
целые сутки. Но дело не в самом этом поразительном по своей продолжительности
монологе, а в концовке этой встречи. Асаркан сказал Улитину: «Я все это запишу.
Это звучит как новый роман». На что Улитин сказал: «Спасибо. Записывайте. Я все
это возьму, скопирую и буду использовать в собственных книгах». В том же духе
Улитин вклеивал в свои рукописи страницы моей (и других «учеников») подражательной
прозы. Иногда трудно понять, кто тут автор, кому принадлежат те или иные слова.
Потому что в общем разговоре это неважно.
«Где у Гудзия сказано, что Бесы – это роман номер
один?» Разговор через 22 года тоже. Когда он сказал? Это сказал не Гудзий, это
сказал Павел Улитин, но из скромности в
Ладно. Асаркан – это псевдоним Улитина. Герцен
кончился, теперь главный – Огарев. По ком звонит «Колокол» в Лондоне.
Когда в
начале семидесятых годов в Москве начались полуграмотные религиозные диспуты и
первые серьезные разговоры об отъезде из России, я стал интересоваться
неведомой мне библейской тематикой. Тогда я впервые и увидел страницу Талмуда.
Каждая страница еврейской Библии окружена комментариями, разъясняющими текст.
Талмуд – это комментарий к этим классическим комментариям. Мистический
комментарий к Талмуду и Библии стал Каббалой. И конца этому процессу
комментирования не видно. У меня, в ту эпоху совершенно неосведомленного об
истории еврейства, страница талмудического текста с комментариями вокруг одной
строчки Библии вызвала не ностальгию по подсознательному иудейскому прошлому, а
более конкретную радость узнавания: так выглядели машинописные тексты Павла
Улитина. Улитину сравнение с Талмудом страшно понравилось.
Асаркан
предупреждал меня, что автобиографическим историям Улитина следует доверять с
разными оговорками. Улитин сопоставлял, пересочинял, соединял чужой опыт со
своим собственным в единый гипнотизирующий монолог в разных вариантах в
зависимости от ситуации и собеседника. В свою очередь я, в разных своих
мемуарных сочинениях и разговорах о московском общении в ту эпоху, пересказывал
со слов Улитина ключевые эпизоды его жизни[3]. Не
то чтобы я откровенно что-то присочинял в пересказе этих историй, но память
инстинктивно отсеивает – отбирает – в зависимости от индивидуальности
рассказчика определенные детали и интонации. Мы, как всем хорошо известно,
заглядываем в прошлое через очки настоящего. Мои эмигрантские эссе-истории об
Улитине, как и, лет двадцать спустя, московская эссеистика Айзенберга о нем (я
в Иерусалиме 1975 году получал гениальные отчеты-стенограммы от Айзенберга и
Лены Шумиловой об их встречах с Улитиным – без меня) цитируются без ссылок как
некие само собой разумеющиеся биографические факты об Улитине; или же как
собственные интуитивные догадки комментатора. Или же тот, кто их цитирует,
скорей всего знает оригинальную версию из вторых уст, из пересказа, а сам
ничего не читал; или же считает, что эти идеи и соображения об улитинской прозе
– нечто само собой разумеющееся. Люди, никогда не знавшие Улитина,
интерпретируют эпизоды его биографии в своем духе, что вполне закономерно: с
этими историями произошло то, что происходит с рассказами о всех наших
легендарных современниках. Память о человеке отражает и характер того, кто
вспоминает. Фотография пулеметчика включает тень фотографа. Надо быть
благодарным этим теням и искажениям. Это хорошо. Так и надо. Так рождается миф.
В моем последнем разговоре с Улитиным перед отъездом из России я спросил: «А
что останется?» И в ответ мне было сказано: «Останется легенда». (Именно
легенда, а не миф. Слово миф по-русски – это двусмысленное слово.)
Главным образом книга про Улитина. Но для этого
Улитин должен умереть. Он так и сказал Улитину. А Улитин ему опять: «Не хочу
чтобы ты умирал». А он ему: «А я хочу». Но это же было на четверге, как же ты
не помнишь?
Он будет делать свои собственные ошибки. Он может
быть напишет «Павел Улитин как зеркало европейской революции».
