Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2012
Родился в г. Абакане (Республика Хакасия). Публиковался в журналах “Абакан литературный”, “Тверской Бульвар, 25”, “День и Ночь”, “Урал”, “Бельские просторы”, “Флорида” (Майями); в сборниках “Новые писатели” (фонд СЭИП, Москва), “Первовестник” (фонд Астафьева, Красноярск). Вошел в шорт-лист премии В. Астафьева (2008), лонг-лист премии Казакова (2009).
- Чужой дом
Была ночь и очередной приступ судомрачия. Что такое судомрачие? Просто слово, появившееся само собой, и звучанием своим как нельзя лучше передающее мое нынешнее состояние. Мое чувство вины и неподдельного страха, словно ты изо всех сил жмешься к стене, а за ней заочный кто-то, кого ты не чувствуешь и не слышишь, а только знаешь о своей перед ним вине и боишься, боишься, что он уйдет и будет уже неизменно пусто, а ты и не поймешь, не услышишь, а только будешь все также жаться к стене.
Они, мои приступы, сродни белой горячке, и наваливаются на отравленный организм после изнуряющих запоев. Так было и в этот раз. Я пил неделю, но не слишком много, чтобы судомрачие заявилось ко мне. А потом из деревни с каникул вернулся Виталик, и мы отметили его приезд. В первый день мы испили прорву водки. Второй день мы до обеда стойко держались, и он веселил меня песнями, сочиненными по ходу, под монотонный гитарный мотивчик.
Я работаю на фабрике по производству использованных презервативов, о-о-го-го.
Да! Мы производим использованные презервативы-ы.
А еще съеденные булочки и рваные носки, у-у-угу.
А вчера нам выдали зарплату за полгода
Продукцией нашей фабрики, о-ы-ы-ххы!
Мы смеялись и смехом спасались от похмелья, однако после обеда решили, что нужно продолжать пить.
И был день третий, и Виталик сказал, что больше не может, что лекции у него и надобно отойти. Сказавши, засобирался в свою общагу. У меня же лекций не предполагалось, поэтому, проводив его до ближайшего перекрестка, я свернул в магазинчик с ничего хорошего не предвещающим названием “Аннушка”, где и приобрел литровый тетрапак “Анапы” и 0,5 тридцать третьего.
Ночь была бесконечна. Голова хотела лопнуть, а сердце, напротив, сжало, что и не вдохнуть. Я лежал колодой, только моргал, наблюдая, как ухмыляющиеся свиные и говяжьи головы крутят вокруг меня хоровод. Вместо лампочки с потолка висла петля, а на тополе за окном белели гирлянды лошадиных черепов, помнится, они еще слегка бряцали.
Утром же, после череды болезненного бреда, после того, как судомрачие отступило, грань, на которой стоял, кажется нереальной, и рука моя левая снова движется; и тогда я смотрю на эти чужие стены в обоях с розовым узором, выцветшим местами до бледно-желтого, на вышарканные жирные овалы над кроватью, оставленные спинами и головами многих квартировавшихся до меня, на потолок с лампочкой на длинном шнуре и назойливым крюком для люстры, словно кто палец протянул через все потолки и подманивает, показывает верный путь; смотрю, и странно мне: отчего это такое хрупкое все – и не рухнет, ведь непонятно чем держится, отчего потолок на меня не падает, суставы мои не рассыпаются, отчего земле бы на солнце не упасть, отчего жизнь сидит внутри, как паразит, и длится, и теплится, и держит кладку, сочленения связывает.
И я, конечно же, встаю с кровати и не осыпаюсь, прохожу на кухню, где на столе, на изрезанной, с плавлеными кругами от горячих кастрюль клеенке обычно томятся накрытые железными кружками два-три таракана, сажусь за этот стол, стираю рукой жир и крошки на небольшом пятачке, чтоб не зажирнить тетрадь, и, конечно же, пишу.
Пишу в чужой тетрадке с Бритни Спирс на обложке – у Бритни плотоядно обведены губы и глаза, прежней, видимо, хозяйкой тетради. Рядом древний кассетник, я включаю его, он безобразно тянет – женский вокал превращается в мужской, мужской в дьявольский, но в чужом доме выбирать не приходится. И моя похмельная муза расправляет здесь крылья.
- Счастливое место
Митек – производная от ее фамилии. Она приходила, когда кончались бабки, а желание выпить не кончалось. Это посредством Митька и портвейна попал я в замечательное место, похожее на рай…
Приняв портвейна, Митек плакалась на судьбу, на сволочей-любовников, которые кидали и обкрадывали ее, страдала по последнему – татуировщику, похожему на Горшка из “Короля и Шута”.
Приняв еще, хвасталась хмельными подвигами, совершенными на сессии в Новосибе: тут и ночные лазанья по простыням с четвертого этажа общаги – в поисках спирта, тут и панки, которые заедают водку тараканом, и лесбийские танцы на пьяных столах баров.
Приняв по максимуму, она просто утыкалась в налитый портвейн и грузилась, или же иногда смачно сплюнув туда, в стакан, демонстративно выпивала.
Вот она, Митек, Митечек, с милой мордашкой сердечком и скромной, а на самом деле наглющей, улыбочкой. И улыбочки ее, думаю, ломом не перешибешь, она с этой улыбочкой, как у напаскудившего школьника, думаю, и через труп мой перешагнула б.
И вот пришла Митек, а у меня еще оставалось малость от получки, и мы двинули отовариваться. Пока я покупал “Анапу” для себя и Митькин традиционный “Кавказ”, она стащила пару бананов с прилавка и затырила под полы своей в красную клетку рубахи. Потом мы еще искали плавленый сырок, потому что она канючила, что всегда закусывает “Кавказ” сырком, что в Новосибе единственно так она и делала, что это едва ль не священнодейство.
Потом было хорошо. В парке отдыха мы забрели на заброшенную дискотечную площадку, огороженную двухметровым забором из рабицы, отчего площадка больше походила на вольер для скота. Чудесно запущенная, поросшая бурьяном и тополями, которые взломали асфальт. Одно кривейшее дерево стволом вросло в рабицу – будучи молодым побегом, оно сунуло верхушку в ячейку сетки и росло так, и утолщалось, и врастало плотью в железную проволоку. Красота запустения ублажала мой глаз.
Мы ели бананы, ломали сырок “Орбита”, по очереди грызли неподатливый уголок тетрапака, пока таки не отгрызли, закатывали друг другу репейник в волосы. И солнышко в тот день вовсе не надоедало, не тыкало в меня лучами, наоборот – грело по-доброму. Разомлевшая Митек стала напевать подражательным образом: “Мы все уйдем из зоопарка”. Это забавляло меня, вдвойне забавляло, потому что наша танцплощадка напоминала вольер.
Я быстро пьянел, сердце, неумолимый насос, перерабатывало портвейн в блаженство, в возвышенность чувств – я любил Митька, репейник, птичку. Сырок наполнялся особым вкусом, его суховатые, кислые крошки молодили мне душу – ведь он был родом из моего детства.
“Мы все уйдем из зоопарка-а…” И я даже верил – уйдем.
– Самое время покурить, – сказал я, жмурясь на солнышко.
И полез в карман. Ветерок хоть и легкий, но задул три спички в моих руках, как я от него не уворачивался. Тогда Митек научила меня прикуривать “по-морскому” – раскрыла коробок до половины, быстро подожгла спичку и сунула в образовавшуюся в коробке нишу – а там огоньку никакой ветер не страшен.
Сделав пару жадных затяжек, я сказал:
– Слушай, Митек, выходи за меня замуж, что ли…
И тут же:
– Стой, не отвечай прямо сейчас. Вот приедешь с сессии… Тогда… Но не забудь. Приедешь и сразу дашь ответ. Идет?
Она пожала плечами и сказала: “Ладно”. И, естественно, с неперешибаемой улыбкой.
Мой чудный сырок с округлыми углами, каемочкой, с клочком серебристой фольги прилипшей… Я отламываю белый мягкий уголок, и пока я это делаю – я живу. Сейчас бы я сказал, что никогда не связался бы брачными узами с бесхозяйственной пьяницей Митьком, совсем не похожей на мой мещанский идеал, что я сделал это предложение, потому что никто этого не делал до меня, и таким образом хотел расположить ее к себе, и если бы я не был уверен, что впоследствии она скажет “нет”, я бы не бросал слов на этот задувший три спички ветер. Но там, на танцплощадке, я хоть чуточку, но жил, а это редкость ведь, и отдавался игре в любовь, и искренне верил в сказанное.
Вечерело. В том же магазине мы взяли еще “Кавказа”, и пока я неумело строил продавщице свои пьяные глазки, Митек стырила очередную пару бананов.
А по выходу случилось преображение. Сказка опустилась на город. Мы шли по улицам, и нигде не было видно людей. Мы гуляли, утопали в молчании на закрытом еще в 70-х городском кладбище, любуясь на светлые, черно-белые лики в овальных рамках. Мы взгромоздились по лесам на колокольню строящейся церкви. Сидели на залитой теплым мягким гудроном крыше школы. И пили, пили. А людей все не было. За ними исчезло солнце, и в темноте мягко остановилось время.
И мы шли в темноте, холодало, и мы открыли первую дверь на пути. Это была то ли контора, то ли общежитие, за стойкой стоял стол вахтера. Мы сидели в его кресле, Митек звонила по черному дисковому телефону с отколотым углом внизу, звонила наугад – и везде только длинные гудки. Мы достали “журнал приема-сдачи дежурства”, расписались в нем. Митькины глаза радостно светились, мои, наверное, тоже – ведь я дышал, так свободно дышал.
Потом – лицом к лицу.
– Ах, Борисыч, – с улыбкой вздохнула Митек – даже улыбка выглядела иначе.
И, конечно же, поцелуй.
И я осознал вдруг, каково оно, счастливое место. Моя утопия. Ведь все зло мира от излишка людей. Чтобы этот рай появился, нужно просто одномоментно убрать отсюда всех людей и оставить только меня с Митьком.
И все сразу станет на свои места. Не будет никого, кому бы я позавидовал или посострадал, пососострадал, не останется повода для кривых ухмылок, ни одной твари – возлюбленной, ненавистной; и не отразится более рядом со мной в витрине ни одного соперника по сосуществованию, сосососуществованию, ни одной мрази с квадратной мордой, жаждущей размножаться, строить, ширить среду обитания. Только я и Митек. И не скажет она впоследствии “не-а, Борисыч, все-таки я не буду с тобой спать”. Ведь больше не будет королей с шутами и ни одной теплой койки, впрочем, как и у меня. Будет лишь одно – погружение в счастливую обреченность. Митек обреченно станет моим идеалом.
И значит, идеалы отпадут, как дохлые кровососы, а с ними – сублимации, амбиции, дурные тексты. Во мне счастливо упокоятся недоношенные мессия и пророк, Казанова и принц Уэльский. Со временем, конечно, умрем и мы с Митьком, мы же паразиты, неспособные добыть из матушки-земли кусок хлеба, и это, конечно, минус, но ведь, с другой стороны, не придется, не придется же мне слушать очередного отказа и униженному, жалкому, отодвигать полоску ее стрингов и тайно ебать ее, спящую на моей кровати, вусмерть пьяную, и маяться гадко, никчемно, в злости, вине, и прочем, бестолковом…
А вообще-то, на первое время, портвейна и сырков в вымерших магазинах нам хватит, а там, глядишь, и Бог манны отсыплет – мы же почти Адам и Ева. Только плодиться нам ни к чему…
Этот рай так захватил меня, что я взял Митька на руки, посадил на стол, прямо на “журнал приема-сдачи” и долго, нескончаемо долго целовал ее в губы, длил зыбкий рай.
- Поэзия жизни
Наш аэропорт – замечательное маленькое государство: свои придворные и холопы, свои слесари, дворники, электрики, бензоколонка, автопарк, два буфета, собственная больница и ментовка, наши гэсээмщики – уникальные спецы по зачистке емкостей и колымят по всей области, наш аргонщик варит алюминиевые сплавы, к нему стекаются со всего города, потому что треснувшие движки и радиаторы варятся только здесь, есть отменный стоматолог, и повара искусны в выделке беляшей, а борт питания – неистощимый клондайк минералки, разных шоколадок и леденцов от тошноты.
У нас случается много интересного: кортежи вождей и звезд, аварийные посадки, трупы экипажей, разбитый вертолет Лебедя, обезумевшие родственники, встречающие известный груз из Чечни.
А мое место – вахта административного здания, эдакий аквариум и вертушка со стопором.
Восемь часов утра, ты говоришь “можно ваш пропуск”, “пропуск есть”, раз 50 говоришь “здрасьте”, 50 – “доброе утро” и 50 – “привет”. Все сопровождается кивком, когда под нос тебе суют пропуск. У нас в конторе куча смазливых девок, я пялюсь на них пятнистым окунем из своего аквариума, когда они проходят мимо, а они, перехвативши взгляд, суют мне сраный пропуск под нос, думают, что мне нужен пропуск, будто меня и заинтересовать больше нечем. Я ничто здесь, сигнализация, детектор пропусков, стопоритель вертушки, нажиматель ментовской кнопки под столом, если внутрь рвется неидентифицированный объект. Стоит ли говорить, как я ненавижу свою работу, как налит усталостью, безразличием через пять минут после заступления на смену.
Но все это лучше во сто крат монотонного физического труда и колеса восьмичасового рабочего дня, перемалывающего всякие зачатки сознания, поэтому я смиренно сижу в аквариуме и киваю болванчиком.
Живут только глаза. Бухгалтерия, кадры, юристы, отделы доходов и договоров – царский двор, на который я хлопаю глазами. Они сидят здесь династиями и скрещиваются исключительно между собой, заботясь, видимо, о породе. Вот холеная девица из доходов с росписью под гжелку на ногтищах и вечным пасьянсом на мониторе, дочь главбухши и жена юриста, сына заместителя генерального по производству. Недавно они играли свадьбу в нашем буфете. Теперь они работают через коридор и, возможно, на обеде они запрутся, и он сделает с этой красоткой то, чего я никогда не смогу с ней сделать, а вечером сядут в дареную на свадьбу десятку и поедут в свое счастливое будущее, чтобы там размножаться и посадить однажды своих породистых, холеных детей сюда же.
Как же трудно вариться в этих сливках, пожирать их глазами, быть недоразумением в камуфляжных пятнах униформы на пути их туфель на шпильках.
В пять пластинка крутится в обратную сторону, вертушка, вытертая до блеска человечиной, – тоже. Пара сотен “досвиданий”, “счастливых путей”, “всего доброго”.
Поздним вечером по обыкновению начинаются полеты и крысиная возня экипажей: внутрь тащат баулы с картошкой на Норильск, а с Москвы наружу – телевизоры. Аэропорт – здоровенная мясорубка по переработке картошки в телевизоры.
И… тошно мне в вашей мясорубке… никаким взлетно-посадочным леденцом не заешь. А еще, еще отдельные элементы здесь, средь вас, стали звать меня писааателем. Просто однажды дернул меня нечистый поклянчить денег на книжку у генерального. Денег не дали, но отдельные элементы, бывшие тому свидетелями, начали посматривать на меня, как на поющего крокодила, что ли, или юродивого, – с нежностью, заботой посматривать. Женщины из царского двора, с печатью благородного воспитания на лицах. Они стали со мной сюсюкаться, всячески помогать, то билеты бесплатные оформить, то отпуск сессионный, мол, что с него, с литератора возьмешь, у него повесть в мозгах, он весь в эмпиреях витает-с, а тут суровая документация, заявления, справки, трудовое законодательство. И вели по кабинетам за ручку. И интересовались после – “как вдохновение”, а у меня ж сдохновение одно…
Расплачивался я за неоценимую поддержку этих, в общем-то, добрых, замечательных дам выслушиванием разных историй.
Например. Он! И Она! Еще учились в параллельных классах. Жизнь развела. Разлука, нечаянная Встреча, мимолетный взгляд. Еще десять лет Разлуки. И вот, и вот… Опять нечаянная встреча, подстроенная Судьбой! А завтра у нас венчание! Чем не тема для нового произведения? Дарю. Спасибо. И глазки светятся счастьем. Мне остается только поздравить и преподнести конфет.
А начальник мой, который гнобил меня и выживал за распиздяйство, переменился с той поры – хлопает отечески: о чем задумался, потерянное поколение, сюжет нетленный вынашиваешь? Или идет мимо моего аквариума с кем-нибудь и тычет в меня: “Видал? Наш писатель, будущий, так сказать, Достоевский, в Москве аж учится, у кого еще такие кадры на службе, а? вот он сидит, улыбается, а сам пишет про тебя”. И начальник громогласно хохочет.
Наконец, заполночь, поимев все вышеозначенное, традиционное, я расположился спать в своем протертом до фанерного дна сонмами долготерпных седалищ кресле, покряхтел, похрустел костями, сдвинул кобуру ближе к пряжке ремня, чтобы не давила на бедро, и закрыл глаза, намозоленные человечьим движением.
Но пришел начкар, оказалось, что прилетел московский и привез “фабрику звезд”, и они должны выезжать, как большие шишки, через международный сектор, а там на заборах висят наши провинциальные фанатки, жаждущие снимков на фоне звезд. Согнали всю аэропортовскую милицию. Начкар послал меня в поддержку.
Плелся я к межсектору, как на пытку – не радовала меня мысль, за сутки и так перекормленного людскими лицами, оказаться в клокочущей восторженной куче. Моя надежда, что пока я дотащусь, все само собой рассосется, не оправдалась. Гомонили телки, покачивались их пьяные ухари, покуривали и крутили цифровые мыльницы на тесемках, менты хмуро и бессловесно теснили их от забора и ворот.
Словно из черной норы, вынырнул фээсбэшник. А эти создания адовы весьма странны – они верят в нужность свою и своего дела всемерно. Они среднего роста, один к одному, как клоны, худощавы, с залысинами и интеллигентно-писклявыми голосами. Все до смешного в черном – агенты матрицы. Настороженные, как сурки, пугливые, постоянно вертят мордочками.
– Не позволяйте им фотографировать стратегический объект! Вот здесь, надо еще человека, когда будем открывать ворота! – попискивает фээсбэшник, а сам держит руку между пуговиц черного пиджака – у него там кобура. Скучно фээсбэшнику в аэропорту, работы, видать, мало, а тут такое шоу, он цветет, он, наверное, даже счастлив.
