Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2012
Станислав ШУЛЯК
Родился в 1960 году в г. Кропоткин Краснодарского края. Окончил Институт журналистики и литературного творчества в Москве. Публикации в “Литературной газете”, в журналах “Нева”, “Урал”, “Современная драматургия”. Два романа под одной обложкой – “Кастрация” и “Лука” – в издательстве “Амфора” (СПб, 2003). Призер фестиваля короткой драмы “One night stand” (Москва-Вена, 2005), лауреат Всероссийского драматургического конкурса “Долг. Честь. Достоинство” (2008). В журнале “Волга” публикуется впервые.
Рассказы
ПРАЗДНИК СПЕРТОГО ВОЗДУХА
Иногда мне кажется, что я не человек, вовсе не человек, но какое-то сложное соединение хлора. Быть может, таких не было прежде. Или, если и бывали когда-то, то после их существования они многие века, долгие десятилетия пребывали в забвении. Но тогда какими же путями пришлось пройти мне, через какие взаимодействия, чтобы ныне иметь возможность восхититься собой, чтобы содрогнуться от себя. Чтобы вдоволь испить подлой и невозмутимой своей инаковости. Да-да, какая-то надсадная, вечная alteritas угнездилась в воздухе груди моей, в околоноготных заусеницах пальцев, в жестких волосках кожи моей, все более седеющих и гаснущих, как я с грустью замечал, в последнее время.
Я встал со скрипучей кровати и сразу вспомнил, что меня нарочно оставили одного ночевать в этом дрянном деревенском доме. Чтобы я привыкал к нему, чтобы я обживался. Накануне же, при свете, я не успел даже разглядеть его толком. Остальные заночевали в других домах, я не знал, где именно, да я о том ничуть и не любопытствовал.
Я вышел на двор до ветра (ничто человеческое мне не чуждо; но, правда, и не близко тоже), было еще очень рано, туман стелился над соседскими огородами. Деревья поодаль уже осыпались, все живое пожухло, воздух был густ и даже казался жидким или, положим, стеклянистым. Взять мне, что ли, и обессмертить себя парою новых сарказмов, подумал я, покуда мочился под уродливой приземистой яблоней.
Но тут я вдруг услышал голоса где-то, должно быть, на соседней улице и, вздохнув с немалой досадою, заспешил в дом. Разумеется, это уже шли наши. Черт бы их всех побрал!
Пол в доме страшно скрипел, чуть в стороне с вечера еще толпились три фонаря на колченогих железных стойках, набросаны были электрические кабели в бухтах. Я с минуту пометался по дому, ища себе места, но места не находилось. Тогда я плюхнулся на табурет подле стола, оперся лбом о ладони, и, едва только на физиономии моей воздвиглось выражение досадливое и неприязненное, какое более всего теперь приличествовало муторному моему духу, раздался грохот в сенцах, и в помещение ворвался Костя Стоверстов и с ним еще куча всяческого озабоченного вспомогательного народа.
– Как спалось, Феденька? – с порога крикнул мне Стоверстов. Я же глаз на него не поднимал.
Народ тут же рассыпался по дому. Стали расставлять фонари, разматывать кабели. Громыхали стульями, скрипели половицами. Хотели было на минуту растворить окно для свежего воздуха, но Стоверстов им этого не разрешил.
– Кошмары не снились, Феденька? – еще раз с усмешливой миною крикнул мне Костя.
– Ты знаешь, как меня звать, – глухо сказал я.
– Нет, я буду звать тебя так, – возразил Стоверстов. – И остальные будут делать так же. – Слышите? – оборотился он к народу. – Зовите его все Феденькой. Пусть пока привыкает. Мне очень важен достоверный психологический рисунок на фоне предлагаемых обстоятельств, какими бы эти обстоятельства ни казались. Гротескными или пафосными, или метафизическими, или еще черт знает какими… – по обыкновению своему стал выпаливать Стоверстов со скоростью в двести слов за минуту.
Я медленно начал вставать.
– Вот-вот, хорошо!.. – довольно зашептал Костя. – Неумытый, помятый, нечесаный. Такой и нужен. Именно такой Феденька и есть подходящий.
Ко мне тут подскочила полувековая от бесполезного рождества ее, дебелая женщина Алла и железною расческой стала растрепывать мои волосы еще более.
Я оттолкнул железную расческу этой глупой привязчивой женщины.
– Феденька, Феденька, не противьтесь! – уговаривала она меня.
Костя в это время подтыкал мой сбившийся воротник, чтобы тот сделался еще беспорядочнее.
– Довольно! – еще глуше сказал я. – Мне надоело. Я ухожу.
Лицо Стоверстова вытянулось. В сущности, это был славный малый, отчего-то вдруг возомнивший себя недюжинным режиссером после участия в нескольких маргинальных фестивальцах. Организованных такими же киношными безумцами и для таких же киношных безумцев. Костина головка, обласканная вниманием и осыпанная душистою пудрой, с тех пор закружилась. Былую иронию к себе он не потерял, конечно, и мне это, пожалуй, нравилось в Косте. Но сейчас чаша моей невозмутимости переполнилась, и мне было плевать и на его иронию, и на его самомнение, и уж, тем более, на все те жалкие Костины аргументишки, которые я теперь ожидал от него услышать.
– Куда это ты еще уходишь? – пролепетал он. – Погулять решил? Некогда. Сейчас работать начнем.
– Это все равно, куда я ухожу. Я совсем ухожу!.. – пасмурно сказал я.
– Что?! – закричал Стоверстов. – А контракт?! Ты забыл про контракт?!
– Контракт!.. – усмехнулся я. – Это называется “контракт”?
– Ну, не контракт! Уговор!.. – смутился на мгновение Костя. Но тут же продолжил с возмущением:
– А чанахи ты ел? А пиво пил? А водку ливизовскую? Два раза по двести!.. Ведь мы же все обсудили, обо всем договорились…
– Чанахи! – с презрением сказал я. – Отплачу я тебе за твои чанахи. Только дай до дому добраться. Каждому из вас я отплачу, – загремел я, – за эти его жалкие стоверстовские чанахи. Чтоб вы не пеняли мне, что приехали попусту. И за пиво! И за водку ливизовскую! Хоть упейтесь!.. Хоть уешьтесь! А я ухожу! Меня душеворотит от вашей самодеятельности, от вашей любительщины!.. Слышите вы?!
– Феденька, Феденька, – засуетился Стоверстов, – мы тут все неглупые люди, как говорится. Давай, родной, не будем обострять!..
Он навис надо мною, обнял за плечи, я стряхнул с себя его руку, но он снова стал меня обнимать.
– Феденька, я тебя очень люблю, – замельтешил, затараторил Костя. – Я горд, я счастлив тем, что все на свете выдуманные амбразуры – непременно твои!.. Я, можно сказать, и сам такой же. Но давай подумаем обо всех этих людях, которые поверили… которые приехали…
– Люди пусть сами подумают о себе, – пророкотал я с мрачностию. – А это что, сценарий? – взял я со стола стопку замызганных листочков с Костиными каракулями и швырнул пред собою так, что бумага разлетелась по полу. Дебелая женщина Алла усердно бросилась собирать листки.
Поразительно никчемные они себе обустраивали существования, невероятно никудышные сбирали для себя обстоятельства.
– Я сам это сыграю! Сам! – завопил Костя. – И пусть все смеются! Пусть все хохочут! Директор!..
– Здесь я, – всунулся своим тощим остреньким личиком Семен Аронович. – Здесь!
– Мне надоели эти капризы! – закричал Костя. – Всякая бездарность воображает себя Качаловым или Щепкиным. А сама уже два года сидит без работы, собирает по улицам бутылки да снимается в рекламе шампуней, когда умудряется выйти из запоя хотя бы на три дня.
Стоверстов забегал по дому, расталкивая персонал, меж тем продолжавший делать свою привычную подготовительную работу.
– Федя, Федя, Федя, – строго заговорил Семен Аронович, подсаживаясь рядом. – Давай, дорогой, посерьезнее! Мы же не можем свои прихоти ставить во главу, так сказать…
– Вот его, его сними! – заорал я Стоверстову. – Его – в роли гения русской мысли, русской души. Ведь ты же хочешь балагана?! Ты же хочешь клоунады?!
– И сниму! – огрызнулся Костя. – Не твое дело!
Стоверстов был бледен, как спирохета. Гладенькое же личико его лоснилось, будто очищенное пасхальное яйцо.
– Нет, а каков замысел, каков замысел-то! – увещевающее покачал головкой Семен Аронович. – Гротеск! Символизм! Метафизика! Новизна!..
– Новизна! – презрительно повторил я. – Помойка! Одна только помойка собственной души. Полная импотенция. Жалкая неразбериха и детсадовские шуточки! И это вся ваша новизна?!
