Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2012
Сергей СОЛОВЬЕВ
Родился в 1959 году в
Киеве, окончил филологический факультет Черновицкого университета, учился
живописи в киевской Академии Художеств. Автор книг «Пир»,
«Книга», «Дитя», романа «Аморт», «Крымский диван», «Фрагменты близости»,
«Индийская защита», «В стороне» и др. Публикации в журналах «Новый мир»,
«Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Урал» и др. В «Волге» был опубликован
роман «Индийские мотивы» (2010, №5–6).
БАРКА
Повесть
Я слышу ее шаги, она спускается в трюм. Или то, что он называет трюмом на
этой барке. Не мне судить – барка ли это, я не знаю ее снаружи, я здесь, внизу,
в полутьме. Пусть будет барка, плоскодонка то есть, с тупыми бортами, без
двигателя. Что ж, возможно.
Она спускается, Юлия, жена шкипера. Значит, теперь она Юлия, жена шкипера.
На шпильках, зачем? Чтобы казаться еще выше? Смотреть на тебя свысока? Это не
трудно: лежу на низком помосте, – доски, матрац, свеча в изголовье.
Входит, пригнувшись в дверном проеме. Нескладным таким переростком была,
чуть сутулым и близоруким, куда это делось? Теперь она Юлия, распрямилась,
движенья спокойны, не то чтоб точны, сосредоточены. Светлые волосы, прямые, до
плеч, покрасилась. А были цвета излета ночи, с медью. Колкие. Льнула когда. Или
я. На одной подушке, а вместо ножек кровати – стопки книг. Надо сеточку
надевать тебе на ночь, капроновую, шептал в шею, длинную, неумелую, как все в
ней. Да, улыбалась во тьме, прижавшись всем телом, луковую.
Там еще речушка с ивами была за окном, похожая на Салгир. Там, на пародонтозной
окраине города, похожего на Москву, была эта милая, чуть виноватая улыбка из
Симферополя. Как же тебе удалось так устроить, смеялась она глазами, по-детски тычась мне в губы, что ты там нашептал за окно? И семенила
босыми ступнями от счастья. Там, на голой кухне без занавесок. Старое кресло,
из которого сыпалась поролоновая труха, и наброшенный на карниз в правом углу
отрез алого шелка, как парусок, а море – в снегу, во тьме.
Склянки пробили, то есть полдень уже, вошла, еду принесла, поставила рядом,
свечу заменила. Что? – чуть вскинув голову, спрашивает глазами. Смежил, открыл.
Такой разговор. Легкий топоток наверху, значит, мальчик остался на палубе. Да,
наверное, можно и так сказать: палуба, мальчик, сын. Лёня. А она – Юлия,
топоток.
Теперь она одевается по-другому. Черные, облегающие, чуть расклешенные
книзу брюки, широкий пояс с инкрустированной арабеской, неяркой, сдержанной, и
такое же облегающее серое полупальто, распахнутое, под которым что-то легкое,
мерцающе черное. Широкий витиеватый браслет на запястье. Темно-янтарный.
Дерево? Не разглядеть в этом сумраке, тень от свечи, подергиваясь, вытягивается
на стене. А за стеной что? Не скажет. А если бы и сказала. Цветы весной,
кукушка летом, холодный чистый снег зимой. Достоинство и дистанция.
Внимательная самостоятельность. Высокомерье вкуса, самозащита, но не уличишь.
Не нарочито, почти. Так она теперь одевается или, скорее, держится, потому что
какая же тут одежда – особенного ничего, да и вряд ли из дорогих магазинов.
Штучное, да, из сэконда.
Садится в ногах на край помоста, сейчас разговаривать будем, уже говорим, –
о том, о сем, молча. О том, что происходит с нами, что
было, будет. Молча. Это трогать нельзя. Только глазами, чуть отвернувшись.
Тропки протоптаны, бережные, по кругу. Говорит в дальний угол, поверх меня.
Профиль ее в полутьме, в отблесках, – римлянин, легионер. И шлем волос. И нос
воина, римский. И линия рта – широкая, непреклонная. Когда не дрожат губы – детские,
пересохшие. Давно не дрожат, кто ж это помнит. Теперь она Юлия, вне подозрений.
Как за стеклом сидит.
А когда-то привел за руку с улицы – дылдочка, бомжик, вся гордость и
милость, оранжевая куртка до пупа, драные башмаки, а
глаза певчие, предрассветные, и смотрит сбоку так, недоверчиво, – то ли
клюнуть, то ли прильнуть. Тряпочку постелила под батареей в кухне, села, прижав
колени к груди, и глазам не верит: вот и судьба. Тряпочка эта лоскутная и
зубная щетка – весь ее скарб, и мобильник в кармане, сломанный. И такое счастье
– тихо так через край льется, что не может губы собрать, только смотрит во все
глаза и дрожит – там, на тряпочке, под батареей, а за окном листья летят, потом
дождь, снег, годы…
А ведь день не остыл, как она незаметно уйти пыталась, пока я просыпался,
пока, как сказала, карета не превратилась в тыкву. Поймал ее за руку у двери,
прячет лицо, щетка зубная торчит из кармана. Пойду, говорит, я пойду, и все
тише, в сторону, в отклеившиеся обои, совсем без сил: отпусти…
Что же было той ночью? Хмель, бездорожье тела ее – близкого, чуждого,
неизъяснимого. Ямы, обочины, тьма. Рот открыт, не кричит, только дышит, смотрит
в лицо и дышит, так отчаянно глубоко, будто там, подо мной, во тьме – не она, а
брошенный дом и разбиты окна.
Нет, не притяженье. Странное, как бы сказать… происшествие тел. Будто были
они в стороне от нас, – там, зажмуренные, рукопашные, ненасытные, в одиночку.
Там лежали они, пока мы за столом сидели в другом углу и без
умолку говорили, пили, шлялись по улицам, возвращались с шампанским, цветами,
какой-то едой. Может, души родные? С чего бы?
Вот что, наверное, – речь, полоса превращений. Эта повадка ее, интонация,
обертоны, сложный рисунок и вместе с тем легкий и точный. Да, с этого началось,
с превращений.
Она расстегивает пуговицы на пальто, движенья замедленны и безвольны, будто
и не ее рука, не ее пальцы, и взгляд отрешенный, вроде разглядывает картину,
висящую на стене. Охотник с копьем, какой-то бушмен, метнул и присел, так
кажется, но может и что-то другое, не разглядеть, самый темный угол.
Еда на подносе. Суп петушиный. Еще не остыл. Да, тот тощий петух, из-под
полы в Кокраджаре, помнишь? Как нас туда занесло? Дальние перестрелки, хмурые
племена, домик в лесничестве, мадам Гхош с допотопным
ружьем, призрак короля Шилорая и этот петух-пуруша, которого ели мы дни и дни,
а он все возрождался – в новых и новых блюдах, и ты, облизывая ложку, умирала
со смеху от этой моей стряпни, помнишь?
О чем же мы говорили тогда, бродя по притихшим дорогам среди списков убитых
и запрокидывая головы к золотым лангурам, сидевшим на перебинтованных деревьях,
как замерзшие суриковские детки, о чем? А в ветеринарной хижине на голом
земляном полу во тьме лежал изрубленный деревенскими подростками питон и,
подергиваясь, сипел скошенным полуоткрытым ртом, будто дул в гармошечку. И
хромоногий павлин, прижавшись к стене, смотрел на него из дальнего края хижины.
Мы постелили в тени за домом. Бабочка-вестница села на мизинец твоей ноги, я
разглядывал ее в бинокль, осторожно положив голову тебе на живот. Ты была тогда
уже на третьем месяце, да?
Смотрит куда-то поверх картины, пальцы замерли у нижней пуговицы, о чем?
Если б она вязала, – шерсть, спицы… Она могла бы. Но что? Какой-нибудь
бесконечный узор. Приходила б, садилась в ногах, вязала, а я бы смотрел. Было
бы легче. Или читала что-нибудь. Геродота. Как английскому пациенту. Могла б и
на память. Она могла бы. Ты еще будешь по мне тосковать, говорит. Не разжимая
губ. И смотрит поверх – в тот темный угол, где копье летит.
Может, и так. Ведь не в знании дело (знала), не в интуиции, такте, вкусе
(да), но и во врожденном даре, который с годами пророс ее всю. Как росток
баньяна превращается в рощу, и уже не найти ни концов, ни начал.
Ни с кем не испытывал я такого подробного, напряженного и вместе с тем
по-детски безоглядного наслаждения от речи, как с ней. Не только интеллектуального, но и, странно сказать, телесного, сродни
физической близости. Близости и дистанции, притяжения и неслияния.
А может, она ничего и не говорила тогда, больше молчала? Да, наверное.
Откуда же это чувство – из «потом»?
Дичком, нелюдимом была. Не так? Еду приготовлю, ставлю на стол, а она
сидит, как на жердочке, обняв колени, светится вся, дрожит, и есть не может. На
меня смотрит. Ну две-три ложки, и то – когда уговаривал, как ребенка. А
моисейку помнишь – в то первое наше утро? В кухне – шаром покати, нашел
какую-то манку от прежних хозяев, вот, говорю, во время оно в имперских
ресторанах подавали тройной или четверной гарнир, назывался он сложным, а
сложность его была в этом третьем или четвертом, похожем на горку мокрого
песка, маленькая такая дюна в ненастный день, вот ее мы и создадим. Сыплю манку
на раскаленную сковороду и помешиваю, она темнеет, снег в окне, ты на жердочке,
смотришь, а я заливаю ее кипятком, шипит, пузырится, впитывает, пар столбом,
много манки, воды не хватает, сколько ни лью – впитывает, густеет, восходит,
ширится, как пустыня под ливнем – во все края, а по ней народ израильский сорок
лет идет, год за годом, а ты все сидишь, ладони к губам прижала, еле
сдерживаясь: моисейка! А потом эти два синая на стол поставил – тебе и мне,
восходили, вернее, я.
Кто эти двое? Неузнаваемы. И свидетелей нет. Виталий, она меня называет
теперь. Могла бы и с отчеством, с нее станется. Виталий – надо ж такое
придумать, вздрагиваю, не привыкну никак. Но и ее ведь стал звать по имени,
этим чуждым, немыслимым прежде, втянула все-таки. А была Любой, любушкой…
Здесь, говорила, в сердце – светло и страшно. Такой открытости я никогда не
знала, будто все голое, все раздето – я, ты, все на свете. Так это счастье
жжется. Не называй меня никому. Даже если мы есть…
Плел косичку ей, маленькую, гордую. Или наспех – два хвостика на аптечных
резинках. И ночнушка в блеклую цветочную крапинку. Незабудки? Полевая кашка?
Такая милая щемящая несуразность. Чуточка, говорила, есть она у тебя для меня?
Тихо, одними губами: чуточка… Так, что горло перехватывало. Того самого
чуточка, которого не было, как казалось тогда, чувства.
Странно, мы оказались сверстниками, хотя она была почти на двадцать лет
меня младше. А я моложе. Нет, не так. У нее было два возраста: тот, что старше
меня, и совсем маленький. И она легко переходила из одного в другой, как живут
по соседству. А когда мы сошлись, незаметно сместились в детскую, оба, из
чувства самосохранения, светлого чувства, ложного, самонадеянного.
Как сказал свами (наш небесный жулик, как она порой называла его после
нашей совместной поездки в Акаши за списками судеб): это как у Фомы про круг
Бога и вписанный в него многоугольник человека, – чем больше граней у этого
многоугольника, тем ближе к божественной полноте. Так и между мужчиной и
женщиной. Мальчик-девочка, мать-сын, отец-дочь, любовник-любовница, муж-жена,
друг-подруга и так далее. На одной ноге, детской, далеко не проскачешь. Встал,
подобрал юбку и поскакал.
Да, сверстники, странно. Все помнит, будто жила со мной изо дня в день,
когда ее и в помине не было. А потом родилась – где-то в Будде. В Будде
Понуровской, в брянских лесах, подумать только. Одиннадцать дедушек и один
брат. И корова – Субботка, соблюдаемая. В избе живет, напевает под нос, как
мычанье, простое, Субботка, у оконца морозного, дышит в него. А девочка под
одеялом растет, читая с фонариком, быстрые глазки, нетерпеливые, ест книжки,
уголки страниц теребя, отрывает и ест. Маленький такой большеротый борхес с
двумя косичками под одеялом. И отец – медведь, огромен и домовит. И мать – цыпа
с пружинкой стальной внутри. Искоса поглядывают на нее со смесью гордости и
испуга: что ж за яйцо они высидели? Словари поправляет, выигрывает олимпиады,
бросает университет, уходит в корректоры, в нервное зеркало, в одиночное плаванье.
Вот есть верх и низ, фундамент и крыша, а стен нет. Дон Кихот начитался
Сервантеса и ушел из дому – в книгу. А потом этот домик без стен рушится от
первого дуновенья.
В желтый дом они понесли его, егеря, – шкипер и те двое. А ты стояла на
барке и голубей кормила. Ты, Юлия.
Помнишь, как-то легли под утро, то есть всегда под утро, работали по ночам.
Не за деньги – они еще были у нас тогда, а в радость и по любви. В трудную
радость, как Платон говорил. Не такая уж творческая, но все же. Наша ночная
алхимия, странствующая, вполкасания. Потому что – кто главный? Пробелы, зазоры,
мостки воздушные и следы. Под утро. А за окном какая-то тундра времени,
безлюдье, летняя летаргия. И мы валимся на кровать, даже сил нет раздеться. На
полукровать, полураздевшись. Она тоже похожа на тундру, кочковатая, в ямах,
горбах, чреватая скрипучими недрами. Без ножек и под наклоном к концу света,
как тундра, сколько ни подкладывай под нее книг. И ты во сне все время
скользишь ко мне. Под утро. Но перед тем включили аудиокнигу – «Солнечный удар»
Бунина. Помнишь? Ты-то все помнишь, а я без тебя так мало, крохи. В сон
проваливались, даже не в сон, в забытье. И вдруг открывали глаза и тихо
смотрели в лицо друг другу. А тот поручик с безымянной женщиной стоял на
палубе, и руки их на поручне соприкасались. И снова проваливались – то ты, то
я, и этот удар солнечный расходился кругами – вверху, где звучал, и внизу, куда
исчезали. А там, в опустевшем без нее номере гостиницы, лежал поручик, вдыхая
запах этой маленькой женщины, следы которой все еще были повсюду – чашка,
шпилька… и прижимал ресницами слезы, вдруг осознав, что вот здесь только что
началась его настоящая жизнь и оборвалась по нелепой случайности, по неизвестно
чему. И такая отчаянная ненужность дальнейшей жизни без нее, этой вчера еще
незнакомой женщины, чье имя… И снова всплывали из забытья, и из этих провалов
и пробуждений складывался какой-то другой рассказ. То есть их получалось три – Бунина,
твой и мой. И что-то они между собой выясняли, переплетаясь, ветвясь. Уже стемнело
за окнами, а он все шел по тому уездному городку на волжском берегу, куда
какое-то время спустя приедет мама – строить плотину, и отец будет писать ей
письма, немножко бунинские, вот эти, перехваченные резинкой, на верхней полке
над кроватью, где мы лежим. Шел, вспоминая запах ее загара и платья, ее простой
и веселый голос: зачем вам мое имя? я совсем не то, что вы могли подумать… И мы
все проваливаемся и всплываем, и этот рассказ не кончается, будто ходит по
кругу, или там реверс включен, или что-то со временем происходит, только глаза
твои у моих ресниц: я совсем не то, я
совсем не то…
Она прислушивается, чуть приподняв голову. Кажется, мальчик зовет ее. И
следом – краткий хрипловатый звук. Шкипер? Или снасти скрипят? Топоток.
Побежал, шлеп-шлеп, стихло.
Рива-де-Гарда называлось то место – городок и альпийское озеро с Желтым
домом на берегу. Голубь на ухо ему сказал, бургомистру Ривы: завтра прибудет
мертвый егерь Гракх, прими его во имя города. Егерь кивнул и провел кончиком
языка по губам.
Но бывает и так: вот живешь и думаешь, что это твоя реальность. А может, ты
и вся твоя реальность находится внутри какой-нибудь случайной фразы. И нет
никакой возможности ее прочесть, потому что ты внутри нее, и только ловишь
смутные отголоски, – там, в других словах, фразах, страницах, где заключены
такие же блуждающие узники, как ты.
Да, она говорит, я лишь временами живу в маленьком слове, в ударном слоге,
в котором на мгновенье теряю свою ни на что не пригодную голову. Так он писал,
говорит, не разжимая губ.
Свеча разгорелась. Рука моя, вытянутая вдоль тела, почти касается ее
ладони. Почти, но расстояние это не сократить. Она сидит, глядя в незримую
точку, чуть левее картины, лицо слегка запрокинуто и недвижно. В отблесках ее
профиль, если долго смотреть, становится все больше похож на твой. На ту тебя,
которой была когда-то. Чуть в расфокусе. И немного – на Данте. Или его сестру.
Не разжимая губ.
А потом, ночью, его вынули из могилы, и долгие годы никто не знал, где он.
Она поднимается, берет поднос с нетронутой едой, уходит.
…
Топ-топ. Лестница крутая, ступени высокие, он топчется, прежде чем
спрыгнуть, нет, слазит, сползает на животе, нащупывая под ногой ступеньку. Три
года всего, уже три. Дверь приоткрыл, заглядывает. Делает вид, будто нет меня
здесь. Просто лестница вниз, дверь, комната, «трюм» называется. Там, в
полутьме, кто-то лежит, помахивает рукой. Мог бы быть и не папа, мало ли кто.
Идет вдоль стены, пальцем по ней ведет, вроде волны рисует. Может, сделает круг
и уйдет. И поди разбери, что в его голове происходит. Большая она у него, а
тело худенькое. Что же в нем от меня? Брови? А глаза – ее, весенние, светло-серые.
Лён. Мой сын. Лёня… Говорю и прислушиваюсь к этому новому чувству, еще зыбкому,
легкому, льняному. Даже по имени называть что-то мешает. Прислушиваюсь. Хотя
сам дал ему, в честь деда.
Лёня. Нес его в ванную, голого, восьмидесятилетнего, по длинному темному
коридору киевской коммуналки. За шею обнял меня, ноги поджал, юное тело, ни
морщинки, и глаза озорные. В девятнадцатом веке родился, и прожил как-то так
незаметно, что теперь не найти и могилы. Для кого незаметно? Для всех. Актриса,
нервной несбывшейся красоты, вышла за него, как выходят на минутном полустанке,
чтобы вернуться в вагон, и не заметила ни его, ни себя с ним во всю их жизнь.
Что осталось? Латынь, переезды, допрос у Петлюры, Калуга, чай с Циолковским,
война, путь сапера, Берлин, чемоданчик с трофейными карандашами, резинками,
ножиком перочинным, отрез крепдешина и незримая ширма, за которой он жил. Снится
теперь, все чаще приходит. Коридор, похожий на ту коммуналку, он сидит, будто в
очереди, хотя никого нет. Видно, долго сидит, годы. Что-то вроде приемной, на
том свете. Трогаю за плечо, не оборачивается. Функцию жду, говорит, мне тут
должны дать функцию.
Так и жил, и исчез – как какая-то вещь в доме, незаметная, примелькавшаяся.
Или воздух, сквозь который глядят в окно. Лёня.
Ничто не соотносится ни с чем. Сын – Лёня – мальчик. Никакой связи меж
ними. Она – Юлия – жена шкипера. Никакой. Я – здесь… Не выговорить.
Дважды он не рождался. Жизнь летела, танцуя на нитке чуда. А где ее «завтра»?
Дунет, и фьють. Да, сказала, падая из окна, внутри себя падая. Да, ты прав, и
еще, улыбнуться пытаясь, я ведь тогда не смогу тебе быть золотым помощником,
черным твоим поваренком, да? Выскоблили. И опять он стучится. Вскоре, когда
ненадолго расстались, она позвонила из этого богом забытого, отхожего городка Ванцетти, где оставила дочь с мамой. Голос
спокойный, родной, но – как сквозь стену. Выскоблили.
Сколько ж их было, этих знаков, – на каждом шагу. Помнишь тех духовидцев, к
которым случайно нас занесло? Что б вы ни делали, говорят, как бы ни уворачивались
– будет вам сын. С необычной судьбой. Он уже здесь. Коробило от их доморощенной
мистики, да и ты ведь испытывала неловкость. А потом нас подсчитывали, изумленные:
у тебя одни двойки, а у меня девятки. И луна темная, одни мы тут.
Не муж и жена, не та история. Мой Взрослый, она говорила, и лет тебе – два.
Помнишь, когда ты оставила сумку в машине, а там был и паспорт, и деньги, и
весь твой маленький скарб, а потом звонок от шофера: Вы – Взрослый? Это в
книжке твоей было три номера: папа, работа и Взрослый. Он взрослому позвонил.
Так старалась не выдать себя, так тяжко его вынашивала – первого, «с необычной
судьбой», и бледнела, теряя сознанье, и глотала украдкой какие-то жуткие
капсулы, а потом выходила: я крепкий, я мощный! Гордая моя девочка, смех и
грех. А ладонь приложишь к ее груди – как у птицы колотится, разве с таким
живут? И «родничок» в темени, не заросший, как у грудных детей. И такая
обидчивость, помилуй боже. Насмерть, от дуновенья. Это с детства еще, когда
чуть что – в шкаф пряталась и сидела там в темноте, в обиде. Еще и воображенье
– на всю катушечку. Глаз не моргнул, а мир уже перешит, перекрашен, смотрит на
эту подмену: так вот оно каково! Щемь, боль, обида. И верит в эту картинку как
в единственную реальность, и, как в огонь, ступает в нее. А воображенье за
занавеской стоит, вослед кивает: хорошо сработано! Сколько раз выносил оттуда
ее, вся – как сплошной ожог. А потом обернется, очнется: Взрослый, что это
было?
А однажды, где-то вначале еще, вырезала заголовок газетный и у сердца
пришпилила к свитеру: «конец унижениям и страданиям», так и ходила передо мной,
чуть что – пальцем указывая, молча, а взгляд – вверх и в сторону.
То есть стена, окно, стена, окно, а в окне – сиянье, воздух такой
прозрачный, как на ладони всё. И опять стена. Там, где было окно. Только что в
ней окно, а что стена?
Я, говорит, с тобой совсем другая, даже представить себе не сможешь,
насколько не я.
Отчего же, могу. Теперь могу.
Он идет на носочках вдоль стены по периметру, чуть приседая, будто танцуя,
а руки перед собой вытянул и что-то лепит из пустоты, дирижирует сам себе и
бубнит нос. Лёня! Не слышит, делает вид. Лежу как отрытая мумия, как пациент,
как центр этого круга, как папа, как егерь, который везде и нигде. И не
разберу, что он бубнит. Будто на разных языках, и всё вперемеж. Может, и впрямь
на разных? Чему же тут удивляться? В прошлый раз стал у стены, лицом к ней, и
говорит: «Мамочка, если б ты знала…» И, помолчав: «Я плачу без слез». Сел на
пол, опустил голову, и вдруг: «Es ist noch nicht das Ende», – это еще не конец.
Встал и пошел на носочках по кругу. Нерожденный. Дважды.
А потом долгий индийский поезд, сидим в тамбуре на подножке, свесив ноги,
земля под ними плывет, и смерклось, нет ее под ногами. Нет ее, говорю, видишь,
ничего у нас нет. Все, чем жили, ушло, уходит. Знаешь, где самое излюбленное
место отчаянья? У корней счастья. Это Кьеркегор сказал. И еще говорит, что ад
отчаянья – переход от возможного к реальному. Может, Индия для того и дана нам
сейчас, чтобы найти выход. Так мы с ней говорили в том ниточном поезде на
перегоне между двумя жизнями – исчезающей и еще не пришедшей. Но какой, милый
Взрослый, ты ее представляешь, эту нашу другую жизнь? Не знаю, наверно, такой
же, как и была – в небе, но только на долгие годы теперь, и уже на земле. Да,
сказала, задумавшись, задача из страшных волшебных сказок.
А потом был этот маленький храм подземный. Просто развал валунов в лесу и
лестница вниз. А там никого, землянка, алтарь, и вдруг этот садху, как из
воздуха перед нами возникший. Стоит, полуголый, смотрит в глаза и беззвучно
смеется, а все вокруг уже озарено огнем. И он что-то делает с этим огнем,
перебирает его, полощет, нашептывает в него, передает нам, мы уже давно сидим с
ним у алтаря на земляном полу. Корабль, он говорит, провожая нас, корабль, огонь,
камень. Да, говорю, когда вышли, еще ножницы и бумага.
А потом в новогоднее утро, на краю света по имени Какинада, ты сидела на
подоконнике опутанной проводами гостиницы, похожей на трансформаторную будку
или маленькую брошенную электростанцию. Из окна тянуло гарью и дымом от ночной
пиротехники, еще взлетали последние петарды. Где-то за несколько кварталов от твоей
спины, в рассветном мареве плыл океан. Сидела в той щемяще милой ночнушке в
блеклую крапинку, обхватив колени, и смотрела на меня, вся светясь в ожидании,
когда я проснусь. Кораблик, шептала, кораблик, и пальцем показывала на живот.
Этого быть не могло, как потом мы подсчитывали, физически этого не могло
быть никак. Шли по улице, за руки взявшись, и улыбались, украдкой поглядывая
друг на друга, как идиоты. Никак? – повторяли, идя по пустынному берегу вдоль
океана. Да, непорочное, значит, никак. Как-и-нада.
Где ж я был тогда, тем утром, когда проснулся? Когда смотрел на нее, такую
растерянную, родную, с этим пальцем у живота и вопросом в глазах? Когда
выдохнул две эти краткие буквы: да.
Светилась: вот он – наш выход, путь, который он ищет.
Легкий поворот руля, притяжение какой-то дивной родины. Барка, помост,
Юлия, мальчик ходит по кругу, еще не конец, говорит, это еще не конец.
Очнись, поговори с собой, с нею. Где ты – в мешке чудес? Ребенок? Ну да,
конечно. Непорочное? Да, как водится. Индия, майя, лила, новогодняя ночь… А
теперь – к океану, и уйдем с рыбаками на тысячу лет.
А потом, как он говорит, эти чудеса из мешка сыпятся на пол. И мир – лишь
усмешка на устах повешенного. Еще теплится. О счастье, о кромке рая. О том, что
нет в живых тех, кто любил. О том, что происходящее с нами и происходящее в нас
живут в разных комнатах. И то, что мы называем своей жизнью, имеет отдаленное к
ней отношение. О том, что прошлое открыто нам еще меньше, чем будущее. Что
порой достаточно полушага, полуслова – и мы, не заметив этого, уже не на той
дороге. О големах своих представлений, которые выгуливают нас на незримом
поводке.