“Еще человеком” стал я. Было стремно участвовать в клоунаде. Я встал у ворот, в указанное место, втянул голову, опустил взор, чтобы часом никто из толпы меня не узнал или по телевизору не засветиться во всем позоре, ибо там и телевизионщики были. Сунул руки в карманы. Зябко.
В толпе пошло шевеление, визги, взмахи конечностями – к самолету дали трап, к заветному отверстию бизнес-класса в носовой части. Две черные машины на поле послушно рванули к самолету, как собаки, завидевшие хозяина.
Я смотрел исподлобья в бледные акварельные пятна девчоночьих лиц с глазами, блестящими от света прожекторов на мачтах, лиц, над которыми Бог словно и не старался, а катанул малярным валиком туда-сюда – вот тебе и пять дюжин, и ненавидел себя и начкара, ненавидел это бабьё за то, что я просто недоразумение, из-за которого они не могут повиснуть на заборе, препятствие, темное пятно на пути их зрения.
Где-то в стиснутых зубах у меня хрустнула пломба. Я вжался в чугунные прутья, прибитый светлыми пятнами возбужденных лиц, став тенью у ног спустившейся по трапу “фабрики”.
- Полые люди
Я истекал словесами. Брюзжал. Почему? Наверное, я, невостребованный писака, и сам бы хотел сходить по тому трапу. Я, взмокший от своей неизвестности, считал себя и более достойным внимания, чем эти, соевоголосые. Я взращивал искусство трудоемко, медленно, а они топтали его и не замечали даже. Я был Сальери, а они – какие-то абсурдные Моцарты. И от абсурдности я брюзжал.
– Это оскорбительно, вдвойне оскорбительно, чем просто шоу-бизнес, – выговариваю Анне на следующий день, – эти какашки заворачивали в фантики беззастенчиво на глазах у всего народа. Вот, мол, мы из чего угодно сделаем, мы, профессионалы, а вы ссаться будете, и теперь, мол, ешьте, хавайте. Оскорбительны эти ядреные телки, мальчики с тщедушным пидорским подвыванием, глагольная рифма, три ноты, размазанные на четыре четверти. Им самим-то не стремно звать себя полуфабрикатами, а? слушать подобострастно этих… поучения таких же уродов, только старых, заматеревших в своем уродстве.
– Напиши про это.
– Да что писать! Мастурбировать, блядь. Другие понаписали, без меня. Или про желчь свою? Как я регулярно смотрю по телевизору “фабрику” и плююсь в их елейные рожи. И испытываю глубочайшее удовлетворение. Нехер тут писать, комплексы свои тиражировать. Плакаты надо писать. И к стадиону до начала концерта. Долой, блядь! Верните человеку чувство брезгливости. Чутье на пошлость.
– А давай плакаты. Нарисуешь?
– Ага… Кто пойдет? Кто у нас остался? Кому это нужно. Мы вдвоем? Смешно это, и стыдно… с плакатами.
– Эх, смешно… А знаешь, единственное, что мы можем противопоставить? Напиши слова к песне, такие, чтобы те же, кто сейчас на стадионе будут, потом эту песню твою в парке под гитару… И слушали, проникались…
– Смешно это.
– Или подпевали… Простую, но не пошлую… Нет?
– Ты поэт у нас, тебе и карты. Пиши. Кто только петь будет. Вон барды сидят кружком и бренчат друг другу. А в парке чего-то не слышно их, там от “сектора газа” и “красной плесени” скупая юношеская слеза льется, а не от глубин твоих душевных.
Аня кротко улыбается, опустив бледно-серые глаза, цвет из которых словно вымыла река долгой жизни. В ее 20 противоестественно старушечьи черты проступают на лице. Если ее длинные растрепанные волосы станут вдруг седыми, получится безумная старуха из какого-нибудь черно-белого фильма.
Мы с Аней – две дряблые души, два полых человека без ядра и набитые сеном из трав, некогда горьких, пьянящих. Но кровь этих трав вышла из нас сквозь раны на сердце. Мы только ходим, смотрим, как все разлагается, рассыпается, и повторяем: как было хорошо. Два привидения, кормящиеся обрывками собственных строчек, когда-то написанных, и несобственных, которые когда-то трогали душу; лоскутками воспоминаний: былой бережок, где так звонко пелось, былые качели, на которых мы, казалось, мир раскачали под собой, былая злость, былая радость…
Ненавижу – так. Ненавижу перестановки слагаемых, потому что не “все одно”, потому что – меняется. Ненавижу – “и это пройдет”, занявшее все полости в душе моей, оно гравируется теперь не на кольцах, а на лице всякой вещи и человека. Не должно проходить! Не “одно к одному”, не “все кошки серы”, жизнь не театр вам. Ненавижу философского отстранения, груды модных пособий о том, как прошмыгнуть по жизни и не замарать калош. Хочу марать и ненавижу актерство.
Впрочем, ненависть моя слабосильна и скоротечна – уже прошло. Не проходит лишь то, что все проходит.
Мы сидим с Аней, понимающе улыбаемся и курим одну за другой, чтобы как-то убить и растянуть одновременно выпавшее нам на долюшку время.
- Прогулка
Утро, говорят, вечера мудренее. Утром надо с новой силой вставать, солнышко встречать. А тут поясница ноет, гравитация к полу гнет, выставляешь ей, словно волнорез навстречу волнам, позвонок у основания шеи, а она льется сверху на нас, людей, превращая со временем в оплывшие комки – провисают щеки и подбородки, опускаются плечи, груди у женщин текут вниз двумя каплями по огарку свечи. А в желудке все узлом, во рту погань. От стакана чая, равно как и от сигареты, – блевать хочется. Глазу положить не на что – от всего омерзение, и от нас, людей, в особенности. А людей нужно любить.
И значит, я снисхожу по подъездной лестнице во внешний мир. Хотя это просто прогулка до магазина, что в ней – пересек улицу и протопал пару кварталов, но, как и любая другая прогулка, она сопряжена с разнообразными душевными ранениями, томлениями и переживаниями, стерегущими за каждым углом.
Сейчас еще зима, сейчас не так сложно. Но вот придет весна. Покровы, срамные места прикрывавшие, будут таять, язвы прогалин изуродуют белое, и оно уйдет, обнаружив под собой собачьи какашки и разных мертвяков. Мертвяки разморозятся, отмякнут, разомнут суставы и начнут снимать с себя одежды, смердеть похотью.
Где тут справедливость – лето находит в зиме столь благородную смерть, как царевна в хрустальном гробу, а зима дохнет непристойно, в судорогах, отошедших водах и грязи…
Я тоже буду вариться в самом котле весны – таять, вонять, болезненней спотыкаться о каждое лицо. Так малопривлекательная девица, попадаясь на пути, радует глаз, поднимает настроение, а если подобная особа еще и под руку с парнем – я в цвету, ведь не я там с ней. Но шагов двадцать вперед: и настроению суждено поменять вектор – навстречу вихляет восхитительная телка, мечта поэта, только мимо поэта, а следом – еще лучше, да с каким-то совсем уж задрипанным ублюдком. Такой раны мне не снести – я в глубоком унынии.
Зимой легче, зима – это отсрочка, которую я сам себе даю, отпуск, на время которого я могу возвышаться над миром, говорить, вот ты, мир, у ног моих, а я зна-а-аю суть твоих механизмов. А потом, бух – и ты в котле, со своей похотью, комплексами, желанием самоутвердиться, как у всякого о двух ногах и со всем, что между.
А для честолюбия нет ничего сквернее плохо одетой дурнушки, взявшей вас под руку, увы, это механизм…
Еще странно, очень странно украдкой наблюдать свою прогулку в витринах магазинов. И витрины доказывают тебе, что ты есть, что ты занимаешь определенное место в мире вещей, и, следуя закону Архимеда, хоть малость, но выдавливаешь мировой воды, и так же невозмутимо витрины отражают твоих соперников по бытию, которые тоже выдавливают… И там, в витринах, идет настоящая война, все друг друга выдавливают, а отвернешься – и снова ты иллюзорный объектив, плывущий над утоптанным снегом на тротуаре.
Так я вплываю в магазин, беру “Кавказа” и пачку сигарет. Плыву обратно.
Все это столь прискорбно – сосуществовать, превращать прогулку в войну, а затем, выпив, мечтать о золотом веке и родстве душевном.
Вот Горька, он мог взять меня за руки, под руку, и не боялся, что сзади кто-нибудь начнет хихикать, решив, что мы пидоры. И решали, а я вырывался и говорил: “ну что ты, социум ведь”, и тоже хихикал, по-пидорски гаденько – кривлялся, топтал родство…
Отравленный век… Где ты, Горька, сейчас бы мне твоих рук…
- Кора и Горька
Всем хочется востребования. Все ищут круга по интересам. Но пока не попадешь туда – не поймешь, что и этот круг замкнут.
Так четыре года назад я оказался на собрании молодежного литобъединения. Я тогда еще одолеваем был романтической идеей фикс – влюбиться в красивую такую, стройную, ясноглазую поэтессу, которая своими большими ясными глазами читала б мою душу, и мы бы понимали друг друга с полувзгляда. И я бежал бы с ней, бежал рука об руку по ночным крышам города, телеграфным проводам, лунным дорожкам и прочей чепухе подальше от ухмылки действительности.
Оказавшись на месте, а дело было в выставочном зале, я понял, что красивые и стройные сидят не здесь, в душном помещении, насильственно окультуренном при помощи поделок, картинок, благообразной старушки и расстроенного пианино с западающими клавишами. Лживые степи, розы и рожи в рамах прикрывали черные дыры, этот закуток культуры был неказист, комичен и выпадал из жизни, городился от нее стеллажами с глиняными безделушками, был цветастой латкой на дыре, которая находилась на месте искусства. А вокруг осадным кольцом стояли гриль-, диско-, пивбары, и стройные-красивые сидели именно там, и не было там лживости, они честно наливались пивом, маслились жирной курятиной, им не нужно было страдать и писать стихов о любви – их любили вполне.
И думая о тех, что вне, я сидел на полированной скамеечке и слушал о том, как дышится любовью, от которой до ненависти шаг.
Но время от времени приходили двое – оба в очках – один с анархистской небритостью, другая с рассеянным щенячьим взглядом. Впервые увидев их, я решил, что это сектанты, потому что словно два столпа света над ними стояло, и мирская грязь к ним не липла. И когда было уже невмочь, они подарили мне очередной круг, весьма спасительный на тот момент.
Я набился к ним на чай – странное дело, чай тогда был в ходу чаще водки – и стал ходить к ним регулярно, не мыслил без них дальнейшей жизни.
Оказывается они – двое – посещали литобъединение в поисках своего человека. Находок было – я да Лелька, с которой они столкнулись у себя на филфаке, да Тать – девушка по имени Таня с того же филфака.
Началось строительство мифа. Позднее, конечно, будут и другие, допущенные до строительства – так появится Аня, которую я приведу из того же литобъединения, – к прочему было много прихожан текучих, глазеющих на Кору и Горьку – идеальную пару, на миф, который пленял ностальгирующих по чистоте отношений – прозаика и поэта, вдохновителя и его ближайшего сотрудника.
И у меня был допуск номер один в этот мавзолей, тайную ложу. Не по себе мне было вначале, казалось, что человек-то я не тот совершенно, так – закосил удачно, что вот-вот раскусят и тогда – изгнание неизбежно. Изгнание с клеймом убежденного жителя, посредственного обывателя, очередного использованного жизнематериала. И имени у меня подобающе тайного не было – Абэ да Абэ – инициалы одни, не Тать, не Горька.
Впрочем, шло время, беседы на сонных кухнях, чай, кофе, сигареты, разговоры о “метасибирской культуре”. Они и сами верили в свою богом друг другу назначенность, в брак, свершенный на небесах. Горька точно верил, хотя тут, думаю, и не без личной выгоды вера – так: человек да человек, а вместе – богоизбранная пара, а это уже хоть и одна вторая, но твоей персональной богоизбранности. Да и Кора купалась в том мифе, снисходила даже до слушанья Земфиры, ведь там: “ты – белый и светлый, я, я темная, теплая…”, и: “я множу окурки, ты пишешь повесть…”. И множили, писали, верили, что соберут вокруг подвижников этой культуры, и все мы дружно возьмемся и положим ее фундамент. Уверовали и подвижники.
Помнится, Кора и Горька даже умели быть счастливыми, для этого им требовалось убежать ночью в лес. Тащили за собой и меня – счастливить. Лелька сама бежала – впереди всех. Ночь, холод, дождь, окушка моя, тогда была еще у меня машина, окушка брошена где-то в темноте на расквасившейся проселочной дороге – до счастия ли мне… Возможно, будь машина не моя, тогда был бы я счастлив? О ней, родимой, я думал, карабкаясь по мокрым склонам, обмакиваясь телом в черные речные воды, рябящие от вод небесных. А рядом бесновалась меж двух вод черногривая Лелька.
А было еще и так. Солнце палит, асфальт калится, и даже неприхотливые ильмы повесили уши – свои вялые листочки. И ливень вдруг – аж дух перехватило. Они, двое, – носки долой, тащат и с меня, толкают во двор. Опять хотят осчастливить. “Нет, – кричу я, – стыдно, там социум”. За полминуты лывы по всему двору. Они в них – прыгать, веселиться. Социум из-под карнизов пялится. Водосточные трубы от струй гудят. И я в той луже, мокро так, жалко улыбаюсь на Кору с Горькой, как мокрая курица на взмывших в небо стрижей. Только капли бегут, нос щекочут.
Никогда я не умел быть счастливым, а все те редкие моменты ущербных моих околосчастий обычно были связаны с женщинами моими, а такие счастия и в расчет брать неможно – уж больно известного они свойства.
Впрочем, по-прежнему шло время, и однажды я заметил, что они разучаются… Быть счастливыми. Горька все больше ворчал и ныл, мечтал о трубке и кресле-качалке, Кора фыркала, и никто не помышлял о лесе. Кроме Лельки, только та почти перестала появляться. Но я-то, признаться, тайное облегчение испытал, когда счастье, стеклом витрины отделявшее меня от Коры и Горьки, исчезло. Они стали мне только ближе, роднее.
А Горя чумной был, нельзя с ним близко… У меня ведь иммунитета к той болезни не было… Теперь я умею видеть, как неправильно живут люди. И болеть – болеть, видя, как живут люди, и на глазах гаснет их огонь, болеть от того банального несовершенства мира…
А в конце нас ждал распад, огонь гас и здесь, в таинстве таинств – очередной круг из спасительного превращался в удавку. Чай стал горьким, сигаретный дым на кухне – едким до слез. Наше общество тихо разваливалось, как гниющий труп.
Но развалилось оно несколько честней и неожиданней, резким ударом – эти двое расторгли свой небесный брак. Ударом в самое сердце подвижников – в чистоту, в миф. А следом было много дней молчания…
- Распевочка
Бумага, моя бумага, чистенькая, миленькая, потому – сбор жизненного опыта – жопыта – дело крайней важности. Была у меня задумка – повесть о низших слоях общества, о неквалифицированно-трудящихся, о тех, что соль земли, родных сердцу, вот они, вижу: выступают из бездны и в бездну уходят, королевы бензоколонок, княжны круглосуточных магазинов, зубоскалит охранник, да просыпался медью алкаш в бесконечные, бездонные, вездесущие блюдечки для монет, старый сторож на стройке – он хранит свою злость, он знает цену победам, свежевыпивший дворник – он знает прикосновение чистоты!
А я плохо знал – отошел за пару лет, проведенных в мифе с Горькой и Корой. Требовался жопыт, а, может, просто требовалось заполнение пустоты душевной – потому что их более не было со мной…
Я вернулся к старым своим знакомцам, благополучно спился, подхватил триппер от одной несовершеннолетней, которую, как выяснилось позже, имел даже собственный отчим. Измызгался в той жиже, нахлебался всеми своими пустотами, и только бумага оставалась по-прежнему чистенькой, нетронутой – я самоотверженно добывал опыт, вполне им и удовлетворяясь.
А потом я понял, что лишние и вечно лишние люди химическим процессам не нужны, пьется вполне и одному, а эти душевные рожи – дополнительный финансовый отток из моих карманов. Я понял, что к душевности их, к нескончаемым страдальным рассказам о жизни, к самим всем, живым, написанным в текстах, после каждого вздоха, фразы, лица, можно подставлять строчку из поэта нашего, Виталика, посещавшего литобъединение. “Как всякое невечное говно”. Рядом с которым строчка эта, впрочем, смотрелась не менее органично.
И я стал пить уединенно… “как всякое невечное говно”. Похерил повесть. Бросил свою мисс правду жизни трипачную… “как всякое невечное говно”, устав тянуть ее из бездны и видеть проступающую из души ее эту Вечную Женственность, вечнющую… “как всякое невечное говно”.
И на сердце сразу предательски полегчало – ибо, как раны мирской не прикрыть своею, как не увидеть ничком неба Аустерлица – так бы и душа у раба Божьего Андрея не горела б, не тлела, не горела б, не тлела, не горела б, не тлела…
А вот этой осенью, довольно долго у раба Божьего не было бабы. И снова задумка. И тема неисчерпанная – люди, которые знакомятся по объявлениям.
Орды разобщенные виделись мне в том, они жаждали востребования, хотя бы как это доступно их пониманию. Шли из тьмы череды вдов и брошенок “бальзаковского возраста”. Череды испуганных приближающейся старостью с неподаным стаканом воды рохлей и некогда убежденных отшельников. И помладше шли – детство, юность, отрочество, устала от одиночества, аденомы и мамы… А с ними ленивый или закомплексованный молодняк не менее уставший, которому подайте здесь и сейчас, который иногда в идеализме своем слагал, типа: “О, принцесса моих грез, приди в мой душный мир и осве(я)ти его своим небесно-голубым взором” – но это самый умный из молодняка слагал… Даже страдающие от непонимания гомики, искавшие свою вторую половинку жопы, шли чередою вслед и виделись…
Были средь объявлений, конечно, и простодушные предложения потрахаться уверенным в себе, состоятельным и не жадным, но я не брал их в расчет, хотя бы потому, что не подхожу по заявленным параметрам.
Также не брались в расчет и не виделись чередами: развратники, решившие по-легкому обновить гардероб любовниц, охочие до оргий пары и прочая извратная мразь…
И опять требовался жопыт. А может, просто хотелось востребования, хотя бы так – простота человечья всегда пытается скрыть наготу.