– Гоните! Гоните его вообще отсюда! – крикнул Стоверстов. – Я не хочу работать с предателем!.. С бездарью!.. А домой пешком пойдешь! Понял?! Все сто километров!..
– Костя! – укоризненно сказал Семен Аронович.
– Да, я пойду домой пешком, если надо, – с достоинством сказал я. – Не испугаешь!..
– Федя, – снова заговорил директор. – Все финансовые вопросы мы обсудили еще месяц назад. И поставили, так сказать, все точки над “
i”.– Причем здесь деньги? – подернул я плечами.
– Костя, ты слышал? Это не вопрос денег! – громко сказал Семен Аронович.
– Что мне его теперь – облобызать слюнями? Это его не оправдывает! – отмахнулся Стоверстов.
– Нет, ну, все-таки… – директор помолчал немного. – Федя, давай посидим спокойно, поговорим…
– Некогда сидеть и разговаривать! – крикнул Костя. – Свет уходит. Через полчаса будет уже все псу под хвост!..
– Вот, Федя, – сказал Семен Аронович. – Свет уходит.
– А ему плевать на это! – ожесточенно еще сказал Стоверстов.
– Свет уходит, и я ухожу, – упрямо сказал я.
– Да, вот так вот! – крикнул Костя. – У него все просто!..
И тут вдруг свершилось явление. Растворилась дверь, и вошла девица. Вполне еще себе молодая, с хорошей фигурою. Вошла, и мы все будто запнулись на мгновение, будто потеряли прежние нити, будто утратили прежние поводы. Только она отчего-то сразу стала отворачиваться от нас, едва лишь вошла в дом. И что-то в ней, как я тут же заметил, неуловимо переменилось в сравнении со вчерашним. Вообще-то я ее знал немного; что называется, видел, даже как-то встречался, но прежде никогда с нею не работал.
– Анюта! – сказал Стоверстов, целуя девицу. – Вот полюбуйся, что здесь происходит!.. Что этот – твой! – здесь устраивает.
– Я сейчас шла, а в огороде гадюка ползает, – звучно сказала девица.
Я настороженно следил за нею. За тем, как она двигается и говорит. За ее полуоборотом. За ее взглядами в самое себя. Странный был у нее какой-то полуоборот…
– Гадюка! – вскинулся Костя. – Гадюка в огороде – это отлично!.. Мы потом ее снимем. Пойди поймай ее, – велел он кому-то, – чтобы не уползла. В ведро посади и накрой чем-нибудь.
– Эй вы, что у нее с глазом? – спросил я. – Слышите? – крикнул я. – Что у нее с глазом?
– Темно было. Ударилась, – смущенно ответил директор.
– Врете вы все! Врете! Это вы нарочно устроили! Вы сами ей по глазу дали. Вы все вчера пьяные были. Вы нарочно хотите снимать Анну Григорьевну с подбитым глазом. Для вас глумление – самое главное. Для вас только издевательство – святое… – беспорядочно бормотал я. – Уроды!.. Просто уроды какие-то… Они называют это черным юмором!.. Они называют это искусством!..
Наверное, я много еще чего говорил или даже выкрикивал. Впрочем, я уже сломался, и я сам чувствовал это. Будням моим все равно уж никогда не украситься помпезностью или немыслимостью, и если так, то на плаву существования возможно держаться лишь при посредстве слабых желаний моих. Я не знаю, для чего мне дана эта жизнь, или отчего она не была отнята в самом ее начале. Быть может, так было бы лучше, так было бы справедливее. Справедливее по отношению к тем, кому жизнь досталась всего лишь на один-другой вздох, либо вовсе была оборвана еще в утробе родительницы. Они, Костя и все остальные, тоже увидели, что я сломался. Меня подняли из-за стола, снова женщина Алла трепала волосы мои и бороду, и я теперь уж ничему не препятствовал. Зажгли фонари, и жаркий свет их, смягченный матовыми бумажными фильтрами, бил мне в лицо. Я будто впал в забытье и беспамятство. Прежняя моя домотканая злость сменилась спонтанною бессодержательностью.
– Ну, всё-всё-всё… – дружелюбно хлопал меня по спине Семен Аронович. – Понервничали немного. С кем не случается?! Ничего страшного. Стоверстов тоже хорош, – он даже издали как будто погрозил кулаком Косте. Нарочито, всё они делали нарочито. Имя их самих и имя дней их есть нарочитость!.. Они и меня, с потрохами моими, с негодованием моим и иными соблазнами, вовлекали в дела проклятой своей нарочитости.
Костя после бубнил мне что-то в самое ухо, я кивал головою в ответ и соглашался, но не знал, с чем именно соглашался. Я не слушаю никогда слов, период полураспада смысла равен времени произносимой фразы. Стол застелили грязною скатертью. Меня усадили за стол, положили рядом исписанные листы. Исчерканные каракулями. Поставили дымящийся самовар. Или нет – самовара не было, это мне показалось. Зато была еще банка с чернилами и несколько острых перьевых ручек. Все будто бы напряглись, подобрались, притихли. Помещение сделалось все в дыму; я не разглядел толком, в какой же момент это произошло.
Костя тихо сказал: “Мотор” – и меня стали снимать. Я молчал и сидел неподвижно, без всякого выражения, но меня снимали. Значит, так было нужно, чтобы я сидел и молчал, только сидел и молчал. Вошла Анюта с подносом, оператор Леша старательно следил за ней камерой, на сей раз она уже не стыдилась своего подбитого глаза, но как будто им даже бравировала. Впрочем, не радостно бравировала, но как-то, пожалуй, самосокрушенно. Я хмуро следил за подходящей ко мне Анной Григорьевной, и камера теперь уже вперилась в мое лицо.
– Ты, Федя, подлец, – спокойно говорила мне Анна Григорьевна. – Скоро не из чего будет чай пить. Все из дома вынес. А что не вынес, то переколотил и перепортил. У тебя ужасный характер.
– Замолчи! – сказал я. – Я пишу. Я думаю.
– Вот попей чаю с баранками, – говорила Анна, – потом еще подумаешь и попишешь.
– Чай я уж нынче четвертый раз пью. По три стакана, – возражал я. – Этак скоро водянка сделается.
– Ничего, – отвечала Анна. – Чай для ума полезен.
– А водянка для тела вредна, – сказал я.
– Стоп! – сказал Костя.
Мы остановились.
Переставили свет, растрепали мне еще бороду и снова стали снимать про чай с баранками. Я сделался еще сумрачнее, я сделался еще непроницаемее…
– Стоп! – опять сказал Костя. – А теперь разбей стакан! Она тебе подает стакан с чаем, а ты берешь и – об пол! Так вот – неожиданно!.. Так вот – раз! – и готово!.. Чтобы все вздрогнули. Мерзавка, как смела она тебя сравнить с каким-то ничтожным Тургеневым?!
Снова нас снимали. Анюта стала мне подавать стакан в подстаканнике, я же принимал, рука девицы на мгновение дернулась, чай выплеснулся через край и ошпарил нам обоим ладони. Но мы вытерпели, даже не поморщившись. Я взял стакан, взглянул на Анюту, взглянул с какою-то оловянной, задержанною досадой, подержал еще паузу и вдруг швырнул стакан с кипятком на пол. Девица всплеснула руками, лицо ее перекосилось, и она заплакала. Я этого не ожидал. Я растерянно стал оглядываться, будто ища со стороны помощи.
– Ты виноват! Понял, что виноват. Утешаешь, утешаешь ее! – зашипел мне Стоверстов.
Я обнял Анюту. Сначала неловко, даже как-то зло и досадливо, потом приноровился, взялся обнимать половчее. Что можно было сделать еще, я не знал.
– По голове, по голове ее гладишь!.. – подсказывал Костя.
Я стал гладить Анюту по волосам.
– Прости меня, Анна, – гулко сказал я. – За все прости.
Девица, кажется, перестала плакать, но стояла предо мною – отчужденная и бесчувственная.
– Да, но ты – старый развратник, и никогда не забываешь об этом, – шептал Костя. – Это всегда в тебе. Сиськи-то ей помни! Помни, помни, не бойся!.. Тебе всегда этого надо!..
Рука моя соскользнула на грудь Анюты, и я стал понемногу сжимать ее и поглаживать, как мне велел Костя.
– Но – нет! Она не прощает. Не прощает… Не хочет простить!.. На колени!
Я рухнул на колени перед Анютой, обхватил ее бедра.
– Прости, Анна! – сокрушенно и звучно говорил я. – Прости!
– Ладно, Феденька, – со вздохом сказала Анюта. – Забудем об этом.
– Забудем, – сказал я.
– Продолжаем, продолжаем, – командовал Стоверстов.