Големы, он повторяет, взбираясь ко мне на лежанку. Го-ле-мы, ему нравится
это слово. Лег на живот рядом и елозит по покрывалу своей любимой игрушкой – саблезубым
тигром. В одной руке тигр, в другой зеркальце, сближает их. В прошлый раз все
ходил с зеркальцем, собирал отраженья, знакомил вещи между собой. Пламя свечи с
ее тенью на стене, бушмена в раме с ручкой двери. Големы, говорит, и тихонько
смеется.
Да, крупный язык, не помещается. Ничего, она думает, это пройдет со
временем, справится. Да, жизненная задача – справиться с языком. Скипер, он
говорит, я скипер. Лег щекой на мою ладонь, смотрит на меня и говорит: мамочка,
если б ты знала… у меня каждая рука домой просится.
А потом тот зловонный роддом: берег, усеянный мертвыми черепахами. Они
плыли сюда через три океана, а теперь лежат с пустыми глазницами, из которых
течет сукровица, птицы кружат над ними и черные бродячие свиньи рвут мясо из
полуживых. Тошно тебе, отворачивалась, пока я их фотографировал – слепых,
кровавых, с приоткрытыми ртами. Мальчик наш рос в тебе.
А потом, в том маленьком заповеднике, куда и нога не ступала… Как же нас занесло туда? Сизая степь и ребристый залив
океана. Марево, пекло. Два винторогих оленя стоят на коленях, скрестившись
рогами, точнее, плывут в этом мареве. Пеликаны вдали, у воды, как прибой
красноватый. Может, фламинго? Не разглядеть против солнца. И вдруг – нет тебя
рядом, только ладонь в ладони моей по-прежнему. А тебя уже нет, выбыла. Слегла
в себя, как в окоп. Что-то тебе примерещилось, тихий щелчок, и всё, жизнь
сломана. Нет, не подвигом было тебя вызволять из этих химер. Чуть смышлености,
нежности и терпенья. Но случалось – последнего не хватало. Оставил под деревцем
с куцей тенью. Выложил банку консервов, нож, бутылку воды. Ушел. Выжженная
трава, овраги. Вспугнул кабана с цветочным мотлохом на
клыке. Вышел к берегу, черепаха лежит на песке: выклеванные глаза, улыбка
безгубая, жизнь еще теплится. Сел рядом, с тобой говорил, все оглядывался.
Где-то там, под деревцем, как слепая статуя, опрокинутая в траву. Ни встать, ни
собрать рук. Или рыдаешь в землю, глухо, чтобы не слышал, держать удар. Нет, не
тогда, годом раньше, мальчика еще не было в твоем животе.
А потом эти дикие племена в горах, обкуренные, полуголые, в тряпочной
мишуре и обручами на шеях. Яркие мужеподобные женщины и низкорослые мутные
мужички с земляными лицами. Нож у горла. Как ты держалась отважно, маленький
мой герой. Верила потому что. В меня, в нас, в то, что ничего не случится. Разве
что инстинктивно живот прикрывала.
Нет, не буди его, пусть поспит. Меня, говорит, к вам тянет… тянет… Что ж ему снится – бублик?
Помнишь, Бубликом мы называли его, нерожденного. Почему? Кто ж теперь
вспомнит. А потом, и уже повсюду, тебя наряжали, обшептывали,
обихаживали с этими милыми их церемониями, ритуалами, путь стелили, будущее
прикармливали, гули-гули, нагуливали, ворковали. Там, в Бенгалии, с ее
культом матери, и потом в Ассаме. Ну а как от этого увернуться было? От той,
например, старухи, которую под руки вывели откуда-то из стены в том доме, где
мы гостили. Великой старухи, похожей на дым, который водил по тебе вдруг
сгустившимся пальцем, и тихое, чуть хрипловатое пенье из дыма за ним
доносилось, как угли, потрескивая, шипят. А ты на кровати сидела в шелках и
цветах, омытая молоком с какими-то дивными травами, и женщины отошли от тебя и
стояли вдоль стен, чуть пританцовывая и воркуя, как голуби на карнизах. Сидела,
неузнаваема, с ладонями на животе, растерянно и
торжественно. Замерла, будто боясь шелохнуться, чтоб не сморгнуть эту небыль.
Или потом, когда Кальян повез нас к агхори, проводнику смерти, чтобы он
провел особую пуджу с благословеньем твоего живота. И
мы опустились с ним в храм-колодец, и началось. Ты сидела напротив него, белей
луны, или свет так падал (откуда, на дне?), а он все взметал огонь из воды и
кривил нечеловечьим голосом это, так называемое уже, пространство, и швырял его
в нас. А я, чтоб не видеть его лица, жуткого, иступленного, глаз не сводил с
фигурки пса у ног Шивы, черного пса с инкрустированными глазами, поводыря на
тот свет, пса Махакалы. Барбос, говорю ему мысленно, дай ей счастья, а мне… Речь,
наверное. А сыну – то, что меж ними. И как-то неловко вдруг стало за это «дай».
Нет, говорю, ничего не нужно. Выбрались из колодца, вечер уже, пошли к нему в
дом ужинать, какая-то женщина подавала еду и все поглядывала из-за ширмы, и
вдруг говорит: мальчик у вас, я его вижу… А этот
агхори как зыркнет через плечо – скрылась, больше не выходила.
А помнишь тот маленький лес у самой границы с мифическим Нагалендом? Где,
по слухам, едят людей. Как мы жили в тех непролазных джунглях и кружили по ним
все дни напролет с запрокинутыми головами, прислушиваясь, ища хулоков – исчезающих
серебрянобровых гиббонов. И нашли. Они летели по небу, чуть касаясь верхушек
деревьев, перехватывая их руками-ногами. Собственно, руки-ноги их и летели, а
тело – маленькое, как рюкзачок, едва поспевало за ними. И-йеху, и-йеху – пели
они на лету, а мы бежали под их взволнованным неземным гомоном, запрокинув
головы. И вдруг стихло. Просека, насыпь, узкоколейка. Сидят на верхушках
деревьев, глядят на ту сторону, а там – как в зеркале – они же сидят на
верхушках, смотрят. Одна семья, расколотая этой просекой навсегда. Не перейти
им ее. Потому что они, хулоки, эти ласточки человекообразные, не могут ходить
по земле.
Вот и мы так сидели с тобой потом, глядя с верхушек деревьев через просеку
друг на друга. Годы. Не в обстоятельствах дело, а здесь – показывала на сердце.
А потом, прижав к груди мальчика, стала все реже к ней выходить.
А в тот день мы лежали в траве под высоченным деревом и смотрели в бинокль
на его верхушку, где мать кормила грудью младенца, черного, седобрового, а сама
– в светло-охристой шубке, и лицо в гриме, как в театре Кабуки. Что-то жуткое
было с этим младенцем, помнишь, когда на экране приблизили и отпрянули. Лицо
старика, искаженное злобой и болью. Будто по швам все трещало в нем, и глаза с
мольбой, обращенные к матери, и пальцы скрюченные, впившиеся в нее. А она
ладонью поддерживала его голову, глядя ему в лицо, а другую – прижала к своим
губам.
В Индии, говорил тебе, надо его рожать. Ты упрямилась, у тебя был нелегкий
опыт с первыми родами, с дочкой. С Марусей. Теперь ей двенадцать. Прикроет
дверь и стучит палочками, сочиняет. Двумя, например, карандашами по коленкам
или по книге. Быстро стучит, аритмично, выстукивая коллизии. Аутистка,
нимфетка, между куклами и Шекспиром. Тяжело рожала ее, лежала на сохранении,
одна, муж тебя не навещал, а потом и совсем ушел – не прошло и полгода. Не отец
он мне, говорит, нет его у меня, и стучит палками. А за окном – микрорайон в
степи и зловонных лиманах. Ветер носит над ними ворон, как тряпье. Есть автобус
– в сторону моря, а в другую – к целебным грязям. Говорят, поднимает на ноги. И
еще от бесплодия, говорят. Юный Гоголь лежал в ней. Что исцелял? Гоголь, с его
паническим страхом всего хтонического. Лежал, схваченный вязкой горячей жижей,
голый, черный, только лицо белое, как посмертная маска. Бюст теперь в парке стоит,
смотрит на тех, кто ходит. Это здесь отклоненье от нормы – ходить. Курорт
инвалидов, они прибывают сюда отовсюду. В основном молодые, в колясках. Принимают
грязи, заводят романы, сидят в кафе, колесят по улочкам. Тысячи их. Хорошо
одетых мужчин и недвижных фарфоровых женщин. Цветы на коленях, улыбка, к плечу
склоненная голова. И руки, вращающие колеса. А вдали – озеро с целебной рапой,
в которой до горизонта стоят по грудь – те, кто могут стоять.
Туда хотела она, в эту Волшебную Грязь, домой. Разъехались ненадолго. Ребенок
был на седьмом месяце. И вдруг звонок из больницы: плацента надорвана – шансов,
похоже, нет. Голос спокойный. Видно, держится из последних. Бродил до утра по
городу, господи, шептал, помоги…
Чудо случилось: врачи развели руками – такого не может быть. Сам починил
свою лодочку, законопатил ее изнутри. Вот, на снимках. Да, звонит из больницы,
смеется: услышал, что тонет, и давай толкаться, ворочаться, за несколько дней
все уладил. Такой, говорит, у нас маленький капитан. Команда, правда, бедовая у
него.
Месяц спустя я приехал к тебе. Степь, зной, ходим с тобой вдоль лиманов,
вдоль безжизненной глади и гнили. Свалки дымятся, гарь, воронье. Руки твои
лежат на животе, таком большом, будто там тройня. Нервничаешь, сроки давно
прошли. И первые, и вторые, если считать от тех непорочных, и третьи – если
врачам верить. Нелегко с тобой. И с собой не легче. Особенно, здесь. И еще
особенней – с твоей родней. Семь человек в квартире. В тесноте, они говорят, не
в обиде. Снял жилье нам неподалеку – конурка на сваях в старом саду, похожая на
голубятню, с окном-иллюминатором. Родня насупилась. Но продолжала скупать,
поджавши губы, этот казенный кошмар для новорожденных. А ты все сидела на
краешке кровати, такая собранная и одновременно растерянная, поглядывая на
часы, на пакет вещей для роддома, ничего ль не забыла, уже осень пришла, с
веток падали яблоки, я лежал и смотрел на тебя поверх книги и возвращался к
ней, кошка терлась о ноги твои и домой уходила, ты все сидела, ждала.
А еще мы любились, помнишь? Я удивился: можно ли? Ты потянула меня к себе. Будто
плыли в немного кривом зеркале. Ну а ему как было? Будто ломятся в дом?
Обедать ходили к твоей родне. Отчужденье росло. У них, у меня. За улыбками.
А ты была между. Покачивалась. И домик наш, если долго смотреть в иллюминатор
на ветви, елозившие по стеклу, тоже покачивался. Вдруг прислушалась, обернулась
ко мне и тихо сказала: пора.
Вместе рожали, вдвоем. Врач была за стеной – там голосила роженица, муж
сидел в коридоре, согнувшись, зажав виски. Ходили с тобой взад-вперед по
пустынному залу: кушетка для родов, поддон с инструментами, шкафчик стеклянный,
зачем-то джакузи, столик с весами, окно, синий упругий шар на полу, – наверное,
чтобы сидеть на нем, тужась. Ходили, еще шутил, ты улыбалась, постанывая, на
меня опираясь, вскрикнула, замерла, руки взметнула и в стороны развела, я за
спиной стоял и едва их удерживал, выгнулась… Да, потом вспоминал: как на
крестовине.
И вдруг тихо так стало, до звона. Солнце в окне, мы одни, он лежит у тебя
на груди, щекою на кулачке. Маленький кулачок, в слизи еще, положил под щеку и
смотрит – не на тебя, не на меня, а между
нами – куда-то вдаль. И глаза у него – с этим вербным белесым светом, как на
ветру подрагивающим за ресницами. И я держу тебя за руку, переводя взгляд с
твоих пересохших, подрагивающих в улыбке губ – туда, где наша с тобой жизнь на
кулачке лежит и смотрит куда-то вдаль.
Родня твоя подхватила нас на крыльце роддома – музыка, ленточки, речи – и
увезла к себе. Шли недели, я видел только снующие спины, за ними – мальчика. Он
кричал, покрываясь пятнами, безутешно, неисцелимо. Взял билеты, не дал опомниться,
в Индии приземлились.
Все еще спит. Щекой на ладони. Рука затекла. Шаги. Вымокла. Видно, ливень
там наверху. Или еще что. Берет на руки мальчика. Ну как ты, спрашиваю глазами.
Ничего, кивает, терпимо. Вышла, прикрыла дверь.
…
Из песка эти стены – сыпятся, на зубах скрипят. И свод – то ниже, то выше,
то вбок скользит. Как давно я здесь? Я, с которым так трудно теперь – быть,
говорить. О чем? Кроме пути вспять по своим следам к тому месту, где нас не
стало. Но его нет – ни времени этого, ни места, сколько ни вглядываться в наше
с тобой прошлое, нет этого поворота, на который можно было бы указать пальцем:
вот, здесь. Да, как с тем егерем – все шло хорошо, ничто не предвещало, но он
хоть сорвался в ущелье, все же какая-то последовательность событий или ее
видимость, а у нас? Вот мы – на одном берегу, а вот ты и я, уже порознь – на
другом. Будто ничего и не произошло. Будто они незаметно для нас проступили из
этого мы – ты и я, едва узнаваемые.
Ты, Юлия, и этот человек, лежащий здесь, который все возвращается вспять по
следам и не может понять – где, когда, почему. И чем дольше он кружит, тем
больше запутываются, затаптываются следы. Это та тропа, по которой он шел
когда-то или новая, проложенная им вчера? Память с душой играет – в обоих
смыслах. А может, он (я) и не хотел этой правды, и потому кружил, уклоняясь?
Может, место вовсе не там, где ломались копья потом, а задолго до, в самом
начале? Но идти в эту сторону он не решался. Только начни разбирать, и от чуда
ничего не останется. Как сейчас? Нет, с этим он не смирится, не примет. Все еще
обратимо, пока он кружит, пока все еще есть этот источник света, пусть и не
здесь, а на том берегу, когда он еще был собой, был с нею…
Где же он, тот первый камешек, покатившийся с обрыва? Разве его найдешь
теперь под руинами, да и в нем ли дело? Держался, как мог, стараясь тебя не
тревожить. И ты не то чтоб не замечала, но прислушивалась к другому, оно росло
у тебя под сердцем – наше будущее. Прикладывал ухо к твоему животу, Лёня,
шептал, любушка моя, Лёня, и ты поглаживала мою голову, улыбаясь. Слушал жизнь
в твоем животе, а слышал то, что росло под моим сердцем – тьму, тишь, смерть. В
тебе жизнь прибывала, во мне она уходила. Помнишь того веселого бога, который
спал с тобой на деревьях, сочинял дни и дарил имена, отмахиваясь от зудящих
ангелов в том чудесном саду? Помнишь, он мог все на свете, и ты была счастлива
с ним. Любушка, Лёня, теперь шептал тебе этот вдруг постаревший мальчик, в
котором бог умер, не веря еще, что всерьез. И ты, закрывая глаза, улыбалась, не
чувствуя, что происходит, будто ты еще в том саду, и я рядом с тобой, а в
животе твоем – маленький взрослый, и все еще впереди.
Нет, конечно же, видела и пыталась помочь, но при этом думала: ничего,
продержимся, он же сильный такой и смелый, выстоит, преодолеет. И потом, ведь
он понимает, что это опыт чуть ли не каждого мыслящего человека. Норма, а не
исключение. Беда только в том, что с ним это случилось с таким удивительным
опозданием. Целую жизнь умудрился пройти по небу, и вдруг свалился на землю,
столкнувшись со всем, что обычно на ней происходит. А что происходит? Умирают
близкие, уходят иллюзии, меняется взгляд на прожитое, приближается смерть. Что
ж он, не знает, не жил или книг не читал? Кризис, депрессия, смена самооценки,
все проходит, и это тоже. Да, бывает, дар отставляет художника. На время.
Бывает и хуже. И вопрос еще – кто кого оставляет. Когда теряешь веру в себя, в
жизнь, в путь. И вглядываешься в эту черную бездну, пока она не начнет смотреть
на тебя твоими глазами. Вот именно. Но ведь есть и другое, и это как раз сейчас
протягивает ему руку помощи: дом, семья, ребенок. Слава богу, есть куда взгляд
отвести, а там, глядишь, развиднелось бы. Но он уже так далеко зашел, что не
может выбраться, повернуть голову. Случилось то, чего меньше всего можно было
ожидать. Все те светлые силы, которые помогали ему жить и творить, он направил
в эту открывшуюся в нем тьму, беду, бездну. Чтобы что? Дойти до конца, до самой
сути? С той же одержимостью, с какой жил.
Нет, так ты тогда не думала. Просто видела, что не лучшая у меня полоса.
Но, наверное, это естественно. После того подъема, который так невозможно
длился, и счастье ведь валит с ног, и сила, не только слабость. Вдох, выдох.
Поглаживала живот, прислушивалась. Перерождалась. И еще думала, в даль
вглядываясь: может, и слава богу, что это пришло на выдохе – будет где
переждать непогоду, да?
Да, я старался, как мог, пока ты вынашивала. Тебе ведь не легче было. С той
только разницей, что ты жизнь, дом наш вынашивала. А я – свою домовину.
Скрывал, держался, тебе помогал. Степь, пекло, хоть ножом его режь, вымершие
лиманы, времянка в саду, две кривые кровати, детское яблочко на выжженной ветке
в окне. Месяц прошел, а он все не рождался. Лежали с закрытыми, притворяясь,
что спим. Звонкой жердочкой была в Индии, смуглая, только глаза светились, а
теперь лежит под простынкой, как Фудзияма. Луна в окне. Спишь? Нет, вздохнула,
с тобой разговариваю, с тобой в себе. Встал, перелег к ней, нашел под
простынкой ее ладонь, сплелись пальцами, тихо перебираем, как те паломники под
Фудзиямой, замирая и восходя. Ветка с яблочком, прильнув, по стеклу елозит.
Там мой сын. Там. И отец рождается заново – там, в сыне. Пут – говорят
индусы. Значит, и умирает. Дваждырожденный. Год как умер отец. Там – смешенье
времен. И языков. Толкается под ладонью. Там – гора Меру. На слонах, черепахе и
рыбе. Покачивается. И несут ее, как в паланкине, на кривой кровати. Чашкой в
меня запустила вчера, она все летит с нерасплесканной нежностью. Неж, нож…
Может, она Иггдрасиль? Любушка Иггдрасиль. Дерево мирозданья. Перевернутое. И
читалы бродят по веткам, шелестят листвой времени. Здесь настоящее, тут
прошлое, там будущее. Там. Тут, говорит, щекотно.
А потом я родился. В три индусика весом. Маленький папа. Помолчал немного,
огляделся и завопил. Безутешно. Покрываясь пятнами, перерисовываясь, как
изумленные карты мира в эпоху открытий. Дикая аллергия. На всё. На молоко, на
людей, на небо и землю. Я его понимал. На меня он действовал так же, этот
санпропускник преисподней. Я только внешне держался, а внутри стоял голый на
кривом цементном полу в общей душевой, прижимая к груди узел с бельем, в
очередь, вниз. Безутешен, – записывала санитарка. – Следующий.
Завернул его, двухмесячного, в тебя и улетел в Индию. Как панночка? – косилась
на меня, подначивая. Да, моя радость, и Гоголь под мышкой. А малыш-то расцвел,
как только земли коснулись, – кожа чувствует, где ее счастье.
Снял дворец махараджей над Гангой. На последние, с музыкой. Мрамор, пенье
воды, подвесные сады. Маленькая служанка Пармила из лесных адиваси, вся в
огоньках-колокольцах (Милка мы звали ее, а за глаза – Вася), молочник,
спускавшийся с гор по утрам с кринкою для тебя, два садовника под балконом без
конца пересаживали растенья, будто играли друг с другом в эти цветочные
шахматы, бричка по вызову с доставкой продуктов, массажист с мешком благовоний
и масел (вначале меня раскладывает, мнет, утюжит, мантры гудит, а ты малыша
баючишь, «развеселые цыгане…» – тихонечко напеваешь, а потом мы меняемся, и он
на тебе играет, как на щипково-струнной, а обезьяны припали к окнам,
сгрудились, смотрят), Оммм, Оммм, гудит он, завершая, и в конце – что-то
похожее на «бля» выдыхает. Вот, чуть свет, в дверях застенчивый Феофан с
бородой поверх кринки, потом Вася танцующая с малышом, а мы на балконе овсянку
едим со всеми восточными радостями, осточертевшими, а она, Пармила, уже гремит
кастрюлями, колошматит белье об пол в ванной, вывешивает над нами, щебечет, вспрыгивая
на табуретку, плывем под этими парусами, мокрые, не увернуться, солнце встает
над горой, костер разгорается у реки, первого понесли жечь, а на пороге уже – как
его звали? – Омммбля, коврик раскатывает, сегодня с тебя начнем.
А там, за рекой, на пустыре – смотрим в бинокль – стучат молотки, ярмарка,
цирк приехал, пойдем туда с малышом. Вот те на, кто б мог подумать, ни секунды
не может он в этом дворце, мальчик наш, до истерик, и сад его этот райский не
радует, туда стремится – к индусам, на торг, на рынок, где жизнь кипит, в тот
детский адик, раёк, лишь там он стихает, разинув рот. В рюкзачке на груди несем
его, но только лицом вперед, иначе никак – горе: что ему в грудь глядеть, как в
стену плача? Есть у тебя третий глаз? Да, вот – на груди, вперед смотрит. А
первых двух нет, прикрыты. Так и передаем его по пути друг другу. Большой,
тяжелый. Ванночку ездил ему покупать. На какой возраст, спрашивают. Пять
месяцев, говорю, два набросив. Кружку протягивают. Да нет, что-то вроде такого
– показываю им на пластиковое корытце. Это? – для школьников, улыбаются,
покачивая головой, и маленьких женщин. По улице с ним не пройти: каждый его
норовит ущипнуть за щечку, коснуться, благословить – зеркальная благость. На
второй сотне нервничать начинаешь, все еще кивая в ответ. Я, не ты. Ты, похоже,
почти счастлива. Единственное, что беспокоит тебя – молоко, хватит ли для
малыша, сцеживаешь, следишь, гадаешь – дотянешь ли до полугода хотя бы. Ни
мяса, ни рыбы тут, орехи ношу тебе с рынка и всякую сушеную милость, ешь непрерывно,
опустошая все, что видишь, молишься на грудцы свои – мироточат боженьки. Вот о
них ты, о Лёньке тревожишься и порывами вдруг обо мне, все же чувствуя, что не
так и светло уж за этой моей улыбкой, заботой и суетой.
Значит, завтра на ярмарку, а сейчас – на лодке в сад к собачьему садху на
чаёк. Где бы он ни был, со всех концов света собаки идут к нему на поклон, а он
стоит – борода до земли, трезубец в руке, волосы по ветру, суров и страшен. Это
они только знают, собаки, какой он ребенок, они и мы. Садится на землю,
развязывает мешок, кормит их сладкими сухарями. Нежно берут, губами, потупив
очи, по очереди. Дикие псы. И уходят в джунгли. А Лёнька на дерюге лежит под
стеной, смотрит. Когда-то на этой стене я чаепитье зверей рисовал и вид на
реку, которую она загораживала. Чайханщик помнит, но при тебе он об этом не
говорит. А тогда придвинул свой примус к огню нарисованному, и индусы подсели к
нарисованному столу, а Шушелькума – вот как сейчас – то лист с дерева, то
травку сорвет, в чайник бросит, так и чаевничали за одним столом – звери, люди,
духи, пока стену не смыло в сезон дождей. Коровка прошла, Лёньку лизнула, бычок
ее ждет на тропе, отвернувшись. Садху встает, взял трезубец, подмигнул нам,
скрылся в зарослях.
А мы к портному идем, мальчик-непальчик ждет нас у подвесного моста. Будем
ткань выбирать, наряд тебе шить – штаны и курту с пояском, вот бумажка, я
начертил, он разглядывает, завтра к вечеру, говорит, примеримся. Из тумана
медового шить будет, такую с ним нашли тебе ткань. А мне солнечную рубашку
сошьем, это ты уже настояла. Потом обедать – в «Ganga view», по дороге Гопала
встретить – три сестры в мешке за плечом, дудка под мышкой, бос, а кафтан – как
куполок Блаженного, живопись! Я, говорит, снадобье тебе обещал от змеиного яда,
вот, запускает руку в мешок, ищет, да где ж он, вытряхивает на землю этих трех
молоденьких кобр, ты отпрянула с Лёнькой, а – вот, поднимает камешек, похожий
на канифоль, это из их отрыжек, говорит, потрешь в месте укуса, и всё.
Что-то давненько мы дал не ели, да? Или алу гобхи панир сабджи возьмем? С
плейн ласси. Тебе два стакана, мне один. И сласти тебе, гулабжамун
какой-нибудь. Нет, смеешься, только не это, от них я сознанье теряю. По пути мы
зайдем в музыкальную лавку к Раму, в дальней комнате у него ювелирка, камешки,
я хочу купить тебе Ганешу на цепочке, маленького, серебряного, на счастье (он
запропастится куда-то, а найдешь его почерневшим – там, в степи).
А потом я отправлю вас на бричке домой во дворец, а сам спрыгну на повороте
и пойду по верхней тропе в джунгли за мясом. Да, по тропе неприкасаемых над
обрывом – к той избушке в пуху и перьях, как в снегу. А внутри сидит мальчик
лет двадцати, а над ним висит вниз головой козел лет десяти. Верней, полкозла,
смотрит заплывшим глазом. А за спиной у мальчика – доморощенный алтарь:
джаганнат, кришна, огоньки, цветочки. Намаскар, свами, – улыбается мне,
складывая ладони, – две, как всегда? И выходит из избушки. Сейчас он вернется с
двумя курочками, уже освежеванными. Худенькие, стройные, смуглые, мы их зовем
«модильяньки». Как же он успевает за две минуты поймать, ухлопать и снять с них
все вместе с кожей? Вот возвращается из курятника, садится на пол на маленькой
сцене под козлом, перед ним два таза, ноги босы, вставляет рукоять тесака между
пальцами ноги лезвием вверх, берет курицу и начинает кромсать о лезвие. То есть
не начинает, а сразу заканчивает – скорость рук превышает способность зрения. В
одном тазу требуха, в другом – мелко нарезанное мясо. Нет, уже завернутое в
черный полиэтилен – чтоб не смущать праведных в поселке. В эту избушку ходит
низшая каста – неприкасаемые и я, мать кормящая. Что делать – низменные
потребности: белок нам нужен. А на Новый год была у нас заливная рыба под
томатным соусом – в Харидвар ездил за этим кощунством, потом всю ночь его
возводил, храм рыбы, кроваво!