Для начала я выбрал лаконичное, без выкрутасов: “Привлекательная блондинка, 23 года, познакомится с молодым человеком до 30 лет. Ценю в людях порядочность и надежность. Ирина. До востр. Главпочтамт.№/п ******”. Самое среднестатистическое объявление.
Сел за ответ. Написал, что все у меня среднее – и ум, и рост, и вес. Немного подумал и написал, что “есть увлечения”, “есть относительное чувство юмора”, “вредные привычки в разумных пределах”. Про то, что работаю охранником, писать не стал – тривиально как-то, написал – “свободный художник” и для пущего очарования мельком упомянул, что “учусь заочно в некоем московском гуманитарном заведении”.
Вскоре встретились. Нет, конечно, не красавица, но я и не ждал. Полновата в талии и бедрах, что не вяжется с тонкими голенями и худощавым лицом. И не блондинка уже, а совсем и брюнетка. Она сказала: “Красить волосы это мое хобби”. Я подумал: “Какая же серая у тебя, наверно, жизнь”.
Ириша – так она подписывала свои письма – приехала из деревни и училась на преподавателя музыки. Жила в общаге, в безумно, до слез обиды, тесной комнатушке, куда с трудом втискивались две койки, и, чтобы в них попасть, приходилось карабкаться через козырьки.
Я ходил с ней в какое-то училище и слушал, как она разучивает на “фано” двадцатую сонату Бетховена. Фано было заезжено неимоверно, самые ходовые клавиши затерты и скрипучи, крякали скрипуче и педали, которые, как я понял из Иришкиных комментариев, действовали по принципу газ-тормоз: одна длила звук, другая приглушала.
Первая часть сонаты – аллегро. Вторая – менуэт. Поэтому ее розовые нежные пальчики вовсе не выдающейся длины витали над клавиатурой плавно, неторопливо. Но постоянно, уже когда душа летела вслед за ними, пальчики эти, окаянные, нажав не туда, замирали, как паук в угрожающей стойке – текучесть музыки обрывалась, и начинался подбор верной ноты. И это как если хочешь вдохнуть полной грудью и не можешь. Закончив очередной отрывок, Иришка интересовалась заботливо – не устал ли я, потому что подобные учебные музицирования плохо действуют на психику. И она была совершенно права.
Но когда Иришка сыграла “Две багатели”, уже раннее разученные, легче не стало, потому что хотя она теперь и не спотыкалась, все было ладно и хорошо, да только выглядело как понурая обязанность учителя музыки, пальцы ее не способны были выбить огня, и грань этим прыжкам ни разу не удалось преодолеть.
Огорченный недовоплощенной музыкой, я ее уже не слышал. Я слышал скрип изношенных клавиш – Бетховен и Лядов, повесив головы, удалялись, а скрип рос и рос, лениво били молоточки, крякали газ и тормоз, все похрустывало, покряхтывало на разные лады неистребимыми механизмами. Я, забыв обо всем, падал в эту безжалостную симфонию, подгоняемый зубчатыми колесами и шкрябаясь о частокол рычажков. А на дне, в ореоле вращающихся шестеренок, шуршащих от соприкосновения друг с другом, сидел поэт Виталик и криво лыбился…
Еще у Иришки было верхнее сопрано. И однажды, когда матери не было дома, я уговорил ее петь для меня. С трудом – очень она стеснялась.
И опять я не совершил того желанного вдоха – я хотел лететь, а Иришка пела себе ровнехонько. Допела и с облегчением замолчала. И поинтересовалась, не устали ли у меня голосовые связки, потому что от посредственного пения у слушателя устают связки… Действительно, устали…
Да, и так повсюду, хоть пруд пруди – несовершенство и недовоплощенность. Душа моя ноет от хороших людей – был бы дурной человек, ну и выкинуть его из головы и жизни – не жаль, а разве выкинешь, вот, Иришку, за нее поешь, напрягаешь связки душевные, перепеваешь ее внутри себя со всей ее смурной тоскливой жизнью, приближая, насколько можешь, к той черте за которой начинается красота, страшная и прекрасная эта песнь. И сколько их, хороших-хороших людей, которым не хватает клочочка воздуха до вдоха полной грудью.
Во-о-от… А повесть ту я похерил, мой сбор опыта ограничился Иришкой, я просто спал с этим мягким податливым созданием…
- Любовь и Смерть
Декабрь прошлого года. Примерно те числа, когда Митек должна вернуться с сессии и дать ответ на мое предложение, о котором, впрочем, оба мы благополучно позабыли.
Елки в моем доме нет и не будет. Мать воткнет пару пихтовых лап в вазу…
Кора любила ставить елку, опоясывала ее гирляндой, вешала игрушки, упиваясь предвкушением памятной из детства сказки. Собирала всех нас – тайное общество – под елкой, возле кучки больших и маленьких серебристых коробочек с подарками, а потом страдала от разочарования – сказки не было. И люди, сидевшие рядом, сказки подарить уже не могли. Они медленно рвали фольгу упаковок. Я отпускал глупые шутки и мечтал пойти к столу со жратвой и бухлом, Горя говорил, что презирает официальные праздники, что может устроить праздник в любой момент, что такой праздник будет более личным и счастливым… Однако ни разу такого праздника не устроил… Аня просто скромно улыбалась – она сэкономила на подарках, никому ничего не подарила и теперь страдала от чувства вины. А Лелька… той давно уж не было. И сказки все не было и не было, хвойный запах улетучивался, коричневели иголки и осыпались, раздражали, впиваясь в носки.
И вот – декабрь прошлого года. В гостях у меня Иришка. Она вполне мила. С подобными чистыми простыми лицами, на которых мирское не так явно оставляет росчерки раннего старения и страстей, с мягким взглядом, с горбинкой на носу – поют на клиросе.
Она обычным образом беззвучно бродит по квартире, сует нос в каждый закуток, как кошка, попавшая в незнакомую обстановку. Трогает покрытые пылью листочки старого лимонного деревца, ни разу не давшего плодов – листочки мятые, похожи на бумажные из венка. Ведет пальчиком по телевизору. Доходит очередь до серванта с книгами. Перебирает корешки “Анжелик” и “Консуэл”, нахапанных мамой, когда еще не было бразильских сериалов и многотомных трудов Елены Рерих и Блаватской.
Я спешу оправдаться:
– Это все мать…
Но Иришке не нужны мои оправдания, она не видит ничего предосудительного в наличие подобной литературы.
Зато вижу я. И рисуюсь. Подхожу, беру Сартра, потом Камю, доставшихся мне по наследству от Горьки. Листаю перед ней: “Чума”, “Посторонний”.
– Вот что нужно читать.
Но Иришка не знает таких имен. Не может оценить мой интеллектуальный выбор, которым я хвастаюсь, я даже не смешон в ее глазах, как смешон в своих по прошествии времени.
Потом мы ужинаем. Днем у меня случилось празднество – дедов день рождения, и я решаю, что неплохо бы по этому случаю поправиться – благо, в холодильнике припасена бутылка. Иришка не пьет и не курит, я же сижу и демонстрирую все свои “вредные привычки в разумных пределах”.
По большому счету молчим, иногда я изрекаю какой-нибудь гнусный тост за духовное единение или процветание сибирской культуры.
И трахаемся на диване. Диван видал виды – между его половинами большая щель, мое колено постоянно в нее погружается. Трахаемся молча, почти беззвучно, и по окончании я не знаю, было ей приятно или это очередная Иришкина жертва. Чувствую себя отвалившейся от ее тела черно-бурой пиявкой.
Она лежит навзничь, не шелохнется, глаза ее в темноте открыты, и вроде блестит слеза. Я нежно жму ее к себе и шепчу:
– О чем задумалась, а? О прежнем своем деревенском любовнике?
– Давно уже не думаю… Ты ведь стал моим лекарством от него…
Будет ей лекарство и от меня. Иришка будет все также грустна, перекрасит волосы и напишет: привлекательная, к примеру, шатенка, 24 года и т.д. Я думаю об этом и засыпаю. Иришка теплая, инертно нежная, я растворяюсь в ней.
Утром мы снова трахаемся. Она сверху. Раздается звонок. Через закрытую дверь в комнату доносится разговор.
– Ох, доченька, беда у нас, – голос моей бабки.
– Что такое, что случилось?
– Беда настоящая, с дедом-то.
– Серьезно так?
– Умер дед наш. Нету больше.
– Как. Ой-ой… – моя мать переходит на всхлипы.
Иришка перестает двигаться, насторожилась, но я по-прежнему в ней.
– Вчера, уже где-то в два ночи, стучат в дверь. Я пока доковыляла… Из милиции, говорят, откройте. А я говорю, не открою, я старая больная женщина, поздно уже. Он тогда спрашивает, а Виктор Григорьевич здесь живет? Да, здесь, а в чем дело? Его машина сбила, нужно в морг на опознание.
Материны всхлипы усиливаются.
– Я говорю, вы извините, у меня нога не ходит, а уже два ночи, приезжайте утром, я сыну позвоню, чтоб съездил. А сама думаю, кто его знает, что за милиция, глазка нет, корочки посмотреть, вдруг это тот шофер, деда сбивший. Откроешь ему, а он тебя тут же и пристукнет. Дед ведь с паспортом был, а там и адрес и все.
– Ну правильно, правильно,– швыркает носом мать.
Иришка прильнула ко мне, гладит по голове, но при этом я так глубоко, упершись в преддверие матки.
– Так может это и не он?
– Да он. Он. Сегодня утром милиция приезжала, паспорт отдали. Гена в морг ездил… Все. Нету больше деда…
Мать стучит в комнату, там у них за дверью уже горе, смерть, а у меня теплая, нежная Иришка, немного душный после ночи, нагретый воздух.
– Андрей, слышишь? Дед умер, вышел бы хоть.
Выходить не хочется, вот она – теплая, нежная, гладит, и никакой смерти здесь нет.
– Слышишь, бездушный ты что ли?
– Слышу… – и бормочу Иришке, – надо же. Вчера у него день рождения был… Родственники пришли, подарки дарили на долгую память, долгих лет жизни, здоровья желали. Мы с ним литру за здоровье выпили… Котлеты жареные были.
Иришка гладит меня пуще прежнего, льнет плотнее, от чего бездвижное соединение наше становится все напряженней.
А когда за дверью расходятся, я начинаю движения и довожу прерванное до конца, а потом прячу лицо в ее волосах и спрашиваю: “Почему ты меня не остановила?” Она долго молчит, а потом: “Думала, что это тебя утешит”.
Женская любовь… Нервно хихикнув, отворачиваюсь к стене и зажмуриваю глаза. И близятся во тьме шаги, и в дверь вскоре снова постучат.
- Вина
На похороны понабилось в бабкину квартиру родни. Шинковались фрукты, парила куриным бульоном здоровая кастрюля, в раковине стоял перезвон тарелок и стопок. Коридор, как городской перекресток в час пик, кишел сталкивающимися телами – мужики то и дело курсировали в подъезд покурить, а женщины таскали посуду. Не занятые движением сидели полукругом в зале.
– Да-а, вот и нет нашего генерала… А ведь и не собирался туда.
– Пятьдесят лет за баранкой, от нее и смерть нашел, это надо ж…
– А водителя-то, водителя нашли? и что говорят?
Я обосновался на кухне, поуютнее как-то: пахнет разным съедобным и люди не вздыхают, а суетятся над закусью. Правда, мать с бабкой все время на меня натыкаются, а наткнувшись, говорят одну и ту же волшебную фразу: “Ну что ты как неродной сидишь, иди в зал. Иди, иди в зал, хоть посмотришь на всех”.
Я оделся и вышел на улицу – курить. Серое пустое небо, впаянные в заиндевелую землю панельные пятиэтажки. Мороз градусов тридцать. Хиус жег лицо, гнал по асфальту волны снежной пыли. Я наблюдал, как неровно курится моя сигарета, как с одной стороны она выгорела на треть, а с другой – торчит лоскут пожелтевшей папиросной бумаги.
Из дверей подъезда появился Игорек – мой двоюродный брат. Высокий, КМС, четкий, выраженный подбородок – с таким подбородком отменным и дорога прямая в светлое будущее… У меня такого нету.
– Привет, Игорек.
– Привет, что один сидишь?
– Разве один? Ты вот вышел.
– Да папка позвонил, скоро гроб подвезут. А у тебя, как жизнь? Трудишься там же?
– Угу. А куда мне рваться…
– Что плотят?
– Четыре, – приврал, на самом деле три, а все равно не помогло, потому что лицо Игорька изменилось этак по-хозяйски. Мужики ведь и спрашивают друг у друга про зарплату, только чтобы лишний раз убедиться, кто тут вожак стаи, а кто чмо.
– Маловато, конечно… За дело браться не собираешься. Всю жизнь не просторожишь…
– Норма-ально, Игорек. Даже на водку с пивом хватает… Зачем мне лишние движения?
– Понятно, а на личном фронте как? Любимая есть?
Вот и второй ключевой вопрос.
– Да есть, кое-что.
– А что не женишься, Андрей?
– Не-е, не созрел я еще как-то для таких подвигов, Игорек.
– Зря… А я вот, Андрей, хочу жениться. Последнее время особенно, душе чего-то не хватает. Я не люблю такого, сегодня здесь, завтра там. Только пока надо на ноги встать. Мы с парнишкой одним контейнерной грузоперевозкой занялись. Вот дело наше наладится…
– Норма-ально.
– А как на творческой ниве? Книгу-то написал?
– Книгу? Не-а…
Подъехала белая газель с гробом и автобус, из него вышел мой дядька – отец Игорька, потирает большие красные руки с навечно въевшимся в трещины шоферским мазутом.
– Давайте всех вниз. Пару табуреток прихватите.
Гроб поставили на табуретки возле подъезда, сняли крышку. Резкий вой – я даже вздрогнул от неожиданности.
– На вот, любуйся теперь! – проголосила дедова сестра моей бабке.
Вихрь вздохов закружил меня: “как живой”, “как живой”. “Такой же бравый, прямо генерал!” – кто-то за плечом.
К гробу припала моя бабка: “Ой, генерал мой, генерал!”
– Шапку, шапку сними хоть, – прохныкала вынырнувшая из вихря мать.
Я испуганно огляделся и увидел, что все мужики уже без шапок и их головы дымятся белым, торопливо снял свой гандончик.
Потом немного поутихло, выстроилась очередь, подходили к гробу и что-то говорили. Старухи лили слезы. Подошел и я.
Лицо дедово напоминало сдувшийся мячик, который примяли с правой стороны. Один глаз провалился глубже другого, корявый шов, не смытая толком кровь с седых волос – каждый волос почему-то по отдельности, а из уха на подушку пролилось немного желто-коричневой сукровицы.
Глядя в эту лужицу, я пробормотал первое пришедшее на ум, вроде, ну ни пуха, ни пера тебе, дед. И уступил очередь…
От деда мне остались только два лица. Вот скомканное, тяп-ляп слепленное. И еще одно. Это когда я приехал со вступительных из Москвы. Меня встречали, словно героя, вернувшегося с победоносной войны. И дед, увидев меня, побагровел вдруг, глаза его заслезились и со звуком – у-ю-ю-ю-ю-ю-юй он уткнулся мне в плечо. И никто ведь больше не плакал тогда, да я ведь и не требовал ни от кого слез, и удивились все еще… И вот это красное лицо с дрожащими щетками усов и бровей… И вот это скомканное, вдавленное в ореол второго подбородка – сидят сейчас в моей голове: одно – слева, другое – справа… И слева, и справа, и слева, и справа, до отупения.
На шум со всего двора повыползало изголодавшееся по спектаклям старичье. Падальщики. “Кто там?”, “Кого это?”, “А-а, надо же”. Появилась помятая хакаска лет сорока – пьяная, брызжущая ядом.
– О-о, завыли, завыли, – шипела она.
Я сразу понял, что она обращается ко мне, и она сразу поняла, наверное, какая-то язва видна была на моем лице невооруженным взглядом.
– Мало терпели от него, а теперь воют, – я смотрел в ее ядовитую физиономию и слушал.
– Ты же Андрюша, да? Внук бабы Гали, – я кивнул, – она о тебе всегда рассказывает, я все о тебе знаю… А сколько она натерпелась от него, как он ее гонял? Постоянно ведь мне жаловалась…
– Не место сейчас, – пробубнил я с каменным лицом.
Краем глаза я видел, как дворовое старичье переключает внимание на наш диалог, оплетает, обступает со всех сторон… и почувствовал себя соучастником тайного раскольничьего заговора.
– Сколько зла он вам причинил, да радоваться надо, освободились ведь. Ну скажи, скажи, разве ты не рад?
– Мне он ничего не сделал плохого, – монотонно пробубнил я, и то правда: за последнее время дед мне и слова дурного не сказал – любимый внук. Бывало только, напьется и правнуков требует… Однако, подумал я, лицо мое так обмерзло и онемело в своей вылепленной мрачности, что даже если на нем и улыбка возьмись, я бы этого не заметил. А вполне может быть и улыбка… Ведь вина уже хозяйничала во всём.
Тем временем гроб ставили в газель, люди рассаживались по машинам. Мы же с хакаской по-прежнему здесь, в прицеле любопытного старичья; шали, уткнувшиеся в воротники сморщенные носы, покашливание клубочками пара.
– Идем, идем ко мне, я же все о тебе знаю. У меня и стол накрыт, идем, поговорим, – гнусная физиономия призывно улыбается заплывшими глазенками.
А в голове дрожащие щетки усов и бровей: у-ю-юй…
– Идем, ну же…
Как же я презирал это существо, потрескавшиеся губы, заплывшие глазенки, маслянистый завиток из-под платка… Но нога сама сделала шаг.
Проклятая продолжала:
– Вот мое окно, видишь, пошли, Андрюш, выпьем, я все о тебе знаю, я расскажу тебе…
Я вздрогнул, поймав себя на еще одном шаге в ее сторону, а, поймав, развернулся и пошел к автобусу, обрывая паутину взглядов.
У автобуса стоял Игорек.
– Чё, не поедешь? – спросил я.
– Некогда, контейнер пришел, дело горит…
– Ладно, давай.
Он крепко пожал мне руку – у него всегда такое бодренькое розовощекое рукопожатие – сплошное доказательство здоровья и правоты. У меня такого нету…
По дороге я скреб ногтем выбеленное изморозью стекло и гнал призрак хакаски.
