Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2012
Дмитрий ФИЛИППОВ
Родился в 1982 году в городе Кириши Ленинградской области. Закончил филологический факультет Ленинградского государственного университета им. А.С. Пушкина. Работал педагогом-организатором, грузчиком, продавцом, подсобным рабочим, монтажником вентиляции. Служил в армии на территории Чеченской республики. Печатался в журналах “Знамя”, “Север”. Сборник прозы “Три времени одиночества” (СПб: Геликон Плюс, 2011). Живет в Санкт-Петербурге, работает заведующим студенческим отделом ЛГУ.
БИЛЕТ В КАТМАНДУ
Повесть
1.
Когда эта дрянь выходила замуж, я лежал под обстрелом. Она позвонила недели за две и поделилась радостной новостью; а в голосе было столько счастья, что у меня не хватило сил прервать ее монолог… Да, нужно было сбросить вызов, нужно было разбить телефон, напиться в этот же вечер и послать ее к чертовой матери! Но вместо этого я глупо улыбался и мямлил: как здорово… поздравляю… а когда свадьба?.. Я словно видел ее воочию в тот момент: рыжие густые волосы непослушно спадали с плеч, она размахивала руками, вся внезапная и увлеченная; и еще хохотали от радости ее глаза… Ни у кого больше не видел таких смеющихся глаз! Мы мило попрощались, она поклялась, что лучшего друга, чем я, у нее не было и нет. И все! Нет, было потом ожидание, вязкое, как моя слюна на последнем километре инженерной разведки: не сплюнешь, обязательно на маскхалате повиснет. Каждое осознанное мгновение было завязано на мобильном телефоне – вот сейчас он заверещит, затрясется, засветится милой и родной фотографией, а на другом конце страны самый узнаваемый на свете голос скажет, что это все шутка, розыгрыш, что никакой свадьбы нет, что меня любят и ждут…
Только в кино воюют красиво. Командир кричит: “Вперед, пацаны, прорвемся!” И они, конечно же, прорываются. Ну а что им остается делать? Нельзя обманывать ожидания зрителя. Он должен сопереживать и гордиться. Молча скорбеть и яростно проклинать страшных бородатых людей. У нас до черта таких фильмов снято.
Реальный бой противен и страшен. Все кочки кажутся маленькими. Отстреливаешься не глядя, абы куда. И шепчешь про себя спасительную мантру: “Только не меня… Только не меня…” Я даже весь боекомплект не расстрелял.
По нам долбили из полуразрушенных зданий по краям дороги, а потом выдвинулись вперед наши БТРы из группы прикрытия и расстреляли эти дома из КПВТ. Это такой пулемет, только очень большой. Патроны толщиной с два пальца. Деревянные стены были разорваны, как листики испорченной бумаги. Через минуту все было кончено.
А бородатых людей не было. Мы выносили из домов и грузили в “Урал” детей лет по шестнадцать. Черт возьми, на что они надеялись? У них даже гранатометов не было. Я запомнил одного. У него судорогой свело пальцы, и мы тащили его прямо с автоматом, я за ноги, а Немец поддерживая за плечи. Я запомнил его только потому, что в тот момент подумал о ней…
…Машина подъезжает к загсу. Это не лимузин, но какая-то иномарка. Белая. Обязательно с кольцами. Вера выходит из нее, светлая и воздушная, словно дюймовочка выпархивает из бутона розы, какой-то принц берет ее на руки, а она обнимает его, смеется и что-то нашептывает ему на ухо…
– Давай, Филя, на раз-два-три закидываем.
Я держал труп за ноги, а он мертвыми глазами смотрел на меня… Ничего нет страшнее мертвых глаз. В них можно утонуть и никогда больше не выплыть на поверхность.
– Давай! Раз… Два…
Мы закидываем его в кузов, но автомат цепляется за раскрытый борт и тело падает.
– Твою мать! Уроды безрукие! – это Авдей кричит нам из кузова.
– …Согласна ли ты, Вера Громова, взять в мужья…?
– Да.
Ни тени сомнения в голосе. Как она прекрасна в этот момент! Я стою незримым свидетелем. Не среди гостей, нет, – в уголке у двери, готовый уйти в любой момент, если меня заметят.
– Объявляю вас мужем и…
– Спиной! Спиной его подавайте!
Вторая попытка оказывается удачной. Тело в кузове. Это не человек уже, это кусок мяса. Мне его не жалко. Ничегошеньки не шевелится. Таким же куском мог оказаться и я. Мы с ним были на равных. Может быть, это я его убил…
Он очень долгий, этот первый законный поцелуй. Родители смотрят и умиляются, гости понимающе перешептываются, а я стою, смотрю и вспоминаю наш с ней первый поцелуй на балконе Дома вожатых. О, Вера умела целоваться: сладко, нежно, игриво и как бы делая одолжение, так что каждый поцелуй считался наградой, его надо было заслужить, вырвать с боем!.. Но его она целует по-другому: доверчиво, неумело и даже стыдливо. И эта детская робость сказала мне все, чего она сама не посмела произнести.