Вернулся, а вы еще спите, то есть Лёнька, а ты лежишь рядом, скачиваешь нам
на вечер что-то из «National Geographic». Да, вот заповедник рядом, наш, Раджаджи, пару часов, и мы были б там, но
идут месяцы, а мы здесь, в райском саду, в карантине, смотрим фильмы про
джунгли, странствия, про нашу Индию, которая за углом. Ты чувствуешь, что я
чувствую, но молчим. Потому что – куда же мы с малышом, в какие джунгли? Но
ведь скоро обманем себя и пойдем. Лучше б мы это не делали. Или не лучше?
Легкий поворот, притяжение дивной родины… Кто ж теперь скажет.
Лёнька проснулся и уже безутешен – такая обида у него на лице, губки
ломает, обводя взглядом эти мраморные покои, слезы текут. Сейчас покормишь, и
пойдем к реке. Или там, у реки, покормишь? Да, я пока в Ришикеш мотнусь. Что
нам нужно? Памперсы для Гаргантюа, нашли все же этот юношеский размер в особой
лавке, торгующей водным снаряжением. Потом коляску, которую присмотрели. Это
эфемерное веселое чудо, совершенно не предназначенное для Земли. Оно
препиралась не то что с каждым препятствием на дороге, а и со складками
воздуха, и складывалось всякий раз самым неожиданным образом, выбрасывая из
себя малыша. Если б вместо колес крутились ангелы и успевали его подхватывать,
а так крутиться приходилось нам, обмирая. Похоже, полотно ее было сделано из
того же состава, что и крылья бабочек, а так называемые твердые части, стыки и
прочее – из кузнечиков. В общем, она стрекотала, пела, порхала и вид имела
сказочный, цвет преобладал красный, царственный. Да, порхала – в порывах ветра
ее поднимало над землей, и приходилось рулить в воздухе. Лёнька был счастлив.
Сидел в ней в своей распашонке, расшитой свастиками, забросив одну ногу вбок,
на перекладину. А мимо текли коровы, машины, люди, помнишь, обезьяна выхватила
у него из руки банан, не испугало, смотрел вослед и смеялся беззубым ртом.
Коляску мы отдали какому-то лудильщику, по совместительству коновалу и
часовщику. Сегодня надо заехать к нему забрать эту насекомую катапульту,
переделанную во что-то более-менее, надеюсь. Потом что? Да, кумла – килограмма
три этой пахучей мандаринной радости. Блендер для овощей и молочных смесей.
Потом к доктору в поликлинику – договорится о прививке для Лёньки, это вторая
уже, первую тяжеленько перенес, ночью пальчиком над собой водил, жаловался,
рисовал горе. Потом шарики надо купить, штук двадцать, надуть гелием, это на
площади, у гхатов. Завтра у нас маленький праздник, договорился с Джаянтом, а
он – с погонщиком и тремя музыкантами. Утром раздастся дивная музыка – типа
Кустурицы по-индийски, ты выглянешь в сад, а там – два ослика под нашим
балконом и надувные шары над ними, а оркестр в кустах. Такой тебе будет
сюрприз, и мы спустимся к реке на этих осликах, а музыканты будут шествовать
впереди. Да, орехов тебе надо взять еще, ты уже все подмела. Так и ехал в
бричке, а шары трепыхались над крышей, сошел у лодочной, а шарики отправились к
Джаянту ночевать. Ты сидела у самой воды, пила чаёк-масала, Лёнька спал у тебя
на коленях, на том берегу в Парматх Никетане уже горели огни, начиналась
вечерняя Ганга Аатри, доносилось пенье, порывистый ветерок дирижировал слухом.
Я, говоришь, в этом шитом тобой тумане буду выглядеть полной… Любушкой, я
подхватываю, и целую тебя в кончик носа.
А к ночи я не дышу. То есть совсем не дышу, а ты немножко, и даже
шевелишься рядом со мной, так и лежим, глядя в экран. А там этот неописуемый
человек, если он человек (как же его зовут?), ты скачала все фильмы с ним,
змеелов, но какой же он змеелов, таких не бывает: движенья его быстрее змеиных
бросков, а взгляд такой, что эти твари, кажется, не выдерживают,
отворачиваются. Бежит, хватает за хвост, ликует. Прыгает в воду с обрыва,
вынырнул, держит за горло, плывет, как с фужером в руке. Но это разминка.
Теперь он здесь, в Индии, ищет встречи с королевской коброй. Нашел.
Пятиметровый самец, в летах, но полон сил, одним плевком он мог бы отправить на
тот свет целое общежитие, но он не хочет связываться, уползает, не
оборачиваясь, ему нет дела до вцепившегося в его хвост человека, он волочит
его, упирающегося, за собой. Но тот перехватывает руками, допекает, дразнит, и,
наконец, этот исполин взвивается – броском назад – молниеносно – в рост – и
замерли: глаза в глаза, так близко, что, кажется, меж ними и воздуху не
проскользнуть. Я не дышу. А эти двое? Стоят, не шелохнутся, и считывают каждое
движенье наперед. Не совершая их. Как бы проигрывая партию в уме. Все
комбинации. И это длится невозможно долго. Вот голова змеи чуть дрогнула, осела
вниз – на йоту. Он медленно – глаза в глаза – заводит руку и опускает на ее
затылок. А потом мчится в своей машине по хайвею и, ликуя, бьет кулаком по
рулю: я сделал это, сделал, жизнь удалась!
Вышли покурить на балкон, а этот взгляд и язык раздвоенный – стоит во тьме
перед нами. Лишь мгновенье терпел эту руку, и отшатнулся, но так, что того
отбросило метра на три: живи!
Нет, тогда еще мы держались. Лёнька перекатывался во сне то к тебе, то ко
мне, что-то трогательное бормотал, а мы плели над ним наши мостики свиданий из
рук, шепота, тишины. Столько света в нас было еще, что казалось, можем жить и
во тьме. Точнее, не в нас, а между, который стал нами. И Лёнька, и то, что
прошли вдвоем, и может, задолго до, когда не знали еще друг о друге. Или знали?
Я, говоришь, сколько помню себя, знала. Закрывал глаза и летел в колодец. Как
ведро на цепи. А проснешься – снова эта чудесная мишура дня, от которой к ночи
валились с ног. И разве за ней разглядишь, что в тебе происходит, во мне.
Крутим это чудесное колесо во все наши восемь лап. Так светло, что в глазах
темно. Но ты не заглядываешь вперед, ты вся в сегодняшнем. И мне говоришь: что
ж ты гложешь себя из будущего, не гневи бога, он тебе этот день протягивает на
ладони, этот, наш, а ты все норовишь за спину ему заглянуть, угадать, что в
другой руке.
А потом придут ос выкуривать, страшных ос, стимфалийских. Что-то волшебное
зацвело в саду. Амрита? И они за бессмертьем слетелись? Стояло зловещее желтое
облако, в нем вили веревки они – из сада и из дворца. Мы пробирались в марлях,
окна задраены, служанки нет, отлеживается с заплывшим после укуса лицом. Завтра
в десять ангелы вострубят и откроют вентили на заплечных баллонах. Хорошо бы не
быть здесь в эти дни осиного апокалипсиса. В заповедник? Да, побродим вдоль
леса, по краю, нет, не волнуйся, не углубляясь. Рисую записку молочнику, ты
умираешь со смеху, глядя на этот комикс без слов. Тут ведь никто по-английски
не говорит, кроме управляющего, но где он – разве что в телескоп различим в
звездную ночь, а сюда спускается по субботам. Да, говоришь, представляю, как
этот молочник будет в горах разглядывать с женой и детьми эту твою махабхарату,
особенно рис. 5, где он мне кринку протягивает – вылитый Грек, а я, как Рублев,
в ночнушке, лютики – чудо как хороши. Взяли Лёньку, набросили марлю, пошли.
И уже не вернулись бы. Если б боженька нас не спас. В последний раз. Мы оба
поняли это. Лес за нами закрылся. Оставалась неделя до отлета домой. Куда, в
какой дом – у нас его не было. Ничего не было впереди. Но и здесь, в Индии,
остаться ты отказалась, хотя могли бы. Столько сил ушло, чтобы добыть эту
особую визу, которую можно было годы еще продлевать. Но ты спешила домой – к
Марусе. Давай, говоришь, без резких движений, не нагнетай, все у нас хорошо, и
потихоньку приложится. Без резких. Домой, к Марусе. Наверное, не только в ней
было дело. Но после леса я уж не заговаривал с тобой об этом.
Вернулись в Москву и разъехались – ты в Крым, я в Мюнхен. Повидаем родных и
будем искать пути, куда дальше жить. Я буду, а ты мне поможешь – немножко
терпеньем, чуточку верой… ну в общем, тем, о чем вслух не очень-то говорят.
Помню ли я твой голос? Да, в ту пору он еще не изменился, и слова светились
твои по-прежнему. Звонки, письма. С утра до ночи и до утра. Мы ведь не
расставались?
Сыпется, и на зубах скрипит. Как в той пещерке на острове, где мы спали когда-то,
прижавшись друг к другу. Ты и сейчас здесь, за спиной лежишь. Да?
…
Мой Взрослый, как трудно жить без тебя, какая удивленная пустота во всем.
Оглядываюсь, сшивая, и обжигаюсь – все то же счастье и боль. Никто на свете.
Все красные листья – наши, вся Индия ждет нас домой, все облака и звери, зимы
не будет, ты раскрасил стену, которая заслоняла Ганг. Будем пить чай с
лангурами и пуришами, да? Есть у тебя еще силы? Ты, наверное, сейчас куришь на
кухне, топчешься. Вот тебе мой живот, давай вместе быть дома. Лёнька старается,
он очень старается – нраву мирного, раздумчивого, всем своим видом говорит: я
готов, я милый, я маленький, я взрослый. Свидание, дай нам свидание, у реки, с
колокольцами. Мы тебе пригодимся. Твои два целых человека.
Я виновата перед тобой. Я должна быть светла тебе, и не всегда получается.
А у тебя поют птицы, я не уверена, что ты их как следует слышишь. Хочется
разговаривать с тобой тоном Розанова: не тратьте, мол, время на слова и все
такое, обернетесь, мол, а жизнь прошла… Но это было бы неправдой – разговаривать
с тобой таким тоном.
Я заразилась твоей бессонницей. Сигарет нет, выкурила какую-то мини-сигару
на балконе, совсем не летнем сейчас, правда, с четырьмя котятами и Мурлей.
Детки спят в маленькой – плотно, не приткнуться.
Знаешь, открыла файл этот, с твоей перепиской с ним, хотела по диагонали
глянуть – и глядела по этой диагонали очень долго, не могла оторваться. Многие
вещи сейчас – не после его смерти, а скорее после перемен в нас, – воспринимаются
совершенно иначе. А ведь в большинстве случаев он был совершенно прав: он, а не
мы, горячившиеся. И еще: он любил тебя. Чувствую себя постаревшей и опоздавшей
тебе что-то помочь понять. Горько.
Мой золотой Взрослый. Ты очень молодой. Лет тебе чуть больше, а все-таки
два. Я уже так соскучилась по тебе, словно не дни прошли, а старше, чем время.
Мне кроме тебя – не с кем разговаривать. Ты скоро придешь?
Сильная внутренняя усталость. Надо бы как-то собраться, посмотреть по
сторонам – даже не очень дальним. Беда в том, по-моему, что мы опять смотрим
внутрь себя. А надо бы…
Любить тебя и не плакать.
Лёнька и правда поет множество звуков. Обожает книжки. И хлеб, любой – черный,
белый, не важно. Равнодушен, когда у него забирают игрушки, но за книжки
начинает кричать. Сегодня занимались с Марусей, принесла альбом с репродукциями
для нее, – отнял и очень тихо и внимательно рассматривал Дионисия и Рублева.
Взроля, я сильно тебя слышу. Но мне очень сложно сейчас привести нос.
Именно нос, именно привести, если ты понимаешь, о чем я. Не балуйся. Кажется,
мы переживаем эпоху прекрасной гераклитовской тьмы впереди. Может быть, это
дар, с которым мы обходимся как с проклятьем?
Болит спина – ходить за малышом по двору. Ветер холодный, а вчера совсем
уже было по-индийски. Маки цвели.
Дни – колесо, как огненная дуга на меле на Кайлас-гхате, а вглядишься – никакой
линии, одна иллюзия. Тут ты позвонил. И я совсем растерялась, видишь. Как мне
пойти? Не прощаться.
Помнишь, в Радзгире, в комнате, стены которой были исчирканы комариной
кровью, я шептала: «Я хорошо, я плохо жил, и мне подумалось сегодня, что,
может, я и заслужил благословение Господне». Кто это? – спросил ты. И я знала,
что отвечать нельзя, ответы в таких случаях тебя всегда расстраивают. Я
понимаю, почему. Потому что если это интонация ребенка, тогда – хорошо, а если
немолодого человека из города Электросталь, это другое. Вопрос доверия.
Говорила ли я тебе, что выступала в Марусиной школе? Рассказывала об Индии,
было много вопросов, у всех горели глаза, но особенно мне понравился мальчик,
который, явно засобиравшись в джунгли, подошел и деловито спросил, сколько ему
нужно денег для поездки, если он отправится один.
А знаешь, в Карнатаке есть поселение, в котором разговаривают на санскрите,
он тамошний бытовой язык. Может, туда? Ну спи, мой милый золотой астронавт.
Скоро ль ты долетишь до нашей планеты?
Радость моя, я осоловел от твоих слов. Какой чудесный полевой букет их ты
мне прислала! Зарыться с головой, дышать.
А как ты набрела на эту деревушку, где вяжут чулки из санскрита? Там,
наверно, за каждым ходит лингвист-этнограф с гроссбухом.
А мои дни – пустырь с оврагом, где сижу, перебираю, а что – сам не вижу,
жизнь, наверно. А где она у меня была – ты знаешь – на будущем дереве.
Ладно, то так, то пятак, то денежка.
Погуляй, погуляй, посвисти в пуговку. Капуста – 110 рупий. Суп и я буду. На
дорогах – гераклитова тьма, как ты говоришь. И качаются эти дороги, как тени
ветвей под ногами. Тихо и горько. Этот город вырезан из наждачной бумаги. И
люди. Ну потерпим еще.
Я совсем не сплю с тех пор, как ты увезла мои пальцы, голос, живот, шар
земной белый…
Мальчик, который к тебе подходил, был я.
– Ты. Я знала.
– Пиши, пиши, мне очень нравится твой карандашик, он похож на тебя. Такой
шустрый и старательный, с наклоном.
– Особенно, когда падает?
– Это как наши прогулки, только теперь в твоей роли я.
– Каждый в свою дуду? Может, у тебя видеокарта не стоит?
– Нет, моя нога, запаздывая, заплетается между твоих.
– Давай я пришлю тебе архиватор, чтобы хоть рар открывался.
– Еще акробат, по-моему, но я не уверен.
– Если я запакую архиватор, ты справишься? Я запишу тебе здесь нужные
программы на диск, так, наверно?
– А ты щелкни по крестику левой кнопкой – ничего не будет?
– Ты мой любимый.
– Ты любимый. Я вошел в
программные файлы. Нет акробата. Есть… забыл, сейчас еще раз… АВС текст
конвертор, – вот!
– Я не знаю, кто это. Сам любимый.
– Больше у меня никого. На всем белом.
– Мой золотой. Я все тебе запишу.
– Знаешь буквы А, Б, Ц? Сидит кошка на крыльце, шьет конвертор мужу, чтоб
не мерз он стужу.
– Говори: карандашик. А то я сижу, улыбаюсь до ушей, а с ответом не
нахожусь.
– Карандашик, иди спать. А что Лёнька? Завтра ему уже девять месяцев.
– Утром книжки рвал, я его наказала. Он плакал и палец вверх подымал.
– Я ему башмачки купил, такие «ришикешские» кикиморки, оранжевые.
– Ты почему меня не прогоняешь? Не говоришь: иди, люба, а то завтра вы с
Лёлой совсем одни.
– И я одни тоже, даже еще однее. Наши тела уносятся, словно реки, как
говорит твой Гераклит.
– Не торопи себя. Возьми чуточку моего чутья, что ветер еще переменится. Пусть боженька,
в которого ты не веришь, да и я не очень-то, даст тебе сил.
– Странно, мы говорим о происходящем с нами в настоящем времени как о
происходившем в прошлом. И одновременно – о происходившем в прошлом как о
происходящем в настоящем.
– А у меня ощущение полной нереальности нас нынешних, наших слов,
поступков, мыслей, чувств, всего. Как было бы чудесно проснуться. Словно тот
сон, где я не могу вспомнить твое лицо, сбылся. Причем это не связано с тем,
ссоримся мы или нет. Любых. Нынешних. Словарь не наш – у обоих, интонации.
– Топ-топ.
– Вот-вот, об этом я, об этом.
– Чудесная песенка, это кто поздравляет нас? Матвеева?
– Да. Только почему-то слезы в горле стоят весь день, стеной. Не думаю, что
завтра будет по-другому.
– Нельзя слезы, надо радость, отраду.
– Это, к счастью, соседствует. Спасибо чуду, которое уже никогда им быть не
перестанет, в отличие от всех остальных метаморфоз.
– Я тут целый контейнер собрал для Лёлы, много нужного и волшебного. И еще
в Красном кресте прихватил тебе мокасины, а для него кедики и штанцы.
– Он сейчас помешан на животных, с утра тянет за руку в поле, в стадо
коров, потом весь день гоняется за дворовыми собаками и кошками, визжа от
восторга, а по вечерам ходит кормить знакомого козла. Причем для собак и кошек
он тоже запасается травой, и норовит всех ею угостить, включая и меня. Куда ты
исчез, я уже не могу ждать, падаю от усталости.
– Я здесь. И тоже падаю. От внутренней усталости. Как то падение ствола,
бесконечное, у Хармса. Глаза открою, и падаю, падаю… пока не закрою. Но и там
падаю, только не вижу.
– Нет, не черное и белое, но и так тоже нельзя – все трамваи внутри тебя
идут в противоположных направлениях. Вроде бы и отвращение к театру теней, и
без него ты обойтись не можешь. Там правила игры, не то чтобы жесткие, но
достаточно ясные, как мне кажется. Тебя воротит и от игры, и от правил, но и в
другую игру ты играть не хочешь, именно в эту и именно по своим. Мне кажется,
никуда твое чувство усталости и отвращения не денется, пока ты не скажешь
самому себе, чего тебе действительно нужно. Все их мотивы постижимы, а вот
твои… Теперь это еще больше затягивается. Сложно все у тебя. А я все больше
думаю, что самые сложные модели нашего мира можно разложить на очень простые и
объяснимые. Вопрос в том, насколько нужны они, когда не очень понятно, что с
ними делать.
– Писал тебе длинное, подвисло, исчезло. И слава богу, хватает тебе
печалей. Спасибо, моя хорошая. И за кораблик. Там еще один куплет, про то, как
теперь он на полдороге ко дну, потому что вдруг увидел, что вся его жизнь была
лишь песенкой про кораблик.
– Но ведь это не мало. А чем бы ты хотел, чтоб была твоя жизнь? Трудами и
днями? Светлая жизнь, полная чудес, – не гневи, как ты любишь говорить, небо.
Всю жизнь делал то, что хотел, и был светел. Да, пошатнулось, бывает, не может
не быть. И вера тебе не служанка, которую только свистни. И слава богу, что
такой период – но нужно не отчаиваться, а всмотреться в него, – а ты до рези в
глазах всматриваешься в отчаяние. Не будет завтра, пока тебя не будет. А
песенка про кораблик – это чертовски много. Я тебе еще одну послала.
– Три раза слушал. Кукольное разбирательство это чудесно. И пастушка и
трубочист – тоже. Но на шхуну я тебя брал всегда, и кафтан не щадил. А леденцы
мне ты давала. А теперь я китаец-дедушка.
– Ладно, китаец-дедушка. Я попробую поспать немного.
– Иди, пастушка, спи сладко.
– Сладко не получится.
– До свиданья, леденец.
– Спи, кораблик, сам ты всё на свете, а ищешь снаружи.
– Я оказался там, снаружи. А ковчег я пропустил, прислушался, но не понял.
– Двухлетний человек, далеко тебе до взросления.
– Я Голоцен. Китаец. А ты карамелька саксонская, в платочке.
– Лёла стонет и просыпается каждые пять минут. Он бедный. Он взрослый. А мы
оплошали.
– Наверное, сейчас не время об этом говорить, но эта неясность не дает мне
покоя. Я, знаешь, немножко приду в себя и напишу тебе светлое письмо – со всем
хорошим, что у нас было, со спасибо. Сейчас мне настолько больно и плохо, и я
впервые за все эти годы чувствую себя совсем одна. Жаль только, что ты так
настроил меня в нашей жизни на открытость, что просто не ожидала именно так.
Хожу и говорю себе: просто жили.
Ничего, и это пройдет. Ты здесь?
– Да.
– Вот ты говоришь – «и это сейчас самое главное». Что же главное для тебя
сейчас?
– Понять, что произошло со мной, с нами, с тем представлением о мире, с
которым жил. И если это конец пути, принять это и найти, что с этим делать
дальше. А пока держаться. Такая вот нехитрая задача.
– Все очень трудно, я знаю, но нельзя умереть, просто. Отца тебе сейчас не
хватает, вот что. У меня все время в голове крутится: «уронили счастье, или
думали – небьющееся оно?». Все эти месяцы крутится. Написала тебе письмо, подробное,
мучительное. И стерла.
…
Предательство, подлый удар под дых в самую трудную минуту – вот что. Когда
мы принимали это решение – о чуде, – должно было быть по-другому, только не
так. Чудо, рай… все это – в нас самих, все это – мы сами. Если это иначе,
жизнь оборачивается адом. Твоя обернулась. Я опытнее – как мать. Я все это
пережила, Марусе было ровно столько же, и гений не годился на роль садовника
Мюллера. Бог тебе судья и помощь. Ты – а не кто-то другой, милый взрослый,
оказался воткнут в себя, как топор в доску. Оттого и портрет дорианов.
Предательство – то, чего я меньше всего от тебя ожидала. И, видимо, все-таки я
слепа, а не ты изменился. Ни один индус, которых ты так любишь… Впору мне
написать: это книга была, роман наш, а я писала ее жизнью. Езжай, мой золотой,
в Гималаи, броди по джунглям, племенам и не вспоминай ничего. Ты – сможешь. И
дай Бог тебе никогда не увидеть этого так, как я вижу сейчас. Похоже, я за рай
принимала что-то другое, и изгнание у меня свое. Ты всегда запрещал мне думать
о том, как я буду без тебя. Это время пришло. Иди, тебе и не снилось, как мне
больно. Шок. Болевой шок. Корвалола
найти не могу, спать не могу. Что ты – ты – сейчас – меня и Лёлу – бросишь… С
големом я живу. Передумай, пожалуйста, очень прошу, взрослый, передумай
куда-нибудь. Я пригожусь тебе – со своим носом, губами, Лёлой нашим – пригожусь,
честное слово. Не надо врозь. Всем животом чувствую – ты сейчас наломаешь, и
это навсегда, и плохо будет всем. Поспи-поспи, потом кофе попей, потом подумай
еще раз, обещай мне, ладно? Вместе, давай вместе, я без тебя никак. Зачем ты
меня бросаешь? даже не с офицером? Пишу, и опять чувствую свое абсолютное
бессилие. Это ж непоправимо, если мы сейчас не сделаем хоть что-нибудь – потеряем
друг друга совсем, навсегда. Вся жизнь как пустыня, в которой я буду пытаться и
не смогу вспомнить твоего лица. Я все знаю – про то, чего мы друг от друга
ждали и чего не смогли дать. По разным причинам. Здесь полагается писать
пункты, кто что сделал и что нет. Но я не хочу пункты, я хочу тебя, хочу быть с
тобой. Это же глупо и неблагодарно – окончательно потерять то, что у нас было,
что есть и что будет, не может не быть. Ну поедешь ты без нас – неважно, на
какой край земли. Ну найдешь ты себе попутчика или попутчицу. Что дальше? Нас
наградили так щедро, обоих, друг другом, тем, что было у нас и в Индии, и в
Москве, Лёлой нас, безжалостных дураков, наградили. Что же мы делаем, оба? И
как я смогу ему это объяснить? – если и себе я не могу ничего. Ты мне так
нужен. Перешагни, прошу тебя, – давай посидим друг с другом тихо, как раньше,
давай попробуем что-то придумать для нас – всех троих. Знаешь, почему я не могу
пережить трудностей? Не потому, что я не умею, – потому что мне нужно
чувствовать, что я переживаю их для нас, а не для себя. Я хочу тебя отпустить –
для тебя, не для себя, вранье все это, от гордости и боли. Но если б я знала
наверняка, что там и потом будет светлее и правильней. У меня ведь есть только
здесь и сейчас. Или иди и не оборачивайся. Знать бы, стоит ли оно того. Если
нету у тебя этого чуда, совсем, – не отвечай. Пусть тогда и письма этого не
было. Ты пока не скучаешь. Малыш пока не страдает. Будет, и то и другое. До
свиданья, взрослый, мне себя долго-долго теперь собирать нужно – и жжется так,
что ни сна, ни снов.
Тихо-тихо, осторожно и бережно посидеть, держа друг друга за руки. Может,
те, наверху, и смилостивились бы над нами.