Мы постояли так еще некоторое время, потом девица вдруг отстранилась и потянулась всем телом сладко-сладко.
– Так пуншику хочется, Федя, – сказала она. – Аж моченьки нету!..
Я смотрел на нее с суровостью. Злые желваки блуждали по тяжелым скулам моим. Мне не давали разойтись, разыграться в полную силу моего презрения, и оттого во мне набухало что-то такое свинцовое и недвусмысленное, чему я сам пока не ведал названия.
– Что ты такое говоришь, жена? – сказал я.
– Сбегаю-ка я в подпол за пуншиком, – сказала еще. И что-то такое коротко почертила по полу ножкою. С дрянненьким этаким кокетством почертила. С потусторонним, я бы сказал, кокетством.
– Что это?! Нет, что это?! – завопил я, сотрясая кулаками. – Костя! Что это за “сбегаю в подпол”? Что за “пуншик” еще в подполе? Разве такое возможно?! Что же мы делаем? Что за безумие мы творим? Слышишь?! Я тебя спрашиваю!..
Я думал, что Костя нас остановит, но он лишь нахмурился и процедил через зубы: “Хорошо! Хорошо!”
Мне поневоле пришлось продолжать.
– Анюта, такой ли ты была, когда много лет назад я взял тебя девицею? – с болью душевною говорил я.
– Что же плохого в пуншике? – удивилась Анна и стала поднимать квадратную крышку в полу.
– Плохое не в пуншике! – загремел я. – Плохое в нас самих! Гадкое!.. Безобразное!.. Похабное!..
– Десять лет назад, Федя, ты так ко мне не придирался, – сказала она, спускаясь по лесенке под пол.
– Стоп! – заорал я. – Костя! Что происходит? Я так не буду! Я не стану ничего этого делать! – крикнул я еще и топнул ногой.
Но Костя подождал немного, покуда Анюта не скроется совсем в подполе, и лишь тогда тихо скомандовал:
– Стоп!
Произошло некоторое движение, от меня отвернули свет, и стало не так жарко. Стоверстов о чем-то говорил с оператором. Директор подскочил ко мне и потрепал меня по плечу.
– Вполне, вполне, – проговорил он. – Я чуть даже не прослезился. Когда ты сначала ее по голове… а потом на колени.
– Сеня, – сказал я. – Что это? Скажи мне!.. Я дал себя уговорить, я сожалею об этом. Но я больше не произнесу ни одной фразы. Я больше не стану участвовать в этом бреде.
– Отлично, Федя! – возразил тот. – Качалов!.. Станиславский!..
Женщина Алла грязною тряпкой утирала пот у меня со лба.
– Алла, – мрачно сказал я, – ты-то хоть понимаешь, что это – говно?
– Эстетика, – сказала она.
Из люка в полу высунулась Анюта.
– Не-не, сиди там, сиди, – замахал ей рукою Стоверстов, – через минуту продолжим.
– Там темно, я курить хочу. И еще кое-что, – огрызнулась она.
– Сиди, говорю! Сейчас крупный план снимать будем. Мне нужны твои зрачки расширенные.
– На свету все равно сузятся, – пожала плечами девица.
– Костя, давай ей атропину в глаза закапаем, – подсказала Алла Стоверстову, но тот, кажется, не обратил внимания на ее слова.
Анюта снова скрылась в подполе.
В сенях вдруг послышалось какое-то урчанье, будто животное. Собака, что ли, была там? Нет, должно быть, все-таки не собака. Урчанье было каким-то нехорошим, зловещим.
Стоверстов этаким нездоровым кузнечиком, кривоногим и лукавым кузнечиком, подскочил ко мне, обнял меня за плечи и повлек за собою.
– А теперь с тобою, Феденька, – сказал он.
Мы присели с ним на корточках над входом в подпол.
– Вот, значит, как, дружочек, – ворковал еще он. – Ты уж немолодой человек. Да нет же: просто старик!.. Жизнь к концу подходит, и ты сознаешь это. И иногда думаешь о себе: ведь я, в сущности, неплохой человек, вот в следующий вторник брошу пить, носки постираю – и можно баллотироваться на должность Бога. Ты надеешься еще послужить миру иронией. Но вот эта женщина, Анюта… Ты взял ее когда-то совсем юною чистой девицей, ты любил ее тогда, ты хотел ее тогда… Но вот прошло несколько лет – десять или пятнадцать… неважно… и она уже другая, совсем не та, что раньше… И ты понимаешь, что ничего другого уже не будет, и тебе от этого горько!.. Да-да, я настаиваю: горько! горько! И ты – пусть ты и несправедлив! – но зачастую винишь во всем ее, винишь Анюту. Винишь, что жизнь ее рядом с твоей, что она рядом с тобой, и потому у тебя не может быть ничего другого. И она для тебя часть этих самых смертных, подземных сил, со всеми ее пуншиками, со всей ее пошлостью, дряблым телом, и вот, когда она вылезает из подпола, тебе кажется, что она вылезает из преисподней… И что ты тогда делаешь? Ну? Скажи, что ты делаешь, когда вылезает чудище из преисподней? Гидра или скорпион…
– Ногой! – мрачно сказал я. – Ногой! Ногой!..
– Вот! – радостно закричал Стоверстов. – Именно так: ногой!..
– Все равно, Костя, волюнтаризм какой-то!.. – начал я.
Но Стоверстов уже отшатнулся от меня, отстранился, перешептался с кем-то там из своих помощников, из своих рабов и приближенных и тихо сказал: “Мотор!”
Я теперь остался наедине с этим проклятым подполом. Я начал его даже бояться, я не знал, чего от него можно ожидать. Крышка медленно стала подниматься, я опустился на колени и придавил ее предплечьем. Крышка затихла на некоторое время. Но потом снова начала оживать.
Я вскочил с пола. Возможно, ужас, омерзение отразились на моем лице. Крышка снова стала подниматься, медленно, но неуклонно. Я топнул по ней ногой, но это не помогло. Кажется, тот, кто оттуда, снизу, управлял крышкой, обладал немыслимой силой. А ведь то была, должно быть, всего лишь хрупкая девица Анюта. В щель просунулась Анютина рука, я, не раздумывая, топнул по руке ногою тоже, топнул с силою, вкладывая в свое движение все пренебрежение к нелепым Костиным выдумкам и затеям. Да, это так, но примешивался к сему еще и некоторый мой ужас перед происходящим, перед необъяснимым и неудержимым. Жизнь – кладезь неудержимого, и это-то неудержимое составляет ее (жизни) темную, подспудную сторону.
Крышка поднялась еще выше, и оттуда, снизу, высунулась голова Анюты. Она была ведьмою, природною ведьмой, я видел это теперь совершенно отчетливо.
– Голова!.. – шептал Костя. – Одна голова!.. Совсем близко!..
Оператор с камерою застыл перед девицыной головою на расстоянии полувытянутой руки.
Я попытался засунуть Анютину голову обратно в подпол, навалившись на ту всею своей тяжестью. Но – нет, неудача!.. Неужто Анюта сильнее меня?! Это ведь невозможно. Голова ее казалась отдельною от тела. Она мне представилась каким-то дьявольским снарядом, который вот-вот вырвется на волю и станет летать и метаться по дому или даже по миру, глумясь над всеми нами, маленькими обиженными человечками, жалкими квартирантами существования сего, кусая нас, тираня, запугивая…
Я стал затаптывать Анютину голову, иногда нога моя срывалась на ее плечи, я распалялся и топал ногою все сильнее. Но самое ужасное было, что Анюта будто не замечала моих ударов, моих топаний. Голова ее лишь вела какую-то свою бесполезную монотонную речь.
– Сегодня из лавки табачной посыльный приходил. Ты там, Феденька, оказывается, до восьми рублев денег задолжал. Хозяин недовольствует страшно. Ежели, говорит, не заплотют, я, мол, завтра уряднику пожалуюсь. А я тогда спрашиваю, а как фамилия урядника-то? Карамазов, говорят, фамилия его. Николай Макарович.
– Карамазов не может быть урядниковой фамилией! – завопил я. – Никак не может быть урядниковой фамилией. Карамазова я сам придумал!..
– Я не буду тебе, Феденька, ничего больше под диктовку записывать, – невозмутимо продолжала Анютина голова. – Если ты мне только еще в пуншике станешь отказывать. Пусть тебе кто-нибудь другой под диктовку записывает.
– Будешь, Анюта, – хмуро сказал я. – Муж и жена – плоть едина. Куда муж, туда и жена, и, что муж велит, то жена исполняет с радостию!..
– А я все равно не буду… Пусть тебе кухарка под диктовку записывает…
– А я говорю – будешь, Анюта. Будешь, будешь!..