На кладбище было еще морознее, еще ветренее. По всему пространству тянуло черный дым от угля, под которым грелась земля для будущих могил. Ноги и руки занемели от холода. Он хозяйствовал повсюду, лез в рукава и обволакивал спину, превратил одежду в грубый кусок толи. Мне всучили пару венков – проволочные узлы жадно липли к пальцам. Могильщики, совсем пацаны, стали разбивать ломиками кучу, звонко высекали искру о здоровые голыши, намертво вмурованные в смерзшуюся землю – вряд ли такая могла стать пухом. Кто-то похожий на парторга, одетый не по-рабочему – в дубленке и формовке – руководил их неторопливым занятием.
А дедова сестра продолжала резать слух своими плачами. Я вспомнил, как она зачем-то подарила мне воробышка с красной ниткой на лапе. Я еще был дошколенком желторотым, и воробышек был желторотым – совсем не умел летать. Жили мы в частном доме, в огороде был врыт кузов и наполнен водой для поливки грядок – в нем вечно плавала пузырчатая, зеленая плесень, кишели дафнии цвета хаки, жуки-плавунцы. Воробышек мой трепыхнулся в детских неумелых руках, да и упал туда. Крылышки распластались, прилипли к поверхности воды. Раздался писк. Перепуганный, я потянулся к нему, но птенец забил крыльями и уплыл к другому краю. Я кинулся туда, но он отплыл на середину. Он пищал и захлебывался, тревожа скользящих по кругу водомерок. В слезах я побежал за бабкой, впрочем, когда тянул ее в огород, уже знал, что все с воробышком кончено.
И ещё, год назад было. Одна добрая соседка, всю жизнь на эпидемстанции проработала. И работу свою, видимо, очень любила, потому что, выйдя на пенсию, стараний своих не оставила, переключилась на местных котов и кидала порой отравленного фаршу во дворе.
Мой кот умирал неделю, и в последний день он лишь ползал, катался и кричал. И вот он лежит пластом после очередного приступа боли. Тельце раскачивается от тяжелого дыхания. Глаза голубые, широко открыты. Голова не держится, лежит на полу, и глаза смотрят вверх. Подхожу – он поднимает трясущуюся голову, смотрит в глаза. Я едва держу слезы – в гостях Горька, а значит, есть вещи и посерьезнее, а значит плакать – стыдная слабость. Я глажу шелковистую кремовую шерстку, самую шелковистую из всех, Гоша хороший мой, славный мой, маленький… Гоша, собрав в пучок усы, начинает мурчать, громко-громко, вибрировать всем своим пустым тельцем. Я срываюсь – растягиваюсь рядом и рыдаю. Горька тактично где-то там… на кухне… курит. Очередная судорога прерывает мурчание. Гоша протяжно кричит, ползет от меня в темный угол за штору, тонко отрывисто стонет. Меня поднимают – это Горька. Я прячу лицо.
– Брось себя травить, идем отсюда.
Я киваю и, запинаясь, говорю:
– Он мурчит… Я его глажу, а он мурчит… и в глаза… и уполз, чтобы боли и смерти не показывать…
Закрываю двери, включаю радио на полную, курим на кухне.
– Совсем немного осталось, – говорю успокоившись.
Сквозь табачный дым и запертые двери бежит едва уловимый запах мертвечины. Пробежал и исчез – смерть забрала свое. Горька молчит, молчит. На лице его участливая мрачность. Взгляд далек и близок одновременно.
Дурные воспоминания свое дело сделали. Мои глаза наполнились слезами – теперь я мог поднять голову и честно смотреть в глаза родственников.
Могильщики взяли гроб, семеня, перенесли его к яме, поставили на табуретки – все неторопливо, осторожным выверенным движением, словно пьяные, которые хотят казаться трезвыми. Потом встали поодаль – один с крышкой, другой с молотком. Молоток выжидающе раскачивался.
О, как я понимал их, ищущих здесь только завершения, гораздо более понимал, нежели кровных своих родственников.
– Провожающие, приступайте, – сказал парторг.
Все кинулись, окружили гроб. Я со своими венками, как всегда, опоздал, и было довольно глупо теперь толкаться к гробу… Я смотрел в узкую ледяную яму, похожую больше на разлом в скале.
Провожающие… провожающие…
“Провожающие, покиньте вагоны”.
“Давай, Витек, покедова”. “Счастливого пути!”
Каждый хочет взглянуть напоследок – “давай там не забывай нас”. Я тоже тяну голову: “Ну чё, дед, давай”. Состав дрогнул, последний вопль сестры, проводники забивают вагон и отправляют его в черное, холодное будущее. Потом горка из смерзшихся комьев, которая с трудом держит крест в порывах ветра, венки, прикрученные проволокой, хлеб и стакан.
Только ведь все наоборот – мы едем в своем плацкарте сквозь свое черное пространство, покачиваемся на изгибах дороги. А деда ссадили на зябком полустанке, и он возмущен, бежит вслед, машет – он хочет с нами, там недоеденный окорочок, недорешенный сканворд…
Провожающие, пройдемте на трапезу – теплая квартира, водка, курятина в лапше, – я напился вдрызг.
- Черная река
Как я уже говорил – елки у меня нет. И это честно, когда без декораций.
У меня знакомая, жизнь не сложилась – за 30, а что в той жизни… Работа кассиром в супермаркете, бесконечная очередь меняющих деньги на еду. Дома – сериал, книжка про неземную любовь, такая же одинокая ворчащая мать, неизбежно тяжелеющий шарик доброкачественной опухоли в левой груди, суррогатные радости в виде новой дубленки или кофточки для плывущей уже фигуры. Каждый год они с мамой наряжают елку, готовят всякие биточки, зразы, дамские пальчики, набитые мясом, и тихо встречают очередной отрезок времени на своей унылой прямой. И над всем – елка пушится, и нет ничего печальнее и беспомощней вида праздничной елки в месте, где ни тихого счастья, ни веселого смеха, ни любви неземной… а лишь обреченность сокамерников, которые режут новую насечку на шкале пожизненного срока.
Вот и нет у меня елки, печаль преумножающей. Да и смена на праздник выпала.
На этот раз досталась мне самолетная стоянка у ангара тяжелых ремонтов. Здесь сторожевая будка о четырех столбах, потонувших в грязном, утрамбованном ветрами в камень снежном наносе. Здесь, перед ангаром, два опломбированных Ила, стадо желтых, похожих на жирафов, стремянок для обслуживания самолетов. Здесь, чуть поодаль – самый ангар с прожекторами, которые выуживают из тьмы лоскутья воздуха – все в стремительных блестках снежной пыли. Подле будки – две кабины от демонтированных элок… похожи на селедочные головы… элки списали, порезали болгарками и свезли в цветмет, а головы остались лежать у меня под окном. И вокруг – огромная черная пустота и перемещающийся по ней воздух, полирующий огромную снежную плоскость. Стремянки поют. Они состоят из полых трубок с отверстиями, и порывы течения черноты извлекают из них звук – словно множества флейт, дудочек и рожков играют разом.
Город отсюда как на ладони. Официального салюта не было, но в полночь люди с китайскими петардами повылазили на улицу, направили их в слепое небо с млечным пятном на месте луны, и весь город замигал разноцветными искрами и зарницами. Отчего-то правая часть города салютовала на секунду позднее, чем левая. Хлопки я не слышал – их уносил и пожирал ветер. Картина немного напоминала бомбардировку Багдада, которую как-то транслировали в новостях.
Выкурив сигарету и выпив кружку ячменного кофе, я улегся на встроенные в будке нары. Подушкой мне служил кусок поролона из пассажирского кресла в самолете. От старости поролон крошился и лип, и его липкие крошки закатывались в волосы. Неизвестные мне задницы летали в этом кресле через полмира, туда-сюда, и если уснуть, может, привидятся чужие города и далекие земли… Но спать было нечестно.
– А сейчас бы нам, Андрей Борисович, форели вот, молочного какого-нибудь посолу, и с такими перчинками круглыми, на дробь похожими.
– Правы вы, Андрей Борисович, очень бы пришлось. Я форели-то и не пробовал вроде ни разу.
– А вот и коньячка бы, Андрей Борисович.
– Да нам, Андрей Борисович, и водяры вполне… Чтоб в графине. Да, и блюдо еще с заливным, овальное такое. Много ли нам надо, не жульен ведь из лисичек какой бля.
– М-м, а вот нам бы и женщина не помешала, красивая, кудлатая, ветреного свойства. И вот прямо нам на колени.
– Не помешала бы… Ветреного свойства раз уж.
– Да-а, Андрей Борисович, смотрите, тенденция какая настораживающая. Позапрошлый год встречали вы с друзьями многими и водкою. Прошлый же год, хоть и один, но, по крайней мере, водка таки была. А теперь? Один вы и без водки.
– Согласен, Андрей Борисович, настораживает тенденция…
– Это ж, что выходит, каждый год у вас что-нибудь да отнимает. А следующему году, ему ж и отнять-то нечего будет от вас, кроме, разве что вас, Андрей Борисович.
– Совершенно нечего… Ну, с новым годом, Андрей Борисович.
– С новым годом, Андрей Борисович.
К четырем ночи город как-то разом погас. Я вышел на улицу и заслушался пением стремянок.
Здесь, на берегу из утрамбованных снежных горбов, не было декораций. Черные воды, честные и холодные, текли из своего черного истока, дышали, перемещались, гнали за собой ледяную шугу серых облаков, вымывали все наносные цвета из меня, уносили и растворяли безвозвратно все мои слова и молитвы.
Я давно уже плыл по этой реке.
- К миру
Смерть мне всегда больше виделась не с косой, а с метлой такою, из колючего терновника. Рано поутру – о, мой любимый мир, – едва затеплилась твоя заря, она идет по дворам, сметая мусор человеческий, выпавший за ночь из окон, и праздничным цветом оранжевого жилета расцвечивает твой понедельник. Скошенные злаки после обмолота сносят в амбар, а мусор сносят на помойку – вот в чем здесь принципиальная разница.
“Где ваш Армагеддон, мама?” – спрашиваю я. Мама состоит в здешнем обществе рериховцев, а те об Армагеддоне поговорить любят, у них на все есть ответ.
“Он уже идет”. И еще говорит, все будет постепенно, и целый миллиард его переживет, а Америка, говорит, пострадает более всего. Рериховцы много рассуждают о всемирном заговоре, и Америки, сеющей семя зла, не любят, им даже Армагеддон благ, лишь бы той Америке хуже.
Да, но ведь здесь я с ними даже солидарен…
“Что делается, что делается”, – качает головой мама и испытывает тайное удовлетворение, вписывая падение торгового центра в свою “тетрадь катастроф”. Есть у нее такая. Листы разбиты на колонки – дата, место, число жертв. Она заносит в анналы признаки входящего в раж Армагеддона. Там все: землетрясения, извержения, цунами, даже самолет с нашими одаренными детишками, погибший над лоснящейся Швейцарией. Она зовет это техногенной катастрофой.
“Самолеты будут падать все чаще. В атмосфере сейчас поток высоких энергий”. И: “Так Бог постепенно отсеивает людей”.
Стреляет Бог из своей божьей рогатки прицельно по одаренным детишкам. Вот уронил как-то хвост от Антея на интернат для детей инвалидов. Разве не прицельно? У мамы на все нашелся бы ответ, у меня нет ни одного. Я смотрю на жизнь и ничего в ней не понимаю. И если завтра, к примеру, Грабовой и Виссарион действительно окажутся Иисусами – я пожму плечами и вновь опущу голову к земле.
Моя мама верит обоим, особенно Г.Г., потому что переться в тайгу, в город солнца – здоровья не хватит. А тут страна Григория, она повсюду, она вокруг тебя, а в ней, как при коммунизме, никому не надо будет умирать, не надо будет мести дворы за подачку в полторы тысячи, собирать с газонов окурки, использованные презервативы и выслушивать надменные упреки вечно недовольных жителей, в организм вольются сила и молодость и не выльются уж обратно, рассосутся кисты, нормализуется работа кишечника – кружка Эсмарха, это страшное, резиновое, грелкообразное, перекочует на антресоль и не вернется боле назад, на свой гвоздь.
И я хотел бы, мама, чтобы так все и было, я грежу золотым веком, но…
Третий класс. Старуха с блеском нержавейки в глазах – наш классный руководитель. Она охаживала непослушных линейкой, а после уроков заставляла нас стамесками скрести пол. Его выкрасили дурной краской, к которой липли грязь и резиновая чернота с подошв. Мы наскребали клейкие комки и замывали вычищенный пол, который назавтра, к концу уроков, становился снова черным. И изо дня в день я погружался под парту, в это вязкое коричневое болото, в нем увязала выданная стамеска и всякая попытка найти разумное объяснение тому, что я делаю. Еще старуха заставляла нас стричься под машинку. И даже девочка у нас одна наголо остриглась, а старуха ее и похвалила, в пример поставила. Мурзина – девочку звали. Мурзилка. Мне она нравилась. А потом вдруг – наголо.
Но того стоило, ведь старуха обещала нам на стыке тысячелетий, которых теперь и нет, которые теперь зовут миллениумами, обещала нам пришествие коммунизма. Причем, с укором таким в голосе, мол, вы-то, сучонки, потащитесь вволю, поимеете коммунизьма с его бесплатными благами, а я-то уж не дотяну, а посему – дальше звучало в голосе – скребите, скребите стамесочкой, чтоб и вам коммунизьм дармовым зараз не показался.
До сих пор вспоминаю ее со злостью, за это напрасное чувство вины, за неоплаченное, которое испытал перед ней за то, что буду хавать коммунизм полной ложкой, а она не дотянет.
И скреб, близил светлую эру, остригся под канадку – за тридцать копеечек. Мне, такой прически ни разу не носившему, это было унизительно, в класс пришел – без волос, а словно с голой жопой. И дальше унижался – на пути к светлому будущему это мелочи. Готовились к приему в пионеры. Разучивали клятву. Старуха каждого проверяла. И когда дошла моя очередь, я несколько раз запнулся. Старуха сказала, что в пионеры принимать меня нельзя. И мне, сопливому, в слезах, пришлось перед классом извиняться и давать обещание, что непременно выучу от зубка. И было мне прощение. Прощенный, я бежал домой вприпрыжку, птицы весело чирикали вслед. Я сделался вдруг очень голодный. Прощен, прощен – улыбалось высокое белое солнце. Дома я ел и смеялся…
А потом приняли всех скопом – и двоечников, и отличников. И клятвы не спросили, никто не подошел и не поинтересовался моей выученной от зубка клятвой, надо было просто хором повторять за вожатыми. Мы повторили и сделали ручкой. И мир стал бесцветным, я больше не выбивался в отличники, подделывал материн почерк, прогуливал, а потом приносил липовые записки, что болел. Светлое будущее с добрым коммунизмом, с улыбчивыми ответственными людьми, которые после честного трудового дня берут у великодушного государства заслуженные блага, тихо угасало, перебиралось во сны, где и по сей день вижу я, как хожу с проволочной корзинкой вдоль длинных полок и набираю разнообразные вкусности, и выхожу, и ни перед кем не виноват, никому ничего не должен.
А моя набожная прабабка на то же время, на тот стык, как бы оправдываясь, обещала мне конец света. “Эх, деточки, не вовремя вы родились”, – говаривала она. “Мы уж пожили. А вас и судить пока не за что. А вот Боженька придет и поставит всех на свой суд”.
Богом я себя еще в глубоком детстве до изнеможения доводил. Начнешь молиться перед сном, как прабабушка учила, и червь внутри тут же – матерным словом на Боженьку. Я этого боялся страшно. Начинал про себя повторять: Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, чтобы ни одно ругательство не втиснулось. А лишь ослабишь, то червь вместо “хороший”, словцо на “б” или на “х” ввернет. Так и повторяешь, пока измотанный не уснешь.
И обостренным чувством справедливости… Думал, почему котик домашний мой в тепле и сытости, а собака на цепи, на жгучем в мороз асфальте, почему папа пьяный и ест, и нож, которым он режет колбасу так страшно в его руке сидит, а мама не ест и забилась в угол. И так себя справедливостью изматывал – если шел по улице и поворачивал голову налево, то надо было потом повернуть голову и направо, чтобы справедливость восстановить, а чтобы справедливость соблюдена была и в порядке очередности поворотов головы, то следом – сначала направо, потом налево. Странно, наверное, смотрелся мальчик, крутящийся посреди улицы, как ошпаренная собака…
И вот в младших классах я верил в коммунизм, а к восьмому не пошел в комсомол и уверовал уже в конец света. Что мне в этом будущем, если без конца света – ПТУ с насмешливыми зверенышами. А еще? Из черной ямы будущего прожорливой амебой торопилась ко мне армия, и мне совсем уж не хотелось за так, задарма, исключительно по половому признаку, отдаваться в чужие руки Родины.
Конец не пришел. Дурь выбивали преимущественно табуретами.
Но мысль о конце света тешила меня и позднее, потому как вышеозначенный свет освещал весьма безрадостные перспективы. Вижу, вот высветил двоих. Некогда мои знакомые. Им где-то по 20, а они: “Папик!” – “Что, мамочка?” Папик и Мамочка, значит. Они завели себе “детишек”, пока в кавычках, потому что скромная комната в малосемейке, зарплата не ахти, “детишек”, значит – сначала свинку морскую, а потом и свиненка к ней, ведь свинка будет скучать одна, она ведь не может одна! Обустроили домик в коробке из-под телевизора, двухместную постельку, туалет, тарелочки для жратвы, дверцу прорезали – все как надо. И все бы хорошо у наших свинок, только Мамочка чего-то ебется с каким-то таксистом, а Папик узнал, разобиделся, хотел уйти, да куда, обратно в деревню свою говенную? И не пошел никуда.
А вот недавно встретились на пути. Жирком обрастают – квартиру сняли, ребенка настоящего, вроде, в коляске катят.