…
Наверное, еще можно было спасти. Если бы я, если б она… Если бы. Как же он
назывался, тот фильм? Мы с ней смотрели его в нашу первую зиму, на московской
окраине, в той комнатенке, которую так отчаянно нежно звала она «дом-милый-дом»,
с этим детским ее удареньем на «о» – так светло и горюче, будто он потерялся,
не слышит. А во дворе гаражи были – страшненькие, обледенелые, особенно тот, в
глубине, бурый, насупленный и кривой. И всякий раз, когда мы возвращались во
тьме, я говорил тебе: вот, где ты будешь жить, а я тебе суп носить, теплый, в
баклажке. И ты так доверчиво жалась ко мне, как ребенок: нет, и тянула меня за
рукав, нет, я живу в доме, в милом доме, с картинами! Но в голосе были мольба и
сомненье. И до самой двери озиралась на этот гараж. Так мы играли, но грань
была тонкой, не игровой. Дом с картинами… Нарисовал, повесил. Летят три пичужки
через три избушки, ну кому я это объясню. Каким людям? Даже с нею не говорил,
только сердце падало. А однажды, когда попали в аварию на кольце (мы ведь оба
знали еще до того, как вышли ловить такси, не предчувствовали, а именно знали,
что это произойдет, и не признались друг другу), и потом на метро добирались,
помнишь, подсело к нам это чудесное создание, условно женское, в ботах и с
ридикюлем, из тех убогих, которых насмерть задразнивают во дворах, и украдкой
поглядывало на нас с нездешним выраженьем лица, и застенчиво протянуло конфетку
– тебе, потом мне, потупясь.
Тот фильм, который так сильно нас впечатлил (казалось, смотрели его с тобой
одними глазами, нет, теперь думаю, не одними, жаль, не поговорили тогда), он
был из серии реконструкций реальных событий. Трое – муж, жена и ребенок едут в
машине где-то на севере Канады или на Аляске, давно уже сбились с пути, но не
замечают этого, снежная пустыня во все концы, и дороги под ними нет. Машина
заглохла, вышли, вдали холм, идут к нему, чтобы оттуда сориентироваться.
Мальчика (ему года три, как Лёньке сейчас) кладут в спальный мешок, закутывают,
обвязывают веревкой и тянут за собой, мешок легко скользит по слепящему насту,
они останавливаются, раскутывают, проверяют – жив ли, мальчик открывает глаза,
смотрит молча и безучастно. Минус сорок, и еще не вечер. Зыбкая, как затянутая
лунка, солнце. С холма открывается вся безысходность их положения, ни приметы
жизни. Он оставляет жену с ребенком в какой-то скальной расселине, где она,
согнувшись и прижав к себе мальчика, едва помещается. Огонь развести не из
чего. И запаса еды нет. Он уходит за помощью – в ту сторону, откуда они
приехали. День, два, три, он все идет, обмороженный, в полубреду, раздваиваясь,
падая и за шиворот поднимая себя. К этой расселине он подъезжает на грузовике
уже на пятый день. Они еще живы. Клиника. Уже выписывают. В кадре – их лица, смеются,
прижавшись друг к другу, он, она, мальчик. Камера отъезжает: она сидит в
инвалидном кресле, без ног. Она или муж? Не помнишь? Да, ты бы сказала, есть и
другая история – с английским пациентом, он тоже оставил ее, сломанную, в
пустыне и пошел за помощью, а когда вернулся, она уже умерла. А если бы
наоборот, если он обездвижен, пошла бы она за помощью или осталась с ним до
конца? Или пыталась бы вместе выбраться, тащила его на себе? Женская психология
и мужская.
«Вместе, вместе!» – она всполошилась вдруг, что нет меня рядом, что я ее
бросил, что не понимает, что я там делаю, в этой Германии, что все усилья мои –
лишь слова, что лучше б открыто сказал, что все кончено, чем резать вот так, по
кусочку, палец за пальцем. Я пытался ее успокоить, разубедить, но чем дальше,
тем хуже у нас получалось, кривее, больней. «Прилети хоть на несколько дней,
мне так нужно тебя подержать за руку, мы выберемся, мы поможем друг другу, но
только вместе!» Брал билет, и тут же она звонила: «Прости, ты прав, я просто
устала очень – без нас, без тебя, такое тут примерещилось… Сдай билет, не
волнуйся, все у нас хорошо. А на сколько дней ты хотел приехать?» – «На две
недели». – «Только на две?» Слово за слово, и в глазах темно. Как без кожи,
оба. Каждый звук, жест – ранил. Даже, когда приласкать, утишить хочешь. Это не
мы – ожоги, ссадины препирались. Да, я могу приехать. Этот, бескрылый обрубок,
я. Хочешь? И будем с тобой коротать эту тухлую степь, пожизненно, безнадежно. Я
устроюсь библиотекарем, есть там библиотека? Или буду стоять под окном с
коляской. А ты? Снимем гараж какой-нибудь буренький, да? Будем жить, не тужить.
Не тешь, не выберемся. Все превратиться в рутину, некогда будет выпростать
голову из нее, скоро мальчику в школу, потом в институт. Книга написана,
деревце посадили, вот и мальчик. Но разве об этом я? Чепуха. Что я, степь не
видел? Да и выбрались бы со временем. Не это меня подкашивало. А то, что вера
твоя дрогнула. У меня и так ведь не много ее оставалось. В себя. И… Ну,
договаривай. Да, и в нас. После наших с тобой разговоров. Может, еще и эта
чуткость наша к словам нас добивала. Теперь они изнуряли друг друга, а мы
стояли за ними, кривясь, отдаляясь, и ничего уже не могли. Так все сошлось. С
чем-то одним я бы справился. Но тут была дюжина на одного. Чудо, как ты
говоришь, не случилось. Прости. Это моя вина. Все еще можно было спасти. Если б
немного терпенья и веры – тебе. Если б чуть больше сил на том повороте – мне. И
тебя – той, которую помнил. Но ведь это же можешь сказать и ты. А потом – что
только не говорили. И опускали трубки – не мы, не понимая, кто эти двое, зачем.
Может, еще и самонадеянность. Мол, пройдет, оклемаемся: вроде хворьки такой,
простуды – слов, души. Нет, ты так не думала. С какой-то смутной тревоги все
началось, снов, трещин, смещения интонаций. Незаметно накапливалось, подрастало
в ней, и вдруг накренилось, рухнуло. Точка. Там, где только что были мы, живые.
А как корабль идет ко дну? Высокий, до звезд корабль. В два счета, и точка,
вспененная воронка.
Странно, то во втором лице, то в третьем. Ты, она. Любушка, Юлия. До и
после. Как два берега. И не причалить ни к тому, ни к другому. С кем говорю я?
С этими стенами, сводом, осыпающимся, на зубах скрипящим, ты, она…
Так робко вошла в мою жизнь, шагу боялась ступить, слово сказать. Войдем в
магазин: бери, что хочешь, а она пятится, худенькая, светится вся и головой
мотает. Тихий, звал ее, мой Тихий… А сам по реям носился, выплясывал в
смотровой бочке, капитанствовал. Будущее? На абордаж! Мне ж так важно было
перед тобой хвост пушить, имена твои на парусах писать. Чтоб ты обмирала от
радости. И я – тобой. Может, ты сильно привыкла – быть у меня под мышкой, в
ладонях, объятьях, рядом, глаза в глаза? Тысячу дней, ночей, и вдруг – нет
меня, Лёнька кричит, степь воет. Дрогнуло, пошатнулось, рухнуло. Раз, два, три.
Я, говорит, не из тех, кто будет годами ждать у окна. Или мы вместе, или – не
мучь, точка. И желает мне светлых событий. Искренне, всей душой. Стать на ноги,
вернуться к творчеству, достичь небес. Мало того – найти женщину, свою,
настоящую. А ее больше не беспокоить. А к сыну, говорит, дверь открыта, но не
сейчас, потом, и ее чтоб не втягивал в наши с ним отношенья. Не верит. Ни в слова
мои, ни в дела, ни во что. И, как нарочно, толком тогда не ладилось у меня
ничего. Чтобы ей предъявить: вот и вот. Всё какие-то полдороги, и опускались
руки. А почему? Сил не хватало, удачи? И это тоже. Но главное, ее в этом не
было. Думала, что свою жизнь выстраиваю, а не нашу. Как все банально и
несуразно. Сказал, сказала… Как дети в песочнице. Неужели такая ничтожность
могла нас разрушить? Но и тогда ведь все еще можно было спасти. Если б знать
наперед, что так обернется. К черту гордость, характер, так я и поступал. И не
раз, не сто, с нею. Почему же не в этот раз? Перечислять? Нет, просто стать на
ее место – там, в степи, на январском ветру, и прижать ребенка к груди. И
забрать все слова обратно. И поднять за волосы себя над этой тьмой, и дать ей
чудо, которого так ждала.
Чуда ждала. А я сидел, закрыв глаза, глядя в стену. Свет из меня уходил.
Свет, который был моим слухом, зреньем, единственным смыслом… Нет, она скажет
потом, не единственным и не главным, все бы к тебе вернулось – и творчество, и
чудотворство, если б сердце свое послушал, взгляд от себя отвел.
Может, она и права. Жизнь, наверно, важнее. Если с любовью, если не для
себя. Но тогда меня обожгли эти ее слова. Тогда. Вспыхивали от дуновенья. Так
все было воспалено.
Знаешь, что вспомнил? Не смейся. Твои присесты. В джунглях. Идем с тобой по
тропе, и тут я тихо так, чуть притормаживая, говорю: «Видела? Слева, за тем
кустом. Спокойно, не останавливайся…» – «Кто? – инстинктивно хватаешь меня за
руку, а взгляд – весь там, за кустом. – Кто?» – «Кажется, леопард. Или…» – «Лепар?»
– произносишь одними губами, и незаметно так огибаешь меня, становясь по правую
руку. И тут я не сдерживаюсь, смеюсь, обнимаю тебя, а ты, пройдя еще несколько
шагов, говоришь: «Взро, я присяду, мне надо пописать, не отходи от меня
далеко». Из этих твоих присестов можно было бы карту Индии нарисовать. Такую
трогательную, со значками: ты в своей маскировочной военной рубахе, вязаной
шапке с завязками, и в очках, присела. Журчишь, а я прогуливаюсь, часовой. Но
было и не до смеха. Как с той крышечкой от объектива, да? Потеряли ее в лесу, а
потом вернулись искать. Кажется, говоришь, у реки, там, где яйца крутые ели и
следы разглядывали слоновьи. Пришли, и точно – лежит в песке крышечка, а уже
темнеть начало. Ты присела, слышу – какой-то шорох в зарослях, взобрался на
дерево поваленное, чтобы оттуда глянуть. Что-то мелкое, думаю, даже птица могла
б так шуметь в палой сухой листве. И тут, гляжу: слон. Стоит, на меня смотрит
сквозь ветки. А я на бревне, а ты подо мной, присела. Люба, шепчу, слон. А ты:
перестань. Громко так: перестань, я и так сижу. А он поднимает хобот и тянет
его ко мне. Стою, не двигаюсь. И он стоит, как с трубой подзорной. Опустил,
уходит. Тихо, ветка подрагивает. Крышечка…
Нельзя меня к стенке жать. И руль выхватывать на ходу. Я с детства сам себе
капитан. И твоим капитаном был. Нельзя. Ни к чему хорошему. Тем более, ты и не
знала, что с этим рулем делать. Только кричать: вместе, вместе! Отталкивая,
зовя, задыхаясь, смолкая. Сломалась. Слегла. И я лежал. Лицом в ладони. Как
тот, которого бьют ногами.
Любушка, родная моя, как же это случилось. У меня ж никого на свете, кроме
тебя. Никого, даже себя теперь. Кто я? Собой обознался. И слова больны, и шаги,
и руки, – нечем к тебе приблизиться, звать, вернуть, дотянуться. И скольжу
вдоль стены, и дышу в нее, и вожу в ней ладонями: люба, люба… ты здесь? Я знаю,
чувствую, ты еще здесь. И Лёнька во сне перекатывается через эту стену: папа! И
я беру его на руки, и прижимаю к груди пустоту, нет его. И мы всё скользим
вдоль этой больной стены, вдруг будет проем, окошко. И – вот оно: смотрим в
глаза, губы твои дрожат, ну тише, тише, любушка, это мы, видишь, ты, я, Лёнька,
все у нас хорошо, будет… Сквозь стекло, по губам читая. И уводят тебя, меня,
свиданье закончено. И опять скользим вдоль стены. Или только я?
Время стояло, как зеркало занавешенное. Листья желтели, снег распускался и
зеленел. Жизнь не ушла, перебирала вещи, письма, спиной, не оборачиваясь. Будто
меня и нет.
Говорил я тебе про Урсулу? Выше меня этажом живет, ей – под девяносто, но
держится со светлым достоинством, в одиночестве и нищете. Девятимесячной ее
вывезли из России, с первой эмигрантской волной. Первый муж был австрийским
бароном, второй промотал все ее состояние. Я иногда захожу к ней помочь по
хозяйству. Рак у нее нашли, смеется. Вот позвала – телефон отключился. Вроде
наладил, позвони, говорю, кому-нибудь, проверим. Берет записную книжку, сотни
имен, мелким почерком, туда, сюда перелистывает, смеется: все умерли, никого, alle tot. А где ж, говорит, люди на букву «е»? Может, там кто? Нет
ее. И смеемся с ней, оба. Знаешь ты этот смех? Легкий такой, без букв.
…
Взрослый, Взрослый… как же это случилось с нами? И почему, зачем? Вот так,
средь бела дня – были, и нет нас. Только день этот длинный такой – годы. Ничто
не выжило. И никто. Кроме сына. Вот и дышу сквозь него, как сквозь соломинку.
Всё в осколках – память, слова, шаги, сны. Не прикоснуться. И ему, мальчику
нашему, жить, расти в них, в этих осколках. Вчера к ночи вошла в комнату, а он
сидит в углу, спиной ко мне, с маленьким автобусом, который ты ему подарил, и
шепчет туда: выходи, папа, выходи… И пальцем по крыше стучит. Вот оно и сбывается,
я забываю твое лицо. Смотрю и удержать не могу в памяти. Не я, нет меня, и не
знаю уже, кто смотрит. Это как после взрыва, только когда он был, где? Не было
ведь. А следы повсюду. Сломано всё, искорежено, нечему уцелеть. Я и вещи твои
носить не могу, те, что дарил, даже не жжется уже, хуже. Кофе пить не могу,
твой у него запах. Буквы произносить, в слова складывать, наши. А других не
было. Ничего у меня не было без тебя, я ведь жила в тебе. Жила, как в животе
ребенок. А потом ты меня родил, и было нам счастье, долгое, как с людьми не
бывает. А потом – не помню, не понимаю, где он был, этот шаг в сторону, кто
оступился? Ни ты, ни я, будто счастье само оступилось – мной, тобой, и уже не
вернуть, не поправить. Но ведь это не так? Не так. Разве не знала, не
чувствовала, я ведь тоже тебя щадила, недоговаривала… Дети так любят разрушить
домик, кашей их не корми. Особенно, если не сами строили, а кто-то им помогал.
Я была твоей Пятницей, наступили другие дни. Помнишь того олененка,
ошибившегося матерью? Плыл на остров за ней, а мы всё ждали его наутро, но он
уже не вернулся. Ты волен, и я вольна. Воет за окнами, ветер такой – коляску
сносит, дома сидим. Лёла все про животных просит – фильмы, книжки. Из игрушек
любимая – тигр, спит с ним. Тигр и машина пожарная. Я стерла архив, все
фотографии наши, письма, всё. Прости. Либо есть, либо нет. Мы не егерь между
этими берегами. Надо как-то собраться с силами, встать, жить, не ждать же, пока
сдашь меня в дом престарелых. Степь, богом забытая, инвалидная, с вонью
махровых лиманов, так ты это описывал, и единственной улочкой в пару сотен
непроходимых шагов. Да, здесь я живу, с дочерью, и с твоим сыном. Извини, не
Аморт штрассе. Ничего, все уляжется, зарастет. Необъяснимо. Таким и останется.
Помнишь те цветные сапожки, которые ты привез из Мюнхена, по магазинам ходил,
всё на себя примеривал – платья, шубки, белье, а потом я тонула в этом чудесном
ворохе, а ты так серьезен был, наряжая, приглядываясь, и смешно, и стыдно, и
невыносимо, а те сапожки снимать не хотела, так и жила, спала в них, помнишь?
Вот снег выпал, вынула их, сижу и не знаю, как их надеть. Встала, иду,
спотыкаюсь, ни слов, ни слез. Жмут, жгут, как с чужой ноги. Марусе дала, на
вырост. Детские, говоришь, одежки, чувства, да, как на детской площадке жили.
Он и был ею, – мир, весь. Что ж тут мудреного, как он тебе говорил, можно
дышать со словами вместе, а можно и без. Мальчик-судьба, девочка-счастье… Я
тебе жизнь отдала, всю. Детскую, маленькую? Извини, больше не было. Отпусти, не
мучь, никто в этом не виноват. Поезжай в Индию, напиши книгу, посади дерево,
встреть женщину, сына роди, если этого не случилось. Я желаю тебе хоть на этот
раз не остаться в стороне от себя, найти дорогу, одна нога на весу, вот именно…
Не отвечай на это письмо. Я не могу с тобой говорить. Может, когда-нибудь, если
отпустит. Станет ровней, теплей. И, как ты говорил, – отчужденнее то есть.
…
В эту тихую клинику на окраине города за белым забором ее возит отец. Два
часа на автобусе по степи. Или машиной, но там ему тесно, едва помещается.
Белые плетеные остроносые туфли. Как у цыганских баронов. Сорок седьмой размер.
Грузный, косая сажень. Что-то медвежье в образе. Повадка, выраженье лица, чуть
скошенный рот. Вспыльчив, взревывает. Оседает в углу, смотрит фильмы
послевоенные, один за другим, их сотни в его коллекции, берложит. А ранним
утром на рынок идет. Двухметровый костюм, галстук. Вместо шкуры. Потом готовит
ведра еды, по рецептам, выписывал их, переплетал в книги. Сложной еды, тяжелой.
Разнообразной, как упражнения с гирями. И принуждает есть. По часам. Внучку,
жену и дочь. Не едоки они. Взревывает, доедает за ними, моет посуду, идет в
свой угол.
Возит ее раз в неделю, не отходя ни на шаг. Когда это началось? В той
жизни. После, верней. Она ведь не признавалась, умалчивала. И разве поймешь по
голосу в телефонной трубке, или когда приезжал к ней, гуляли втроем с
мальчиком, – разве поймешь. Держалась. А потом опускала трубку или домой
возвращалась и падала. Да, проскальзывало в разговоре, но в это как-то не очень
верилось. Казалось, зарницы дальние, гаснущие отголоски того, что произошло.
Временные, я думал.
Она ведь выстроила стену, когда силы кончились, когда жизнь кончилась,
когда встала из мертвых. Встала, прижимая к груди ребенка, и выстроила эту
стену меж нами. Имя осталось, которым не звал ее. Голос остался, но сдержанный,
без ее интонаций. Тело – да, еще узнаваемо. Ясность ума, речи – те же, может
быть, даже тоньше. Тоньше и тверже стали, как и черты лица. И жесты. Да, а за
ними? Стена.
Вместе, молила телефонную трубку, если мы будем вместе, мы выберемся, не
бросай нас, я же только тобой жила, у меня ж ничегошеньки нет, кроме жизни с
тобой. Взро, хоть на край света… Что же случилось, почему тебя нет? Помнишь:
уронили счастье, думали, небьющееся оно… Ветер воет за окнами, скоро зима,
Лёнька болеет, мы не выходим из дому третью неделю. Все это страшный сон, не
наш, не про нас, по какой-то ошибке. Где она? И когда? Я не вижу, не понимаю.
Все ведь так просто…
Ну тише, пытался ее успокоить, я вас не бросаю, с чего ты взяла? Я с тобой.
Немного терпенья. Труда и терпенья. И веры. И не раскачивать лодку, особенно
здесь, на этих порогах, ее и так заливает со всех сторон. Об этом ей говорил.
Не так, но об этом. А думал? Другое. С тобой…
Держись, я с тобой! – отцу говорил. Недавно еще, за тысячу верст, в
телефонную трубку. Отцу, ближе которого в жизни не было. Держись! А он падал,
лицо разбивая, один, угасая, в клинике, где его мучили, пытаясь найти причину.
Тело уже разлагалось, водило его, шатало, а ум был, как прежде, ясен. Болит? – мама
как-то спросила. Нет, говорит. И, помолчав: душа.
Наша размолвка. Сказал, чуть занесло, без умысла. Образ, пустяк, дунь и
забудь. Для меня. Для него – нож в сердце. В то сердце, где уже было два.
Детдомовец, брошенный родителями, чтобы не путался в их новых семьях. И еще
один нож, когда разошлись с матерью. Это был третий. И я вынуть его не мог. Он
не давал. Сердце сжалось в кулак, и держало за лезвие. Выяснение отношений – конец
отношений, так он жил. Надломилось – руби. И впервые не смог. Как-то сшили,
прикрыли… Вернее – никак. Я с тобой, говорю в телефонную трубку, с тобой, в
сердце. И он, помолчав: слова. И
совсем уже глухо, как с того света: где
ты, а где я. И вскоре ушел из жизни.
Где же я был? В Москве? В Крыму? В Индии? В счастье, с тобой.
Потом его перевезли в какой-то маленький санаторий в приальпийской
местности. Чистенько, тихо, озеро, лес в окне. Он очень хотел домой, к себе. Но
кто бы его там поддерживал? Может, он втайне и думал об этом: вот сын приедет и
заберет меня, будем жить – в одной комнате я, в другой он. Думал, наверно.
Сквозь зубы. Держать удар. Слабость не выказать. Ни перед кем. Где ты, а где я.
Где жизнь, а где литература. Две буквы, изменившие нашу судьбу. Двадцать,
согнувшие отца. Вот отсюда он и пошел по последнему коридору. Без палки,
отбрасывал ее как униженье. Держась за стены, от окна к окну. Глядя туда, в
свою жизнь, прожитую, чужую. Лег и умер во сне. Под утро. За три часа до
машины, которая должна была отвезти его в дом престарелых. Он так не хотел
этого, так не…
Я помню тот разговор, мы были с тобой в Москве, что-то готовили
праздничное, веселое, пар столбом. Он позвонил из клиники: это конец. Не сразу
сказал, а где-то потом, между слов. И еще, помолчав: знаешь, я никогда не думал
о самоубийстве, но здесь… Я перебил его, что-то начал ему говорить, мол, все
обойдется, я скоро приеду, держись, я с тобой…
Так говорил. А думал? Ему не помочь. Это ведь не болезнь, просто жизнь
исчерпалась, так тяжко отходит, не рвется. И мама так бьется в это стекло, как
мотылек. А ты на меня смотрела, ладони прижав к вискам, покачивая головой. С
тобой…
А потом, когда его не стало, да и мы – не сказать, что живы, ты пишешь:
«Оставь меня. Я не могу больше. Не хочу, чтобы в конце концов ты сдал меня в
дом престарелых». До меня тогда не дошло даже – о чем ты.
Какая ж тут вина, он говорит. Я – здесь, и больше я ничего не знаю, и
больше ничего не могу сделать. Мой челн – без руля, он плывет под ветром,
дующим в самых нижних пределах смерти.
Не то чтоб умалчивала. Говорила, но как-то вскользь. Разве поймешь.
Слабость не выказать, держать лицо. Висеть над пропастью на побелевших пальцах,
висеть внутри себя, обмирая, а внешне держаться так, что никому и в голову не
придет заподозрить, что в ней творится. Скорее, сам себе кажешься рядом с ней
едва на ногах стоящим. Как же он называется, этот невроз, эти панические атаки?
Выскочило из памяти. Надо ж, такая усмешка судьбы: Взрослый, она меня называла.
И этот ее синдром, эти обвалы психики именно с ним и связаны – с отсутствием
рядом взрослого человека. Причем, родного, которому веришь. И этот обвал может
начаться в любой момент – в доме, в автобусе, переходя дорогу. И ничто не
поможет – ни воля, ни разум. Это как эпилепсия или клаустрофобия, хотя и
другое, как же оно называется? Вдруг валишься внутрь себя: страх, испарина,
стыд, и за воздух хватаешься, и теряешь сознанье. А потом озираешься,
возвращаясь, вся скомканная, изорванная, будто ее волокло под колесами, утирает
под носом кровь. Стыд такой и бессилие. Значит, ни с мальчиком погулять, ни за
покупками выйти. Только если отец или мать рядом. Взрослый, взрослый, мне
говорила, а правда, что ты родил меня, а потом нашел? Вот оно как обернулось.
Это только потом до меня дошло, а тогда – разве в это поверишь, видя ее, слыша.
Как ты? – спрашивал. Расту, отвечала, и смотрела чуть свысока на меня.
Блистательно. Королева.
Помнишь, в самом начале еще, когда к свитеру приколола тот заголовок – «конец
унижениям и страданиям», мне говорила: знай же, я тебя свергну. Свергну и воцарюсь!
И подбегала, чтобы немедля обнять, целовать… Уворачивался, смеясь.
А потом старый китаец повез их на пустынный остров, этих двух черных
нырков, дал им немного рисовой водки перед смертью за то, что служили верой и
правдой ему и речному счастью, и отчалил, а они медленно оседали, покачиваясь,
как пустотелые чехлы с прорезями для глаз.
Когда ж оно началось? Вернулись из Индии с Лёнькой, и на время разъехались
по домам. В разные страны. В разные зимы. Слово за слово, и поползло, жгучая
тяжба обид, гордынь. Да, не на ровном. Я, говорит, больше тебе не верю. Не в
тебя, – тебе. Точка. Вспыхнула и, как лампа, перегорела. Точка светящаяся,
плавающая во тьме. Даже если глаза закроешь. Все, что осталось – пальцы
защемленные. От тебя, от меня.
Свечу затеплила, начала себя собирать – там, за стеной, из пустоты, немоты,
бессилья, держась за мальчика, как за костылик. Тебе запретили видеть меня. Ни
встреч, ни звонков, ни писем. Даже если глаза закроешь.
Лестница, какая-то наружная лестница, на которой я нахожусь, ни жив, ни
мертв. Но где она? Только стена и дверь, и тень от свечи вьется. Лестница
вверх, к сиянью врат…
Видели, Маша, видели, как говорит твоя дочь, и стучит палками. Да, эти
подсолнечники и звездочеты. Крымская касталия в полторы улочки с обсерваторией
и магазином. Козочки на поляне: Любка и Пенелопа. Когда это было? До Индии, до
всего? А потом мы спустились в сухую балку. Палатка, ручей, мы с тобой и дочка
твоя девятилетняя. Худенькая, длинноногая, с удивленными, будто в легком
испуге, голубыми глазами. Светлые волосы, стриженые под мальчика, чуть
приоткрытые губы, за которыми проволочка, исправлявшая прикус. Мертвый лес,
темные комья птиц летят сквозь него, как с того света. И этот странный звук,
обметывающий округу, пока еще в отдаленье. Не человек, не птица, не зверь.