– А я говорю – не буду!.. Ни за какие коврижки не заставишь, Феденька!.. Вот разве только за пуншики…
– Будешь!.. Будешь!.. Будешь!..
– Хорошо-хорошо! – прошептал Костя у меня над ухом, над вздрогнувшей душою моей. – Снято!..
Мы остановились, снова остановились. Почему я был столь слаб, что не мог теперь броситься опрометью из этого дома и из этого мира с их чудовищными коллизиями, с их безобразными фабулами и тошнотворной риторикой?! Неужто какие-то жалкие мои обязательства, которых к тому же я и сам не помнил толком, удерживали меня?! Ведь не могло же происходящее быть подпоркою моей негодной alteritas, совершенно не могло, оно, напротив, препятствовало той. Я – человек с пустыми кладовыми, но с захламленными, нестерпимо захламленными переднею и гостиною. Все ничтожное и негодное сгрудилось во мне для общего доступа, и этот общий доступ лишь перечеркивал мое потаенное, мое недосягаемое, мое небывалое!..
Мне трудно, трудно сойтись со всяким иным, со всяким двуногим, у нас качество лукавств разное. Воздух!.. Воздух!.. Отчего существование мое запнулось именно на этой точке?! Отчего я вдруг осознал себя здесь противодействующим, одним смыслом своим противодействующим сему всеобщему помешательству, полудрагоценной и полупричудливой сей абракадабре?!
Анюта проворно вылезла из подпола и, ни слова не говоря, едва ли не вприпрыжку помчалась к выходу.
– Куда? – одернул ее Стоверстов. – Еще не закончили.
– А что, проводить хочешь? – огрызнулась девица. – Пописать мне надо. Теперь вся голова в песке, – сокрушенно вздохнула еще она, выбегая. – Федя ваш всю прическу мне истоптал. Киношники чертовы!..
Я уселся за стол. Нет, я не уселся, я рухнул. Провожая взглядом Анюту, я еще подивился нераздельности головы ее и туловища. Девица оставалась девицею во всем блеске ее невозмутимости. Она снова была человеком, человечьею самкою; подземное свое, преисподнее свое она снова загнала в мутные глубины бездушия своего. Нет, положительно, здесь скрывалось нечто необъяснимое, сказал себе я.
Снова я слышал животное урчанье в сенях. Должно быть, Костины приспешники нарочно там мучили какого-то зверя. Вот только что это был за зверь? Я отчего-то точно знал, что то не собака.
– Снимай пока его разложенную постель, – бросил Стоверстов оператору Леше. Тот стал снимать постель. – Интересно, где можно так долго ходить писать? – притопнул еще ногою не находивший себе места Стоверстов.
Страдания юного Кости меня не слишком-то забавляли. Меня вообще ничто никогда не забавляло. Пойти одному против всего Запада и против Востока, думал я, усомниться в деяниях Севера, отвергнуть поползновения Юга, совместить и сплотить в мозжечке своем и своей переносице правды всех сторон света, морали и неурядицы всех континентов, всех перешейков и всех территорий, быть точнее и скрупулезнее мира – мира и Бога, обоих вместе и каждого порознь, – с небом и с недрами играть по своим правилам, не обязательно даже выигрывать, достаточно только играть, полагал я!.. Но дайте же мне, дайте хоть год или два, чтобы успеть дописать мне пресловутую мою библию безверия, начертать мои письмена отчаявшегося, испещрить мои листы содрогания моими же глаголами настойчивости!.. Я знаю, мне уж говорили раньше… Заставь меня рассказать анекдот, самый пустейший анекдот, – а я непременно собьюсь на проповедь. На блистательную ярость собьюсь я. На саркастическое безумство… Мог ли я со всем этим совладать? Или даже с собою самим совладать? Хватит ли у меня для того величия? Хватит ли у меня для того иронии и безнадежности? Хватит ли воздуха легких (тем более, что он столь темен и муторен)? Хватит ли соков и сил мозжечка моего и гипоталамуса?
– Там поселянки пришли, – сказал кто-то Стоверстову.
Я вздрогнул. Может, вообще все они были животными, и там, в сенях теперь мучили такого же, как они сами. Я не знал, кто был подле меня. Я не доверял им всем, даже когда они предо мною заискивали, и – пуще того, когда я им был безразличен. Ныне я погряз в бесцветности, и мир лишь нехотя вливается в скважины моих загадочных и бесприютных зрачков, мир безжалостный и непритязательный. Мир, не закрепленный в строчках, не предъявленный в рассуждениях, неизобретенный, неосознанный, неказистый, несформулированный. Что бы там ни говорили, но в этом мире невозможно, невозможно гордиться ни одним из его пресловутых мэйнстримов. К тому же ведь высшее из достижений человеческих – умение отсечь от мира иные из важнейших его оснований бритвою безобразий. Таков человек, таковы дела его!..
– Скажи им, пусть пока раздеваются, – крикнул Костя. – Еще минут десять, и с ними начнем. Еще одна сцена осталась… А человек с опрыскивателем? – спросил еще он.
– Тоже здесь, – ответили ему.
– Хорошо-хорошо!.. Пусть ждут. Ну, где эта сучка ходит?! – весь передернулся Стоверстов. Плечами, руками, лицом и туловищем передернулся он. – Если она сейчас не вернется, я сам ей в рот нассу!.. Феденька, – ласково обернулся ко мне Костя, – Федор Михайлович, потерпи, дорогой. Совсем чуть-чуть осталось… Еще одна сцена, сейчас Анна Григорьевна придет, и мы быстренько все прогоним. Потом поселянок снимем, и отдохнем немного.
– Константин, – гулко сказал я. – Помолчи. Не мучай меня!..
– Сам мучаюсь – и тебя мучаю, – ответил Стоверстов. – Сей процесс неизбежен. Ну, давай дальше. Представь себе… ночь на дворе, но ты хочешь работать. Анна Григорьевна таскается неизвестно где…
– Где же ночь-то? – хмуро перебил я Константина.
– Костя сказал – ночь, значит – будет ночь, – вставился своим маленьким личиком Семен Аронович.
– Да, это неважно, – подтвердил Костя. – Это наши проблемы.
– Дело техники, – важно сказал директор.
– И вот Анюта появляется… – сказал Костя. – Ты хочешь, чтобы она стенографировала, как в старые добрые времена… Ты хорошо помнишь те времена. А она отказывается. Нахально так, наотрез… А повод-то каков!.. Каков повод!
– Несусветный какой-то повод, – сказал директор.
– Вы вот кофейку лучше глотните, пока Анька ходит, – всунулась в разговор дебелая женщина Алла с термосом на полведра. – Костя, тебе с молоком или со сливками?
– Мне с солью, – огрызнулся Костя. Впрочем, взяв кофе, он и впрямь изрядно его посолил, после чего только стал пить.
Я от кофе отказался, выпил лишь немного воды без газа. Я всегда так делаю. С иными из газов у меня некоторое недвусмысленное избирательное сродство; всякие из них – мои свойственники, соплеменники, соотечественники, однополчане. Лишь воздуха я не люблю, наш воздух не по мне, я всегда впускаю его в кровь свою, в сердце свое с настороженностью.
Появилась Анюта.
– Кофе ей не давать! – крикнул Стоверстов. – Доснимем – пусть хоть упьется!..
Я замер в пресловутой своей застольной позе. Заплывший Анютин глаз смотрелся теперь воплощенным укором.
– Начали, – сказал Костя.
И мы начали. Подлость свою начали, паскудство свое начали, коих я не одобрял, но более не мог и противодействовать.
– А ты все романы пишешь, Феденька, – нагло ухмыльнулась девица. С самою предельной своей бесцеремонностью сказала она. – Как же самому не надоест-то?!
– Что, опять пуншик без спросу пила? – упрекнул я Анну Григорьевну.
– Нет, я на дворе писала, – отмахнулась Анюта.
– Врешь, Анна!.. Пила, знаю, что пила. Ты, как выйдешь куда-нибудь, так непременно украдкой пуншик пьешь.
– И не пила я, и все равно: не твое дело, Федя.
– Как не мое, когда я муж твой, Анна?!
– И не муж ты никакой мне, а так – старичок бесхозный!..
– Совести у тебя нет, Анна, стыдно слушать мне речи твои непристойные, – говорил я.
Подле меня, совсем рядом, были черный глазок камеры и бледное Костино лицо. Я же был в испарине, я ее не утирал ни рукавом, ни платком, ни салфеткою; испарина моя была крест мой, нимб мой, удел мой, предназначение мое. Ныне я – человек испарины и неблагодарности!
– Старичок! Старичок! Старичок! – несколько раз топнула ногой Анна Григорьевна.
– Садись, Аня, – сказал я. – Оставь все дела свои. Будем писать под диктовку.
– Не будем! Ничего писать не будем!