Вот оно, ползет во всем свете. Вижу. Брак, кольцо новых родственников, из которого не вырваться, домашние праздники и сцены, приплод, надо на две работы, заработать там остеохондроз, а тут лезет второй подбородок, там выползает из-под ремня пузо, или сохнешь, желтеешь, крючишься, считая годы до пенсии, и однажды слышишь от своего выблядка, кто ты такой, чего добился, как я это повторяю своей маме, или сделать карьеру, карьерищу, реализовать все-все-все амбиции, положить на это молодость, зрелость, чтобы потом все-все было, чтобы иметь право на молодую любовницу, на какую отродясь не имел ни в молодости, ни в зрелости…
И вот под 30, а у меня ни планов отступления, ни стратегических высот, ни конца света, если жизнь объявит мне войну, так я ее уже заведомо проиграл…
Детское восприятие мира, скажу я. Юношеский максимализм, скажет Аня. Инфантильность, скажите вы. И будете убедительней…
Тщится моя бедная проигравшая мама. Встает раненько, идет с метлой по дворам. Возле мусорки там собачка кормилась, мама ей супы носила. А потом собачку, видно, машина ударила, долго ее не было, отлеживалась за гаражами. Но выползла – поесть. Задняя часть у нее отнялась – ноги волочились по асфальту. Через неделю такого ползанья по подмерзающей неласковой земле, по гальке, мусору, шкура и мясо с ног слезли, болтались клочьями. Вида той безножной собачки выносить совсем уж было невмочь. Мама подумала и купила за триста рублей – и даже жильцы скинулись, кому в радость ползучий кусок мяса, – купила шприц с большой дозой усыпляющего – собачка была крупна.
“Ей так лучше будет. Там ей будет хорошо”, – резонно рассудила мама.
Подмораживало, ты, мой любимый мир, искрился инеем в утреннем солнце. Мама покормила безножную. Отозвала за гаражи.
“Ну, давай, моя хорошая”.
И достала шприц. Собака забеспокоилась, закрутила головой. Игла ткнулась в шею, но как-то неловко, выскочила с другой стороны, нанизав лишь складку шкуры. Прыснуло мимо лекарство. Собака скульнула.
А вокруг – сухая трава слежавшимися кучеряшками, камешки – все обрызгано аэрозолем изморози, даже собачьи усы.
“Сядь, моя хорошая, не шевелись”.
И безножная посмотрела маме в глаза и затихла, и даже голову положила на бок, чтоб удобней. И лежала не моргая, наливаясь своим лекарством.
Потом подергалась немного, из левого глаза выкатилась слезинка, и все… А мама осталась. И поползла дальше, к мусорным бакам. Затепливался новый день…
На сером небе – белое солнце, как бронепоезд из пункта Альфа в пункт Омега. На черном хлебе земли – белая соль снега – жри и не морщись!
Я жру и не морщусь…
- Гвоздь
Тут у мамы гвоздь из стены вывалился, важнейший гвоздь из мягкой гипсовой стены, что отделяет ванную от туалета. Вместе с куском гипса вывалился. Чувствуете при слове “гвоздь” его кислое железное острие на языке? Без гвоздя маме очень плохо – на нем кружка Эсмарха висела. А без этой кружки остановится круговорот жизни… И она попросила меня забить гвоздь обратно. И тут взорвалось что-то во мне, словно долго копилось, словно вся предыдущая глава там и много еще чего – взорвалось и накрыло волной. И ведь чего бы – взять и забить гвоздь в мягкую стену. Но вместо этого померкло сознание.
– А что ж махатмы твои? Где они? Почему не спасут? Похоже, твои унизительные ежедневные процедуры их только забавят. Ты лопнешь, а они будут взирать с блаженной улыбочкой. А твои концентрации и медитации? Какой же был прок, если тебе опять нужен этот гвоздь? Пусть Бог тебе его забьет.
Вскоре мама заплакала – она тоже была на грани, чему немало причиной и недавняя смерть деда, да ведь и гвоздь – не только что вывалился, а три дня до, живот уже вздулся и не входил в юбки. Очнувшись, я долго мялся, прежде чем присесть на край маминой кровати, где она полулежала на подушке, спрятав лицо за одной из тех книг про иные миры.
И опять закопошилось в горле: “Прячешься, да? Музыка сфер, да? Четвертое измерение? Вот оно, твое измерение, этот гвоздь. Он везде тебя настигнет…” Я с трудом подавил копошение, ведь не для того я присел здесь.
“Ну что ты… что ты… Все будет хорошо… Где твой гвоздь?” – сказал я. Мама молчала.
Благо, на новогодние каникулы приехала Тать, безотказная белокурая девица, знакомая мне еще по нашему закрытому обществу, нас с Горькой она вечно угощала дорогими сигаретами. Может, она была и скучновата, но уж круто сорила “Честерфилдом” и “Беленькой”, а такие люди везде нужны. И эта Тать разрешила мне жить в ее квартире, сама-то она училась на очке в другом городе. Просто так, взяла и разрешила, только, чтоб платил, что положено – за свет, за коммунальные услуги.
Я забил гвоздь, повесил это, страшное, похожее на резинового ската с пластмассовым черным жалом на хвосте. И вскоре, взяв пожитки, ушел. Маме оставил кратенькое письмо, где извинялся, говорил, что не могу жить по сделке, менять свободу на опеку, на чистые носки, и вообще – устал есть людей.
На следующий день после моего ухода – узнаю я позднее – гвоздь вывалился.
- Смех
This is the way the world ends. This is the way the world ends.
Eliot
Я съел свою Иришку, съел деда… Дед ел бабку, бабка ела дочку – вот и вся сказка. А что Иришка, разве из другого теста? У нее, как и у всякой бабы, даже на один пищеприемник больше… Нормаааальна. Заебииись. Так говорит Виталик всему, что видит, всякому шевелению во чреве этого мира, и катит себе дальше, покачиваясь на поворотах.
С Виталиком я познакомился в литературном объединении, и нас роднило желание выпить и постебаться за глаза над всеми остальными. К прочему же его притягивало отсутствие денег своих и наличие, какое-никакое, моих. Он пел, я наливал – восхитительный симбиоз; и даже враг у нас был: вечно лишнее время, которое мы убивали безудержным смехом. Короче, что называется, искра пробежала.
Когда он появился впервые, сел на эту полированную скамеечку, всю во вздувшихся трещинах, щиплющихся за ладошки, и сидел такой блондинистый, прямой, с чудной осанкой, не знаю отчего, но мне пришло на ум, что он похож на белогвардейца.
Он украдкой ухмылялся, если кто-то читал стихи. Очередь дошла до него: “Представьтесь, пожалуйста, что пишете?”
А он все сидел и походил на белогвардейца, ухмыльнулся более явно и, начав весело, а к концу своей коротенькой реплики с налетом некоей патетической грусти, сказал: “Да не… я так… Послушать…”
И после реплики губы своим сложеньем наводили на мысль, что во рту у Виталика вся горечь мира. С тех пор он не пропустил ни одного заседания. Хата, в которую я заселился, на беду была очень близко с его общагой – и Виталик стал едва ли не ежедневным гостем. Это можно понять – тошно человеку от общажной жизни с двухъярусными шконками и многоочковостью, тем более ему – филологу на подселении к троим технарям.
Я звал его Витас, он меня – Эндрю. Я исправно поил его водкой – он принимал это как должное, даже открыто усмехался: “Наконец-то, Эндрю, мы вместе, я так давно и невыносимо трезв”. Впрочем, иногда, чтобы я окончательно не осерчал, приносил на закуску кусок сала (а ведь и сало у Витаса было халявным – из деревни, где жили родители).
Он приносил кусок сала, любовно навеличивал его домашним и при этом продолжал сочиться благородством, даже если сало его и пожелтело, и задохнулось, и корка, задубевши в камень, покорежилась и отслоилась. О, сочетание его высокоблагородия и затхлого сала – как восхищен был я этими двоими.
На заседаниях Витас просто ухмылялся, а в домашних условиях болтал без умолку. Мы перемыли кости всем членам литературного объединения. Мы даже сочинили каждому собственную оригинальную казнь. Там была девушка, похожая на русалку и сочинявшая про русалок – мы приговорили ее к смерти через изнасилование лещом. Там был чудак, который хотел изобрести при помощи сверхпроводников вечный двигатель, да еще и писал рассказики про вечные двигателя – мы подумали, что ему не хватает вечности и решили сделать клизму цементного раствора – пусть будет ему хоть вечный запор.
Вот и очередная жертва. Новенький мальчик с диковинным именем Артур.
– Послушай, ну как у него это звучит, неужели он не понимает, – говорит Витас и достает блокнот: “по не скошенным полям твоего черепа колосятся золотые локоны” – возвышенный стиль, мля, романтический стишок про идеальную любовь, ода возлюбленной… И тут это. Смешно просто.
Голос у Витаса становится брюзжащим, словно он сейчас тряхнет головой и сплюнет по-старчески желтой слюной мне на пол.
– А вот, Эндрю, вовсе не нюхал он любви, про которую пишет, а из пальца высосал. Просто, типа, такой особенный, хитро-устроенный, что после этого к нему Дама Прекрасная, мля, Елена Троянская должна снизойти, а не просто блядь из подворотни. Артур он, мля, какому-нибудь Пете Хомячкову значит можно и с блядью, а этот Артур…
Я во всем соглашаюсь, а внутри неприятный узелок – ведь у Артура далее еще строчка есть: “…стан твой тоньше церковной свечи…” – точь-в-точь как у меня в его пору.
Однообразие и повторяемость стадий взросления… Во многих мальчиках и девочках из литературного объединения я остро порезался о самого себя. О себя – фрагмент однообразной достойной осмеяния массы, только, в силу возраста, с опытом маскировки. Именно поэтому я совершенно отказался читать на публику свои рукописи и все реже появляюсь на собраниях. Мне постоянно кажется: вот он, из цвета и пламени, войдет юный Рембо. Войдет в насильно окультуренный, обвешанный картинками выставочный зал, обведет взглядом наш кружок, согбенные вокруг стола спины и па-амочится мне на рукопись, на мой старательно несколько раз переписанный набело труд – любимое детище. А я даже не посмею поднять головы, глянуть на него и обозвать педиком.
Но ничего из вышеприведенного я не сказал вслух, мы просто вынесли вердикт: собрать по парикмахерским мешок “золотых локонов” и кормить ими Артура, пока не задавится, сука поганая, пихать, как гусю, пока не задавится.
Сегодня, в первую субботу февраля состоялось очередное заседание литературного объединения. Аня была в ударе, радовалась, что ей удалось собрать своими объявлениями такое количество новой “литературной поросли”. Зал наполнил ток свежей крови, все знакомились, ерзали, мяли сокровенные тетради и, краснея, читали стихи на публику – вот как Артур, невинное голодное до локонов созданье. И солнце протянуло свои лучи, овеществляя волнение и бодрость первого свидания, и хакаски, взиравшие с размалеванных холстов, казалось, покрылись румянцем. Кто-то подал идею устроить чаепитие, мол, за знакомство. Терпеть более не было мочи, и мы с Витасом ушли, сопровождаемые грустным Аниным взглядом.
Теперь сидим у меня, пьём водяру и изгаляемся. Лишь для Ани придумать смертную казнь я не позволяю, когда Витас начинает, я жалобно вскидываю брови и затыкаю уши: “Не, не, есть у тебя хоть что-нибудь святое, она тащит на себе всё это сборище, в то время как наш дорогой редактор Перфильев предательски всех бросил”.
Впрочем, я уже восхитительно пьян, а в такие минуты смех может сожрать и святое, и через минуту я замечаю, что от Ани нестерпимо пахнет потом, и что этого не следовало бы оставлять без внимания. Наш приговор – срезать всю кожу у неё с подмышек и регулярно накладывать для пущей дезинфекции смоченные в соляном растворе тампоны.
Затем, видимо, очередь доходит до меня – Витас спрашивает: “Ты-то, Эндрю, пишешь сейчас?”
Я неопределённо пожимаю плечами и достаю заветную тетрадь с Бритни Спирс на обложке. При виде непристойно-попсовой Спирс Виталик усмехается, как до него усмехнулась Аня.
Я повторяю историю, что, дескать, тетрадь не моя, а досталась мне от одной девицы. Поступала одна – красивая, восемнадцатилетняя, аппетитная на журфак, и нуждалась в интервью для вступительных. Тут я подвернулся случайно – писатель, экзотика, поющий крокодил. А девочка такая – из высшего общества, любимая присказка: “Все дела, очки от Гуччи, галстук от Кардена”. И друзья-то сплошь от Кардена, текила, казино, Бенджамин Франклин на бумажках. Да приедается: подружки, дуры, всё о тряпках – приедаются, дедушкина коллекция катан глаз мозолит. Решила на “писателе” глазом отдохнуть, пришла ко мне с этой тетрадкой брать интервью: творческие планы, смысл жизни, “что такое литература”.
Я там, мямлю себе, мямлю, а думаю, вот пришла она без лифчика, груди у нее живые и молодые, моего любимого размера, соски торчат, наверняка моего любимого розового с перламутриной цвета; и еще, думаю, никогда мне ее не поиметь, и ловить здесь даже не стоит. И взяло меня раздражение, благо, было портвейна, сославшись на косность языка в трезвом состоянии, я напился и начал изгаляться: “Вы, вот, девушка, из другого социального слоя, да и поколения. Очень мне уж любопытно, в чем вы варитесь. Ничего, если я задам пару вопросов, только заранее извиняюсь, если они покажутся вам нелицеприятными. У меня ведь, сами понимаете, интерес профессионального свойства”.
И пошло: сколько у нее было любовников, когда и как состоялась дефлорация, не занималась ли онанизмом в детстве, делала ли она своему “Кардену” минет и понравилось ли. Все с извинительными вводными конструкциями: “а я не перегибаю”, “а вам удобно отвечать”, “отвлекитесь от личности, просто передача информации. Я же писатель, а вы будущий журналист”.
Она отвечала. Однако на второй бутылке портвейна, когда я дошел до прямой кишки, ретировалась, впопыхах забыв тетрадь. Теперь тетрадь моя… И я пишу именно в ней в силу какого-то особого удовольствия.
Витас выслушал историю, ухмыльнулся, открыл тетрадь, но, не прочитав и пяти строк, он ее закрывает и говорит: “Гавно”.
Гавно… Он, поди, и тетрадь-то взял, только чтобы был повод сказать это вкусное слово – гавно.
– Да нет, Эндрю, ты не думай, что один гавно пишешь, – спохватился он, – все, все гавно… И Пушкин писал гавно, и я… Просто всё, Эндрю, гавно.
Любит Витас это слово, любит бросать его в лицо жизни, и в первой части слова заложен протест, а во второй – разумное примирение. “ГАВ”, – гавкает Витас в лицо жизни, – “ГАВ-ГАВ”… “НО”. Но… Собака лает – поезд идет… и с этим надо как-то жить, – миролюбиво заключает Витас. Такой вот он.
Видя, что я помрачнел, он берет гитару, (он оставил ее здесь со дня моего судомрачия) и веселит меня песнями, сочиненными по ходу:
Сегодня у хорошего поэта Артура
День рождения-а-а!
Я заверну какашку в серебристую бумажку,
Обвяжу розовой ленточкой и подарю Артуру.
То-то гости будут рады-ы-ы!
А-а завтра у хорошей поэтессы Катеньки
Тоже день рождения-а-а-а!
А на следующей неделе у редактора и руководителя литобъединения-а-а!
А еще скоро день рождения у замдекана филфака,
У декана, у ректора, министра культуры и-и
М-э-э-эр-а-а-а!!!
…Где мне взять столько гавна…
Помимо “гавна” у Витаса было в песнях еще два ключевых слова: “Залупа” и “дрочить”. Надо ли говорить, насколько первородны и сочны они. Чего стоит хлюпающе-чавкающая звукопись глагола “дрочить”, при слове этом сразу появляется умильная гаденькая улыбочка-хехекалка.
А Витас продолжает (песни приводятся в разумном сокращении).
Писатель Залупа написал автобиографический роман
И получил Нобелевскую премию-у-у.
Теперь его славным именем назвали школу, где он учился.
Школа имени Залупы, ура-а!
А на дом его прибили табличку: Здесь живет Залупа.
А мэр распорядился назвать улицу именем Залупы. Ура!
А губернатор края на очередном заседании внес предложение
Переименовать столицу края в Залупинск. О-о-о.
А на ОРТ вышли новые шоу-у:
Фактор Залупы, Форт Залупы и-и-и… Последняя Залупа.
О-о-о, Залупия, мой дом родной.
Я смеюсь до боли в сердце. Следующая песня начинается в плавном темпе.
Я люблю дрочить. Я так люблю дрочить.
Нынче даже врачи рекомендуют: дрочи!
Если тебе грустно, если у тебя депрессия, захотелось идеальной любви –
Иди в сортир и дрочи!
Темп убыстряется
А я не просто онанист, я м-мм… пассионарий.
Я хочу, чтоб всем было хорошо-о-о.
Я открою клуб хорового дрочения.
Мы расклеим объявления и соберем на стадионе весь город
На сеанс хорового дрочения-а-а.
О-о-о, как будет хорошо-о-о,
Когда мы кончим всем городом одновременно.
Витас с остервенением бьет по струнам.
Мы все одновременно кончим,
И это будет всеобщая гармония, любовь и единство
О-о-о, придет золотой ве-е-е-к!
И сперма наполнит стадион до краев и выплеснется на улицы!
О-о-о! И мы поплывем.
Я уже не смеюсь, я смотрю, как Витас ушел с головой в свою жутковатую песенку, и как темнеет стена у него за спиной – между Витасом и жизнью падает тень. “Ибо Твое есть царство”.
Кончим и поплывем!
И все плывет. И мэр плывет. У-у!
И губернатор в своем джипе.
И Эндрю плывет. Подпевай Эндрю!
И мы все в сперме. Мы плывем, сметая стены и заборы.
И я плыву! О-о, и я уже захлебываюсь, захлебываюсь!
А все плывут, плывут, плывут, плыву-у-т!
Истерический голос Витаса обрывается всхлипом, этот бесконечно долгий всхлип останется звучать во мне, не теряя, а напротив, приобретая свежести и жути. Выдержав паузу тишины, Витас начинает тонко смеяться, переходя на односложное кха-кха-кха, словно весь остальной звук ушел в ультразвуковой диапазон.
– Эх, Виталик, – говорю я, разливая остатки, – нельзя так много и без разбору смеяться.
– Да, Эндрю, смех это яд, который отравляет мне жизнь, но это и мое противоядие от жизни, – трагическим образом говорит Витас.
Я хмурюсь, речи сии, конечно, не новы, но правоты-то у них не отнимешь. Я сам пользуюсь этим противоядием. Смешно, когда страшно, когда бьют по морде, а потом говорят: че залупаешься, урод, иди, умойся; смешно, когда противно, когда хорошо; смешно, когда противно оттого, что хорошо и когда хорошо оттого, что противно; смешно, когда страшная баба признается в любви, а красивая посылает на х.й, смешно оттого, что никогда наоборот.