Бессмысленно
формулировать «о чем» тексты Улитина, но можно прояснить мотивы и мотивировки
конкретной боли и обнаженности его прозы. Со школьных времен мне всегда
интересней был разговор: положительный ли герой Евгений Онегин или
отрицательный – а вовсе не вопрос о роли синекдохи в пушкинской просодии. Ряд
комментариев в обсуждении прозы Улитина – и в частности И. Ахметьева и О. Рогова
в публикации «Волги» – уникальны. Совершена огромная работа по розыску
источников улитинских цитат и скрытых аллюзий. Есть, конечно, и тут упущения и
промахи, но они поправимы. Однако и здесь, как и в новой эссеистике об Улитине
вообще, игнорируется нечто крайне существенное: а именно, разъяснение
контекста, в котором создавалась та или иная подборка текстов Улитина. Диккенса
до сих пор увлеченно читают в Англии не только потому, что он создал
занимательных персонажей, но еще и потому, что сама викторианская эпоха хорошо
знакома современному читателю: мы знаем, что обыгрывает в своих эксцентрических
жестах Диккенс, какие табу нарушает, где нам подмигивает. Российский ужас
состоит в том, что тут всё надо периодически начинать сначала и всё повторять
заново для каждого поколения. Из восприятия Улитина его недавними
интерпретаторами убирается контекст его прозы. В случае «Татарского бога и симфулятора»
– это эпоха семидесятых годов, пик «третьей волны» эмиграции из России – конец
моих «четвергов» (я уехал в январе 1975), где Улитин бывал каждую неделю.
Даже под
конец оттепели, в эпоху ужесточения хрущевского режима и в начале эпохи
брежневского застоя, все еще была надежда – возникшая в революционные (и в
СССР, и в Европе) шестидесятые: надежда на то, что коллективными действиями и
письмами протеста (как и сейчас, в эпоху ужесточения путинского режима) можно
договориться с властями, переубедить их, направить по правильному пути. Это
была эпоха гражданского неповиновения. Выход поэтессы Горбаневской к Лобному
месту с детской коляской в знак протеста против вторжения советских войск в
Чехословакию в 1968 году был столь же провокационен и концептуален, что и
недавний панк-молебен в храме Христа Спасителя: тут было эхо студенческих
баррикад Парижа и американских маршей протеста против войны во Вьетнаме. Письма
протеста с сотнями подписей шли по почте в Политбюро с копией в ООН или на
Би-Би-Си параллельно с мэйл-артом Рэя Джонсона и коллажами Асаркана. К
семидесятым годам все попытки диалога с властями потерпели крах, и в кругах
интеллигенции утвердился или конформистский пессимизм, или же пародийное
отношение к тотальности отжившей идеологии (соц-арт). Альтернативой к этой
политизации жизни был уход в религию или уход вообще (эмиграция). Это была
эпоха интенсивного личного общения в каждом из дружеских кланов – и полной
разобщенности, конфронтации на идеологическом уровне разных кругов. Это была
эпоха отъезда в самом широком смысле слова: в христианство, в иудаизм, за
границу – за границу постылого ежедневного быта. Надо было что-то делать. Оставаться
нейтральным было больше немыслимо.
Да, она, конечно, пойдет. И ее конечно встретят. «Сахаров
ест». «Григоренко освобожден». «Литвинов вынужден уехать». Список пропущенных
телеграмм. За одно число 962 страницы, это такой мировой рекорд, он никому не
нужен и никогда не повторится. Андрей в Ватикане по веревочке бежит. В Вене,
сказать откровенно, ему было еще лучше. Валютный спектакль. Для нумизматов сенсация.
Но тут на набережной толпились марочники, а не нумизматы. Стершийся пятак я
подарил автору русской сказки.
Тут следует
прокомментировать название книги Улитина в июньской «Волге»: ТАТАРСКИЙ БОГ И
СИМФУЛЯТОР. В этом заголовке, скорей всего, действительно содержится аллюзия на
Демьяна Бедного в тюбетейке из записных книжек Ильфа и Петрова (так считает
Айзенберг – и ему следует доверять). Но в литературном словаре Улитина «татарский
бог» – это в первую очередь аллюзия на онегинского «русского бога» («Барклай,
зима иль русский бог») и на стандартную – в ту эпоху – интеллигентскую подмену
матерного твою мать «японским богом».
(У Улитина есть текст «Японский транзистор».) А еще прямее – это татарский бог пророка
Магомета с его полетами во сне и вознесением на небо над Иерусалимом. Согласно
легенде на мотивы Корана, пока из опрокинувшегося стакана с водой вытекала
вода, Магомет успел побывать во всех царствах за семью морями. (Эту легенду
где-то пересказывает Достоевский.) Потому что «симфулятор» – второе слово в
названии – происходит от английского технического термина simu-flite: full flight simulator – то есть, симуляция (искусственное воспроизведение) условий
полета. Речь идет о полетах в уме, во сне, в ходе воображаемой эмиграции.