Между. Смолк – там, за ручьем, и тут же в другой стороне откашливается, как
прокуренная старуха. Солдатики любви, ты напеваешь, солдатики любви… Маруся
кладет голову тебе на колени, смотрит в костер, говорит: ты – фиалка. Когда у
фиалок ломается веточка, они засыпают на время, как не живут. Это тебе она
говорит. И вздрагивает: вновь этот звук вдали – резцом по металлу. И стих,
будто резец из рук вышибло. Пойдем, отводишь ее в палатку, вернулась, легла у
костра, глаза закрыла. Лес в предутренней дымке, чуть синеватый, как в паутине.
Смотрю на тебя спящую. Губы. Этим бы ртом – пить и кричать, пить и кричать… И
любить. Насмерть, как ты говоришь. И эта милая щелочка меж передними верхними.
С детства. Даже зубы расходятся – вслед за губами, улыбкой. А нос – южанин,
отважный и строгий. Как брат. А губы – сестры, младшие, безоглядные. А глаза
спят. Светло-серые. Снятся, подрагивают. Как те просветы между деревьями. А
тело длинное, едва светает вдали, у ног. И вновь этот звук над головой: хрипит
и трещит, и кружит. Ворон. Будто книга обугленная. Кружит, листает себя, а
прочесть не может. Семью восемь – синий кофейник, она говорит. Подошла, села
рядом, в огонь смотрит. Почему? Так легче запомнить. А свет, в котором ты
видишь, можно менять, главное – захотеть. В белом все оголяется, прозрачным
становится, как мама говорит – истонченным. Как во сне? Нет, там тобой смотрят,
а здесь – ты. Разве не пробовал? А меня, говорю, в каком свете видишь? Молчит,
губу прикусила. Знаешь, как все началось? Я испугалась. Очень. Когда змею
увидела. Ну, то есть она меня первая. А мама цветы собирает, поет. А я сижу и
вдруг вижу – между коленок она тянется, приподнимаясь и вывернув шею, рот
открыла и смотрит. И я смотрю, не дышу, слышу, как мама поет. И тут, будто это
пение – у змеи изо рта, маминым голосом, и рот у нее так гнется, как будто ей
трудно петь, а я знаю эти слова, но не могу, и она смотрит глазом, как будто
давится, и такая краска течет – темно-синяя, отовсюду, сверху, как реки, но я
не могу поднять голову… И всё. Всё синее. Вот тогда и открылось, так просто
стало, и я беру ее рукой, а мама как закричит: брось, брось! И упала. Маруся,
говоришь, не открывая глаз, хватит, иди спать. Она уходи в палатку, а утром я
спускаюсь к ручью, смотрю – она там сидит, спиной ко мне, зеркальце перед ней
на земле, шепчет в него: почему из чистого света создал ангелов, а из чистого
огня – эфритов, почему осыпается чешуей, как ребенок, с мокрым огнем во рту, а
теперь муравей тащит меньшего, мертвого, и не знает, куда положить, вот так,
мама, вот так, потому что я между вами, я между вами, как та, между коленок, и
свет, свет синий… И быстро-быстро стучит по зеркальцу палками. А потом ночевали
в пещерном городе на вершине горы. Маленький такой каменный мешок с прорехой
над пропастью, и, если высунуть голову, – птицы внизу парят. Спали, обнявшись,
она прижималась, ворочаясь, то к тебе, то ко мне. И уже много потом, у моря,
куда-то спешили, и очередь в раздевалку, вошли с ней вдвоем – по-смешному, как
это бывает, когда пропускают друг друга в дверях, и как-то смутились, и я уже
выйти хотел, а она отвернулась и уже все с себя сбросила, стоит, вытирается, – юная
женщина, только секунду назад ребенком входившая в эту кабинку. И на обратном
пути, в автобусе, наклонилась к тебе, чтобы я не слышал: пусть будет Взрослый,
уже не надо других. А когда уже нас не стало, помнишь, ей снится, что душат ее
– тысячи рук, лиц, и все они – я.
Склянки бьют, а тебя все нет. Не приходила сегодня. Что ж ты там делаешь
наверху? И мальчика что-то не слышно. Свеча догорает. Сегодня, вчера… Как
странно они звучат, эти слова, здесь.
Слова любила. В букеты их собирала. И я тебе их дарил. Смущалась,
радовалась. Прятала, я забывал, а ты вынимала вдруг: вот они! Да, слова. А
книги – какие любила? Я не про те, что прочла, их тысячи. Ведь как ты читала?
Только открыла – уже прочла. Что ж ты запомнила? Всё, оказывалось. И тут же
бралась перечитывать по второму и третьему разу. За несколько дней. То, что мне
б на полгода хватило. Я ведь медленно передвигался от слова к слову,
разглядывал буквы, окукливаясь, как шелкопряд. То есть, скорее, не
передвигался, а превращался. И, перейдя на другую страницу, едва уже помнил,
что там было на предыдущей. Разве что, состоянья свои, переходы. А она что
пересказывала? Тончайшие партитуры – не только написанного, но и того, что за
ним стояло – замысла, недопроявленного, возможного. Хотел, чтобы она вернулась
к записям, к прозе. В юности начала и резко оборвала на взлете. Почему? Уходила
от разговора.
Быстро и жадно. Жгуче, не оторвать. Так читала. А кофе? Еще ко рту не донес
чашку, а она в своей уже гущу доела, смотрит в кофейных усиках на меня,
облизывается. Как геккон, говорю, облизываешься. И еще что-нибудь в том же
духе, подначивая ее, видя, что слова достигают цели, и губы ее начинают
подрагивать и по-утиному выгибаться, и вдруг слезы горохом сыпятся, а она, как
ребенок, так беззащитно в глаза смотрит, мне
плачет, и такая жалость и нежность к ней, что все во мне обмякает, все, кроме…
и такая она желанная, и обнимаешь ее, а она уже остановиться не может, текут,
сыпятся, отвела голову вверх и в сторону, гордая из последних сил, и дышит так
глубоко, будто там не грудная клетка, а брошенный дом или яр бесприютный, и
ветер в нем ходит, дышит во тьме. И это дыханье ее пустынное и надрывное меня
не то чтоб пугало, но понуждало как-то внутренне заслоняться, будто там не она,
не ее, а может, и не человечье совсем, другое. Дышит, вздрагивает еще, но вот
просохло, как после дождя, будто его и не было. Так и любилась – жадно, жгуче,
всё или ничего. Хватаясь за воздух, за жизнь, как тонущий. А потом, приходя в
себя, шепотом: Взроля, что это было с нами, кто это приходил? И так же курила –
в несколько резких глубоких затяжек, не отводя руки, и нервно гасила,
выкуренную почти фильтра. Вспомнил, как проголодались в горах под Тибетом, а
есть нечего, булок купили, зашли в монастырский дворик, сидим, едим, смотрим:
три бритоголовых мальчика в свекольных подпоясанных халатах выбежали на
перемену, отсчитали шаги, кидают денежку в лунку: кто попадет. Я обернулся к
ней, а она, не замечая взгляда, так быстро и жадно ест эту булку, едва не
давится, глядя на этих мальчишек. И мне вдруг так муторно стало, и что-то я ей
сказал нехорошее, вроде бы с юмором, но ведь не скроешь. Поперхнулась,
отбросила булку, встала, уйти хотела – куда? – горы вокруг, снега… Она ведь
тогда на третьем месяце уже была. А я на каком? Жгуче, жадно… И вдруг –
медленно, тихо, с холодным вниманьем, как уже ничего от жизни. Так и сердце в
ней билось – будто стучат во все кулаки, каблуки – в стену, в лед, снизу. И –
ни звука, где ж оно, сердце ее? Едва подрагивает, как на ветру травинка.
Или вот об азарте ее и интуиции. До нашей жизни, когда нужны были деньги,
ходила к игровым автоматам. И брала ровно ту сумму, которую для себя намечала.
Беспроигрышно. И ни копейкой больше, уходила. Потом, перед нашей встречей,
бросила. Или вот с алкоголем. Мы ведь оба на нетвердых ногах сближались. И у
меня, и у нее был «период», так совпало. Не то чтобы горьких, но шатких с собой
отношений. А проснулись на третий день, и как отрезало – на годы.
Странно всё, ничего о ней я не знаю. Вот семьсот дней и ночей проведи с
человеком – ближе ресниц, и ничего не знаешь. Даже простые вопросы ставят
теперь в тупик. Ну например: добрая ли она? Чуткая – да, добрая ли? Но возможна
ли здесь определенность, не вступает ли интеллект в непрерывное противоречие с
этикой, и, чем больше он развит, тем труднее им договориться? Поля превращений.
И никаких точек. Одни дочки.
Сидят они на веранде – Розанов, Флоренский и биолог Каптерев, пьют
чай. Розанов спрашивает: господа, вот есть гусеница-куколка-бабочка, в которой
же из них заключено «я»? Ведь не может же быть, что у них одно «я» на троих.
Флоренский задумался и сказал: конечно, бабочка есть энтелехия гусеницы и
куколки. Каптерев, отхлебнув чаю: открыто наблюдениями, что в гусенице,
обвившейся коконом, и которая кажется умершею, начинается после этого
действительно перестраивание тканей тела. Так что она не мнимо умирает… Только
на месте умершей гусеницы начинает становиться что-то другое, но именно этой
определенной гусеницы, как бы гусеницы-лица, как бы с фамилией и именем, ибо из
всякой гусеницы, сюда положенной, и выйдет вон та бабочка. -А если вы
гусеницу эту проткнете, например, булавкою, тогда и бабочки из нее не выйдет,
ничего не выйдет, и гроб останется гробом, а тело не воскреснет.
Да, так какие же книги? Не те, которые ее будоражили – об авантюрах науки,
перипетиях открытий, такие толстые, важные книжки, с жизнеописаниями. Нет, те,
что любила. Набоков. Гоголь, конечно. А еще? Школа для дураков… Да, он тоже был
егерем, когда писал Школу. Снизошла высшая милость. Сидел в засаде, стрелял. А
потом оказался между. А еще, из другого ряда? Вот – Андерсен! Знала его почти
наизусть. И тогда, в начале, каждый день перед сном, прижавшись всем телом (оба
на правом боку), тихо, куда-то в затылок мне его пересказывала. А потом я все
удивлялся: как это – слово в слово, а когда сверял – те немногие расхожденья
оказывались не в его пользу. Разве это возможно? Про мотылька, его летаргию
между оконных рам… Да, был егерь, а стал мотылек какой-то. Не смейтесь. Я не
смеюсь, сказал бургомистр. Может, ты гамаюн? – спрашивал через плечо. Гамаюн
Родионовна, няня моя? Да, отвечала, а ты – нянин бок. Куриный? – смеялся, пряча
лицо в подушку. Куриный твой бог. Нет, поправляла ты, – бок, нянин бок, у
Собакевича, с гречневой кашей. И засыпала
меня, заговаривала, гладила спину, пересчитывала позвонки, называя каждый
каким-то особым именем, и плела про них что-то чудесное, несусветное, вкрапляя
науку, детскую магию, черт знает что. Жаль, что я теперь ничего помню. Да и
тогда – разве можно было все это повторить? Подергивался, вздрагивал, засыпая,
а ты все гладила, все плела… Ну до свиданья, шептала, и такая дивная музыка
была в этой горсточке слов. Ну до свиданья, я отвечал, спиной к тебе,
погружаясь все глубже, как ныряльщики вдоль каната с отметками глубины – до
свиданья… А потом и ты засыпала – сразу, в одно касанье. А я не умел так, с
детства. Ты просто дыши, как во сне, говорила, смотри: вдох, выдох… Смотрю – ты
уже спишь.
Помнишь, как я поначалу спал? Ничком, руки скрестив на груди, а ноги – одна
за другую, сцепив их. Будто в психушке, связанный. И эти разряды тока – то
вскидывают, то отпускают. И так часами, пока не отключат. Странно, говоришь, а
днем ты – веселый ветер. Да, с этой песней я и вставал, танцуя, фигуры
изображал, певчую азбуку на одной ноге, а ты, подтянув одеяло к глазам,
смеялась. Но скоро совсем, уже через месяц что ли, эти мои веревки стали
слабеть, и вдруг исчезли. Помнишь, как мы однажды проснулись: лежим на спине,
взявшись за руки накрест, и до ушей улыбки, – так и спали всю ночь. И Мотя со
шкафа смотрела на нас, свесив ноги.
Мотя. Эту деревянную фигурку я привез тебе из Германии. Неописуемая. Слезы
в горле, и целый роман, столько всего рассказать можно, на нее глядя, а еще
больше – невыразимого, несказанного, что так мы любили, именно это, да? Мотя.
Тонкая грань – между женщиной и… лошадкой? жирафом? Но об этом не думаешь, как
у Норштейна, – сразу веришь. Сидит. Колени свела. Целомудренно? Чопорно? Руки
на них лежат, покорные, терпеливые. И текучее тело плавно расходится вверх – от
лодыжек к бедрам и сужается к тихим покатым плечам, тонкой шее и маленькой
голове. Смотрит. Будто бы вдаль. Нет, чуть потупясь, и ждет. Сидит, на самом
краешке скамейки, которой под ней нет, и ждет. Поезд, который не придет
никогда. Может, что-то незримое держит в руках на коленях? Ридикюль, например.
Могла бы. Или чулок недовязанный, позабытый. Или книгу. Да, книгу, скорее.
Что-то из полузабытых французских романов. Но нет ее, книги, только ладони
лежат на коленях. Темное дерево, гладкое, в рыжеватых разводах – палой, поздней
листвы. Так одета она, с чуть обиженным старомодным достоинством. Такая
нескладная и торжественно чудная. Ей бы к людям, но люди не примут ее. За
«привкус несчастья и дыма»? За жалость, которую источает? За это щемящее
ожиданье, которое всех нас переживет?
Мотя. Так я звал тебя, помнишь? И с рынка тащил полные руки колбас,
кулебяк, овощей и сластей, и арбузов, и дынь, а ты мне звонишь и звонишь, моешь
пол и звонишь, и стираешь-звонишь, и готовишь-звонишь, и стоишь у двери-и-звонишь
в этой шапке-барбоске моей, в моем свитере, чтобы запах был мой, и все ждешь,
семеня под собою ногами от нетерпенья, потому что не можешь – физически – ни
минуты быть врозь. Открываю, и ты обнимаешь меня: Робин, бедный Робин, где ты
был, куда ты пропал? Так ты меня звала. Или Лео, Простолео, одним словом.
Робинзон Леонардо. Когда это было? С кем? Где они?
Я, говорит, с удовольствием жил и с удовольствием умер. Скинул с себя
одежду перед тем, как взойти на борт, и скользнул в саван, как девушка в подвенечное
платье. Лежал и ждал. Какая же тут вина?
Покачивает. Свеча погасла. Как и вчера, в это же время. Погасла, и он
возник. Не сразу. Так обычно и происходит. Гаснет, проходит какое-то время,
потом открываю глаза, и он уже здесь, у дальней стены, слева. Ни разу не видел,
чтоб открывалась дверь. И так же тихо и незаметно он исчезает, будто ждет этот
момент, который и сном не назвать – так, проваливаюсь куда-то, и через минуту
смотрю: его уже нет.
Да, вчера все шло, как обычно: стоит у стены, спиной ко мне, перебирает
бумаги в ящиках стола, ищет что-то. И не находит. Всякий раз не находит. Когда
он умер, мать говорит: надо пойти, взять какие-то вещи, книги, записи, он
что-то все время записывал последние годы… Не смог, и ее не пустил. Приехала
служба, вынесли все, перебелили стены, замок сменили. Простить не может себе, и
на меня с болью смотрит, мать.
Ищет, спиной ко мне. Ни слова – ни я, ни он. Обернется, задумается, куда-то
вверх глядит, будто меня здесь нет. Да, в той же степени, как и его, наверно.
Подмена какая-то, и не обнаружить ее, не назвать никак. Во всем, что здесь
происходит. Даже стол, над которым стоит он, ссутулясь, – не тот, за кого себя
выдает. Отец, тихо позвал его – тогда, еще в первый раз, когда возник.
Вздрогнул, замер, и еще до того, как повернулся ко мне лицом, я понял – не он.
То есть он… Я не могу это объяснить. И вот в темноте этой вглядываемся друг в
друга, мучительно долго, молча. И он, наверное, тоже чувствует эту подмену – во
мне. Иначе бы, так не смотрел. Я же вижу. Но это ведь мы – и оба об этом знаем.
Что же мешает? Не наша размолвка, не то, что он умер, что же? Не он, и не ко
мне приходит. Зачем же тогда этот облик отца? Если бы только облик. А что, если
он то же самое думает и обо мне? С той разницей, что, наверное, знает ответ.
Когда ж оно кончится – все, что здесь происходит? Если оно происходит, если
есть у него конец. Может, я невнимателен? Отвлекаюсь все время. И поэтому
кажется, что ничего не движется, не происходит. Только покачивает. Да, как ты
говорила: прошлое и будущее – ад ума, не отвлекайся. Или не ты?
Кашлял надсадно, стоял у стола, согнувшись, не мог дыханье восстановить.
Зверский бронхит, каждую зиму. Да, это он, его голос. И куртка его – длинная,
застегнутая до подбородка, и шарф темно болотный, в серебристую клетку.
Перчатки, кепка. Сумка через плечо. Мерз всегда, кутался. Значит, осень, начало
зимы. Или не значит? Здесь она мягче, все-таки юг. Похудел очень. Небрит. Да,
когда нездоров, не бреет. А было бородку носил. Недолго. Ему не шла. Бородка
шкипера.
Спиной стоит, смотрит, будто в окно. Нет его там, окна, здесь оно, на
другой стене, – за картиной. Круглое, вроде иллюминатора, здесь, за этим копьем
с бушменом. А там, за окном, что? Волны, снег над водой? Сад, марево…
Где я? Кто эта женщина – там, вдалеке? Степь, зной, дорога… И ты плывешь в
этом валком воздухе, рвет тебя, выворачивает – речью, памятью, всем, что
звалось жизнью. Нечем уже, только спазмы в горле, и эта ладонь у губ. Годы.
Будто душа отлетела, но все еще здесь, видит, как тебя выворачивает – мной,
нами. Видит, висит, как чучелко, как летучая мышь. Белые коридоры, за руку
воздуха держишься, а в другой – ребенок. Маленький взрослый, зачатый в пещерке
отшельника на краю обрыва. И ты обнимаешь его, чуть светлея, – как тьма огонек.
Как тьма огонек… Я не помню твое лицо. Как и ты – того, с кем была. И иду вдоль
тебя, как вдоль стены, и говорю, говорю с тобой. Годы. С этим осиновым колом
счастья, воткнутым в спину.
…
Может, меня и нет. Нет на свете. Кто мне сказал обратное, что говорит об
этом? Никто, ничто. Барка? Юлия? Мальчик? Всё на белую нитку. Барка ли это?
Даже если б я видел ее, но и этого нет. И что связывает эту «так приходящую» с
той, с которой я жил? Или мальчика, этого, с тем, который родился? Еле держится
все это поверх того, что прикрыто. Наспех, будто нарочно, чтоб видел. А что
прикрыто? Поверх чего? И кто смотрит? В этом-то все и дело. Уравненье из двух
неизвестных.
А меня что связывает с тем, кем себя помню? Ничего, кроме этих
воспоминаний. О которых даже сказать не могу, что они мои. Где я, а где они?
Вот именно. И потом, что мы знаем обо всех этих переходах? И что значит после жизни? После той, которую как-то
отождествляем с собой… Как-то. Но как? Через других, другое – то, что вне нас.
А что здесь, где я нахожусь, отождествляет меня с собой, подтверждает, что я
это я? Или эти приходы отца… Еще неизвестно – кто к кому. И откуда.
Достаточно ли мне оснований, чтобы судить о происходящем? Кто этот «я», где
это «здесь», кто приходит ко мне? Вот был мир, наполненный светом, и вдруг замигал,
стал отслаиваться от сетчатки. И уже ничего нет, только ты все идешь по степи,
прижимая к груди ребенка, а я – на другом конце света подымаюсь на ледяной
перевал… А потом – эта комната, эта женщина, этот ребенок, этот я. И какая
связь между ними, есть ли она вообще?
А какая связь между мной – здесь, и тем, кем я был? Это как с человеком, с
которым был близок, и долгое время не виделся, а потом встретились – и
неловкость такая, вроде бы не о чем говорить. Что-то случилось, я так долго не
виделся – с собой, тем, которым был. А он – со мной.
Ты, Юлия, так на нее похожа, может, даже это и ты, то есть она, та. Но я не
уверен. Что-то пропущено, я не могу связать. Говорила мне: я не та, я совсем не
та, кого ты видишь перед собой. А потом сны ей снились, что не может вспомнить
мое лицо, как песок сыпется, лицо сыпется как песок. Смотрит в него и не может
вспомнить. Вот и я теперь.
Не верю, она говорит, я больше тебе не верю, – не в тебя, а тебе. Кто ты?
Ну, говорит, найдешь ты себе попутчицу на край земли. Что дальше, Джоши?
«Джоши». Вот так. Свободен. Пожизненно. Уведите.
Внешне она изменилась, очень. Даже родинка с левой щеки ушла куда-то. И
голос – вроде бы узнаваемый, но другой. Похудела, вытянулась, распрямилась.
Смуглой стала, а глаза светают. И движенья отточенные, неторопливые, от
внутреннего равновесия, – то, что ей никогда не давалось.
Рассказывает, подключилась к карте памяти и рассказывает. А что? Все
возможно. Если есть Бог – всё. Если нет – тоже. Подключилась, и помнит, по
умолчанию. Даже сны смотрит. Про веревку, которую кинула мне… Ничего она не
кидала, вскрикнула и зажала ладонью рот, чтоб ребенка не испугать.
Разрыдалась бы что ли, обернулась, открылась, сказала: даже вот этим
последним осколочком сердца я пишу и пишу тебе, и дышать без тебя не могу. Нет,
пыль вытирает. Как пыль вытирают, водит рукой по книжным полкам, приподнимая
все эти вазочки, сувениры, фигурки… Фигурки памяти. Нашей. Будто бы помнит.
Нет, ничего не дрогнет.
Сегодня, она говорит, уже получше, даже солнце мелькнуло, почти безветрие,
легкий бриз. И Лёньке легче, кажется, вроде не кашляет, повеселел, играет там в
капитана. Да, говорю, он – в капитана, ты – в Юлию, я – в егеря. Улыбнулась.
Так егерь он был или охотник? Все же есть разница. Сняла с меня покрывало,
растирает ноги. В одних переводах – егерь, в других – охотник. Jäger – и то, и то другое. Да, говорит, нас бы всех посмотреть
в подлиннике. И то, и другое. Совсем не чувствую, будто их нет. Сидит, пустоту
растирает. Как сон. Все, что здесь происходит.
А еще есть такое зыбкое забытье, пограничное, сны интуиции. В мелкую
сеточку, сквозь которую видно. То, что зрению не дается. Все возможно. И егерь
тоже. Или вот, в Бодхи-гайе, когда Далай-лама в глаза смотрел – неотрывно,
молча. Сквозь мелкую сеточку. Через годы.
Может, она что-то подмешивает мне в еду, питье? Зачем, какой смысл? Сидит у
ног, мнет пустоту, ничего не чувствую, втирает какую-то дрянь. Знаешь, говорит,
сегодня опять невероятное снилось, апокалиптическое. Будто все на Земле
погибло, и я осталась одна. И каким-то образом – видимо, от всего, что
произошло, – я обрела бессмертие и научилась летать. И вот я лечу и вижу под
собой одни лишь дымящиеся руины – городов, библиотек, и все в такой, знаешь,
тускловатой сепии, и тишь стоит страшная, и бездна лет у меня впереди. И во мне
уже все языки – живые и мертвые, и я все шепчу на разных языках, все дую в этот
пепел. И вот однажды, облетая какие-то джунгли в утренней дымке (ты бы сказал:
в молочно-медовом свете), я вижу чудом уцелевшего зверька, детеныша, и найдя одного,
начинаю искать еще и еще, и выхаживать их. И потихоньку строить Ковчег. Я
наконец нашла этот путь – точку возврата в прошлое, как в компьютерных играх.
Но только одна попытка. Только одна, понимаешь? Да, говорю, я тебе это уже
предлагал, ты ответила: так, как было, не будет, а на меньшее мы не пойдем.
Точка.
Вспомнил слова отца: плохого я тебе говорить не хочу, а хорошего мне
сказать нечего. Так он ответил своей девяностолетней матери, позвонившей ему
перед смертью, чтобы проститься, чтобы простил. Семидесятилетний, с другого
конца света, шестьдесят пять лет спустя, как она его бросила. И повесил трубку.
Да, вроде бы никакой связи.
Потому что, она говорит, по сути своей ты не Адам, хоть я и не люблю критериев «мужское-женское».
Ничего не называть, держать все «на вырост», и по большому счету – не отвечать,
ни за что. Ты сам по себе. Когда есть возможность, ты – с другими, в том числе
и со мной. Я не часть тебя. Задним числом напишешь: это я тебя любил. Никогда –
в настоящем. Это повторяющаяся с тобой история. Любил, был другом, сыном, отцом
– когда уже слишком поздно. Вглядываясь в тебя, не в наши
отношения, – думаю, что тебе очень не повезло с тем, что ты меня
встретил. Ты держишься за свою свободу, свои очертанья, хочешь быть ветром. Мне
всегда это нравилось… пока я была рядом. Но есть женщины, которым это присуще
не меньше, чем тебе, – оставаться собой, не растворяясь, дорожить этим балансом
свободы и близости. Конечно, от таких не рожают детей. Я любила и люблю тебя за
все, что в тебе есть. Даже с тем, что в тебе не знала. Но одной любви тут мало.
У меня больше нет веры – в это самое пресловутое «мы». По твоим словам – отсиженное,
как нога.
Холодно. И стены мятые, в трещинах, измороси. Как мешок. Где мы плывем?
Я не бросил тебя. У костра оставил, сказал: я вернусь, найду дорогу и
вернусь за тобой. Бросил, предал, уже не вернется. И жгла все, что связывало
тебя со мной. Отрывала по контуру и бросала в огонь. И приговаривала на всех
языках – живых и мертвых, и дула в пепел. Летающая, бессмертная, одна на свете,
с детенышем, и бездна лет впереди.
Ладно, не будем. Давай о другом.
Кто это встретился так чудесно, кто это жил друг с другом? Думаешь, мы с
тобой?
Нет, не получится о другом.
Жила-была девочка с волшебным фонариком речи, таким ярким, что за ним эту
девочку и не увидеть. Спрячь, говорит, под шапку эти тесемки, ты уже не
ребенок. А мне: сядь у дороги и отрешись.