Почему же сейчас не смешно. В этих стенах рядом с Витасом, пустой бутылкой, рядом с ржавой раковиной, в которой куча банок и кружек, потенциальных узилищ для подрастающих тараканов. Почему не смешно, только страшно. Смеха больше нет, остался лишь долгий честный, как эта пустая бутылка, всхлип…
– Устал я Эндрю, устал… У меня дома снег сейчас по пояс, дрова смолянистые в печке трещат. Шарман, бля.
Витас сладенько осклабился.
– Мадемуазель у меня там… Вдовица… Но я к ней захаживаю, горячая. А поедем, Эндрю, ко мне на выходные, там хорошо. Поедем?
Я молчу. Я смотрю, как сверкают глаза Витаса, как сгустилась тень за его спиной.
- Серебро
Поздний вечер. Магнитофон тянет и пожевывает пленку. На кухонном столе две тарелки и кружка – под ними по молодому таракану. И даже бутылка из-под 777-го – в донышке же всегда выемка – стоит на одном таком таракане. Давить противно, вот я и прикрываю их, потому что видеть, как ползают они по столу, тоже противно. Будет как всегда – пойду спать, поворочаюсь, а потом встану и выпущу их на свободу…
Впрочем, сегодня я долго не усну, даже если накормлю своих тараканов бутербродами со сгущенкой… Кора и Лелька. Как-то разом вернулись они в мою жизнь, словно жизнь решила подбить всю бухгалтерию, свести дебет с кредитом перед тем… Перед тем, как предъявить счет…
Они ворвались, и за ними волочился ворох недобитых мифов и воспоминаний. Они ворвались – и сказочные замки, дважды, трижды разрушенные, воздвиглись по своим местам. О, они выглядели еще прочнее, мерцали незыблемо, латунно.
Лелька, Лелька, Лелька – бумага стерпит все, даже твое имя. А в лицо я так и не смог назвать тебя Лелькой, как угодно: по фамилии, или насмешливо – че-эс-пе (она была в здешних местах самым юным членом Союза Писателей). Что тут осталось от тебя, Лелька, по прошествии трех лет? Что… То, как ты с придыханием сказала: “Князь мой”, и то, как дивно мы потом сплелись на диване, и я боялся выпускать тебя из этого прямоугольного мирка… Что тут? Вот мое честолюбие, и вот моя похоть. А что еще? От тебя и выше? Потому и не могу назвать тебя Лелькой. Слишком сакрально. Для этого нужно быть тем самым князем…
Знаешь, Лелька, у нас в городе, туда, подальше к окраине, есть такие темнющие улицы – ни единого фонаря. И живут на них озорные дети из бедных и неблагополучных семей. У них там, как у тебя: щербатые заборы, горбатые домишки и баньки, искристые сугробы осыпаны крупными, как листва, хлопьями сажи, снег хрустит, и дым печной стелется – очень добрая, сказочная атмосфера. А мимо, с работы, в свой спальный район едут люди… И эти добрые дети умеют делить людей и их жизни на двое.
Они берут мешок, набивают ветошью или соломой, надевают пальтишко драное на него, сверху напяливают треух из поеденной цигейки, снизу – нашпигованные той же ветошью кальсоны, обувают кальсоны в сапожки, и полученное чучело в непроглядной темени укладывают на дорогу. Сами же чуть поодаль – наблюдают, хихикают – эти вершители судеб.
И спешит после трудового дня водитель, дома пельмени на ужин, в кармане дивидишка напрокат. Торопится в уют и покой, весь уже там, в уюте, а может, и жена у него милая, теплая, не гулящая: зевает, шуршит фланелевым халатом, у нее нежный желобок вдоль всей груди – целовать его и жмуриться… И вдруг фары выхватывают из темени тело на дороге – ни затормозить уж, не объехать. Подпрыгнул на нем и дальше… Я из тех, кто проедет мимо и не остановится. Вот остановился один, подошел, глянул – чучело, ффу – он даже счастлив слегка, поругивает озорников. Он совершил поступок – заглянул в глаза своему мертвецу.
А сегодня, когда я встретил тебя по дороге с филфака, – а шел-то я просто за бутылкой избитым своим темнющим путем, сегодня…
Привет-привет, могли бы мы сказать друг другу и разойтись, как это уже было. Но случилось иначе – мы остановились, протянули навстречу руки жадными до тепла ладонями вперед и сцепили пальцы.
Потом были твои бесконечные кафешки, где когда-то, как гласила легенда, странные создания, все в сполохах серебряного века – Горька и Лелька – украдкой писали на столах: чорт, Блокъ.
Кафешки стеклись в одно – с шуршащим мельтешением людей на заднем плане, с неиссякаемым пластиковым стаканчиком лимонного чая и грязной голубизной незыблемости стола между нами.
Обо мне нельзя сказать “рукастый мужик” или “кулак с голову ребенка”, но твои лапки, которые ты тянула зябко на встречу, обе легко располагались в моей заурядной ладони – еще и место оставалось. А я их прикрывал сверху второй. О… я начинал чувствовать себя мужчиной, чем-то большим, а не просто кающейся соплей, извергнутой из благостного носа.
Череда кафешек вела нас к заповедному месту, где все началось и закончилось, они были как станции на пути. И вот мы уже за городом. Идем по лыжне, проведенной спортсменами по льду той реки, в которой когда-то под струями дождя бесновалась – ты.
– Помнишь?
– Помню…
…А еще помню, что на том берегу есть дерево, державшее Горькину веревку… Но мы обходим это место – нам хочется другого.
Холодно. Тебя трясет. Жмешься ко мне. Я – мужчина, князь почти, я расстегнул дубленку, обхватил тебя, Лельку, полами.
– Ты все помнишь, князь… – уткнулась побелевшим от холода носом мне подмышку.
– Что все?
– Мы, четверо, были мифологическими существами. Сколько прошло?
– Три, наверное…
– Это навсегда.
– Зачем ты прогнала меня?
– А зачем ты не пришел снова? Все три я ждала, когда ты изменишься, вспомнишь… когда ты проснешься…
– Я не спящая красавица. И не князь. Какой уж тут князь… Мне некуда проснуться… о чем ты говоришь…
… Я вижу мир в руинах. Куда проснуться, Лелька? – ведь там, дальше, те же руины…
Глупо стоять посреди замерзшей реки под высоким небом, тебя бьет озноб, побелели и так обветренные губы, пора назад. Я мешкаю, ты завела меня сюда не случайно, я сам шел, все вело сюда, о, как я хотел очнуться ото сна… И твердой поступью – за горизонт, и подбородок навстречу ветрам, и сильной рукою… Но рука слабела, холод вгрызался в кости, я катился окатышем по отмеренному на этот особый случай времени и не мог остановиться…
– Я буду ждать… князь мой…
Не помогает. Холодно. По-злому даже как-то – смертельно холодно.
– Не говори так… Идем обратно.
Думаешь, вот, все, сейчас остановлюсь, отдышусь, силы войдут, встряхну головой и разлепятся веки, и вот уже почти остановился, стою уже, но… Подпрыгнул и дальше… Своим темнющим путем…
- Дышать вполсилы
Время такое – пограничье между зимой и весной. Снег хрустит иначе – шварк, шварк – как-то так. Оживают запахи – не запахи еще, а намеки только, оттаивают… тонки и неуловимы они, потому что это еще не запахи земли, трав, а запахи воспоминаний – они как бы и от земли, но и более… способны в силу истонченности своей проникать в самые глубины. И часть души особая, спавшая благородным сном, наполняется ими – ожившими воспоминаниями. И хочется вслед – чистоты, силы, поступков. Хочется увидеть миф не поверженным…
Нет-нет, это еще не весна, при чем тут она, не оттепель, не капель, не слякоть, когда зима, действительно, начинает напоминать разлагающийся труп. При чем тут она…
Я зашел к Ане, отдать методичку – она пообещала состряпать мне контрольные для сессии. А жила она в микрорайоне на краю города – у нее там все из параллельных прямых: на одной параллельной – ее пятиэтажка в ряду прочих, вдоль другой – узенькая битая дорога, на следующей – красно-бурые зубья гаражей, криво насаженные в земляные десна, за ними, так же вдоль – речушка, промерзшая насквозь – лед ее полопался на ровные молочные кубы, ладно сбитые вместе; а на том берегу – вдоль – тропа под сводом тополей.
Нельзя было не воспользоваться случаем так легко сбежать от города, и уже через пять минут, пересекши реку, мы брели по этой тропке.
Солнце за спиной. Вороны, черные и гладкие, выглядели увесисто, словно камни, и сидели недвижно над нашими головами. Иные же перелетали с места на место с ветками в клювах. Аня вздыхала и, причмокивая, пробовала на вкус воздух, поджимала губы, как старушка, у которой давно нет зубов. Я откровенно покряхтывал. Как снеговики, мы размякли и подобрели на этом солнце.
– Хорошо… покойно… Анна Валерьевна… и грустно… А мне самолет не дали… На работе после семи лет стажа дают бесплатный пролет в оба конца. Один раз в год. Хотел в Москву на сессию… с комфортом… Не дали… трех месяцев, сказали, до семи лет не хватает.
– Плохо… – сказала она.
Выпущенный изо рта пар мы внимательно провожали взглядом.
– Охохохохо… И покойно вроде… и маетно. А вороны-то у нас какие ядреные, да чернющие… В Москве таких нету… Как за Урал перевалишь, так они уж серые, представляете, только крылья и голова потемнее. Я удивлен был, всех спрашиваю, вороны-то у вас… как же… А они – а как еще? Всегда так было… Эх, жаль самолета… восемь часов – и вороны уж серые…
Странная она – Анна Валерьевна, словно на матричном принтере распечатанная. И даже больше – походит она на прозаический текст средней плотности, кеглем двенадцатым набранный. Она и видит во всем в первую очередь текст. Заиграет, к примеру, песня по радио, и она оживет, если текст дурной – станет фыркать, хорошую строчку отметит, а заиграет иностранное что, или инструменталка – Анна Валерьевна сразу угасла. И вот смотрит она сейчас на дерево, а мне уж и кажется, что это дерево у нее на литеры распалось. И губы на вкус наверняка горькие, и сейчас вот эту горчинку облизывает.
– Знаете, что мне показалось? – это Анна, горькими губами.
– Расскажите, пожалуйста.
– Тропинка эта… Будто сквер и аллея… И мы прохаживаемся по аллее, а там за мостиком, пансионат для престарелых… Скоро время ужина…
– Мда… И мы, выходит, аппетит нагуливаем. Врач прописал свежего воздуха.
Я выдохнул в небо и совсем уж по-стариковски стал в него пялиться. Анна взяла меня под руку.
– Ох…
– Правы вы, сто раз правы…
Шаркая сапогами, мы углублялись под своды тополей.
– Откуда, Анна Валерьевна? Старость-то душевная… Смешны же мы со стороны, поди.
– То-то и оно.
– Как так получается? Вот Лелька… я б женился на ней, если бы под рукой была постоянно. А то, пока есть, любишь вроде, бредишь, а как уедет в свою пропастину, словно и не было человека. Пусто. И, слава Богу, вроде…
– Не любовь это, а, м-м, стремление любить. В такую игру приятно поиграть иногда. А Леля за вас бы и не пошла…
– Ну так и с ненавистью тоже. Была у меня тут одна. Катя-Катерина. Да ты ее и видела… Теперь-то я съехал с отчего дома, не знает, где я, а раньше все ходила, сцены устраивала. Любовь у нее. И втемяшилось, подай ей ребенка, воспитаю, ничего не предъявлю. Не меня, так хоть моих генов подай ей. А я не хочу размножаться вот так, даже и без обязанностей. От насилия этого, у-у, как я злобствовал, какую ехидну она из меня наружу вытащила. Я побил ее даже легонько, а ведь никого не бил… И как уж я ее презирал, да ненавидел, а оставила в покое, все сразу и позабылось, и если встречу вдруг, опять пущу… Тут главное, чтоб не надоедали, чтоб покой был… Ну а если гора не идет к Магомету, так пошла она на хер, такая гора. Вот как выходит. Инерция одна, никаких движений самоличных в душе.
– Грустно… – упавшим голосом сказала Анна и потупила взгляд.
– А мне сдается, это и не старость души. Души просто нет. Умерла. Душежелудок один… Душекишечник. Не насытишься же ты куском колбасы, чтоб до гроба сытость в тебе потом. Так и с людьми. То сытно, то голодно, то приедается.
Мы закурили в молчании. Остались лишь вздохи, да специфический звук из Аниной гортани – кх-кх-кх – когда она пыталась пустить дым кольцами.
Впереди лежала черная разлапистая коряга.
– Сейчас присядем, и я вам почитаю, смотрите, – она извлекла из сумки свежий черный томик, еще и ценник неотшкрябан.
– Купила опять?
– Ага. 140 рублей. Мама меня чуть не прикончила.
– Зря не прикончила. Экая роскошь. А обещанный портвейн полгода зажимаешь.
– Я поставлю, честное слово… садись.
Она умостилась в одной из развилок коряги, я воздержался – солнце катилось к горизонту, холодало, пожалел простату, да и кора могла повытягивать петли из брюк, просто присел на корточки рядом.
– Слушай, вот…
Это был Бродский. “Возвратиться сюда через много лет…”
<…>
– Ну как?
Я встал, заметил, что в левой коленке намечается что-то вроде ревматизма.
– Это про Одиссея? Не знаю… Напоминает… в школе шуточный стишок ходил, помнишь? Как там… У лукоморья дуб спилили, златую цепь снесли в ломбард… Кот ученый повесился… что ли… а русалки не то на панель двинули, не то с лотка торговать… и в том же духе… Не помню толком… А конца я не разобрал…
– М-м… Вот, смотри, приплыл он и видит, все в руинах, и жена его всем дала, и все отвернулись. Но на самом деле не так это. Он ходит, как зачарованный и не видит правды! А Пенелопа, как и прежде, верна, но у него колдовская пелена на глазах, он проваливается глубже и глубже в дурное видение!.. Он так долго пребывал в идеальности океанских вод, что теперь земля для него просто кусок грязи.
Я снова уставился в небо. Ныло во мне как-то. Зудело и ныло до тошноты от этого предвесеннего духа. Хотелось поступков, поступков, строить миф, его золотой храм, и чтобы обернулись люди и увидели… Я открыл рот и попытался набрать полную грудь воздуха – не удалось. Я буквально отхватил зубами кусок этого неба… и опять вдох был не полным. Заныло сердце. Аня вскоре заерзала на коряге, в очередной раз доставая сигареты. Закурила, дала мне. Я смиренно затянулся.
– Я ведь, Андрей Борисович, когда-то Бога живого чувствовала… Пришла в церковь и вот он. Настоящий! Так сохранить хотелось чувство это … А оно угасло, как все угасает. Я и церкви теперь боюсь, говорят ведь, Бог во всем сущем, и тут, значит, и тут, а я вижу, что не тут и не тут. В мире столько всего, в чем Бога нет, Бога живого… И страшно после этого в церковь, последнее пристанище… последняя надежда… а вдруг и там… Ну и не зря, кстати, боялась…
Анна недолго помолчала.
– Ненавижу его.
– Кого его?
– Нашего Гореньку Андреева. Дурак он.
– Что вы так на Гореньку, Анна Валерьевна? Он вроде духовного отца вам приходился…
– Ну да, естественно! Духовный отец, духовный лидер молодежи! – Анна вскочила с коряги. – Ослом он был. Сволочь и предатель. Как он мог предать меня. Нас. Сначала вытянул душу, оттрахал в нее, заставил поверить. До него же я смеяться умела, у меня Бог был… Это он научил меня быть такой. А сам в петлю скакнул! Плевать ему было на нас. Метакультура, потусторонники. Только словами и разбрасывался… Да и слова-то какие дурацкие… Это же как раз про него стихотворение, у него пелена на глазах, он видит каких-то черно-белых химер, а что есть под носом живого, настоящего, теплого, не видит! Колдовство какое-то.
– А теперь вроде оправдать его пытаетесь…
– Нет, не его… Ему что… Ему бы только проще, если бы потоп мировой смыл нас всех, и стояла бы океанская вода, чистенькая и идеальная… Пенелопу, оболганную, незаслуженно страдающую. Я о ней писать буду.
– Пиши… – а потом мне захотелось нас приободрить. – Писать надо. Бог с ним, с Горькой. Мы сами можем. Мы вот тлеем, теплимся, но не гаснем же. Поедешь летом поступать. Я – доучиваться. Мы еще и выпьем с тобой на гонорар от своих книг, и критики в толстом журнале про нас чего скажут. Писать только надо… Я понимаю, здесь и снобство мое, конечно, и раздутые амбиции, но ведь и чистое еще что-то здесь. А Кора, Тать? Нас не так уж и мало, да будь все как Кора, как Тать, золотой век бы уже наступил. А они, эти люди, есть. И будем мы строить с ними храм неокультуры… Смешно, конечно, звучит…
– Не смешно. – Отрезала Анна, подобрала сумку и понуро двинулась в обратный путь, вслед кровавому закату.
- Кора
Оказалось, что Кора работает секретарем в здешнем союзе писателей: забирает почту, печатает и разносит разные ходатайства и приглашения. Здание стоит на главном проспекте. Я не сразу нашел скромную дверь, притаившуюся среди прочих – магазинных, с парадными лестницами и цветастой отделкой. За темным, забитым списанной мебелью коридором открывается светлая комната с кушеткой и портретами местных писателей на стенах. В центре – стол, и за ним Кора. Все старо и пахнет соответствующе, но по-домашнему уютно. Зеленые, вздувшиеся пузырями обои, красный кожзам на кушетке разошелся, показывая желтую мякоть нутра, старая, даже не электрическая печатная машинка на заваленном бумагой столе, и рядом скворчит кофейник в коричневых каплях на мутно блестящих боках, и, конечно, полки с книгами, журналами. Все в паутинке дремоты, вяжущей движенья и звуки, в теплости умиротворенной. И в центре дремотного царства – Кора. Блестит спица – у Коры вязание, она его тихонько распускает, тянет белую пушистую нитку, присмотрится на вязание сквозь очки и снова тянет. А я присматриваюсь к Коре.
Появилась аскетическая острота в лице и сухость в руках. Появились глубокие тонкие морщинки под глазами и у рта – издали сразу и не заметишь, словно жизнь утюжком прошла – и ровно вроде, но сослепу или по небрежности – вот и вот – складочки замяла.