Заказное для Гудкова. Нет такого. Где же этот
гражданин? Он уехал в Тель-Авив. Его увезли. Утечка мозгов. Размягчение мозга.
Почему у вас так много математиков? «А он им сделает кислородную бомбу». А они
взорвут всю атмосферу. Теперь ведь нужно беспокоиться за всю Солнечную Систему.
С точки зрения Венеры холодная война, с точки зрения Юпитера – горячая. А на
Луне ни холодно ни жарко.
«Скорей
уедешь». Видали? Чем скорей уедешь, тем скорей приедешь. «Я в ваши игры не
играю». Еще не то было. «Я в твою игру не играю и следов не оставляю». На
Пушкинской улице была какая-то другая машинка.
Услышав о
моих идеях отъезда «на Запад», Лариса Аркадьевна (жена Улитина), сказала мне
как бы от имени самого Павла Павловича: «Поверьте старику: все внутри нас. От
себя не убежишь». Сколько было драм: я оставлял любимую женщину и дочь, круг
друзей, родину, язык. Слезы, ночные бдения, объятия, проклятия. Вот было
разговоров! Во всем этом эмоциональном грохоте я хорошо помню спокойную реакцию
самого Улитина: «На вашем месте я бы ни с кем не советовался, а получил бы визу
и отбыл в неизвестном направлении. Проблемы с языком? Но ведь можно писать
по-русски, а потом переводить, не так ли?» Для него Европа, Англия, Америка не
были мистическим континентом. Он ментально как
будто жил в этом мире многие годы. Он жил в кабине «симфулятора». Он знал,
что пока он сидит перед своей пишущей машинкой в Москве, его проза читается по
другую сторону границы: в январе 1975 года мне удалось вывезти (с его ведома) –
через голландское посольство – в огромных, коричневого картона учрежденческих
папках с веревочками несколько томов прозы Улитина и всю мою московскую
переписку с ним.
В таганрогской гимназии уезд в Москву
приравнивался к побегу в Америку или уходу в казачество.
Но возмутительная постановка вопроса насчет БЕЗ
НАДЕЖДЫ? Веревочки надо разматывать и читать давно написанное. Ему, видите ли,
нужно еще раз. Это для чего? Порадовать двух бездельников на берегу Мертвого
моря? Как будто у нас не хватает других забот, нет, Вы ему так прямо и скажите.
Читать – мы все читаем, но чтобы отвечать на все вопросы – это уже слишком. Он
забыл. 14.10.75
И вообще чего ему еще нехватает? Плавательного
бассейна и чтобы плавать с Иисусом Христом, на меньшее он не согласен. Но он
правильно заметил – «казнят навязчивых предтеч».
В «Татарском
боге и симфуляторе» нет, как и в других текстах Улитина, открытого сюжетного
движения, но тема и ее вариации есть, и высказана эта тема ясно и отчетливо. Это
постоянный контрапункт двух мотивов: сквозь словесное кружение (и кружево)
московской болтовни – сплетен, идей и личных катастроф, репутаций, путаницы
между оригиналом и двойниками-подражателями, страхов перед арестом или обыском;
и сквозь все это параллельно возникает и уходит, чтобы снова всплыть эхом из
прошлого автора, детство на Дону, казацкая станица, тюрьма, гитлеровская
оккупация, сталинская Москва. Несовместимость этих двух миров создает
трагикомическое напряжение в голосе рассказчика: тут и подавленное отчаяние и
одновременно ирония в связи с комической повторяемостью этих тревог и забот в
разные эпохи. Рубежи между этими двумя мирами так же непреодолимы, как и
советская граница с ее железным занавесом. Парадоксально, но эти два мира – две
страны – невосстановимое прошлое, с отобранными во время обысков рукописями и
искалеченной жизнью; и ежедневное настоящее в Москве (самой веселой, я бы
сказал, тюрьме на свете) – все это Улитин был способен соединить лишь через
другой язык – язык английской литературы.