– А я тебе говорю: садись, Анна! – твердо говорил я.
– Никогда! Никогда!
– Садись, Анна, сейчас роман допишем, весной в Ниццу съездим.
– Ты, Федя, не в Ниццу хочешь. Ты опять в Монте-Карло собрался. Приедешь, сразу деньги продуешь – нас с детьми по миру пустишь.
– Замолчи, Анна! – сказал я.
– Не замолчу! Уйду я от тебя, Федя. Прямо вот сейчас, какая есть, голой и уйду.
– Куда ты уйдешь? Некуда тебе идти, Анна. Всякому человеку должно быть место, куда ему пойти возможно, а тебе пойти некуда.
– Пойду! Пойду! Прямо сейчас и пойду!
– Не пойдешь!
– Пойду! – Анюта вдруг решительно шагнула к окну, распахнула его, взобралась на подоконник и, кряхтя, как старухи столетние кряхтят, медленно полезла в окно.
– Стой! – крикнул я. – Там не дверь, там окно, – и, ухватив Анюту за ногу, стал втаскивать ее обратно в дом.
– Всяк человек свободен пойти, куда глаза глядят, коли ему не хорошо где-то, – возразила, обернувшись, Анюта и с силою пнула меня ногой.
– Дверь! Дверь! Дверь! – исступленно повторял я. – Решила уйти – уйди через дверь, Анна, не позорь меня перед миром.
– Ты еще попомнишь у меня, Федя! – крикнула девица. – Попомнишь все недоданные мне пуншики!
Бывает ли у вас такое, что вы вдруг чувствуете чужое присутствие? Со мной вот случилось такое: я почувствовал. Я обернулся растерянно и увидел идущего по дому… волка. Тот скалил зубы и шагал настороженно. В мою сторону шагал волк. Причем здесь вообще волк?! Страшен волк, когда скалит зубы. Ничуть не похож оскал его на улыбку. Это все были, конечно, новые Костины штучки.
– Анна! – с замирающим сердцем сказал я. – Здесь волк. Волк в нашем доме.
– Ну, уж сразу волк! – отмахнулась Анна. Или, вернее, плечами передернула она. – Братьев Карамазовых, Федя, было четверо: трое – люди, четвертый – волк. Это и есть – четвертый брат Карамазов. И зовут его как-то так на букву “вэ”: Володя, Вадик, Валерик, Витек…
Волк вдруг застыл на месте и стал смотреть на меня угрожающе. Я снова тащил Анюту за ноги, она отбивалась с силою и с отчаяньем. Мне никак не удавалось с нею совладать.
– Через дверь куда хочешь иди, Анна! Через окно же не смей! – бормотал я.
– Ишь ты, муж! – крикнула она. – Пуншиков ему для жены родной жалко. А еще за всякими там волками от жены родной прячется!.. Не надо, Федя, за волками от жены прятаться!..
Анюта вдруг с размаха саданула меня ногою по носу. Я задохнулся. Я отлетел от окна весь в слезах, зажимая ладонью переносицу. После я оперся о стол, силясь пережить, силясь утишить боль. Кровь стекала на мои губы, на подбородок и на одежду. Я не видел точно, зато слышал: Анюта полезла далее в окно, головою вперед, потом потянулась руками куда-то вниз, стараясь, должно быть, дотянуться до земли, как-то так отчаянно потянулась и неловко, и разом вдруг вывалилась наружу.
Я бросился к двери.
– Стой! Стой, гадина! – кричал я. Волка более я не замечал. Не знаю даже, куда он делся.
– Держите его! – крикнул Стоверстов.
– Мужа! Мужа позорить!.. – бессвязно кричал я. – Таково ли назначение жены, чтоб мужа позорить?!
Меня, и вправду, старались удержать. Какие-то люди набросились сзади, сбоку и со всех сторон, лишь чудом мне удалось вывернуться, вырваться, я выбежал в сени, а оттуда и на двор. Ведра гремели сзади, хлопнула какая-то бесполезная дверь; быть может, слышались увещевания или угрозы, но ни тем, ни другим никто и не верил.
Я скатился со ступенек крыльца, упал, лицом и грудью упал в грязь, тут же поднялся и огляделся. Анюта не могла никуда уйти далеко, не могла даже повернуть за угол дома, и вместе с тем ее нигде не было. Быть может, и не было никогда, и прежнее ее существование было всего лишь фантомом, иллюзией, досадной придумкою. Быть может, изобретена она была для одной лишь обиды, как и мир наш изобретен для обиды. Бог и мир сговорились об истреблении всех на свете существований, всех достоинств, всех проектов, всех упований, всех круговых, квадратных и прочих геометрических порук!..
Что бы я сделал, если бы догнал Анюту? Если бы она оказалась живою и реальною. Хотя могла ли она оказаться живой и реальной?! Быть может, снова бы упал пред нею на колени. Быть может, всего лишь тихо бы говорил о чем-то и о чем-то тихо упрашивал. Туман, который час назад, кажется, совсем уж собирался рассеяться, вдруг стал еще гуще, еще весомее и осязаемее. Я задыхался от этого тумана, от этого воздуха, грудь моя разрывалась, как гнилое полотно. Как сюртук карлика, натянутый на великана.
Среди огорода, будто бы даже паря над землею, мерно проплывал хоровод обнаженных поселянок. Телеса их, весьма далекие от совершенства, от благородных форм, колыхались, сотрясались, раскачивались. “Девицы, красавицы, душеньки, подруженьки, разыграйтесь, девицы, разгуляйтесь, милые!” – распевали поселянки нестройным хором. Одна из них, видно, совсем пьяная, упала на спину, прочие стали поднимать ее, а песня меж тем продолжалась. “Затяните песенку, песенку заветную, заманите молодца к хороводу нашему…” Гнусный, гнусный Чайковский!.. Впрочем, все поселянки безбожно фальшивили, и от Чайковского практически ничего не осталось, осталась одна гнусность! Бегал еще человек с распылителем, и из раструба его причудливого агрегата со зловещим шипением вырывались струи то ли разведенного на воде мела, то ли чего-то совсем уж ядовитого и неудобоваримого. Он прыскал на деревья, он прыскал на кусты, на землю, на пьяных поселянок. В огороде, посреди полузатоптанной межи, ползла темная гадюка, и над нею копошился какой-то голопузый и босоногий деревенский ребенок. Зачем над гадюкою копошился ребенок? Не надо ребенку копошиться ни над какою гадюкою!.. Нагая старуха с отвисшими грудями и дряблым задом, старуха из этого дьявольского хоровода гадко подмигивала мне: “Как заманим молодца, как завидим издали, разбежимтесь, милые, закидаем вишеньем. Вишеньем, малиною, красною смородиной…” – была еще песня. Потом старуха высунула мне язык и с хохотом убежала вслед за своими бесстыдными товарками. И вот они все пошли по новому кругу. Забор поодаль покосился и даже местами упал; впрочем, казалось, что он от построения своего всегда был таким и никаким иным быть не мог. Место такое, время такое, народ такой, что и покосившиеся заборы для них – доблесть. Доблесть и единственное достояние их. Мир – величайшая первородная сволочь, я точно знал это, а с иллюзиями же никакими не соглашался; впрочем, при таком Боге ничего другого ожидать и невозможно.
– Анна! – отчаянно сказал я, в пустоту сказал, в воздух сказал, в проклятый этот, безжалостный воздух. – Анна, жена моя, смерть моя, тоска моя, одиночество мое, где же ты, Анна?! – сказал я. – Анна! – сказал еще я. – Виновен я в жизни своей, виновен я в смысле своем, виновен в слабости рук, в ветхости чресл, в скудости колен… Виновен я, но и вы все виновны тоже!.. Да-да, виновны! Так сбросим же вины наши, стряхнем их со своих плеч, окунемся в радость, в беззаботность, в безмыслие! Будем, как дети, как птицы, как деревья лесные, как каракатицы в море, как перистые облака над преподлейшим этим вашим горизонтом!.. Только не будем более как человеки!.. Не надо быть нам более никакими человеками!.. Анна! – сказал я. – Анна!..
Ответом мне была глумливая песня поселянок, шипение распылителя, туман, который угнетал и обижал мою грудь. Где-то вдалеке еще грохотал трактор. Мычала чья-то глупая корова, единственная, должно быть, утеха столь же глупого хозяина или столь же глупой хозяйки. День только начинался, а столько он уж принес подлого, несчастного, недостоверного!.. Как, быть может, ни один из дней моих!..
Волк медленно сходил с крылечных ступеней. Я вдруг понял: он не мог причинить никакого вреда, он был на веревке, на поводке. Человеки! Двуногие! Зачем держите вы самого свободного, самого безжалостного из животных на поводке?! Впрочем, вы ведь и Бога своего содержите на поводке, для прекраснодушия, для благообразия; и люпуса – для забавы, для насмешки, для щекотки нервов.