Стоял за деревом, смотрел, как ты на глазах менялась, и жгла, жгла этих
двоих, мертвея и отдаляясь. Взрослея, наверное.
Нет, не так. Жила-была девочка, немножко нескладная, сильно счастливая,
очень ранимая, любящая его «насмерть». Спала на его ладони, ела с руки, пела
его, а он ее путешествовал. И всё всполошивалась: есть ли она, эта «чуточка» у
него к ней, и где она? Я, говорит, умру, как то чудище из Каменного цветка.
Умру, понял? А внутри этой девочки – мать, на часы смотрит: тик-так. От живота.
Такая программа. Нет? Она понимает, она согласна. Ждет следующий поворот.
Тик-так. И вот в новогоднюю ночь, на краю света, в маленьком городке Какинада,
она ему говорит: «Ты не поверишь…»
Что же так холодно? Съежилось все до этого вымороженного мешка с тьмой
внутри. Будто его за спиной на палке несут – покачивается.
Думаешь, мы с тобой? Нет, это они встретились – ребенки в нас, их детства,
их книги, дворы, сны. Это они выбирают – семью, путь, друзей, любовь, все на
свете. Они, а не мы.
И отца ведь этот брошенный мальчик вел через всю жизнь. Это его я ушиб, а
отец подхватил его, падая, и уже не поднялся.
А твой где ребенок был? В шкафу, с фонариком? Чуть что – и в шкафу,
запертый изнутри. Может, он и сейчас там. Прислушивался, говорил туда: я с
тобой, выходи, будем жить, сына растить, перевяжем друг другу раны, простим,
будем… за грибами ходить, книжки читать, что там еще? – к морю… свет в окошке
зажжем. Нет, отвечала тихим холодным голосом, поздно, я не верю тебе. А на
зиму, если в кармане чуть забренчит, говорил, – в Индию, на тот заповедный
остров, втроем, с мальчиком, я все продумал: станем лагерем – там, у пещерки
над рекой, и домик на дереве соорудим с веревочной лестницей, знаешь, такой
настил с крышей, как у крестьян на полях от слоновьих набегов… Будем жить – костер,
домик на дереве, джунгли… И мальчик будет расти – настоящий, наш… На луне,
говорит, ты по-прежнему на луне. Какая лестница, какой лес, о чем ты? У меня
двое детей, и еще ты – третий, мне вас не выходить. Я и сама чуть жива. Дай,
говорю, помочь – тебе, сыну, мне уже ничего не нужно, все прошло… кроме нас.
Отвернулась, вздрагивает. Плачет? Нет, просто холодно. Сухие глаза. Зябкие и
сухие. Я, говорит, второй раз этого не переживу.
Может, это и не бушмен там. Похоже на маску. Кто же под ней? Не разглядишь.
Тени, свечи. Лампа есть, но она не горит. Что-то с проводкой.
Она говорит: скоро мы приплывем. Что значит – скоро? Куда? Почему я ей
должен верить? Я видел: там, за дверью, – инвалидное кресло и еще одна дверь,
за которой пологий подъем, без этой лестницы. Почти дополз. Дверь заперта.
Пробовал по ступеням, силы кончились. Там она и нашла, вернула.
Кто б мог подумать, что так обернется. Не переживу, говорит. А я – пережил?
Никакая это не барка. Хибарка, да. Флигель в том санатории на грязевом
озере, где письмо на луну писали. В той степи. Но тогда почему никого нет? Где
врачи, коридоры, улица?
Скоро, она говорит. Жена шкипера. Не волнуйся. Нас ждут, нас примут. Барка.
Тазик в ногах, клеенка. Перевернись на бок, можешь? Помогла, моет губкой. Кто,
говорю, ждет – бургомистр Ривы? Да, усмехнулась, хоть юмор у тебя появился. К
ногам перешла. Трое суток лежал без сознания. Расселина. Коленчатая, говорит,
метрах в пятнадцати под карнизом. Снег смягчил. Откуда ей знать?
Ну вот, чист, как младенец, ложись на спину, вот так, укрывает. Почему я
должен ей верить? А себе? Что я помню? Обрывки. Так все запуталось. И света
нет. Никакой связи с миром. Нет электричества, говорит, дизель вышел из строя.
Ни телефона, ни интернета. Веришь? – стоит с тазиком, улыбается. Верю, говорю,
как не верить. Барка, ты, я, мальчик, скоро уже приплывем.
Как она называется, эта фигура на носу, на бушприте? Есть он у нас? Вот, а
на носу – Гоголь, скользит над водой, да? В коляске, расправив крылья. Да,
говорит, молодец, ты сегодня в хорошей форме. Идет к двери с тазиком. Сейчас
вернусь.
Трое суток в этом кармане. А они искали ниже по склону. Еще и снег повалил.
Видно, тебя ударило о карниз и отбросило в эту расселину. Так они говорят. Там
еще деревце на уступе, сломанное, и какой-то лоскут на нем, когда развиднелось.
Сверху спустили лестницу, веревочную, глянули в эту заснеженную расселину:
никого. И ушли.
Да, все так и было, наверно. Лестница, дерево, домик…
Сидит, не уходит. Сухие глаза. Зябкие и сухие.
…
Холодно. И ступени в наледи. Скошенные. Соскальзываю. Пять-шесть, и скольжу
вниз на животе. Не за что ухватиться. Темень. Если бы встать, тогда да. Ноги не
слушаются. Будто нет их. Но ведь есть, вот, за мной волочатся. А упали, как два
мягких бревнышка за спиной, когда с настила сползал.
Не было ее сегодня. Весь день не было. А вчера? То-то и оно. Ты спала, а я
леденец грыз, ворочался. И говорил: вот был бы у нас фонарик посильнее, мы б на
тот берег светили, а там россыпи леденцов мигающих. А она? Спят только люди с
чистым сердцем, говорит, и умишком непереполненным. Которые не знают ничего,
кроме сегодня.
Да, так могла бы сказать, это похоже. Еще три ступени, и поворот, там и
передохнем.
До завтра, говорит, ослик на слоне. Это одна ступенька. Где-то под вами
должна быть черепаха. Это вторая. И на всем этом держится наша несчастная
земля. Все, передохнем. Пусть она пишет.
Да, пишет. Мейл-агент, например. И ночь. Какой-то зимой. С видом на тот
пустырь. Наледь. И ветер гудит, как в бутылку дует. Здесь. Темень, ни промелька
наверху. Как же она спускалась сюда? Видно, поручни есть, но мне до них не
дотянуться. Лестница. Может быть, и витая. Верней, кривая. Как зеркало. И ведет
куда-то наверх и в сторону. Где, наверное, другое зеркало. По которому ходит
этот Ахав, капитан Пекода. С маленькой спящей душой в дуплистом дереве тела.
Ходит, стучит по черному зеркалу своей костяной ногой, высматривает Моби Дика. И
трое матросов пьют за смерть кита-альбиноса, пьют ром из перевернутых
наконечников своих гарпунов. А на мачте горит золотой эквадорский дублон – тому,
кто первым его увидит. Лестница, снасти скрипят…
Значит, сидит у компьютера, пишет. В ночнушке сидит, все уже спят в доме,
лампа, быстрые пальцы. Не спрашивай, продолжай. Будто ничего не случилось. Вы
так же близки. Просто на дни разъехались между индиями. Будто не все, что
осталось от вас, это губы, лишь губы по сторонам свечи. А за ними уже ничего,
все кончено. Так она думает. И не понимает, зачем длить эту муку. Зачем из
мертвых делать живых? Тех, кем мы были. Зачем имитировать их? Имитировать. Мне
так не кажется. Помоги им немного – словам, интонации, – гляди, и затеплятся,
обживутся нами. Слово за слово. Может быть. А иначе – ничто не может. Уже
ничто.
Как-то надо отсюда выбраться. По одному, она думает. Теперь уже по одному.
А как же мальчик сюда спускался? Наверное, по той наклонной дорожке за дверью,
которая заперта. Да, иначе не спустишься. Гладкое все, скользит, не за что
ухватиться. Мятые, вывихнутые. Если это ступени.
Нет, не из мертвых, они живые, но не надо их трогать. Пока не надо. Слово
за слово – чуть в стороне. Эту милую чуткую чепуху. Как мы умели. От которой
вдруг замирало сердце. От чуть ли ни детского счастья. И засыпали с улыбкой.
Вот-вот. Это. Когда уже в полусне. И все расстаться не можем.
Степь за окном воет, голова клонится, ты простужена, весь день у экрана,
глаза красные. Всё, пишет, я сплю, я свирепый. Клик мышкой. Или enter? И тут же:
– Нет, ты только представь – на цыпках и шагами аиста. А рожица
хитрая-хитрая, сияет.
Это она о мальчике. Вышла коврик с ним выбивать на снегу. А он ходил там,
как аист, вокруг нее. Теперь я, запаздывая:
– Так называют маленькие буксиры:
свирепый, непреклонный, яростный… Чем меньше, тем непреклонней. Да, чудесно
про аиста. А коврик ему говорит: Лёня, не мог бы ты меня немного побить?
Передохни. Сломаны, значит. А может, и нет. Просто в землю ушли, как в
былинах. Дунул мальчик, и ушел я в землю по пояс. Мальчик знает, где я, он меня
сюда и привел. И ее тоже. Мальчик-махакала. Значит, и выход знает.
На чем мы остановились? Нет, не в ребенке дело. И не в любви – чья сильней,
нечего нам в ее силе меряться на локтях. Но разве могу я с тобой говорить об
этом? Табу. Ни войти, ни уйти. Либо есть, говоришь, в сердце, либо нет.
Либо-либо. А вот ангел, пишет Фома, может появляться то здесь, то там, и между
этими точками не будет никакого временного промежутка. Как фотон. И не стареют
они, как фотоны. И что у каждого есть свой ангел хранитель – у муравья, у
темницы, у этих слов… Без промежутка. И там, и там.
Пальцы немеют. Дышишь на них и не чувствуешь – ни дыханья, ни пальцев.
Закроешь глаза – светлячки плывут. Помнишь тот маленький заповедник на юге Индии?
Анамалаи, да. Мы заблудились немного и уже в сумерках вышли к какому-то
заросшему бассейну с остатками дождевой воды. И замерли: самка бизона
приближалась к нему, а за ней на ломких ногах едва поспевал детеныш – нескольких
дней от роду. Она опустила голову в этот бассейн, но вода была далеко, а этот
детеныш потерял равновесье и ухнул туда. Тонул и выпрыгивал, и скользил по
бордюру шеей, а мать, опустив голову, тычась в него, пыталась ему помочь, но
рук нет, и получалось – сталкивала его назад. А мы стояли шагах в двадцати, за
кустами, и я было рванулся к ним, но ты меня удержала. Помнишь? Там еще, в этом
лесу, был такой резкий змеиный запах. От всего – от деревьев, камней, ладоней,
от простыней, да? А змей не было. Лишь черные обезьяны на верхушках деревьев
заламывали руки, надрывно крича куда-то вдаль, и эти громадные бизоны в белых
носочках на тонких лодыжках бродили в зарослях. Он все же выбрался, этот
детеныш. Он. Не мы.
Что, ты легла уже? Или все еще у экрана? Много работы? Ну говори: горе мне,
горе… Да?
– Извини, мы проспали почти весь день. Мальчика, который нашим интернетом
заведует, я вижу в основном на столбах… в «кошках». Какие-то нескончаемые
отключения, обрывы, перекопы… Да, много работы, надо наверстывать. У меня тут
брюхатая Мурля лежит на столе, и все время лапой в клавиатуру тычет, хочет тебе
что-то сказать. И стонет во сне. И Лёнька стонет. Горе мне, горе… Спрашиваю у
него: ты кто? Вздохнул: любовь. А вчера Маруся сидит, машинально перекладывая
из руки в руку его пластмассовую дорогу, которую ты прислал, а он подходит к
ней и говорит: «Маша! это тебе не игрушки – это моя дорога». Ну а твоя где
дорога, нашел? Как поживаешь?
– Сижу вот, чиню свои ветхие башмаки, отдираю подкладку плоскогубцами и
вспоминаю, как в Кокраджаре на веранде чинил твои…
– Мои легендарные… которые обмотала пакетом полиэтиленовым, когда
застежку потеряла в джунгле, во время забега… и все ноги в крови, в пиявках.
Я вчера смотрела Рикки-тикки, Ассам, похоже, и думала: а что ж они пиявок не
покажут? Тихо у тебя? Нет новостишек из мира?
– Пастух медведя съел и охмелел. Убрал крыло жесткости, теперь как
парусиновые, папирус на ногах.
– Я нашла садху с зеркалом. Прислать?
– Не, там девочку я искал, о которой писал тебе. Садху не надо. Снежно у
вас?
– Почти как в Индии. Сирень зацвела.
– Что ж скрываешь такие радости? Я тут в берлоге, по макушку занесен.
– Да, по телеку показывают твою макушку. Откопали?
– А какой с девочкой ты мне выслала? «Под елкой» – 094?
– Там какая-то неправильность в ее лице. Из тех, что тебя привлекали – фарфоровой
инфанты. Да, 094. У меня еще вишенка есть, твоя, с ликером.
– Немедленно! И держи во рту, пока деревце не зацветет.
Передохни. Столько усилий, и опять внизу, у этой двери. Не отчаивайся.
Начни сначала, с первой ступени. Никто тебе не поможет, она говорит. Извне – никто.
Внутренняя, значит, лестница. Пальцы не слушаются. Приморожены. А у него,
значит, наружная, у егеря? Широкая, вертикальная, непонятной конструкции, между
этим светом и тем, но не доходит немного до, как он говорит, «сиянья врат».
Подожди, будет тебе и наружная. Только выберись. Руки, потом тело
подтягивается, а ноги – как бы в санях, след от полозьев. Да, как лошадка с
санями, в горку. Дыхание. Равновесье внутреннего и внешнего. Руки, за ним тело.
Освободись, она говорит, перейди в другое. Да, но во что? Вслепую. Все слепое –
пальцы, плечи, живот, губы… Ты пишешь? Что-нибудь несущественное, по краям,
чтоб не задеть. Видишь, я ведь тоже стараюсь. Что-нибудь легкое. В одно
касанье. Как мы умели. С улыбкой, да? Хорошо бы. А помнишь, в Андра-Прадеш, ту
пиджеру змеиную? Я нашел ее снимок в сети: оказывается, эта слепондя плыла из
Африки, а потом ползла под землей, как маркшейдер, пока динозавры мерли… чтоб
потом лежать у нас под крыльцом, слушать, как мы с двумя лесниками лясы точим.
Представь! Забыл, как она называется.
– Да, я видела. Знаешь, сегодня Марусе кошмар про тебя снился. Что ты убил
ее двумя ножами.
– Скажи ей, что это за безответную любовь.
– Именно. Лаконизм.
– Это я себя остановил, я многое хотел…
– Да, век короток.
Погас значок, ушла. Легла? Вернулась. Не спится ей. Чихает. Как маленький
олень, пятнистый. Так вскривает и замирает. И ноги под ночнушкой бежать готовы.
– А помнишь, Кальян нас в заповедник повез? Там еще беседка уединеннага
была…
– И вы бесконечно там разговаривали, чем сал и тик отличаются друг от
друга. Расстроен был, что зверей не видать, и от этого надувался, как мохан. И
перекармливал меня сластями – видно, Деби ему сказал, что я фанатка разгуляек.
– А мы всё улизнуть пытались, удлинить поводок. И я звонил этому…
РСС-нику.
– Да, звонил все время этому важному Дебиному старцу.
– Индре?
– Индраджи.
– А потом – пустой такой вычесанный лес, и машина впереди нас все время
ехала, и мы злились, что они всех зверей распугают. А кто с нами был в машине –
егерь, нет?
– Там какое-то поле помех было… Вот на обратной дороге, я помню, кто-то
дорогу перебежал. Уже в сумерках. Нильгау?
– Нет, это в машине кто-то перебегал. А зверей не было, кроме кричащих
вдали павлинов.
– Мертвенький лес и притихший. Словно в нем всё есть, но на выходные его
вымыли с хлоркой… Синеющий и пустой.
– Да, эти странички как-то склеились в памяти.
– Ну спи уже.
– Ты спи, а я парусник. Пойду струю изображу – светлей лазури. Хотя вряд
ли.
– Грубиян ты, а не Лермонтов. Я ушла.
Ну как-то так. Потихоньку. Слово за слово. Ни о чем. Ладно. А мы пока
продвинемся немного, отвоюем пару ступеней. Буто – называется. Анкоку буто,
танец тьмы. «Ха», по-японски. Ха – и нет тебя, перешел в другое. Вещи, говорит,
восходят по степеням совершенств, переходя из одного состояния в другое. И
никаких скачков. Лейбниц говорит – Локку. Берешь себя за хребет и подтягиваешь.
Вырезал из тьмы и вставил – на следующую ступень. Control x, control v. Как тогда, в мой день
рожденья, работой ее завалило, как снегом. Пишу ей: давай, помогу. А она так
смутилась, спасибо, говорит, но мне даже стыдно тебе показывать – такая мура,
поденщина… Еще и в твой день. Ну пришли, говорю, посмотрим. А потом пишу ей:
«Объединяем и разбиваем ячейки» – как перевести в именительный? Я не понимаю
смысла операции со словом «разбиваем». Значит, ячейка уже есть? Потом что-то в
ней объединяется и разбивается на более мелкие сегменты? Тогда без «на»?
– У меня уже плохо голова соображает. Я так рада тебе – не из-за правок,
вообще. Сколько тебе годов-лет сегодня исполнилось, уже больше двух?
– Ан, два.
– А мне – сто пятьдесят четыре.
– Ту. Это плохой самолет, его снимают с полетов. Хотя я летал – много и
гордо. Он был невероятный в те времена. Длинный и в огнях. Как Бродвей. А
вокруг стояли маленькие самолетики, жалкие, брошенные, как детская обувь.
– Я тоже много раз летала с тобой. Сам посчитай, сколько. В первый – я
очень волновалась, а ты играл в шарики все время и мешал чувствовать
ответственность минуты. И еще ты хлопал себя по коленям, когда наигрался в
шарики, и говорил стюарду с круглой попой: дядя, тигр хочет мяса. А во второй –
мы читали теорию суперструн. Я, пожалуй, пойду спать, у меня переживаний много.
– Дэвид Бом: «Можно ли разделить углы таблицы по диагонали?» – Кришнамурти:
«Да, это очень просто». Вот теперь иди.
– А ты завтра не исчезнешь? Может, я все-таки погибла нелепой смертью, и
теперь ты мне снишься?
Вот. Уже чуть светлей, да? Я, говорит, тебе так рада. Казалось бы,
дребедень такая, таблицы эти, а слово за слово, и уже что-то затеплилось.
Трудно ей. На весу трудно. Тебе, говорит, хорошо: одна нога весу… Да, сейчас
особенно.
Этот лаз на ту пещерку похож, где мы ночевали с ней и Марусей, на Тепе-Кермен.
Нервничала, все домой просилась, Маруся. До истерик. Семейное. Голые провода,
короткие замыкания. У всех – и у отца, и у нее, и у мальчика. Только мать
тихоня, плавится под обмоткой. Подожмет губы, отвернется к окну и плавится.
Семью восемь – синий кофейник, она говорит, Маруся, – так легче запомнить.
Повел к хирургу ее, уздечку подрезать. Уздечку под языком. Та же проблема, что
и у мальчика. Или другая? Это их благодушие – мол, у нас все в порядке, только
тронь. Семейка. Когда из загса вернулись, мать на кухне что-то мела в углу,
даже не обернулась, буркнула: поздравляю. Кого – веник? Да, как лошадке, эту
уздечку… Лежит, занесенная, только глаз открыт. Только снег, снег, слепящая
белизна, ничего нет под этим скользящим саваном…
Вы мертвы? – Как видите, – говорит егерь. – Но в то же время вы и живы? – В
какой-то мере…
В какой-то мере надо расслабиться, перевести дыханье. Коляска стоит. Я бы
смог на нее взобраться. Наверное. И выехать по той наклонной дорожке за дверью,
если б она не была заперта. А ключ у кого? У мальчика? А мальчик у тебя в животе.
А ты в Какинаде. А я стою у окна: там что-то чудесное происходит. На улице,
между двумя рикшами, не помнишь? И Новый год, и петарды, и вихри ветра, одежда
наша летит на веревке, и черевички твои летят к океану, бежим, взявшись за
руки, жасмин в твоих волосах, и мальчик с пальчик в твоем в животе. Ни дня, ни
нас.
Дополз до лежанки, лег. И глаза закрылись. Сколько я здесь уже? Не знаешь?
Молчишь. Может, и ты, сломанная, лежишь одна в такой же пещерке. В такой же,
другой. Там, в пустыне. И свеча догорела, как здесь, у меня. Лежишь, как та – возлюбленная
английского пациента. Как ее звали? Он вернется, но ее уже не застанет. А
потом, обугленный, ни живой, ни мертвый будет думать о ней, тосковать – до
конца дней лежать в этой могиле памяти. Да, ты этот фильм любила. Но больше – книгу.
Помнишь, читала, а я пуранки переводил? Вишну-пурану. Ну, не переводил – пересказывал.
Про «наделенных разумом», про этих небожителей, которые не размножались. Потому
как – ни страстей у них, ни творческого порыва. И тогда Брахма высек Рудру из
огня и сказал ему: раздвоись на женщину и мужчину. Тот исполнил, как сказано, и
еще на одиннадцать разделил мужчину, а женщину – не сосчитать. Помнишь? И тут
же такой переход: существуют четыре гибели – промежуточная, преходящая, абсолютная
и непрестанная. Четыре. Мы пока две прошли.
Снег за окном и два скворца. И еще белка черная, слюдяная. Я их кормлю с
руки. Тихо здесь, лишь машины стоят припаркованные, а людей нет.
Ангел, сказал он о ней, о маме, отец. Ангел она, сказал, глядя в окно, а
она сидела в палате, за его спиной, и все говорила, говорила с ним, а он и не
слышал, смотрел в окно, как бы в окно. Вытерли кровь, когда он упал на
лестнице, ступени вымыли, уже подсохло. Цветы на могиле вянут, не растут,
сколько не пересаживай. Я не верю, что душа отлетает. Куда? Зачем? Дом ветшает,
гниет, разлагается, и она с ним. В маленьких таких незримых червей
превращается. Или в мушек слепых, бескрылых. Досасывают этот послед жизни и
исчезают бесследно.
А ты что поделываешь там, наверху? Юлия, жена шкипера… Играешь с мальчиком?
Сидишь у экрана? Драишь палубу?
Трудно мне, говоришь, я б хотела тебе помочь, но не могу. Это не должно
было произойти с тобой. Но лишь в одном случае – если ты был с собой честен.
Если тебе не нужно было совсем другое. Все это взаимосвязано. Разве не так?
Просто ты зашел слишком далеко – в обратном движении. Ты всегда так и делал – не
зная меры. Труднее всего поверить, что это случилось с тобой. Именно с тобой.
Но и снаружи ничего не поправить. Только внутри тебя. Жить… найти, куда. Но
вместо этого ты вгоняешь себя еще глубже, как гвоздь в доску. Подумай о чем-то
светлом, переведи взгляд. Должен быть какой-то… дзен. Пропасть в два
прыжка… или что там еще? Надо пойти в семь тысяч лет… Помнишь? Разум – он
все время перерисовывает. Послушай сердце. У меня тоже не все так просто… и
умопостижимо.
Сегодня, говорю, переправа снилась – между этим и тем миром. Динамичная
пересеченная местность, с провалами, – и то, и другое движется. Огромные
вязанки бревен – как качели – внизу. По ним нужно идти. Я треть прошел.
Проснулся, помнил, потом ушло. Провал остался, качели бревен, вниз и вдаль.
Легкая сепия, почти ч.б.
Это, говорит, труднее всего уберечь, тем более описать, но ты попробуй…
Нет, говорю, эти вещи беречь не надо, – они как глаз выколотый, как ожог,
пятно родимое… Это ж не с той полки, где сны лежат. Но вот исчез, помню
только, что был.
Треть пути. Или больше? Вот поворот, ниша. Ляг, передохни. А мы где лежим,
на какой полке? Помнишь, в поезде, ты всегда подкладывала себя ко мне, не могла
удержаться, и индусы покачивали головами, улыбаясь, чуть отведя взгляд. Просто
прижаться, нос уткнуть в эту ямочку мою над ключицей, и ехать – дни, дни, в
этом поезде без окон, без дверей, только гудок поющий – где-то там, далеко
впереди.
Трудный день у тебя, мальчик болеет, и эти приступы твои – один за другим,
а за окном – желтая пыль стеной, молнии, псы воют. Может, скорую? Нет, надо
работать, скопилось много. Не отвечаешь. А я за пайком стою, здесь, у церкви,
на Kantstrasse, за пайком для нищих.
Не отчаивайся. Как-то выберемся. Руки сначала, потом тело. Поворот. Еще
неизвестно, что там на выходе. Что вверху, то внизу. Может, и нет ничего. И
никого. Палуба в наледи, бескрайняя, накрененная, с дырой посреди, с этим лазом
вниз. Кажется, что плывет. Или это снег так летит косо. И огни – далеко внизу,
справа. Никого, и я иду, перебирая руками борт, чтобы не соскользнуть вниз.
Верхний борт, как стена, высокий. И уже вижу его: стоит на носу, нет, идет мне
навстречу – так же, как я, перехватывая руками, чуть ни висит на нем. Шкипер? А
кто еще? Я не знаю этого человека. И выраженье лица странное… Зеркало!
Растресканное, снег метет. С днем рожденья!
Почему ты молчишь?
– Я не молчу, я здесь, пишу тебе. У меня есть кое-что, что мне очень трудно
выговорить. Если свести совсем к коротким и простым словам: я очень
соскучилась. Или, вернее, твое отсутствие снова стало причинять мне сильную
боль. Физически. Я пытаюсь с этим сладить, но не могу. Когда ты летишь?
– Ты смутила меня. А до этого ты не чувствовала моего отсутствия? У нас
как-то все разбросано, как тело Озириса, который ходит, душу свою собирает.
Семнадцатого.
– Что значит – не чувствовала, когда весь этот год только об этом и
говорила. Я ведь от тебя ждала. Но ты обходишься. Ты не понимаешь, о чем я.
Боль, может быть, даже не от отсутствия. А от того, что и как это для тебя.
– Для меня это не меньшая часть жизни и боли, чем для тебя. Но, может, ты
сейчас имела в виду физическую близость, по которой соскучилась? Кажется, ты
снова вспыхнула. Почему?
– Прости, я не должна была. Нет, я не имела в виду «физическую близость».