Много лет
назад (я переехал в Лондон в 1976 году) я стоял у билетной кассы за заранее
заказанными билетами в Лондонскую синематеку (на южном берегу Темзы, у моста
Вотерлоу). Дама передо мной – сама элегантность с лихим «бобом» серебристой
седины эпохи двадцатых – назвала свое имя в билетное окошко: «Нина Хиббин». Это
была та самая Нина Хиббин, чьи короткие афористичные рецензии в
коммунистической газетеThe Morning Star так культивировал Улитин. Я решился заговорить с
ней. Она давно перестала сотрудничать с этой газетой по цензурно-идеологическим
соображениям, сказала она, да и газета давным-давно закрылась, как и вся
коммунистическая система. На мои попытки рассказать ей о ее поклонниках в
Москве 70-х годов, она отреагировала вежливым «How interesting…». Но для меня это было превращение улитинских
слов в реальность – то, что у Шкловского называлось «материализацией метафоры».
Я до сих пор сталкиваюсь в своей лондонской жизни с ожившими цитатами из прозы
Улитина и разговоров с ним. Об всем этом мне периодически хочется срочно
написать в почтовой открытке Улитину. Но его уже нет на этом свете. Ощущение
потусторонности, загробности в общении было и тогда. Мы забываем сейчас,
насколько драматизирован был процесс контакта с московскими друзьями в эпоху «железного
занавеса»: телефонные звонки осуществлялись через оператора с многочасовым ожиданием,
письма шли через цензуру иногда месяцами, и живой контакт был возможен лишь
через «гонцов» – заезжих иностранцев. Связь была виртуальной. Не могу не
привести записи Улитиным своего сна в декабре 1975-го года (я перепечатываю его
с рукописного варианта из своего архива), то есть практически через год после
моего отъезда:
Конечно, такой удивительный сон.
20
декабря
Нужно
было подмести пол в огромной комнате общежития. И я чему-то радовался, что не
имело непосредственного отношения к важному сообщению. Дело в том, что
одновременно была надежда на вертолет, с которого можно удочкой ловить карпов
на озере в жаркий день. Мне дали знак. Холодная вода не была страшной и
холодной. Вдруг кто-то сказал: «Сюда доставят Зиника». В контейнере тайно на
два часа на один четверг. Огромная стеклянная комната приземлилась справа, и я
увидел Зиника. Он вышел из комнаты, и рыжая бородка и рыжие усы были как бы
приклеены к чужому лицу. Я шагнул к нему, а он как бы не смотрит и не узнает.
Он дает себя рассматривать.
2
Кто это?
Он был похож на молодого Петрищева из старого романа: одет в японский мундир
польского атташе зеленого цвета с золотом; кроме того, он так изменился, что
его нельзя было узнать. Это не он? Но мне сказали, что его привезут; это он. Я
подошел к нему и положил руку на плечо со стороны спины. Он повернулся,
улыбнулся странной японской улыбкой и сразу стал что-то говорить. Нет, он меня
узнал, но говорил что-то такое, что не похоже на Зиника. То есть, ни то, что
интересно для него, ни то, что важно для нас.
Кто сидел
с вязаньем посреди комнаты в общежитии? Кто-то из старых знакомых.
20.12.75
суббота
«Прошлое
как другая страна: люди ведут себя там совершенно иначе» – это одна из
классических цитат английской литературы, из романа «Посредник» (Go—Between). Улитин этот
роман хорошо знал. Надев свои «английские очки», Улитин видел и слышал, что
люди сталкиваются с определенным психологическим давлением вне зависимости от
эпох и географии, что все ссылки на особые исторические обстоятельства, вообще
попытки найти самооправдание личной неудачи в фатальности судьбы, уникальности
национального прошлого и истории – это фикция, туфта. Все это уже было. На всех
стихиях человек тиран, предатель или узник. Однако каждый, говорит нам Улитин, выбирается
из этой стихии предсказуемости своей судьбы по-разному.
Значит
нужно иметь хотя бы один сон под барона Мюнхгаузена, чтобы церковь крутилась
занесенная снегом, а мы вышли на дорогу в старом пиджаке. Вместо кремнистого
пути блестел «Иллюзион», а звезда с звездою говорила на языке романа Апдайка.
[1] Разговор о
рыбе. – М.: ОГИ, 2002;
Макаров чешет затылок. – М.: Новое изд-во,
2004;
Путешествие без Надежды. – М.: Новое изд-во,
2006.
[2] Курсивом в этом тексте даны
цитаты из книги Павла Улитина «Татарский бог и симфулятор» (1975). – См.:
«Волга», № 5-6, 2012.
[3] См.: Приветствую ваш неуспех («Синтаксис», №32, 1992);
Личное дело врачей («Синтаксис»,
№34, 1994);
На пути к Артистическому («Синтаксис», №35, 1995);
Кочующий четверг (в
книге П.Улитина «Путешествие без надежды», М., 2006).