“Не ходи подслушивать песенки заветные. Не ходи подсматривать игры наши девичьи…” Я, впрочем, никуда и не ходил, я стоял, прижавшись спиною к бревенчатой развалюхе, где только что был унижен я. Плечи мои сотрясались рыданиями. Устал уж я в этой жизни ногами своими ходить по кручинам, меланхолиям и неудовлетворенностям!.. Душою своей неприкаянной по ним шествовать. Кровь и грязь засыхали, стягивая кожу лица, было больно, нестерпимо больно, голова моя кружилась, или, кажется, это сам мир закружился в пляске, пустился вскачь, рассчитывая, должно быть, стряхнуть всех жалких человечишек с уверенной груди своей. Будто насекомых, столпившихся на беспредельном теле его; чудовищный, небывалый, немыслимый мир!.. Боже, это – Твой мир! Мир, это – твой Бог! Стоите вы один другого, что бы вы там о себе ни выдумывали, что бы ни нагнетали, какою бы мистической манною ни обольщали, каких бы миражей, соблазнов и галлюцинаций ни подсовывали в скудное и угрюмое обращение наше!.. Боже, Боже!.. Анна! Анна!..
– Снято! – сказал Костя.
ШПИОН
Мне велели не упоминать никаких брендов, ни одного. Без самой крайней необходимости, разумеется. Если я иду по улице в плаще и в шляпе, в брюках и ботинках, то следует позабыть, какой фирмы на мне плащ, какой – шляпа (хотя голова у меня, буквально, забита названиями шляпных производителей, я знаю их сотни…), это будет только мешать, говорят мне. Я, хоть и сомневаюсь, но не спорю: у меня привычка – никогда не спорить. Что с нами со всеми станет, если мы заведем обыкновение спорить по пустякам!
Во мне толпятся многие языки, я же пока выбрал этот – уверен, что не прогадаю. Опять таки и язык аборигенов слишком похож на мой! Немаловажное обстоятельство!
Но чужие языки могут выплеснуться из меня. Внезапно, неудержимо; я буду кричать, метаться, сбивающийся мой голос окажется подхвачен порывами осеннего ветра, я буду разоблачен, низвержен, все воочию убедятся в моей враждебности – и тогда мне каюк, разумеется! Нет, надо следить за собой, надо сдерживаться, отстраняться! Пока у меня еще остались силы. А остались у меня еще силы?
Новая моя квартирная хозяйка велела мне не высовываться в форточку. Как будто я часто высовываюсь! Хотя, когда она ушла, нарочно высунулся. Оказалось – интересно: новое ощущение. Высоты я, конечно, боюсь, но меня долго тренировали, и я могу преодолевать страх – это здорово помогает.
Она будто знала заранее. Это я о квартирной хозяйке.
Я умею преодолевать многие страхи, даже страх разоблачения. Я приучил себя к тому, что меня могут разоблачить в любую минуту. Внезапно, без видимой причины.
Тележная!.. Проклятая Тележная улица! С таким наименованием улицам жить вообще нельзя. Зато Невский неподалеку. Он словно выскакивает из-под ног или, наоборот, бросается под ноги. Будто собачонка, с лаем. Такие вот у вас проспекты!
Причины всегда невидимы.
Во мне долго набухало новое слово.
– Я теперь точно знаю: вся проблема в дешифровщиках, нет приличных дешифровщиков, – сказал я. – Можете вообразить: ни одного!
– Что? – вздрогнула женщина.
Тут и я несколько опомнился. Взял тон ниже. Ниже и глуше.
Не такой, как у заговорщика. Скорее, как у сетующего.
– Шифровщики-то остались, – подтвердил я. – Отчасти и я сам – шифровщик. Но ведь сообщение нужно потом кому-то и распознать…
– Рыбу по-польски брать станете? – переспросила она.
– Долго готовится?
– Двадцать минут! – тут уж она окончательно сделалась официанткой. Можно было даже не сомневаться.
– Если двадцать минут, возьму, пожалуй. Можно подумать, я не найду двадцати минут для вашей рыбы по-польски.
– Пойду, скажу на кухне.
– Да, именно так все и передайте!
Она ушла. Пожалуй, несколько поспешнее, чем можно было предполагать.
Мы так и не поняли друг друга.
Мы часто не понимаем друг друга.
Тем лучше! Если уж мы еще станем понимать каждого, так тогда и вовсе хоть в петлю лезь! Разумеется, лучше жить, не понимая. В том мое глубокое убеждение.
Одно из многих.
Зато оно глубже всех ваших убеждений. В том числе, и самых глубоких.
Возможно, мой прежний акцент все-таки сохранился.
Иногда молчание мое громче моих речей. Не говоря уж о вздохах. И иных выходках.
Третьего дня я был в Берлине. Рядом с Цоологишергартен ел у молодого, скуластого, улыбчивого китайца из ларька китайскую вермишель, жаренную с овощами и мясом. Вермишель была в бумажном стакане, и к ней придавался нестерпимо жгучий соус. Соус был нестерпим, но я терпел. Заливал раскаленную утробу ледяным пивом из бутылки. Так и спасался.
Там я был спокойнее, чем здесь.
Хотя не могу сказать, что мне ничто не угрожало.
Берлин холоден.
Земля под Берлином тверда и безжалостна. Землю, вроде берлинской, и поискать – так не сыщешь!
Опасность есть везде. Она в тебе самом, она в воздухе и в воде. Она в пиве и в китайской вермишели, она и в самом китайце, эту вермишель продающем. Опасность как птица: летает туда и сюда. И еще опасность как ветер. Впрочем, скорее, она как ветер и птица одновременно.
Тиргартен же исхожен вдоль и поперек, я его давно не люблю.
Гадок Тиргартен.
На Александерплатц меня вытошнило всем тем, съеденным у Цоологишергартен. Жгучим, китайским. Желудок всегда прав. Мозг значительно реже.
Квартирную хозяйку я постарался побыстрее спровадить.
Для чего ей было говорить мне о форточках?
Прежде я носил в себе один трагизм несмыкания. Несмыкания с миром и млекопитающими. Это много, очень много, того просто пока никто не осознает. Теперь же меня все чаще посещает отчаяние возможной уловленности. Она же еще требует осмысления.
Без квартирной хозяйки я сделался великолепен. Будто бриллиант, великолепен. Бриллиантам всегда мешают квартирные хозяйки. Они так поступают нарочно. Возможно, сами воображают себя бриллиантами. Но они не бриллианты!
Мне принесли рыбу. Ту самую, по-польски. Я почти сразу пожалел об этом. Мог ли я думать прежде, что когда-нибудь пожалею о заказанной рыбе? Это, по меньшей мере, странно!
Не люблю странного.
Пройдите со мной вместе дорогою слов, отдохните от трудов и смыслов своих под их (слов) протяжную, раскатистую, восхитительную музыку, задохнитесь от их беззастенчивой непосредственности, от их пожароопасного лукавства, от их промозглой грандиозности, от их умаления, от их распыленности! Слова, слова! Они – единственное достояние твое, двуногий, спасение твое, поручители твои, ходатаи, сокровища твои, смарагды твои и аметисты, твоя наследственная масса. Пока ты со словом, ты и с небом, и с землей, и с Богом, и с воздухом. И с ближним твоим, и с врагом твоим, и с братом твоим, и с матерью, и с домочадцами. Я знал, что мне предстояло задание, очень ответственное, но замысловатое. Его трудно, почти невозможно описать простыми фразами. Его можно только угадать, им можно изумиться, пред ним можно благоговеть!
Для того нужно было выйти из дому. Предстояла встреча. Нет, не теперь, позже, вечером. А теперь вечер только еще собирался, загустевал, обживался в глухих углах, расщелинах, трещинах. Трещин же, как нарочно, сделалось много.
Заканчивался ноябрь. Ноябри всегда заканчиваются. В том их главное свойство.
Я быстро собрался. Сегодня я буду великолепен, я решил это твердо. Если бы квартирная хозяйка могла видеть меня! Она бы тоже восхитилась! Но, нет, ей незачем видеть меня! Ей невозможно меня знать.
Шесть лестничных пролетов, я прошел их все, исполняясь по пути немыслимого достоинства. Я теперь уж более не талант средней руки, замешенный на странности и беспорядке. И что же, вы полагали, я стану писать пейзажи и заплутавшие души красками отчаяния, неверия и нерассудительности? О, наивные! Пустые! Слабомыслящие! Бесполезные! Словом – человеки! Со всеми вытекающими из них (человеков) последствиями.
На втором этаже остановился. Чему виною все та же чертова хозяйка. Лучше бы она мне того не говорила!