Боюсь, у меня не хватит ни сил, ни слов объяснить.
– Ну приведи нос, я тебя обниму, постоим немножко, если говорить не можешь.
– Жжется сильно.
– Да. Что ж тут придумаешь.
– Единственный человек, который мог бы мне помочь, – это ты. Но ты-то как
раз помочь мне и не можешь. Но и не отпускаешь. А вдруг случится чудо и как-то
все устроится? Уже никаких истерик. Но и никаких иллюзий. Я действительно не
хочу того, что может стать для тебя адом. Но для меня ад – жить так, как
сейчас. Ты говоришь – ты не вправе требовать этого от меня. Но и ты – не
вправе. Что изменилось? Разве тон у обоих резче. Чего же ты хочешь от меня?
Чтобы все оно так и висело в воздухе, непереносимом? Ну так непереносимо же,
неужели это трудно понять. Не нам судить, от чего отшатывается Бог. Близь у нас
разная, оттого и дали расходятся. Живи. Никто не виноват. Для меня уже давно
перестали иметь значение все эти слова. Хотела написать тебе, что соскучилась,
невозможно соскучилась по тебе, по твоему носу, ушам, губам… Ты разозлил меня
вопросом о «физической близости». Хотела написать, что жить без тебя очень
больно. Ничего хорошего из этого не получилось. И не могло: мы перестали верить
друг другу. Не вообще, а на уровне кожи. Я спохватываюсь, надеюсь, что это
можно залатать… если подержать друг друга за руку, как ты иронизируешь, на
кухне. Смешно и наивно, ты прав. Но потом ведь и вовсе не залатаешь… Ты
говоришь: у меня ничего не осталось. А мы, как же мы? Во мне сломилось именно
здесь – с рождением сына перестали быть возможными эти полутона,
недоговоренность, этот пучок развития. Да и нет не говорите, черный белым не
зовите, вы поедете на бал? Нет, на бал я уже не поеду. Недостает ли мне тебя?
Это как «жалеете ли вы, что вас убило?». Мне все так же больно продолжать в том
же духе. Но и так, как ты себе это представляешь, я уже не смогу. Замкнутый
круг. Есть прошлое. Есть сын. Давай попробуем радоваться хотя бы этому. Хочется
ли мне говорить с тобой, как раньше? Да, и одергиваю себя всякий раз. И
все-таки, несмотря на всю эту кашу, которую мы заварили и горестно
расхлебываем, тихо хочу еще раз сказать тебе: с днем рожденья, взрослый. С днем
рожденья…
…
Чуть неуклюжее тело подростка, и отдельно – лицо. Вот если представить, что
от Земли остался какой-то обломок, столик с зеркалом, например, а на нем – снимок,
лицо человека. Чтобы знали – здесь жили люди. Снимок ее лица. И взгляд уже не
отведешь. От этих глаз, в которых снега, дожди, листья метет, но все это там,
где-то вдали, не здесь. От этой улыбки ее – чуть горчащей, как у сильного
человека, живущего в одиночку. Лицо ее снилось. А под ним было тело. Тело как
одно из самых странных событий. Это и поцелуем не назовешь. Будто мы, как
растения, медленно, чуть касаясь, прорастали друг в друга и открывались,
переплетаясь, так медленно, что, казалось, шли дни, годы…
Ведро, тряпка, выкручивает, пол моет. Как в избе. На корточках, босиком.
Обернулась. Синяки под глазами. Не спит? Сейчас, говорит, вымою и будем
ужинать, подождешь? Да.
Притворился слепым, и жизнь начала как-то складываться. Всякое
самопознание, которое не может молчать, делает человека все меньше. Роль важна,
а не ты. Это как вывалиться на сцену из-за кулисы. Кто такой? Нет в списке действующих
лиц. Не считывается. Стал слепым, вошел в роль, начало налаживаться. Стал
Гантенбайном, Измаилом, Гракхом. Стал шкипером, Юлией. Стал на ноги. Чуть
присев. Как этот бушмен с копьем. Стал отцом. Мальчик булку принес: на, папа.
Стал мальчиком. И видеть сны. Очнешься: а где ты? Не отвечают – ни «где», ни
«кто». И все, что еще связывает с людьми, как он говорит, – биологическое
родство. А может ли ролью стать «я» человека, его самость? Покачивает. Между
кем и кем? Стены поскрипывают. Будто плывем во льдах. «Жизнь» – сквозь зубы
звучит. По-русски. Язык знает, о чем он. А ты произносил ее так, будто она
сплошь из гласных. Память твоя – не пес, и ты не хозяин ей.
С волны на волну. Лунки в палубе пробуравил, чтоб нога не скользила. Этот
шкипер с костяной ногой из челюсти кашалота. Ахав. Да, Юлия? Ни жива, ни
мертва. Что там, снаружи – снег? Чуть светлее воды? Как ты – чуть светлее той.
Летишь, таешь. Как в песне. Не соберу. А он стоит на носу, вглядывается, что-то
шепчет в эту снежную мглу. Черный китель на нем, брюки, заправленные в сапоги,
морская фуражка, вглядывается, глаза закрыты. И ты протягиваешь руку из этой
тьмы, ведешь пальцами по его губам, как бы застывшим в улыбке. За спиной у него
стоишь, прижавшись к нему, заведя руку за его плечо. Ведешь пальцами по этой
прорези в маске. Чувствуя его дыханье, когда он шепчет. И медленно, будто годы
идут, пятишься, отдаляясь от его спины, спускаясь по лестнице, так долго, что
остаются одни лишь шаги, я слышу их, все время слышу, но они не становятся
ближе.
А там уже другая стоит за его спиной и ведет пальцами по этой прорези. За
которой, может, и нет никого, – пустыня. Пустыня, где одна не может вспомнить
мое лицо, а другая себя не помнит. Легкий поворот руля, притяжение какой-то
дивной родины. Вот именно, дивной… И пятится от его спины, и поднимается по
лестнице, по наружной лестнице, уводящей все выше, остаются одни лишь шаги, я
их слышу, но они не становятся дальше. А он все стоит, вглядываясь, ждет, ждет…
Ужинаем, она что-то рассказывает, губы, вино, отсвет свечи на бокале.
Как его звали, этого друга Измаила в «Моби Дике»? Квикег? Да, гарпунщик
Квикег. Перед смертью он просит изготовить ему плавучий гроб, чтобы потом
уплыть в нем к звездным архипелагам. Но неожиданно выздоравливает, а этот
просмоленный гробик-челн привязывают к корме. А потом, когда корабль,
затопленный китом, идет ко дну, на поверхность всплывает лишь этот гроб. В нем
и спасается Измаил, единственный, кто остается в живых.
Губы, отсвет свечи… Ну вот, говорит, убирая посуду, что тебе еще рассказать?
Снится мне, будто мы где-то втроем: ты, я и маленький Лёла у меня на руках – где-то
в гористой местности, похоже, в Индии. Какой-то туннель или пещера. И вдруг
видим: впереди слон, огромный, бивни до земли, а перед ним – девочка, лет
двенадцати или чуть больше, а в руках у нее скрипка. И как-то он ее хоботом
бьет по рукам, по лицу, выхватывает эту скрипку и опять ей сует в руки… И ты
встаешь между ними, чтобы ее защитить, и что-то ему говоришь, а он все больше
приходит в ярость и уже крушит все вокруг – выворачивает деревья, камни, и
начинается обвал, своды падают. Смотрю, прижимая Лёлу к груди: ни слона, ни
девочки, а ты оступаешься и срываешься со скалы. А там, внизу, в котловине,
маленькое озерцо, и ты летишь, летишь и исчезаешь в нем. Кричу – и зажимаю рот,
и жду, жду… И вдруг ты выныриваешь – я бросаю тебе какую-то веревку, ты
поднимаешься, говоришь: ну ничего, ну хорошо, что все кончилось. Давай вернемся
к обсуждению, где жить дальше и как. И вдруг – а мы все выше поднимаемся в горы
– сидит на камне косматый садху и улыбается. А на мне надета шапочка вязаная,
непальская. И он говорит мне: сестричка, ты неправильно носишь ее. У тебя
завязки болтаются, а надо их прятать внутрь и никому не показывать. Ты ж не
ребенок… А потом, поворачиваясь к тебе: а ты бы нашел себе камень и сел, как
я. Только ты слишком долго ищешь. Он же всегда у дороги, его и искать не надо.
А ты ему говоришь чуть насмешливо: я хоть и бороду не отрастил, как ты, но сижу
на своем камне уж не меньше твоего, и что? А садху тебе в ответ: а ты сиди до
тех пор, пока не начнешь улыбаться, как я…
Ну что, хорошую историю я тебе рассказала? Встала, взяла поднос, идет к
двери, обернулась: спи с улыбкой.
…
Лёнька вчера приходил, корабли показывал в книжке. Поплывем, говорит, с
тобой, папа. Вот на этом, и водит пальцем по фрегату в тумане. Разве мы,
говорю, уже не плывем? На другом, папа, на другом. И так смотрит на меня, будто
я не понимаю или не хочу понять.
Любовь взамен жизни. Разные у них пути. В пределе, наверное, – либо-либо.
Вершина, избыток сил, чувств, веры. И рядом она – любушка. И вдруг обводишь
взглядом: котлован, дно. И поди, разбери, что значит «на самом деле». То, что
было, или то, что видишь теперь. Или то и другое в плену твоих представлений?
Если обман первое, то в нем – твое прошлое. Если второе – отсюда уже не
выбраться. И тут она родила. Любовь еще потрепыхалась на ветру и погасла. Мы,
китайцы, строители стены, завершили свой труд. Там она, за стеной, а я – по эту
сторону. С кляпом во рту. Подумай, говорит, как строить свои отношенья с сыном,
но меня в это не вовлекай. Я, говорит, не хочу никаких с тобой соприкосновений,
ни в чем, и не пытайся, – мимо.
Спокойнее. Потерпи. Она очень больна. От больницы к бойнице. От боли к бою.
Нет, не там потерял я ноги. И падал не в тех горах, о которых она
рассказывает. Но она закрывала глаза и о чуде думала, о маленьком парашюте на
двоих, его и вынашивала.
Странно, что-то там все-таки было – в наших списках судьбы, жаль, я почти
ничего не помню. Мы тогда отнеслись к ним с улыбкой, к этим хроникам Акаши.
Отряхнули память, и всё. А потом тот разговор со свами в храме Марса. Ты,
сказал он мне уже в спину, кончишь жизнь, как все ваши западные кумиры, – в
коллапсе.
Две странички. Твои и мои. Переведенные с санскрита. Где они? Там, где и
вся наша жизнь тогдашняя, вывезенная на грузовике в дачный пригород. Там и
гниет в сарае. Что-то там было. Про отца, который скоро уйдет. Про дочь,
которой как бы и нет у тебя. Про некое происшествие у меня впереди. И странное
что-то про нас. Вот про нас ли? Это ведь мы так прочли. В твоей судьбе – некий
мужчина, в моей – некая женщина. Сын у него будет. И у нее сын. Все подробно – твоя
жизнь, моя, от рожденья до смерти. А тут – как слепое пятно.
Там, в сарае они, две судьбы, непрочитанные. Рядом с тем одеяльцем
лоскутным, на котором сидела под батареей, обняв колени. Рядом с кастрюлями,
книгами, платьями, обувью, тем рукавчиком, который отрезала от моего старого
свитера и надевала на голову вместо шапки зимой, чтобы весело было и мной тебе
пахло. Там все это, в коробках, наш дом, милый дом, как ты говорила. Мертвый
лежит, а душа отлетела. Две, точнее, души. Помнят его, но уже не вернутся.
А отец возвращается, но, похоже, не помнит. Видит ли он меня? Нет, наверно.
Возвращается, но куда, к кому? Стоит у стены и смотрит в нее. Как в окно. Может
быть, там и есть окно?
Выходит, только она и любила – Юлия? Пока в мою любовь верила, ловя ее
зеркальцем. Воннегут говорил где-то: лучше люби меня поменьше, но относись
получше.
Мама, когда была беременна мной, пишет отцу: ты не волнуйся, все у нас
хорошо, мальчик наш нраву мирного, мы тебя не обеспокоим хлопотами, справимся,
главное – чтобы тебе было светло, тогда и нам счастье будет, так что не пугай
себя понапрасну, примеривая неподъемные доспехи отца и мужа.
Была ли у них любовь? Прежде этот вопрос обескуражил бы. Таких ведь и
встреч не бывает, потому и сожгли себя заживо, вспыхнув от спички. И потом
поднялись из пепла навстречу друг другу – те или то, что смогло подняться. Так
я думал, пока рос между ними.
А потом, когда он слег, я ведь маму удерживал потому еще, что видел, как ее
всасывает в воронку его смерти. Себя удерживал в стороне, чтобы ее в стороне
удержать, видя, как она рвется – к нему и внутри себя.
А дед? Как он относился к своей жене? Были ли у него женщины, кроме нее?
Нет ответа. Тихо прошел сквозь жизнь, две-три фразы. Да, собак он любил, собак
и карандаши. Знал латынь. Дорогу переходил, не глядя на светофор. Так и погиб –
в восемьдесят, под грузовиком. Из вещей ничего не осталось. Костюм, медаль за
Берлин, карандаш, точилка. Войну сапером прошел, вернулся, ни слова о ней.
Волосы облетели, а лицо – ребенка, с улыбкой. Так и в морге лежал – с улыбкой, на
той стороне лица, которая уцелела.
Помню еще ружье на стене, двустволка, а патроны – в столе лежали. Отец
тогда поступил в общество охотников. Мне лет пять было, кажется. Куда ж оно
делось потом? Так и не выстрелило. Потом, уже незадолго до его ухода, мы с ним
гуляли в парке и как-то он вдруг вздохнул о скоротечности жизни, что было
несколько неожиданно от отца. Нет, не то чтобы тяжко вздохнул, со скрипом, а – как
там у Соломона про семьдесят лет? – мол, и они проходят, и мы летим. Как-то так
вздохнул. А я: ну да, чего за нее цепляться? Нет, резче оно прозвучало, в
смысле: тебе. Он чуть отпрянул, но
сохранил улыбку.
Лет человеческих – семьдесят лет, и лучшие из них – труд и болезнь. Лучшими
они у него и были: труд – казенный, чуждый, и болезнь – с юности и до смерти. И
сын. Увидев которого в детской коляске, сказал жене: прости, тебя я любить
буду, а вот это – вряд ли. И впрягся
в лямку моей судьбы, во все лопатки тянул ее вместе с мальчиком – тем, который
внутри. Вот это, полвека спустя, его
предало, свело в могилу. Может, здесь ноги? Здесь они отнялись? И эта барка – его
челн, его домовина?
Как-то сказал ему: я – вторая попытка твоя прожить. Вот к чему она привела.
Та же палата, только черная, без окна. Там к нему приходил ангел, бывший. Здесь
ко мне – Юлия, тоже жена, ничья.
Человек ведь живет в стороне от себя. Ближе, дальше – кто как обустроится.
Там живет и там умирает, в стороне.
…
Ушел во сне. Так сказали. Дай-то бог. Не покончил с собой. Хотя вряд ли тут
правды добьешься, не в их интересах. Да и внутри меня что-то мешает ее
добиваться. Отчасти, наверное, то же, что мешало войти в его дом после смерти.
Как и в тот дачный сарайчик, где разлагается наша жизнь.
Что осталось? Слова, которые раскладываешь, как карты таро. Те же карты, на
тех же местах, как и лежали. Только теперь они перевернуты: те, что вниз
головой, – вверх, те, что вверх, – вниз. И читается все по-другому теперь: вся
жизнь. Как же они передернулись? Или это я, не заметив, оказался с другой
стороны, будто стол обошел и смотрю оттуда?
А егерь откуда смотрел? Все шло хорошо, делал свою работу, люди его ценили,
продвигался по службе, достиг всего, что было возможно. И сорвался в ущелье,
отправился к мертвым. Но тут, на переправе, произошел какой-то сбой, и он завис
между берегами – ни мертв, ни жив. Он вспоминает свою жизнь и не находит в ней
ничего, что могло бы привести к такому исходу. В чем же дело? Чья тут вина? В
своей жизни он ее не видит. И не думает, что здесь вина перевозчика. Он
полагает, что это – случай, неожиданное отклонение некой магнитной стрелки над
переправой. Притяжение, он говорит, какой-то дивной родины, легкий поворот
руля, миг невнимательности Капитана. То, что такой сбой время от времени может
случаться, похоже, не вызывает у него особого удивления. Мучит другое: почему
именно с ним это произошло? А если беспричинно, просто рулетка случая остановилась
на нем, тогда вопрос не менее трудный: что его ждет, изменится ли его положение
когда-либо, и с чьей помощью, если, как он уверен, никто не в силах ему помочь.
Он с радостью принял смерть, он скользнул в нее, говорит, как невеста в
подвенечное платье. Скользнул, как простодушный христианин. Тут-то все и
случилось. Не по его вине. Так он думает. Иначе – где она? Где она, а где он.
Он находится между, ровно посередине: ни жив, ни мертв. При этом, хотя шансы
равны, у него нет упований на возвращение в жизнь. Он хотел бы прекращения этой
муки, завершения жеста, хотел бы, если только возможно, но именно это и
безответно, – смерти. Которая, может быть, не придет к нему никогда. И отсюда
вся мера отчаянья – от неразрешимости этой муки, ее бесконечности и бессмысленности.
Поставленных под вопрос. Вот что он упускает из виду. Он не богооставлен. Или,
допустим, не Богом, а Провидением или неким, как он говорит, Капитаном. Его
путь находится в поле зрения, больше того – постоянно прокладывается, имеет
развитие. Челн плывет, и то и дело что-то происходит в пути. И если смысл
происходящего не считывается егерем, это не значит, что его нет. Или егерь
что-то недоговаривает? Отводя взгляд от очевидного. Почему? Голубь сообщает
бургомистру Ривы о прибытии барки с мертвым егерем, просит, чтобы он его
встретил. (Голубь, заметим, – в той традиции, к которой принадлежат оба, – Дух
святой, символ Благой вести, или просто – вестник жизни. Допустим, в этой
истории его роль другая. И все же.) Значит, барка не без руля, она управляема.
Тем, кто стоит за вестником, кто прокладывает путь, заранее намечая предстоящие
события. Как, например, эту встречу с бургомистром. В такой-то день и час, в
Риве, на берегу озера, в желтом доме, на втором этаже. И шкипер причаливает в
указанном месте в назначенный час. А Юлия кормит голубей, которые слетаются на
корму барки и возвращаются на площадь перед домом, куда только что внесли
егеря. И все это лишено преднамеренного смысла? Не может егерь не видеть этого
явного противоречия. Дальше. Почему бургомистр без колебаний идет на встречу?
Во имя города, как сказал голубь. Почему она происходит наедине? Зачем высокий
чиновник выслушивает историю егеря? И зачем егерь рассказывает ее именно ему? И
потом, при их социальном неравенстве, разговор ведется на равных, даже с
перевесом егеря. Перевесом случившегося с ним? Но все это вторые вопросы.
Первые – сколько бы ни стараться представить происходящее бессмысленным, уже
сам факт этих встреч, сказанного и услышанного не может не образовывать смысл и
не влиять на дальнейшие события. В чем же этот смысл? При том, что, судя по
всему, встреча эта не только не случайна, но и не единична. Когда бургомистр
рассказывает о голубе, егерь ему отвечает, что, мол, да, обычно голуби
возвещают о его прибытии. То есть речь идет о привычном, едва ли не будничном
деле. И эта встреча в Риве – не первая и, вероятно, не последняя в их череде.
Ни частота, ни география этих встреч нам не ясна. Возможно, за сотни лет (даже
если допустить, что это субъективное, а не календарное время) география их уже
настолько широка, что покрывает большую часть земли. Вероятно так же, что
встречи эти не похожи одна на другую. Хотя бы уже потому, что меняется место,
время и собеседник. Кто выбирает их, кто намечает эту траекторию, нанизывает на
нее эти встречи, кто собирает смысл? Барка движется, причаливает, происходят
последовательные, относительно ожидаемые или, возможно, совсем неожиданные
события, движется дальше – до следующей остановки. Странно, но все это не в
поле зрения егеря. Внимание его отвлечено другим: произошла неизъяснимая ошибка
или описка – в слове, в слоге, которым была его жизнь. Некая Рука над ним в
решающий миг почему-то дрогнула, отвлеклась. Вот что он думает, куда
вглядывается. В меньшей степени – почему это случилось именно с ним. И совсем в
малой – как с этим быть. Похоже, он смирился со своим положением. Во всяком
случае, ни ропота, ни каких-то попыток что-то понять, изменить. Похоже, он не
верит в саму возможность каких-либо изменений. С чьей бы то ни было стороны. Со
временем его положение достигло даже, как это ни странно звучит, определенной
стабильности. Барка, Юлия, шкипер, движение, остановка, носилки, встреча,
возвращение, барка… Никто не придет, говорит, чтобы мне помочь. Сама мысль об
этом – болезнь. Я это знаю и потому не кричу, не зову на помощь. Хотя в иные
минуты – к примеру, как раз теперь: характер-то у меня необузданный – крепко об
этом думаю. Но вовремя одергиваю себя: достаточно оглядеться и вспомнить, где
я. Так он говорит бургомистру. Но есть пара моментов, которые вызывают
сомнение. Необузданность характера. Где, в чем? Она совершенно не проявлена в
их разговоре. Напротив: на всем протяжении – логически ясная, интонационно
ровная, спокойная речь. Крепко думает, как например, в эту минуту? Не видно.
Здесь не мышление, а готовые, давно отстоявшиеся, его результаты. Не зову на
помощь, потому что сама попытка ее – безумие? И далее апеллирует к здравому
смыслу: мол, никто ведь не знает, где я, а нашли бы, так не знали б, как
помочь. Странно звучит. Как любая логическая мотивация при отказе от попытки
спасения в его случае. Или речь идет не о крайнем отчаянье? Была ли ему
известна история Иова? Наверное. Молится ли он, уповает ли? Нет, похоже.
Претерпевает? Да. Но что-то еще. О чем-то он не договаривает, такое чувство. Может,
это приоткрывалось в других встречах? Нет ответа. А что происходит с теми, с
кем он встречался, – где они, сколько их? Десятки? Тысячи? Возможно. Связаны ли
они между собой? И что означает их связь, к чему ведет? Или уже привела? Помнит
ли их егерь? Судя по адекватности его сознания и памяти, – да. Все эти люди – в
нем. Никто не прочтет, говорит, что я напишу.
Если бы все вернуть. Если б войти к нему – тогда, в ту палату, взять за
руку… Я бы не был теперь здесь, в этой камере. Да и он бы, может быть, не ушел.
Да, отец?
Смотрит. Давно уже. Стоит у стола, обернувшись ко мне, не видит.
…
Подвесные сады, мертвенный рай, тишь, охрана. Можно выйти на балкон с
балюстрадой: Ганга в пенных порогах и по берегам поселок, ашрамы, рынок,
пустырь, шамшан, дым от костра, жгут кого-то. Дым стелется к чертову колесу,
вчера его еще не было. Цирк приехал, молотки стучат, ярмарка. Обезьяны к окну
припали, вглядываются. Месмерический сад под окнами: ручьи, заводи с
миниатюрными водопадами, ботанический вавилон, садоводы с ножницами,
расческами, ходят, стригут, чешут эти парсуны древесные, моют, переодевают,
песни шепчут. Мандир за оградой, рупор на дереве, пение мантр, хлопки ладоней.
Спустились к реке, сидим, смотришь на нее, слушаешь, и с улыбкой
возвращается взглядом к ребенку. Лёнечка, шепчешь, Лёла, и он чуть загребает
рукой воздух, поскрипывая во сне, как брошенные качельки. То здесь, то там,
вдалеке, где только ветер с песком, ветер-отец и песок блудный.
Помнишь ту девочку – в цунами ее унесло в океан, без вести, плыла,
прижавшись к оконной раме, вниз смотрела, в стекло. Так и плывем. А вокруг
сказочно. Ты стекло, я девочка. Ты девочка, я стекло. Once upon a time…
Беззащитность такая, голость. И ничто не держится на ногах, ни день, ни
ночь. Светлой радостью через край, как в плохом кино.
Осликов привести хотел. Небольшой табунок из горной деревни, привязать к
ним воздушные шары с гелием, много шаров, чтобы ты проснулась, глянула в окно:
с днем рожденья, Взрослый! Передумал. Улизнул чуть свет, звоню: приезжай к
Джаянту, жду. Нашел дерево – лежит, будто только и ждет. Принес, привязываю
шары к веткам, тут и вы подъехали с Лёнькой, нарядные, возбужденные. На нем
разлетайка с вышитой свастикой и клетчатые штаны на шлейках, рот приоткрыт – дельфиненок,
поцокивает улыбкой. А на тебе – этот индийский кутюр, что мы пошили, и шаль на
плечах ассамская, как вечерний свет в листве, – от жены лесника. Три музыканта
сидят у стены, на корточках, прижав к груди инструменты – валторна, труба,
барабан. Бхагават, брат Джаянта, их привел. Нашептал туда, запрокинув голову,
вот они и упали с неба. Андерсен их сочинял, древнеиндийский, раскрашивал
вместе со всеми детьми на свете. Эти сказочные кивера, ярко-желтые доломаны,
подвязки, перья и резиновые сапоги, салатовые. Идем. Впереди музыканты, за ними
ты с мальчиком на руках, потом я с этим веселым деревом на плече, и за нами – чуть
ли не весь поселок, приплясывая. Индия как одна песочница. Унц-унц, барабанная
дробь, унц-унц, труба, валторна. Вот мои годы, вот мой день, – в такт выкрикиваю,
пригибаясь, ветки путаются в проводах, лопаются шары. Мост подвесной, обезьяны
в испуге по канатам взлетают, верещат. Унц-унц, сели в лодку, вверх по теченью
плывем. Лес, валуны, островок песчаный. Вышел, воткнул дерево; вон оно, на
ветру трепещет, отдаляется, уменьшаясь. Унц-унц. Сына родил, дерево посадил,
написал книгу. Унц-унц, барабанная дробь.
И снова эта волна, ни с того ни с сего, средь бела дня. Стоит за углом,
деревья разглядывает. Нефть на нем, а тюрбан фиолетовый. Агхори. Стоит, как насос
смерти, всасывает ее, как растения хлорофилл, перекачивает, растет. Видит тебя.
Куда бы ты ни свернул, хоть за три угла. Глаза прикрыты, тусклые щели, в пару
десятков вольт. Полоснет взглядом, вспыхнет, и нет его. Только след, зазор
ноющий, как порез, или свет под дверью. Свет и мальчик, прильнувший к твоей
щеке, с этой вскинутой ручкой куда-то за наши спины: там, там!..