– Привет.
Оторвалась от занятия.
– Абэ, ты! Я так рада тебя видеть. Ты ко мне пришел? Специально, да? Тебе Анютка, наверно, сказала, где я.
– Шарф вяжешь?
– Шарф вяжу.
– А зачем распускаешь?
– Посчитала неправильно, рисунок сбился… Да и заканчивать жаль, чтобы закончить, подходящий момент нужен…
Встает из-за стола, дружески обнимаемся.
Сколько я с ней не виделся… два года? Почти три. С тех пор, как они расстались с Гришей, и тот пустился в вольное плаванье. Я жму ее крепче, за все дни его плаванья, а потом мы пьем чай.
- Ступени вниз
Началось. Я надеялся не так быстро, но, похоже, жизнь решила объявить мне войну. А я ведь надеялся на избранность, на оберегаемость. И жизнь была доброй хозяюшкой – не баловала, но содержала в тепле и сытости.
И вот меня гонят с работы за пьянку. И глупо как вышло – уже и смена кончилась, а на выходе столкнулся с начальником, и он сразу учуял перегар. Минутой раньше или позже – и не было б ничего… Но хозяюшка моя в этом деле искусна.
Начальник несколько смущенно подает бумагу. Пишу “заявление по собственному”.
– Смотри, и почерк у тебя хороший, и излагаешь грамотно. Чего неймется? М-да, хотел я писателя в своей среде вырастить… Куда теперь пойдешь, ты же работать не любишь. На стройку, задницу морозить, или грузчиком? Я тебя понимаю, я сам работать не люблю, потому и сижу здесь со старыми перделями.
Окружающие “пердели” коротко посмеиваются, а потом вздыхают – м-даауш, посмеиваются и вздыхают: начальник вроде как шутит – надо оценить, но опять же драматизм ситуации.
– Накрылся твой институт теперь, – сочувственно жмет мне руку и даже приобнимает.
На выходе один из старичков-вохровцев дружелюбно сминаясь всей своей старенькой мордочкой, шепчет мне: “Повинись, повинись. Он отходчивый”. Я отмахиваюсь: “Да сколько можно виниться. Был бы первый раз. Залетов-то у меня накопилось…”
Благодетельные дамы из кадров – мама с дочкой – качают головами, дают советы, вдавливая штамп в трудовую: “Не пей, творчеством занимайся, десять дней у тебя, сразу встань на учет в трудоустройство, а то прервется стаж, коэффициент по новой зарабатывать”.
Все такие благожелательные, незлобивые…
Этим же вечером я и в трезвяк попал. И снова ведь глупость какая – до дома квартала не дотянул. Перехватили.
Мент у нас пошел тоже благожелательный, как продавец в супермаркете, – только башляй ему. “Мы вот тебя не оформим, а ты ноги где-нибудь отморозишь”. И в “луноход”.
В решетки суются алкаши, бьются, как обезьяны в клетке, поливают ментов распоследними словами. Не привилась им путинская ментофилия в виде сериалов про храбрых сыщиков и спецназовцев. Дядя Степа вывернул им карманы, сунул в клетку.
– Суки, пидоры, ментяры, – ревут алки.
– Три часа уже прошло! Начальник, слышь?
– Дайте позвонить, сволочи.
Менты похаживают, никого не бьют, улыбаются.
Схема простая: попал – звони родным, пусть выкупают за стольник, или плати сам и через три часа свободен, а бедные и жадные будут куковать до утра.
Я был бедным. Жирная тетка-врачиха и взгляда не оторвала от журнала – вписывала меня, попросила пройти по полосе, дотянуться до носа. Я еще питал надежды – ровно прошел, аккуратно дотянулся… но раздели и сунули под мышку колючее одеяло.
– Бей ментов и чеченов! – ревет один из моих сокамерников.
Первым делом, когда я вошел, он смерил меня взглядом – такой сравнивают с бритвой.
– Вроде не чечен…
Я отшутился, давя непроизвольный морозок:
– Да уж и не мент.
За что и претерпевал продолжительные его лобызания и стал “братишкой”.
Он был жилистый, сушеный терминатор, говорят о таких, это как снять мясо с терминатора, то вот он, мой сокамерник – широкая, но плосковатая рама грудной клетки, круглые стальные шарниры плеч. Все укладывал ногу на косяк, демонстрируя отменную растяжку. И еще двое с нами были: жирный тувин с блюдообразной мордой и кто-то накрывшийся одеялом с головой на своей деревянной кушетке, кто-то, кого этот тувин грязно ругал.
На минуту-две трезвяк стихал, а потом какая-нибудь обезьяна начинала зубить в двери своей камеры с воплем “уххуыыйааа”, и вся стая подхватывала – оглушающее лязгала железом и выла.
Жилистый играет желваками, усмехается.
– Вот же суки. Я ведь откинулся только, братишка. Только воздухом вольным дыхнул, ну и отметил, расслабился. Ох и сууки!
– Базаров нет, – поддакиваю я.
– Ну скажи, разве я пьяный, а? Сучары ментовские, ненавижу…
Потом шел душевный рассказ с классическим сюжетом. Встретил он в темном переулке двух модных чеченов, пристававших к девушке, да и вступился – всем ничего, а ему год.
Я кивал исправно и подумывал, что вот, если не врет, то жизнь-то с ним обращалась похуже, чем со мной, – стыдно уж тут про повешенье грезить.
А потом я захотел ссать и мне пришлось влиться в рев, в возбужденную обезьянью ораву.
– Органы! О-органы-ы, нужду бы справить!
Жилистый с готовностью забарабанил в железо.
– Откройте, блядь, парнишке в туалет надо!
Там, в вонючем сортире, стоя на липком от мочи кафеле босыми ногами, я понял, что мечты мои о самоубийстве пусты, и не суждено им сбыться никогда. Потому как если самоубийство малодушием называют, то я еще более малодушен. Потому как и гадство кругом, и моча, и кафель, и даже зайдут сейчас сзади, собьют с ног, макнут в очко лицом, вытрут мной весь этот кафель – жизнь и тогда будет длиться, буду ползать, как червь, равномерно всасывая воздух, и ничего не остановится. Необоримая сила жизни расправляла здесь крыла, над кафелем, из трещин которого ползли коричневые разводы.
Утром сняли отпечатки, как это теперь заведено, – и в путь. Вышел я на свободу и кайфа в ее утреннем глотке не распробовал.
И вспомнил про баню – от грехов, от мрази отмыться, так Лелька учила. Вызвонил Аню – у ее бабки банька есть, упросил свозить. Наносили воды, затопили. Парился я там, ковши на камни опрокидывал – а чистоты не прибавилось. Хлестался веничком, пока весь лист не слез, а ни одного греха не отхлестал…
И не было покоя. Обсох, а, обсохши, наскреб деньжат и рванул к Лельке – на белой “газели” в ее черный городок, похожий на мумию, присыпанный угольным прахом. Твой князь спешит к тебе, маршрутка за 20 рэ преображается в тройку белых коней. Я огуливаю их кнутом: н-но, родимые! И там, в сгорбленной избенке на краю пустыря ждет меня моя ведьма. У нее в избенку на здоровенном засове низенькая дверца – мне по грудь – как в святилище, не поклонишься – не войдешь. Я ворвусь в вихре снежных хлопьев – твой князь не предаст, твой князь навсегда. Она проведет в баньку. Та уж остыла – сыро и прохладно. Сядем на почерневшем притолоке, сплетем пальцы и будем говорить. В полночь Лелька преобразится, полыхнут ее глаза во тьме кромешной, и вот тогда…
И все вроде бы нормально: князь приехал, никаких препятствий – ни хазар, ни печенегов, “газель” не перевернулась, страдающая Катюша на пути не встала, Господь земли не разверз, и Она была дома и даже рада была мне… да только пути к ней все равно не было.
Вот, вижу я Лельку без дубленки, в домашних условиях, в ее родной стихии, где забеленный гвоздь в стене, где провис, как панцирная койка, потолок, где скрип ледяных половиц и жар в лицо, а в ее комнатенке – низкое тусклое оконце… и не вижу. Не вижу того звереныша, той продрогшей, что я стиснул средь громов и пенной реки, а лишь наросшее на этом некогда бесноватом существе вижу, а наросло немало – упругие ягодицы и бедра плотно наполнили брюки, раскачались груди под кофтой. А такое и не обнять уже, а лапать. Оно ведь, любовь поэта – субтильная девочка, которой дышать бы… а если у девочки выросли сиськи и жопа, то непременно хочется в жопу ей и промеж этих сисек, а разве можно так с тем, кого любишь?..
И руки Лелькины вижу непропорционально мускулистые. Она отодвигает вьюшку, сыпет в оранжевый гудящий круг ведро угля – на руке играет мускул, – любуется огнем и искрами, как прежде любовалась, но теперь это пародийно. Ну вот же они, вот, мои маленькие лапки, только пришили их к чужим белым крепким ручищам, и ручищи скрещиваются двумя алебардами на моем пути – дальше ходу нет.
Что мне оставалось. Ее мать купила мне литру шмурдяка, и я пил вприхлебку с жирным борщом. А ставшееся с Лелькой рассказывало мне, что работает теперь в школе учителем литературы, ведет у младшеклассников литературный кружок. Что это и есть смысл жизни, достойнейшее дело – воспитывать детей, пока они не закостенели, открывать им глаза. Наверное, так и надо… Похвасталась тем, что директор сделал ей выговор за отсутствие лифчика. Она же дитя природы, но я теперь видел только пародию и подумал – прав директор, вполне прав – это шевеление под кофтой начинало вызывать у меня брезгливость, на второй половине бутылки мне уже мерещился маслянистый унавоженный чернозем, на котором тучнело это дитя природы, вот он – под ногтями, в каждой трещинке на пальцах и в черных ее очах. Я проваливался все глубже в дурное видение, и не могло здесь быть ни откровения, ни мифов, ни родства душ, ни востребования, за которыми ехал – была здоровая алюминиевая ложка с желтым слоем застывшего борща, лежала у меня перед носом, была ядреная телка, которая зачем-то смотрела либо лукаво, либо пристально-тоскливо, и была бутылка шмурдяка – граммах на семистах я и вырубился…
Да и о каком родстве тут… Если только и умеешь есть людей, а по-другому и не умеешь…
И в конце тех мытарств я забился в свою прокуренную нору, оставив всякие надежды за порогом, сел на кухне и стал писать – и это последнее средство. Вы ведь зовете меня писателем, значит, так и есть, значит все неспроста, значит, ничто дурное не коснется меня, ибо не человек я, выходит, а глагол, и хозяюшке моей доброй меня уже и не достать, и не оттрепать, и даже если душа во мне кончилась, и скольжу я по сонным брегам, неспособный остановить скольжения, остановить мгновенье и увидеть, сколь оно прекрасно, даже после всего этого я могу писать. А потом требовать востребования: перед вами, читавшими, которых я подрядился пробудить, перед Богом, у которого я подрядился в миссионеры… Я есмь, граждане, неужто вам меня не надо…
На литобъединении девица была заносчивая, приехала из деревни – не деревни, а станции – человек десять работают на жд, остальные пятьдесят – пьют, приехала – остренький вздернутый подбородок, Генри Миллер из сумочки выглядывает, приехала – и словно и не дочь, отца своего, алкаша, не знавшая, а царица в опале, словно еще перевернет мир вверх дном, поднимет смуту и вернет скипетр. Руководитель литобъединения Перфильев спросил ее: “Что любите? Чем занимаетесь?”
– Я, – говорит, – тесты люблю всякие, анкеты заполнять, дайте мне анкету с вашими вопросами, я там все заполню. А еще, – говорит, – прозу люблю писать, ведь занятия эти, по существу, очень схожие.
Да, схожие, вот сижу я в своей норе и пишу про то, как сижу я в своей норе и пишу про то, как сижу я в своей норе и пишу, а завтра буду править и переписывать набело про то, как сижу и пишу про то, как буду править и переписывать набело (и уже – завтра, и уже – правлю и переписываю). Много нас нынче таких писателей получилось – вроде повесть пишешь, а вроде и анкету в брачное агентство, побрачиться тщась с читателем, Богом, славой, еще чем. Пишешь до востребования.
А девица из наших. Уединились мы с ней в уголок, слово за слово, и наподобие игры у нас вышло – кто на какое животное похож. Глянет она своим незатертым деревенским глазом и говорит: Перфильев – медвежонок цирковой, на велосипедах такие катаются, Аня – сова, Витас – волк-альбинос… но потом присмотрелась, нет, говорит, муравьед он, Артур – цапля, я – барсук.
– Барсук, говоришь? Ну ладно… Благородный, наверно зверь…
– Конечно-конечно.
– И полезный…
– Очень полезный… барсучий жир, например. Меня мама от бронхита им лечила.
Обиделся я на болезную.
– А сама-то кто?
– Я? – и стала серьезной, глаза ожесточились. – Я собака. Захочу, до смерти защищать буду, захочу, покусаю.
– Ты собака, у которой хозяин умер, – вырвалось нечаянно.
Она вдруг беспомощно заулыбалась, отвернулся я на секунду, потом обратно повернулся – у нее слезы катятся. Любительница иностранных литературствующих философов, любила, видно, крепко метафору, или взаправду поняла бесхозность свою собачью. Я хотел взять ее руки, но не посмел… Что мы могли сделать друг для друга, привыкшие есть людей, одинаково бесхозные…
С тех пор она меня возненавидела…
А я ее – почти что полюбил…
Но это мелочи, особенно сейчас, когда я так стремительно соскальзываю вниз.
- Судомрачие
Портвейн начал помалу отпускать – сначала, как добрый друг, вел он меня, держа за плечи, сквозь сумрачные пейзажи, заботливо усаживал в повозку, а потом осторожно, чтобы я не всполошился, отнимал от плеч свои пальцы и тянул денег кучеру.
И повозка тронулась. Почернели и истаяли стены. Я задыхался – наступившая ночь скрыла от меня даже воздух. Шутят, бывает – “дышать темно”. Темно… очень…
Сердце словно ворочалось в своем неудобном узилище, толкало сильно, но редко – задумчиво, и кровь с шумом наполняла голову.
Меня примяло, вдавило в панцирную сетку, в грубое покрывало с многочисленными черными отметинами от просыпанного сигаретного пепла. На одну из таких наткнулись пальцы моей правой руки – жесткую, слегка царапающую оплавленными краями…
Я пил неделю, по утрам мочился, рыча от жжения, и опять пил. Полученного на работе расчета хватило бы и на месяц, тем более, что пил я исключительно шмурдяк. Всеми своими поступками я призывал судомрачие, и оно неторопливо, полноводно восходило из колодца своей бездны, чтобы выплеснуться, накрыть, увлечь мое слабое трепещущее существо, избитое углами похмелий и спиртовых отравлений.
В последний день я только лежал, дрожали кишки, а суставы выворачивало и тянуло в разные стороны, словно толпа бесов устроила внутрях свару. А если встать – то била судорога, от каждого шороха я подпрыгивал, нелепо взмахивая руками. Я превратился в тварь дрожащую.
К вечеру стало только хуже. Больших трудов мне стоило добраться до магазина и взять тетрапак портвейна – его величество Судомрачие я решил встретить со стаканом красной жидкости. Сел на кухне, срезал угол тетрапака – и даже сил чуток прибавилось.
Но постучали в дверь. Я хотел отсидеться, но стучали настойчиво. За дверью оказался Витас. Был он бледен, восковая маска его благородства от чего-то размякла, оплыла.
– Пустишь, Эндрю? – и перешагнул через порог.
– Витас, не сегодня бы. Хреново мне как-то. Одиночества мне нужно. Вдохновенный у меня сегодня день. Давай в другой раз. Я смертельно устал…
– Одиночества? Хорошо-хорошо, я понимаю, Эндрю, – на удивление смиренно сказал Витас. – Я о нем очень часто мечтаю… Ну пойду я, не буду мешать…
– Да уж, в твоей общаге… – я подумал, что из коридора хорошо видна кухня и мой портвейн на столе, стало неловко, – не хочешь Витас, на дорожку, – и показал рукой на тетрапак.
– Нет, Эндрю, спасибо… Не буду мешать, оставляю тебя наедине с вдохновением. Ну, давай.
– Давай, ага.
Но вышла неловкость – в дверях он столкнулся с Корой, пришла же на грех, не раньше, не позже, а Кору я выставить не посмел. Я еще заметил болезненную улыбку Виталика, когда он оглянулся, спускаясь по лестнице.
И далее мы пили портвейн с Корой, вернее, странно как-то пили, не синхронно – чокались, я отпивал добрую порцию, а она лишь пригубит, и так много раз, а потом вдруг – залпом, до дна.
– Абэ, – говорила она, – ты же понимаешь, что будешь жалеть. Ты должен поехать. Да, я куплю тебе билет, соберись, дружок, не подведи. Завтра в шесть ты едешь. Ты же талантище у меня, не сдавайся. Я читала твои черновики, здесь что-то особое, сибирское… Прекраснодушием я это называю…
– Как там? – нахмурился я, – на, на, на-на, на-на… тропкой тонкою… или узкою… граммофонною пластинкой… мы странники, мы вестники, не дали нам выбора иного, друг…
– Да, это я тебе писала, помнишь?
– Друг… Вестник… Да-а, какие слова, слезы наворачиваются… Да только лгут слезы, бабские они, сентиментальные, с глубокого похмелья всегда рядом… Не верю я… не чувствую… Странник, блядь… жопы от стула не оторвал… и вещать мне нечего. И не друг я никому, сокамерник, пожалуй… от невозможности… остальные тюремщики все, а ты и Аня, сокамерники… Я… я же думал, душа сносу не имеет, в грязи в ней валялся, по закоулкам обтирался… Ух, хор-о-ош, вот загнул… а, значит, опять соврал!
– Не соврал, Абэ, тебе писать надо, а не… Ты же жизнь любишь. Любишь, ведь? Это Горя жизни не любил, а ты любишь, я же вижу.
Я не сразу понял, что слезы злые текут из глаз, что зубы сжаты и оскалены. Поняв, представил запойную свою пунцовую, как с бани, рожу, брезгливые, по-алкашески особенно изогнутые носогубные складки, розовые сочащиеся глаза. Отвернулся и зло захихикал. Зажмурился, чтобы выдавить слепящие слезы. Отерся, выпил – стало покойней.