Здесь – проход. Здесь можно пробраться на другую лестницу и выйти по ней в другой двор. Дворы не соединяются. Чтобы пройти из одного в другой, нужно выйти на улицу, но мне-то как раз не нужно переходить из одного в другой, мне нужно очутиться как можно дальше. От того места, где я теперь. И, если об этом проходе ничего не известно моим возможным соглядатаям, так – отличный способ сбить их теперь с толку! Черт побери! Ради того стоило постараться!
Сбитые с толку! Имя вам – полчища! Имя вам – Сила! Имя вам… (придумать позже!)
Перегородка, армированное стекло, старый дом, и листы фанеры внизу. Один лист оторван, образовался лаз. Здесь можно только ползти на четвереньках. Неужто я… я… а что делать? Опускаюсь на колени, прислушиваюсь, просовываю сперва голову, потом и плечи
Тесно, неудобно, я едва просунулся!
Град сей – мой ужас, ужас в камне, в воздухе, в водах его, во плоти!
Другая лестница была даже грязнее и древнее первой. Фактически это уж другой дом. Странное соединение. Срослись лестницами. Но что мне с другого дома; мгновение я даже торжествую! Прислушиваюсь, потом поспешно схожу вниз. Слишком даже поспешно.
Запутать, загипнотизировать, заворожить!.. Наэлектризовать, самому переполниться!..
Двор и воздух. Появилась внезапно.
– Мужчина, а не хотите?..
Тут она подышала в ладошку.
Темно, холодно, и где она здесь увидела мужчину?
Ах да, это мне! Чудеса!
– Что?
– Ну… это… не хотите?.. – задумывается.
– Чего? – переспрашиваю. Я уж и не рад почти, что меня понесло в этот двор. Предосторожности, проклятые предосторожности! С ума возможно сойти от предосторожностей!
– Ну, там… отношений… или просто отдохнуть!
Рассматриваю ее. Ей нет тридцати. Не сказать, что потасканная. Такой можно даже увлечься. Такую может глаз выхватить и в толпе. Немного простушка. Но это не портит ее.
– А что – возможно и то, и другое?
– Ну… только мне нужны деньги.
– Деньги не вопрос, деньги есть.
– Так, значит… – протягивает она.
Прямо теперь, соображаю, прямо теперь? Нет, это невозможно! У меня задание, у меня встреча! Такие зыбкие, такие необъяснимые!
– Да, но только…
– Что? Заняты? Не сейчас?
– Вроде того, – с облегчением отвечаю.
– Я подожду!
– Прямо здесь?
– Хоть бы и здесь, что такого?
– Это может быть и нескоро.
– Когда? Ночью? Я подожду и до ночи. Или я пойду погуляю, а потом вернусь.
– Да, – говорю. – Пусть так! Погуляй, а потом возвращайся.
– Встретимся здесь?
– Почему нет! Хорошее место для встречи! Только сейчас за мной не надо идти!
– Я не пойду! – светится вдруг лицо женщины. – Я немного подожду, а потом уже погуляю.
– Да.
– А ты точно будешь?
– Да.
– Точно-точно?
– Ну, конечно!
Та целует меня в щеку; я выбрит отлично, сам это чувствую, я готовился. Я готов ко всему.
Выхожу на улицу с поднятым воротником. Мне велели не упоминать никаких брендов, ни одного. Да, так лучше, теперь я сам это понимаю. Улица, что за улица – я не знаю ее названия, но она ведет к Невскому, и слышу музыку, и тянет дымом, и вот уж Невский едва не бросается мне под ноги, брусчатка местами выбита, перепрыгиваю через канаву и поворачиваю за угол, и теперь уж проспект открывается во всей своей перспективе. Да, это – Невский, натуральный Невский, хищный и злоречивый, больной и упадочный, старая его часть. Здесь костры, и музыка громче, живая народная, гармошки возле костров, и люди, люди, люди, чертовы горожане! Проклятые человеки!
Они с ума посходили, они затеяли праздник? Для чего гармошки, и еще… стук кастаньет… сухой маленький старичок с невозмутимым лицом сидит против гармониста и лихо выстукивает, выщелкивет ритм, стремительный, бойкий, беспокойный. Рука его летает, да и гармонист ловок, виртуозны оба – тот и этот. И под ногами у них… нет, не щебенка… а… как бы точнее сказать… камушки! Страна камушков. Как просто все у них тут устроено!
Люди слушают, кто-то пляшет, выбивая каблуком и носком ритм. Бабы в простонародных одеждах, откуда они здесь? Вдруг – раскат фейерверка невдалеке.
Иные поднимают головы, удивляясь фейерверку.
И снова – камушки, камушки, камушки…
– Праздник? – спрашиваю у кого-то.
– Праздник.
– Какой?
– День газа.
– Почему – газа?
– Его долго не было в нескольких кварталах, во всех квартирах, а теперь вот вдруг пошел – люди празднуют! Им нужны праздники! А газ – хорошо! Газ – тепло, газ – пища!
– Так, значит!..
– Их не заставлял никто, сами вот вышли – и музыка, музыка!..
– Я понял уже!
– Да.
Я отошел от того. Мне спутников или поучителей не надо. Я и сам – поучитель!
Гармонист седой, кудрявый, залихватский. Русский. Смотрит в сторону, на гармонь свою не смотрит – и вдруг раз! – оскалился, будто пес, и такое обаяние в этом внезапном оскале, такие восторг и тоска!.. И усталость!.. И замысловатость!.. Многое в этом оскале! Старичок с кастаньетами поглядел на товарища своего по-особенному и несколько утишил свой стук, замер, тут и гармонист подобрался и вдруг запел хрипловатым, надтреснутым голосом:
“В наших трубах нету газа.
Это даже ничего!
Вот когда лишуся глаза –
Не обрадуюся я…”
“Э-эх!” – выкрикнул еще гармонист.
Частушка. Частушка. Она была, пожалуй, неказистой и несовершенной, но в ней гнездилось и нечто расхристанное, разудалое, скудосердое, как и весь народ этот скудосерд и расхристан. Не зря боятся его другие нации, другие территории, другие генералы, министры, правозащитники, мозговые тресты, подкомитеты и масонские ложи. Много страшного в этом народе, много подавленного и примечательного. Мистического, магнетического, магического, пряничного.
“Газ, гори! Газ, гори!
Разжигайтесь, фонари!
Я иду вас бить да резать
От зари и до зари! У-ух!..”
Хороши эти люди, когда в руках их гармошки, кастаньеты и маракасы, когда заняты они делом, к которому Бог их приставил, определил и сподобил. В такие минуты ими можно и восхититься. Темны они и забубенны, когда не знают такого дела, а часто, очень часто не знают они своего дела. Потому-то долго еще не будет миру покоя, долго еще будут нации вздрагивать. Земля с дурью, с удалью, с размахом, но без инстинкта самосохранения.
Трагическая участь – быть русским! Ни за что бы не согласился.
Тут к играющим подошел еще гармонист, и баба, толстая и немолодая, перехватив плечной платок, пошла себе и пошла, сначала мелким и тихим шагом, а после все быстрей и быстрей, притопнула, взмахнула концами платка, будто крылами, и заголосила вдруг:
“На бензине, на газу
Далеко вас завезу!
У меня машины нет,
Поломался драндулет! И-их!”
И подошедший гармонист не остался в долгу:
“Эх, катушечки, да нитки!
Я до девок безотказный!
Газ не твердый, газ не жидкий!
Газ газообразный! А-ах!”
Тут и зрители, смеясь и галдя своей густой, многочеловеческой массой, тоже выкрикнули “а-ах!”, фейерверк вспыхнул, раскатился треск фейерверка, я вздрогнул, потому что на меня явно кто-то смотрел. Наблюдал даже, наблюдал за мною одним.
Улыбка, заигравшая было на моем лице, быстро сошла с него. Как и свет фейерверка быстро сошел с неба. Я незаметно огляделся и пошел прочь. Неосторожны улыбки, играющие на лицах! Улыбки вообще неосторожны!
Я не увидел того, кто наблюдал за мной. Но кто-то это все-таки был – здесь я не мог обмануться!
Я не люблю громогласное, самодовольное, я удивляюсь тайному, сосредоточенному; я и сам полон тайного и сосредоточенного. Я привержен к нестерпимому и молитвенному. Потому празднества угнетают меня. И праздность тоже. А еще, сказал я себе, надо убить глаз свой, язык свой, ум свой, душу свою, надо набраться выражений неуклюжих, неловких, неудобоваримых. Надо пополниться мыслями неистовыми, безудержными, беспредельными, неисправимыми. И это говоришь ты? И это ты позволяешь впускать в свое сердце? Потом я, возможно, произойду еще в буквенные мессии. В светочи межлитерных пробелов. Пока же слова толчеею своей изнуряли меня.