Нет, не ели мы яблок. И так долго имя ему выбирали. И живем здесь так
долго, будто это уже не мы. Тоненький свист, будто воздух уходит, весь. Мир так
светел, как никогда. Те же деревья, та же земля, и – нет ее под ногами. Светел.
Будто культя с этим чувством фантомным – счастья. И вот ведь: чем нежней и
внимательней мы друг к другу, чем больше хотим мы унять это чувство, тем
сильнее оно и тем громче этот тоненький свист. И чем громче он, тем нежнее и
безысходней.
Был егерем – какая же тут вина?
Какая тут вина, – спрашивает Иов, Адам, Вечный Жид, Люцифер, Каин, – сидел
в засаде, стрелял, сдирал шкуру. На мою работу снизошла высшая милость. А
теперь болтаться на этой широкой, как море, лестнице – то выше, то ниже, то
влево, то вправо, и биться этой мотыльковой баркой о свет – то тот, то этот…
Понимаю, говорит бургомистр Ривы, понимаю…
Электрик под потолком висит, меняет лампочки. Сэр, из сада кричат,
забрасывая на балкон свернутый в трубку «Hindustan Times». Пармила на кухне
гремит кастрюлями. Я в ванной, под душем стою, она дверь распахивает, никакого
стеснения, садится на корточки рядом и начинает об пол белье колошматить, драит
его костяным мылом и колошматит, и еще напевает что-то нежно-гортанное. На
четырех работах она, Пармила, отгибает шесть пальцев: вот, на четырех. Будка у
нее в ущелье, в районе неприкасаемых. Мужа она грудью кормит. Три года уже как
кормит. И что, спрашиваешь, проблем с молоком нет? Нет, смеется. Приводит его
однажды, девочкой оказался, трехлетней. Каль, это значит завтра. Каль, говорит
она, ярмарка, показывает с балкона на чертово колесо. Просит позолотить ручку,
завтра она не придет. Джари, говорит в дверях. Джари, ей отвечаю. Бог его
знает, что это значит, может быть: ну всё, убралась, мол.
Тишь. Ни волны, ни луча, ни стрелы времени. Даже свет сюда не доходит.
Тоненький свист, будто в ухе звенит. Не будущее, сказал, прошлое свое знать бы.
Казалось, там еще живо всё – бродит, где хочет, рисует пути-дороги… И вдруг
легло. И уже не снимется с мест. Вот его очертанья. И тогда, будто только этого
и ждало, и будущее ложится. Как черта оседлости. Не далеко уйдешь за околицу.
Обозримо.
А потом – цок, и мальчик с кровати падает, головой вниз, на мраморный пол.
Цок, как яйцо вареное. И тишь. Долгая-долгая. Звук выключен. Медленные движенья
– твои, мои. Кажутся медленными. И уже из другого
времени, крик его, слезы и забытье. Скорая, там, на верхней дороге, им сюда не
спуститься после дождя. Двое в фургоне, к медицине ни сном ни духом, в углу – кислородный
баллон времен Второй мировой. Поселковая клиника, какие-то разделочные столы,
голые, металлические, как в рыбном цеху, люди лежат на них, скрюченные,
полураздетые, видно, не первый год. Врач с фонарем ходит, длинным, в шесть
батареек, приподнимает веко, светит в глаз. Мальчику светит. Долгие коридоры,
дверь с табличкой: его благородие доктор такой то, занесен в книгу Гиннеса за
проведение… черепно-мозговой… Не дочитываем, входим. Крохотный кабинет, стол,
за ним человек в черном костюме, перед ним глобус, покручивает его пальцем.
Тошнит? – спрашивает, выглянув из-за глобуса и задержав взгляд на ребенке. Цок,
говорю, такой звук, как яйцо… Вздрагиваешь от моих слов. Цок? – переспрашивает,
перегибаясь через стол, осматривая его голову. Там! – вдруг вскидывает он руку,
мальчик наш, в сторону глобуса: – Там! Крутится, вертится, оба смеются. Едем на
бричке, ветром его обдувает, шалью укутала, только глаза видны, и рука под
шалью толкается: там, там!
Нет ничего. Ни там, ни здесь. Чертово колесо вращается, цепочки
позвякивают. Тихие переулки. Шаровая молния за углом стоит, объявленья читает,
деревья разглядывает, дни идут.
А потом налетели лесные осы, величиной с шершней, сад шнуровали, что-то в
нем зацвело, от чего они обезумели. Окна пришлось задраить, в марлю кутались,
чтобы из дома выскользнуть. Пармила в больнице, еле жива осталась. Управляющий
вызвал смертников – завтра придут выкуривать. Хорошо бы, он говорит, вас пару
дней здесь не было. Есть у вас, где пожить?
В Раджаджи, да? Я так истомился по нашему лесу, тропам. Почти полгода
безвыездно, в этой клетке. Тем более, скоро уже домой. Ну конечно, что ты
разволновался так, я и сама хотела тебе предложить, только… Да, любушка, я обещаю,
мы не пойдем туда с мальчиком, просто побродим вдоль кромки, поглазеем в
бинокль, посидим у начала тропы, да? Это ты мне шепчешь в плечо, а я за тобой
повторяю чуть посмелей. Только не в сумерках и не на рассвете, шепчешь,
пообещай мне. Да, и Йогина повидаем, и семье Мохаммед-хана теплых вещей
привезем. Ну, давай собираться.
Знаешь, вдруг вспомнил, как я люльку искал там, в крымской степи, для
нашего малыша. Который еще в животе твоем был на последних днях. Чтобы
подвесить эту люльку на балконе, и мальчик покачивался бы в ней, как в
кораблике, и смотрел на ветки алычи в распахнутом окне. Но нет люлек, не плетут
их уже в Крыму. И вот идем мы по этим степным выселкам – я, ты и Маруся, конец
августа, зной, разруха цветущая. Борщевик жиреет над заваленным штакетником.
Под ним мужичок лежит, занесенный пылью. А за ним, в зарослях крапивы, ящик
виднеется, битый, из-под овощей. И я подымаю ящик над головой, и кричу тебе
оттуда, из зарослей: «Вот люлька! Обтешем, зачистим, трюм обустроим, что надо
будет!» И встряхиваю над собой этот ящик, а оттуда какая-то дрянца с трухой
сыпется на голову, я уворачиваюсь, смеюсь, а ты стоишь в детской такой панамке
в горошек, обхватив руками живот и приговариваешь: «Божечки, боже…» А Маруся
так с открытым ртом и ушла домой, помнишь?
Ришикеш миновали, река за спиной, поля потянулись, островки леса. Лёнька
спит у меня на руках, и ты подремли, не скоро еще. Вчера гуляли в саду за
рекой, зашли на чаёк к Шушелькуме, сидим под деревом, пьем, а Лёнька на траве
лежит рядом с нами и всё кулачок вскидывает с поднятым указательным, садху
поглядывают с улыбкой. Бык приблизился – тот исполин мраморный, один из двух
братьев, обнюхал нас, и долго так смотрел Лёньке в лицо, а потом лизнул его.
Как закат лодочку, говоришь. И стемнело.
Как закат лодочку… И снова эта волна. Ничего не случилось. Ничего из
того, что можно назвать по имени. Будто кто-то с ножницами подошел к мосту и с
обеих сторон отрезал берег. Мост остался, на котором лежишь, в нигде.
А? – подняла голову, уже приехали?
«Маюр», тот же номер, на втором этаже, на двенадцать коек. Раджасан входит
с подносом: яичница, чай, тосты. Прячет улыбку, рад. Давай к Мохаммед-хану
завтра с утра сходим, а сегодня у реки погуляем, пока солнце не село? Потом
поужинаем в саду, да? Обводишь взглядом комнату. Помнишь, нам подселили
какого-то новозеландца что ли, он спал вон той койке в дальнем углу, не
раздеваясь, в ворохе карт, путеводителей… А мы под тремя одеялами, с головой
укрывшись, на вот этих, сдвинутых. Может, и Лёньку тогда зачали? Да, прогуляемся,
говоришь, только не далеко, до просеки. Свитерок надела, бежевый. Нож, бинокль,
фляга. Кажется, всё.
Мальчик немного сонный, покачивается на груди в этой сумке на лямках, из
которой давно уже вырос. Лицом вперед. И кепка на нем с длинным козырьком от
солнца. Шлагбаум, еще немного пройдем, до луга, где пасутся олени. Вот один,
маленький, лежит у обочины, обглоданный, не смотри. Рукой до реки подать, уже
видна в просвете. Здесь присядем. Он засыпает. Шаль подстелила, спит. Просека в
обе стороны. Ни зверей, ни птиц. Тишь какая-то обложная. И деревья стоят – ни
шороха. Сидим и смотрим на этот пуховый одуванчик в траве между нами. И
поднимаем глаза друг к другу с улыбкой. Да, с этого у нас все и началось, с
одуванчика. Вышли наутро к Москве-реке, сели на траву, а между нами такой же,
только он тогда еще желтым был. И я тебе его подарил, не срывая, помнишь? Dandelion, одуванчик. Опустила
глаза, сжала мою ладонь. След на песке. След тигра, свежий. Встали, идем,
замирая, вслушиваясь. Темнеть начало. Тише, прижимаешь Лёньку к груди, ну тише,
нет, надо присесть, покормить. Нервничаешь, вздрагиваешь на каждый шорох.
Отвлечь пытаюсь. Это я виноват. Нельзя было так далеко. Кабанчик перебежал
дорогу. Там, вдали. Нет, показалось. Луна взошла. Зябко, кутаешь малыша. Еще
километра два. Вон уже и огни, мост… И вдруг – рык, низкий, глухой, будто
сквозь шерсть во рту. Справа, из-за куста. Что ж ты стоишь спиной и смотришь в
другую сторону? Да, теперь и я его слышу: краткий, ответный, слева. И мы – между
ними. Лёнька расхныкался, ерзает. Ну вот и всё, думаю, прикрыв ему рот ладонью.
Стоим, прижавшись друг к другу, и будто не с нами это, уже не с нами.
…
Быстрее памяти. Вскинулись в рост, сцепились. Рвут друг друга. А мы стоим,
Лёньку прикрыли, ни шевельнуться – ступор такой, смотрим. Они все ближе, будто
не видят нас, гнутся, хрипят, рядом уже, почти над нами. Лапа, глаза, оскал.
Падая, еще успел как-то перехватить Лёньку, чтобы не ушибить. Он, наверно,
кричал, плакал, но этого я не помню. Ты лежала ничком, у обочины. Еще в голове
мелькнуло: да, как надо лежишь, правильно – будто мертва. Выждал. Кажется,
стихло. Люба, шепчу, слышишь, они ушли. Хочу приподняться, рука не держит, – вывих,
наверно. Встал, взял Лёньку, молчит, моргает, подхожу к тебе: любушка, ты жива?
Присел, тронул тебя за плечо: жива? И в мыслях не было, что не ответишь. Одежда
не порвана, ни крови, ни ссадин, насколько мог разглядеть во тьме. На животе
лежишь, а голова как-то странно вывернута, будто смотришь себе за спину, глаза
закрыты. Дышишь вроде бы, еле-еле, даже не разберу – да или нет. Трогаю пульс –
медленный, слабый. Луна выглянула, и как-то свет скользнул по лицу – дрогнуло,
губы чуть приоткрылись, что-то сказать хочешь. Что? – склонился к тебе. И
Лёнька рукой тебя трогает – лицо, волосы… Без сознания. Позвоночник, похоже.
Сел, смотрю на тебя. Тоненький свитерок, бедро оголилось. Поправил. Надо бы
подстелить. Куртку? Нет, лучше не трогать. Кроссовок слетел с ноги, рядом
лежит. Дотянулся, но не получалось надеть левой рукой. Зачем? Оставил. Как в замедленной
съемке, без звука. Хнычет, без звука. Лёла, шепчу, потерпи… Снял с себя куртку,
укутал его. Чуть влажная, плечо и рукав в крови. Нет, сухой стороной, вот так.
Мобильник в кармане. Да, он знает, где это, вызывает «скорую». Хозяин отеля.
Уже в пути. Вон он, на джипе, с двумя егерями. Говорит, лучше навстречу ехать,
не разминемся. Разглядывают следы, спорят между собой, полосуют луг фонарями,
что-то выкрикивают. Ты лежишь в свете включенных фар. Переносим тебя в машину.
Кроссовок остался, возвращаюсь за ним. Едем, подскакивая на ухабах. Одной рукой
Лёньку придерживаю в рюкзачке на груди, другой – твою голову у меня на коленях.
Волосы спутались. Сеточку, вспомнил вдруг, сеточку, говорила, найди мне – луковую,
чтобы спать с тобой, и тебе не щекотно было…
Открываю глаза – лежишь, на меня смотришь. Лёнька меж нами, щекой на
кулачке, посапывает. Луна в окне. Что? – шевельнула губами. Спи, говорю, все
хорошо. Закрыл, и ты закрыла. У Набокова где-то – про то, что время недвижно,
что жизнь – это пропущенный удар между двумя биениями. Между двумя. Так
отчетливо, даже на сон не похоже. На грани. Откуда ж оно берется? Стыдно,
темно. Жалобно на душе. Кончилось волшебство. И жизнь. Эта. Что дальше, Джоши?
Даже думать не научился, как люди – мыслями. Только словами, переставляя их,
как кровати. Пока всё не уляжется. А оно никогда не уляжется, не для того
создано. Открыл – смотришь. Да, как тогда, помнишь: «Солнечное затмение»
слушали, дом, милый дом… Странно все же, как все устроено в нас. Вчера
вернулись, переоделись, ужинали в саду, потом Лёньку хотели искупать, а не в
чем, нашел во дворе какое-то ржавое корытце, гнутый такой ушатик, застелили его
простыней, поставили на два стула, нагрели воду, купаем, а оно течет,
разливаясь по полу, а мы все льем и льем, чтобы успеть выкупать, потому что – где
эти дыры, трещины, как их заткнешь? Кто быстрей – вода или мы, и смеемся, все
трое, мокрые, умираем со смеху. Мы. Умираем. Вернувшись из лесу.
Закрыл глаза. И опять проваливаюсь в этот морок.
Нет тебя. Нет в живых. Когда? Почему? Туман. Иду в тумане. Просека, влево
тропа, я помню дорогу, вслепую. Выход к реке. Теперь вдоль, к излучине. Там, на
той стороне, на обрыве, наша пещерка, ее дерево корнями держит. Обложной, даже
ног не видно, идут. Ты у реки, неподалеку от переправы, ждешь, я знаю. Подхожу,
стал рядом, чуть позади, не видишь, такой туман. Люба, шепчу, люба…
– Ты? – вздрогнула.
– Я, – и тихо руки коснулся.
– Взрослый, – вздохнула, не поворачивая головы, – мой взрослый, я так ждала
тебя… там.
– Я здесь, – и беру в ладони твое лицо, – здесь, любушка, слышишь?
Смотрю, а лица нет, пустота под шапкой твоей с завязками.
– Видишь, нет меня, я умерла.
– Пойдем, – говорю, – это недалеко.
– Я не могу. Лёньку надо забрать из садика. Я его жду.
И тут он выглядывает, как договаривались:
– Мама, я здесь, с папой! Идем на переправу!
Сажаю его на плечи, беру тебя за руку, и мы осторожно входим в воду.
Мшистые камни метет по ногам, вода уже нам по пояс, буруны, пена, но вот
теченье слабеет, мы на том берегу. Обернулся: туман висит над рекой, а здесь
его нет, солнце. Идем под обрывом, к пещерке, Лёнька бежит впереди. Ты вдруг
споткнулась, ссадина на колене, кровь. Сели, смотришь. Кровь, бусинки. Глазами
смотришь. И губы дрожат, будто воздух втягиваешь на вдохе. Трогаешь пальцем бусинки
эти, лизнула палец:
– Взрослый, этого быть не может. Что ты смеешься? Больно ведь.
Обнял тебя, зарылся лицом куда-то в плечо, шею, и улыбаюсь там, а ты – в
мое уткнулась и плачешь, вздрагивая:
– Где ты был, где ты был?
И Лёнька нас теребит, за одежду тянет:
– Пошли, ну пошли в пещерку, будем жить!
Перевернулся на другой бок. И снова – ни сна, ни яви, только глаза закрытые
что-то прочесть пытаются, нечитаемое – там, за деревьями этих все еще
сцепленных пяти букв, за жизнью. Размыв, проем, отец… Что же это белеет, где
только что он стоял? День за днем, день за днем… Кружит, вьется, сел. «С
прибытием», – говорит. Клюв приоткрыт, подергивает головой. Голубь. Вспыхнул, и
нет его, горстка пепла. Сделал шаг, покачнулся, но устоял. Горстка пепла – там,
внизу, на земле. Лестница, взялся за перекладину, начал спускаться. Легкий
туман. Зола еще теплая. Раздул, подбросил ветошь. Обернулся: дерево у обрыва,
домик в кроне. Над ним – смотровая. Можно было и повыше сделать этот настил,
вон в том распадке. Поставил чайник, смотрю в огонь, уворачиваясь от дыма.
Накрапывает, птицы стихли. Вы, наверное, спите – там, наверху. Сижу на камне, и улыбка с лица не
сходит.
Светает уже за окном. Голубь, лестница, камень… Где это было? Будет? В
землю растет. Как баньян. Вверх, вниз, в стороны, одновременно. Человек. Одно
дерево как роща, без ствола, без оси. Я уже забываю слова, их лица. Земля во
рту. Ни письма, ни чтения. Бублик. Вот родим, говорит, и будем с ним
путешествовать, в джунгли ходить. Здесь, на той же тропе говорила. И тут же:
мангуст, смотри, мангуст! И на цыпочках вся вытягивалась, замирая. Я ж, говорю,
до этого не доживу. А она: ну что ты, Маруся в три года уже человеком была, у
тебя просто опыта этого нет. И в джунгли, и книжки писать, как полеты во сне,
как никто на свете, и корабли строить, и приручать чудеса. Как прежде. Очень
хотелось, чтоб я ей верил. Так я ведь и верил, с улыбкой. А помнишь, там еще, в
милом доме, лежим в ванной, валетом, в сугробах пены, как тот снег за окном, и
кран подтекает, капает тебе на плечо, капля блеснет и под мышку юркнет, весна,
пена шуршит, перешептывается, тает, четыре острова, две головы, а в руках у
тебя Томас Элиот, и во рту Томас Элиот, и в ушах моих – он же. Статьи – о
творчестве, о поэзии. Ни слова живого, ни мысли. Какая-то жвачка, пыльная,
кабинетная. Может, это не он? Смотрим на переплет. Или не мы? Пальцами ног
трогаем под водой друг друга – здесь, там. И погружаемся, глаза в глаза, и
ветер гудит в вентиляционных трубах… А потом, помнишь, в кухне, полуодетые,
играем в фантики на подоконнике, а за спиной все кипит на плите, через край
льется, и столько радости у тебя, когда мой накрываешь своим, будто… Бог его
знает, что в твоей голове сияет. Тюк ладонью о край подоконника, и летит
конвертик, а за окном ночь, буквы метет, белым по черному. А тех, кто ни
холоден, ни горяч, а тёпл, изблюет Он в конце времен, да? Как любишь ты
повторять это место у Иоанна. Вот-вот, все теплее и становлюсь, все теплей. И
улыбка с лица не сходит.
Открыла глаза, руку протягиваешь
поверх Лёньки, он постанывает во сне, кладешь ладонь мне на грудь: спи, надо
выспаться, завтра у нас трудный день.
Вернулись. Золотистые осиные островки похрустывали под ногами. Мертвые, уже
подсохшие. Ветер мел их по дорожкам сада, перерисовывая на ходу. Стоим у окна,
ожидая машину в аэропорт. Вещей у нас нет почти, всё оставили у Джаянта до
следующего года. Будто уверены, что приедем еще. Помнишь, когда уже сели в
машину, с дерева спрыгнула обезьяна – мать с детенышем на спине, дергала ручку
дверцы и в стекло скалилась, я бросил ей Лёнькину игрушку – мягкого человечка в
шляпе, она подхватила его и умчалась на дерево. Три человечка у нас было, я
долго их выбирал в той волшебной лавке на окраине Ришикеша, у пустыря. Они были
похожи на нас троих, да? Мы подвесили их на тесемках к лопастям вентилятора,
медленно вращавшегося под потолком. Они кружили всю зиму над нами, заплетаясь и
расплетаясь, ведя какую-то дивно неизъяснимую жизнь. Что вверху – то внизу.
Чуть опустил стекло и бросил – себя. Лёнька припал к окну. Не плачь, говорю, он
будет ждать нас.
Москва дохнула звериным холодом, после индийской жары закутались, как
беженцы, намотав на себя все, что было. Друзья, у которых думали остановиться
на эти несколько дней, позвонили с дороги, чтоб мы подождали – стоят в пробке. Расположились
на лестничной клетке между вторым и третьим. Я вышел за сигаретами,
возвращаюсь, а ты сидишь на рюкзаке, в платке выцветшем, и Лёнька на руках, в
одеяльце, кормишь его, последние капли из груди выжимаешь, а вокруг тебя – узлы,
кульки, весь скарб наш, а в углу – глазами показываешь – тарелка, ней колбаса,
сыр, хлеб и трогательный огурчик, и рядом еще молока бутылка. Люди добрые,
говоришь, проходили, расчувствовались. Я им: да что вы, не надо, у нас все
есть. А они: ох, доченька, что ж мы, не знаем, как оно бывает? И вот вынесли…
Представь, бомжики мы теперь. Смотрю на тебя, и такая жалость и нежность
перехватила горло. Ну да, говорю, а кто ж?
Провожал вас в Крым, вы уже шли на посадку, машу тебе через стекло, ты
обернулась с Лёнькой на руках, а он прижимает к груди тот надувной самолетик с
веселой рожицей, помнишь, который ему подарила индийская стюардесса, и всё
роняет его, а ты поднимаешь и возвращаешь ему, и машешь рукой мне, а он снова
роняет, и ты поднимаешь, и машешь, машешь…
Мы ведь не расставались?
…
Входи, говорит, я тебе постелила в детской. Но лучше б ты ночевал в
гостинице. Нет, давай, не будем об этом, все сказано. Еще полгода назад я бы
могла, поверила, теперь – извини. Чай, кофе? Уже из кухни: навсегда, говоришь?
А как же садовник Мюллер? Не обманывайся. Это просто усталость твоя, отчаянье.
Вот печенье бери. Как ты сказал – изгоняла счастье, как бесов? Да, кому-то из
нас нужно стоять на земле. У меня двое детей, знаешь? Поезжай куда-нибудь,
переключись, приди в себя. Очень тебе желаю – и жизни новой, и сил светлых.
Только не мучь – ни меня, ни Лёньку. Может, со временем и уляжется. Но сейчас,
прости, ни видеть тебя не могу, ни говорить. И помощи нам не надо. Я работаю,
нам хватает. Уезжай.
А теперь мы ей напишем письмо. Вот конверт. Куда: на Луну. Кому: Луне,
лично. От кого? Лёни, подсказывает он. Да, и папы. Он так захвачен
происходящим, смотрит на буквы, которые я пишу, чуть ли не влез на стол.
Официантка приносит сок с трубочкой – ему и мне. Мы взрослые люди, он говорит,
посасывая. Да, говорю, и поэтому пишем письмо. Дорогая Луна, как поживаешь, как
себя чувствуешь? Надеемся, все у тебя хорошо. Знаешь, у нас тут маленький
праздник, и мы бы хотели отметить его с тобой. В любое время, когда тебе будет
удобно. А почему? – спрашивает. Ну потому что вначале нужно договориться о
встрече, у нее много дел, видишь, – то круглая, то худенькая, сутулится. Но,
пожалуйста, ваша светлость, ничего особенного готовить не надо, просто
встретимся, погуляем по небу, побеседуем о том, о сём. О сём, говорит, о маме.
Да, о маме, о подвигах, о моряках… В общем, длинное получилось письмо, он еще
многое перечислил к предстоящему разговору. А в конце, вместо подписи, – по
отпечатку пальца. И пошли через парк к озеру. А ты все трезвонила, задыхаясь, –
привиделось, что я его украду. Стемнело, выглянула луна, мы расправили на
берегу наш воздушный шар с письмом, зажгли под ним огонек, и он плавно отчалил
ввысь. Лёнька его провожал, запрокинув голову и разведя ладони, так и стоял,
забыв, что хотел в них хлопать. А мы не свалимся? – шепотом, вдруг. Свалимся,
говорю, обязательно, и опять полетим. Долго молчал, обдумывая. И в машине уже,
подъезжая к дому: папа, я тебя так люблю! Как? – я опешил. Вот так! – обнял,
прижался из всех своих маленьких сил. Ты вышла из дома и увела его за руку.
Ночная, полая электричка, казалось, и машиниста нет в ней. Но
останавливалась на каждой версте, объявляя станции, несуществующие, какие-то
числа, типа – 119/б. А там только степь и ветер. Лег на скамью, свернулся,
поджав колени.
Я, говорит, жила не с писателем. А с тобой – живым, настоящим, на них не
похожим. Пока ты был. Теперь – нет. Мне, нам, нашему будущему – нет, говорит.
Спокойным человеческим голосом. Вежливым, даже приветливым. Как если б звонок в
дверь: вы не такой-то? – Нет. С улыбкой. Не надо нам, говорит, этих жертв, мы
тебе не искусство. И не рукопись, чтобы править ее без конца. Не дрогнет. В
силе она. В прохладной силе. Иди, говорит, сочини себе сына, женщину, дерево
посади из слов, там и живи, как умеешь. Ушло волшебство? А что ж ты хотел?
Недешево она берет, жизнь. Извини, много работы, пойду к компьютеру. Еда на
плите. Лёнька проснется, можешь с ним погулять. Только не долго, в парке.
Сегодня? Вечером? Я тебя не гоню. Но если уедешь, будет лучше. Всем. Нам.
Это еще не конец, – как любит он повторять, Джоши. Вернувшись из Гималаев.
Из Гималаев… Знаем, откуда. Такой же он Джоши, как она – Юлия, жена шкипера.
Еще не конец.
Кто ты? – она говорит и смотрит чуть в сторону от меня. Я, говорит, не знаю
этого человека.
Свет мигает. Покачивает. Третья скамья от двери, справа. Там лежит мужчина,
похожий на какого-то егеря. Лежит неподвижный, очевидно бездыханный, с
закрытыми глазами, хотя на то, что это, по-видимому, мертвец, указывает только
обстановка.