– Не знаю. Я в этой жизни ничего не знаю, не понимаю… Она тычет тебя батожком, как котенка слепого, толкает куда-то… И никакой логикой не объяснишь, не угадаешь, куда опять ткнет, куда гонит. Да только обычно к кузову с мутной водичкой, чтобы утопить.
– Это не твои слова, Абэ, это его, Гришины… Мы должны быть стойкими, выплыть… Слушай, ты же знаешь, Перфильев прочит меня на свое место. У меня последний курс, получу диплом, а к осени, возможно, стану редактором журнала. Если хочешь, дружок, будем вместе работать, поднимать эту… сибирскую культуру. Хочешь? Мы и ставку для тебя выбьем. А то, что тычет батогом, ты говоришь, так это дьявол, дьявол бьет нас. Он нынче в силе… Уж сколько сейчас мертвецов ходит там, внизу, по улицам. Слуг его. Я теперь по ночам, Абэ, не сплю почти, все брожу по городу ночами, наблюдаю. Их тьмы, ходят, стоят, умершие. И… Гриша вот… Он мертвел и понимал это… и я не могла… не могла больше этого видеть… А мы не умрем… Я спасу тебя, слышишь, Абэ, мы должны, я должна… Поезжай, дружок, на сессию, сожми себя в кулак, надо тому быть… И тогда мы выплывем. Вот… у меня… есть для тебя.
Кора взяла сумку, достала мешочек на шнурке с вышитым крестом – ладанку – повесила мне на шею. Ее мутные глаза – я смотрел в них, вспоминая синеву былую, что с ней сталось, как это – вода с молоком… Кора трижды осенила меня крестным знамением и поцеловала в лоб. Будь под рукой святая вода, она наверное б пошла кропить углы… Но воды не было.
– Спасибо, – сказал я, помолчав.
Какой-то трюк был во всем этом, неправильность – видимо, подступающее судомрачие прорастало во всем и всех, кто меня окружал. Но потом подумал, что Кора, вот, сама живет в таком судомрачии и в алкоголе для его прихода вовсе не нуждается – оно всегда с ней.
– Не знаю… ничего не знаю… Ехать, говоришь… Мне так скверно… четыре дня в поезде… мне бы просто уснуть… Да ведь и сессия уже началась, я не готовился… И денег твоих жаль.
– На экзамены ты еще успеваешь. Все будет хорошо, мы же с Аней сделали твои контрольные. Потерпи уж маленько, горюшко ты мое горькое…
Она ласково прижала меня к себе, но потом, вздрогнув, замерла, словно пробудилась. Убрала руки.
– Завтра, в общем, Абэ, завтра я зайду за тобой… да, в пять. Настраивайся, будь готов, Абэ, собери вещи, завтра ты едешь. Еды я куплю… не пей, хватит, да, матери бы позвонил, чтоб не волновалась… Пойду я, Абэ, билет еще надо купить.
И Кора ушла, я же теперь пребывал во власти судомрачия, под прессом глубочайших его вод. Единственное, что осталось у меня – это отметина на покрывале, за которую я цеплялся одним из слабых пальцев. Шум в ушах возрастал, и я понял, что это та самая скрипучая симфония, производимая тысячей шестеренок, повторявших монотонный мотив. К ним присоединилась тысяча молоточков с мотивом посложнее, а следом хор хрустящих коленец и шуршащих бегунков.
И мелькнуло какое-то движение черного на черном – силуэт. Я, испуганный, преодолевая густоту тьмы, оторвал руку от покрывала и попытался перекреститься, но последнее прикосновение щепоти – к левому плечу, рука моя совершить не смогла: черное на черном – сгущенное пространство – схватило ее и отвело, и держало, сколь бы я не пробовал напрячь мышцы. Тогда я уцепился за правую руку рукой левой и потянул к плечу.
Так боролся я долго и безуспешно, а потом меня потащило с кровати, я упал, ударился спиной. Лампочка, свисавшая с потолка, тускло осветила комнату, а по полу, собирая в гармошку грязный половик, меня волокли два обнаженных до пояса юных дарования – откуда-то я их знал. Поэты эти склабились и были чрезвычайно худы, по тонкой коже простудные прыщи и багровые копеечки сигаретных ожогов, у обоих – стянутые резинками длинные волосы. В углу сидел Витас, перебирал струны гитары, перед ним, на двух газетках – полторушка шмурдяка, хлеб, сало, разъятая тушка копченой курицы.
Я вырвался, неуклюже, как жук, перевернулся со спины и заполз обратно на кровать, вдавил тяжелую голову в подушку. Не помогло – опять потащили. Я встал на ноги, отнимая от себя поэтов, их тонкие, цепкие пальцы, не знававшие физического труда. Но поэты те продолжали склабиться и с тупым упорством висли на мне. Тогда я ударил одного в грудь, где срастаются ребра, та прогнулась весьма глубоко, словно механизм, на это рассчитанный, словно рессора или резина – поэт отлетел к стене, отскочил от нее резиново и снова повис на мне. Борьба была недолгой, и не я вышел победителем – быстро запыхался и ослаб, а резиновые поэты даже не сморгнули, не перевели дыханья. Я размяк, позволил им меня тащить.
Посадили подле Витаса, наполнили пластиковый стакан с трещиной – из трещины сочилось.
– Выпей, Эндрю, с нами, за знакомство, – сказал Витас, откладывая гитару, – извини, что без приглашения. Дверь была открыта, а спите вы, дорогой мой человек, невозможно крепко.
– Не… не… я не могу…
Я пытался отдышаться, но воздух в этой тусклой комнате был пустым, безвкусным, как соевая еда – отдышался я не скоро.
– Эх, Эндрю… и выпить не хочешь… и выгнал ты меня давеча. Да нет, я не в обиде. Просто у меня преинтересные изменения в жизни случились. Я филфак свой бросил. Чего смотришь так? Нормально, Эндрю. Поеду на почву, земелечку, асфальт надоел, бля. Не поверишь, ступни ноют на вашем асфальте, тоскуют по землице… Филфак этот. Литоб. Все слова пи.деж… Я не поэт, Эндрю, я не такой как все, хе-хе, я на факе этом к словам отвращение заработал. Педагогом стать… Общага… тьфу. К вдовице поеду, Эндрю, навоз кидать, быкам хвосты крутить. В армейку, главное, сейчас, не загреметь. А осенью можно и в армейку… Вот я давеча и пришел прощеваться, банкомат для этого специально очистил… Так ты выпей с нами, Эндрю, закуси курочкой, я часто на твои угощался, хочу расплатиться с тобой напоследок. Пей, ешь, не скромничай, а на верхосыточку еще выпьем…
Я обреченно влил в себя сладковатый спирт. Резиновые поэты оживились, сделали тоже самое, их пальчики стали терзать куриную тушку.
– Во-о… А я тебе наиграю. Все для тебя, – Витас взял гитару, откинул голову и, затуманившись взором, стал проводить размеренно по струнам, как гусляр из сказки. – На-на, нананай-на-на, вот так, Эндрю, вот та-ак. Налейте ему еще.
Тут же налили, сунули под нос. Сопротивляться было еще тяжелее, чем пить, и я выпил. И стал заваливаться на бок, но не дали – вернули в исходное положение.
– Эх, Эндрю-Эндрю, нельзя, не живи так, Эндрю, не падай, сегодня твой день, – Витас вскочил и стал декламировать: – В плацкартной жизни не забронировано мест для Бога. Здесь для тебя все, Эндрю. Здесь все разложено по полочкам. И к горнему не вознестись – лбом упрешься о плафон, и падать можно с полки, но не в бездну. Быть может, о родстве мечтаешь? Хе-е. Синонимом родства здесь, Эндрю – кочующая из глотки в глотку одна и та же духота.
– Что? Голоден? На, ешь, твои окорочка. Достань их из фольги иль целлофана, достань, достань. Лежали долго возле батареи, и белым цветом мылятся теперь, как пораженная молочницей пи.да? и пахнут дурно? Да не беда – нормально… за.бииись… Ты выдохни себе в кулак, поймешь, что запах тот же – окорочка, что плоть от плоти нашей, пихай в себя, в душежелудок, как в мешок, твои окорочка.
– Что, сыт? Знать, нам пора на полочку, к духовной пище. Лежишь, ворочаешь лениво мозгом, сканворд листая…
– Тэээкс… Зверек-полоскун. Е-нот. Енот – нормааальна… Лубочный горе-воин. Знаю, знаю – в прошедшем номере он был. А-ни-ка… За.бииись… Скифский меч… А-ки-нак…
– Но не сжимал ты рукояти скифского меча! А-а-а!
–Что? Зол ты? Значит нам пора! Пора, мой друг, на полку верхнюю, где будет нам вином – презренье, а хлебом – смех. Презри ты этих, копошащихся в двухмерности сканвордов и окорочков, для этого и полку жизнь тебе особую дала!
–Но вот ведь – время и усталость так похожи… Пресыщен вскоре ты. И ночь пришла уже, накрыла люд штампованной простынкой. И ничего нет уже, чем проход из кладок человеческих ступней. Проход до тамбура…
– Вполне скользят пейзажи за окном, но не о том движенье ты мечтаешь, чего уж проще – ты страдаешь от невозможности страдать, винишься в неспособности виниться. И ты идешь глухою ночью в тамбур, и молишься, и требуешь ответа… и рвешь, и чуешь – есть оно, движенье! В тебе! В тебе! В тебе!.. О… прошу прощенья… всего лишь перистальтика… гм… кхм… Идем, мой друг, обратно… А на встречу бегут несметной тьмой окорочка, твои окорочка…
Витас раскланялся под аплодисменты резиновых и сел на место.
– За окорочка, – сказал один, что посветлее, и разлил по стаканчикам.
– Поехали, ту-туу! – сказал другой.
Витас пить не стал, он устроился в углу и вжал лицо в колени.
Я тоже не тронул стаканчика и медленно отполз – никто меня не остановил. Встал, прошел в коридор, там дверь в темноте, открыл ее.
– Заходи, Андрюша. Видишь, все равно встретились. А у меня тут и стол собран.
Она сидела за откидным столиком, гаденько, заискивающе улыбалась. Потрескивали дровишки в титане. Щурились пропитые глазки. Рука метко, профессиональным движением налила в стаканы идеально ровные порции.
– Ты никак в дорогу дальнюю собрался? Давай и выпьем с тобой за это. Чтобы путь твой гладким был, а то у нас в поездах всякое случается, я уж насмотрелась за жизнь.
Я присел и, зажмурившись, выпил. Но по открытию глаз, она не исчезла – сидела незыблемо, реальней, чем следовало бы.
– Бабушка твоя при встрече все о тебе говорит, а о ком ей еще, Андрюшенька, ты один у нее, надежа. Все говорит и переживает, какой ты хороший, да только непутевый. Я и сама вижу, что непутевый, и друзей себе нашел таких же хороших, да непутевых. Жалко смотреть, как пропадаете вы. Смотришь, и помочь не можешь. Совет бы дать дельный, так вы советов не слушаете, каждый себе голова… да с больной головы на здоровую… Эхохо… Простоты чураетесь, бежите ее, к ней и придете…
– Пойду я.
– А на дорожку? Ох, ну ладно, мы с тобой теперь часто встречаться будем. Иди, а я за вас выпью, чтобы всем вам гладко ехалось. Выпью, выпью, а я уж как выпью, так все и сбывается, и будет вам всем моя надежа, простая, но крепкая.
И я пошел по коридору, пол шатало из стороны в сторону, что приходилось хвататься для равновесия за углы и стены. Слева и справа сидели люди, кто-то доставал перекусить – качалась в такт минералка в бутылке, кто-то спал, накрыв голову подушкой, тетка в косынке ворочала деревянным половником кипящие в большом чане простыни, клубился пар, запах хозяйственного мыла и мочи крепко обосновался здесь. Была среди этих людей и Аня, сосалась в темном закутке с мужеподобной, коротко стриженой бабой, видимо, это все, что досталось ей вместо принца, о котором мечтают девушки ее возраста. Была Кора. Смотрела невидящим взглядом, а в ногах у нее рыдал добрый сказочник и редактор Перфильев. Кора его машинально гладила. Перфильев был пьян и шептал: “Все еще будет, все еще будет”. А Кора смотрела сквозь стены на проносящиеся сумрачные пейзажи. Черные, они дышали и проносились.
И вот, поднырнув под очередной бельевой веревкой, я увидел его самого – Горька подремывал на скамейке с закрытым ноутбуком в руках.
Плюхнулся без сил рядом. Я берег его сон, пока сам не погрузился в ту же безучастную, беспечную дрему…
- Поезд жизни
До поезда оставалось чуть больше часа. Кора отругала за то, что не заперта дверь и я совершенно не готов, рассовала по сумкам какое-то тряпье, еду, в боковой карман – контрольные и рефераты. Вскоре мы уже стояли на остановке, в уличной слякоти.
Ветрено, люди опасливо отходили от бордюра, когда подъезжающие маршрутки разрезали колесами сбившуюся по краям дороги шугу и талую воду. Земля на ближайшем газоне – надежная, теплая, удивительно черная от влаги – усеяна прозрачными чешуйками льда, их неумолимо, как ржа, точили солнце и ветер. Внутри у меня было пусто и все же как-то сильно. Хотя ныли кости, сохло во рту и даже, казалось, глаза иссохли – с шершавой словно сухостью двигались они в своих гнездах. Но это лишь по периметру спокойной силы, утвердившейся во мне. Она гудела в моих ступнях, как это бывает, когда к станции на всех парах катит в ночи состав – гудит плита пассажирской платформы, волнуется вытолканный невидимым во тьме локомотивом воздух, и раз – вспыхивает солнцеподобно его прожектор, и несется на тебя, а тебе начинает казаться – что с гулом и грохотом, с развевающимися космами – это ты летишь сквозь тоннель навстречу свету.
– Как бы не опоздать… Холодно еще, не форси, Абэ, застегнись.
– Какой уж форс…
– На, прикрой шею, помнишь, вот и пригодился.
Я обернулся. Тот самый шарф – белый, пушистый, довязанный, наполненный особой значимостью – держала она в руках.
– Вот он какой, подходящий момент.
– Да, – Кора деловито намотала шарф на мою шею.
– Спасибо.
Однако слишком крепко намотала, опять же, значимость давила – я ослабил шарф.
Кора. Люди на остановке. У горизонта клубилась серая муть, а выше, к зениту, ее размыло до молочно белого, и молочность особым свечением ложилась на лица – худила их, бледнила, аскетическим равенством ложилась и на рыхло-болезненное, и на здорово-розовощекое лицо. Все мы были равны и иконописны, вытянулись, благородно вскинули головы. А за спиной у каждого, словно проваливалась земля, дробилась на песчинки, все более разгоняясь по открывшимся пространствам черной пустоты. И оттуда спутанный сонмом светящихся нитей… оттуда ледяным и страшным Своим дыханием дышал нам в плечо Бог.
– Матери ты, конечно, не позвонил… ладно, я сама. Плохо вижу… это наш?
– Да, наш.
Взяли сумки и залезли в маршрутку. Ехали молча, иногда Кора, перехватив мой взгляд, ободряюще улыбалась.
– Вот билеты, не обессудь, нижней полки не было.
Это мы уже на перроне. Рядом грязно-зеленая лента поезда. Иногда он испускает с шипением воздух, и люди начинают волноваться, заносить багаж. Поднимается ветер, с вокзальной крыши, с замазученных электроопор срывает он пепельные хлопья ворон. Кружат, кричат. Все так удивительно ярко впечатывается в меня – вороны, Полинка, вокзал – словно в последний раз, словно как только я встану на подножку, придет свора кинговских лангольеров и изъест здесь все, мирок дорогого мне прошлого, оставленный без присмотра.
Ах, ну да, я сказал “Полинка”.
– Я тебе, вот сюда, смотри, – показывает на какой-то из многочисленных отсеков сумки, – положила карту метрополитена на всякий случай. Но ты же должен помнить, не в первый раз едешь.
– Да, не заблужусь.
– Сейчас еще Анюта должна подойти… Ну ты как, дружище?
Пожимаю плечами.
– Вроде жив.
Жив. Сила жизни гудит во мне. И в то же время, я вроде как и умер – умер мой князь, умерла мечта, ради которой я еду через полстраны. Золотой храм метасибирской культуры рухнул, став чуждым и непонятным словосочетанием. Прах его подхватило и понесло по окрестностям. И ничто пока не пришло на его место. И только ледяной ветер в лицо, в волосы, волосы в глаза. И только уверенность, что ехать нужно. А почему – не знаю.
Вот и Кора умерла, но есть Полинка. Стоит, улыбается, а потом хмурит брови, затянувшись сигаретой, и это я знаю, и могу протянуть ей руку, сквозь черные пустоты, взять ее руку, умиротвориться на мгновение, а потом понять, что меж сомкнувшихся наших рук таятся еще многие и многие пустоты, и протянуть руку сильнее.
И есть поезд, в котором смиренно и долго придется ехать, колеса будут отбивать “потом-потом, потом-потом”, – а что уж там потом… и в принципе, мне поскорее уже хочется туда, внутрь вагона, ощутить этот первый мягкий толчок.
– Где же Анютка эта? – она уворачивается от порыва ветра, вжав кудрявую голову в воротник. – Черт, ну и холодрыга. Абэ, ты у меня молодец, я счастлива, что ты едешь.
Она хотела сказать еще что-то, но я резким движением сдернул стянувший мне горло шарф – не удивилась она и не обиделась, просто посмотрела так, беспомощно. А я хлебнул до краев, до мозга костей, ледяного ветра, судорожно, взволнованно выдохнул, как утопленник, который обнаружил, что может дышать водой, когда уж совсем истратился воздух, и легкие инстинктивно рванули заветного глотка.
И я делаю шаг к Полинке, нащупываю ее ладонь, сильно-сильно сжимаю. Незаметно подходит Аня, берет наши свободные руки своими холодными пальцами, замыкает круг.
А потом объявляют конец посадки, начинают лязгать железные ступеньки, которые проводники поднимают внутрь вагонов, я хватаю сумку.
– Помнишь, Борисыч? Скольких уж я так проводила, – Аня выгребает пригоршню медяков из кармана своего потертого пальтишка, отсыпает Полинке. А я уже там – внутри и далеко… Они стоят наготове, чтобы метнуть свои горсти под колеса вагона с первым толчком.