Невский был весь в кострах, Невский был полон несуразного праздника. Я повернул в какую-то улицу, названия ее не знаю. Названия теперь перемешались. Зашагал, подняв воротник. Далее, далее! Поспешно, настороженно. Музыка стала стихать, чертова ваша музыка! Бесполезное ваше веселье! И еще я оглядывался. За мною никто не шел, но это вовсе ничего не значило: те самые глаза мне не могли померещиться!
И они точно мне не померещились! Я столкнулся с ними на следующем перекрестке, в пятидесяти шагах. Они возникли неожиданно. Глаза.
– Кто? – крикнул я. Ощетинившись, крикнул.
Человечек, предо мной стоявший, сам будто испугался моей ярости.
– Хотел спросить, как пройти на одну улицу, да забыл название, – запнувшись, сказал он.
Это ведь совсем другое дело! Пароль, разумеется, я не мог спутать ни с чем другим. И тут же ответил:
– Никогда не встречал названий, совпадающих с сутью.
Человечек вздохнул с облегчением.
– Ой, слава Богу – вы!..
– Почему подошли раньше времени и не на условленном месте? – строго сказал я.
– Виноват! Подумал, что вы – это вы, и боялся упустить!
– Глупости! В нужное время я был бы там, где и должен быть.
– А вдруг бы что-то поломалось или поменялось!..
– Довольно! Идемте туда, где можно поговорить.
– Да, здесь есть хороший двор. Там безопасно.
– Посмотрим, – сказал я, – как там безопасно.
Я пошел следом за моим связным. Я что-то слышал, какой-то стук. Может, стук сердца. Мой или его. Не так уж трудно услышать человеческое сердце. Гораздо труднее его понять.
Двор был велик, с голыми черными деревьями, с кустарником посередине, с детской площадкой. Мы остановились подле помойки. Вокруг не было никого. Во всем дворе никого не было.
– Здесь хорошо? – заглянул мне в глаза человечек. Уж не знаю, что он там увидел. Ничего нет в моих глазах.
– Пусть будет здесь. Что у вас ко мне?
– Мне сказали, что вы передадите мне какое-то сообщение.
– Они там с ума сошли? Вовсе нет.
– Тогда я не знаю.
– Хорошо. Что с письмом?
– Оно у меня!
– У вас? – удивился я.
– Показать?
– Странно, что письмо отдали вам.
– Может, вас смущает мой вид или моя моложавость? Вы не думайте ничего такого. Я был завербован еще при Ярузельском.
– Мне нет дела ни до вашего вида, ни до Ярузельского, просто это – непорядок, что письмо у вас.
– Наверное, были какие-то соображения, которые мне не сообщили.
– Это письмо очень важно, вы это понимаете?
– Понимаю, – опустил голову человечек.
– Вы хорошо понимаете?
– Хорошо… – вздохнул тот.
– Кто еще из наших вам известен?
– Шнур, – сказал тот. – Певец такой. Настоящая фамилия – Шнуров. Правда, мерзавец порядочный!..
– Еще? – потребовал я.
– Еще один критик. Черт! Забыл его фамилию!.. Еще пять минут назад помнил. Это болезнь. У вас так бывает?
– Литературный?
– Да.
– Разве они еще существуют?
– Да, но все такая шваль, что после них всегда хочется вымыть руки!
– Еще кого-нибудь знаете?
– Еще? – задумался тот. – Надо вспомнить! Никак!.. М-м-м, вспомню – скажу!
– Ладно, показывайте!
Тот вынул конверт из-за пазухи. Самый обыкновенный конверт. Протянул его мне, но я не стал брать в руки. Не хотел осквернять? Оставить следов? Отпечатков?
– Это то письмо?
– То самое, – сказал человечек.
– А помяли-то! – недовольно бросил я.
– Что поделаешь! Его нельзя нигде оставить, приходится повсюду таскать с собой!
– Это не выход!
– Виноват!..
– Виноват!.. Как думаете доставить?
– А по почте разве нельзя?
– С ума сошли? Никакой почты! Никаких бандеролей! Только нарочными! Сорок или пятьдесят человек… передавать из рук в руки, ехать электричками или попутками! Чтобы не смогли отследить всю цепочку!
– Слушаюсь!
– На самом последнем этапе можно уже и почтой, но этим человеком придется пожертвовать!
– Да-да, у нас есть люди, готовые на все!
– Сильно не радуйтесь! Энтузиасты иногда опаснее предателей.
– Мы понимаем.
– И все проверить и перепроверить! Десять раз! Нет мелочей в нашем деле!
– Так точно! Будет исполнено!
– Интересно, содрогнется ли Кремль от этого письма?..
– Непременно! Это бомба, самая настоящая бомба!..
– Вам бы все только бомбы!
– Так ведь хочется, чтобы сработало.
– Мало ли что хочется!
Человечек вздохнул сокрушенно.
– Спасибо, что вы меня поправляете!
– Вы ничего не слышите?
– А что? – насторожился тот.
– Я спрашиваю: не слышите? Быстро спрячьте!
– Письмо?
– Черт вас дери!
Тот спрятал. Или – почти спрятал и все ж немного не успел.
– Совсем ничего.
– Я слышу.
Я и вправду слышал. А через мгновение еще и увидел. Это уж невозможно было не увидеть. К нам бросились люди. Молниеносно, почти беззвучно. Двое от помойки, двое от детской площадки, еще кто-то едва ль не из-под земли – мчались со всех сторон. Письмо упало на асфальт, человечек склонился над ним.
– Бегите! – крикнул я.
– Мы случайно! Я его в первый раз вижу! – испуганно заголосил прежний мой собеседник.
И тут на нас накинулись, стали крутить. Одному из нападавших я успел поставить подножку, но их было слишком много, их была тьма, и имя им, должно быть, была тьма, тьма была повсюду, живая, тревожная, безумная тьма, на мгновение мне померещилась моя квартирная хозяйка, в одном из неожиданно осветившихся окон. И у нее был взгляд моей вечерней простушки, тихий и теплый. Смысл мой, бог мой, почто ты оставил меня? Отчего лишил призрения своего? Милости своей? Убежища своего, пристанища своего? Слова своего? Меня повалили, и связного моего повалили, руки мои вывернули за спину, кто-то уж шарил по моим карманам, по моим бокам, и тут из меня, будто горох, посыпались бренды, шляпные и иные, меня будто тошнило, будто выворачивало ими.
– “Borsalino”!.. “Kangol”!.. “PANIZZA”!.. “Goorin Brothers”!.. “Tonak”!.. “Brixton”!.. “San Diego Hat Company”!.. “Resistol”!.. “QUIX”!.. “QUIX”!.. “Eugenia Kim”!.. “Eugenia Kim”!.. – выкрикивал я. Я много—много раз выкрикнул эту самую Юджинию Ким! Я будто молился на Юджинию Ким, я восхищался ею. Этою неведомой мне Юджинией Ким!.. Все равно они от меня ничего не услышат иного!
Тут нас поддернули, поставили на ноги. Человечек, имени которого я так и не узнал, вдруг шумно и натужно выпустил газы. Отчего, кажется, сделался даже меньше размером. Руки мои уж были надежно скручены, но все равно мучителям моим, гонителям моим не повезло, точно говорю: не повезло; как бы они ни старались.
– Довольно! – холодно сказал я.
Юджиния Ким придавала мне силы. И даже – величие! Тихое, но неоспоримое.
И – чудо! – тут же превратился в мотылька (чудо для всех, кроме меня, разумеется). Свободно взмахнул крылами, в которые превратились мои руки, и полетел себе, полетел!.. Сбивчиво, беспорядочно! Они, мучители мои, враги мои, снова пытались изловить меня или хотя бы прихлопнуть, но не сумели! Смешны они были, хлопающие, жалки они были!.. Я взлетел над помойкой, над крылечным козырьком, над детской площадкой, над голыми черными деревьями, я видел внизу одураченных, злых, чертыхающихся человечков и растерзанного связного. Впрочем, они уж не были ни человечками, ни связным, но лишь – движущейся, мечущейся бесформенной массой, человеческой магмой, которую я уже не осознавал и не понимал толком, не знал ни законов ее существования, ни порядка, ни смысла. Их теперь не стало вовсе – законов, смысла, порядка – ничего!.. Да у вас, на самом деле, никогда их и не было! Ныне же и мир сделался безобразен, и прямоходящие, да млекопитающие, населяющие оный, – пусты и безвидны, и воздух – тяжел, вода и земля – мертвы, и само время, сорвавшееся с цепи, ополоумевшее время лишь мозжило и будоражило мои бедные нервы.
Что ж, теперь только остается ждать, когда я снова превращусь в человека! Я и по сей день жду!