На шее убитого висел какой-то амулет. Я небрежно сорвал его и жестом мародера сунул в карман.
– На хрена тебе? – спросил Авдей.
– Трофей на память.
– Ну да, уши резать устав запрещает.
Мы весело смеемся. “Урал” трогается, увозя тела убитых детей.
В части нас встречают как героев.
– Молодца, мужики!
– Двухсотые есть?
– Нет, только Краву зацепило…
– Хуйня, оклемается! Шрамы красят мужчин.
– Писанины вам до хрена предстоит. Рапорты, объяснительные – все посекундно.
– Это уж как положено! Только завтра. Сегодня бухать будем.
Мы с Немцем сели в курилке. И вдруг оба поняли, что совершенно не о чем говорить. Во время боя просто не успеваешь все осмыслить. Мысли несутся вереницей, страшно до чертиков, но в то же время понимаешь прекрасно, что если запаникуешь, если страх окажется сильнее тебя – все, крышка! Он – страх – продолжает ухать еще в животе, а мозг уже отключается, и тело само принимает решения: перекатывается, вскидывает руки, открывает огонь. А ты как бы со стороны за этим всем наблюдаешь… Но это все там, это когда опасность! Грохот выстрелов тогда стоял безумный, но не было времени на него реагировать. И только в курилке треск очередей вдруг обрушился во всей своей первозданности. У Немца затряслись руки, слезы появились из глубины глаз. Он задышал часто-часто и глубоко.
– Сейчас… Это чего-то накатило… Сейчас все пройдет…
Но слезы не проходили.
– Да что за… Твою мать! Вот ведь… Плачу! Филя, реально плачу! – он полувсхлипнул-полуусмехнулся.
– Давай водки накатим?
– Давай.
Я бы тоже заплакал, если бы не думал о ней…
Праздник в самом разгаре. Но нет шумихи, нет традиционного тамады, никто не напивается. Гости все интеллигентны, аккуратны и своей внутренней культурой словно подчеркивают ответственность момента. Молодые не пьют совсем. Берегут силы для ночи…
– Друзья, а не кажется ли вам, что грибочки горчат?
– Да, да, горьковаты…
– Горь – ка! Горь – ка! Горь – ка!
Вера и ее муж смущенно встают…
Мы пили одну за одной, но водка не ударяла в голову. Только живее вспоминался бой, в красках и всех подробностях.
– Я взрыв сначала услышал. Вижу – Крава лежит, за голову держится. А потом все началось. Вот ведь, – Немец шумно высморкался. – Пули, блять, реально свистят. Вот свистят ведь… Но я точно помню, что завалил одного. У меня место удачное было. Рядом с деревом бугорок… или холмик – хрен проссышь; так я в эту ложбинку и залег. Пули все в дерево – а я даже целиться спокойно мог. Ну, все как учили! Мушка, там, прицел. “Чех” высунулся один, я его и снял. Одиночным. Вот ведь, бля… – он прервался, чтобы накатить еще одну стопку. – А ты мочканул кого?
– Не знаю.
– Как так? Видно ведь, – Немец снова высморкался и обтер пальцы о штанину маскхалата.
– Да вот так. Я не в ложбинке лежал.
– Это я – что? Левый что ли?
– Не вникай.
– Нет, ты объясни мне. Ты, может, предъявить хочешь? – Немец явно злился.
– Леха, чего ты завелся? Я в душе не ебу, попал или нет. В меня стреляли – я отстреливался. Все.
Мы накатили еще по одной. Дрожь отпускала. Все возвращалось на круги своя. Мы вернулись в прежнюю спокойную жизнь живые, а самое главное – прежняя жизнь вернулась в нас.
– Когда все закончилось, я о машине своей подумал. Прикинь!? О машине! – Немец засмеялся, подавился соленым огурцом, замахал руками. А когда откашлялся, продолжил: – Не о маме, там, не о доме. А о машине. Я ее месяц назад купил, когда в отпуск ездил. Ну, ты помнишь…
– Да-да.
– Вот ведь! О машине! Вот если бы меня завалили сейчас – кому бы она досталась?! И так обидно стало!
– Не завалили же.
– Это понятно. Только все равно обидно было. А ты о чем?..
Она обнимает его за плечи, прижимается, льнет всем телом и преданным взглядом смотрит в глаза. Они танцуют. Звучит Михей и Джуманджи, “Сука-любовь”. Я танцую недалеко от них с подружкой невесты, и порой мы оказываемся настолько близко, что я мог бы коснуться Вериных волос. До меня долетают отрывочные фразы: счастлива… люблю… в моей жизни… Интересно, что она рассказывала ему обо мне? И рассказывала ли вообще?.. У нее ничего не осталось на память от меня. Ничего. Нет, вру! На 8 марта я подарил ей серебряное кольцо с полудрагоценным камнем. Вера сказала спасибо, поцеловала меня, но никогда не надевала это кольцо… При мне – никогда! И теперь точно не наденет: золото с серебром не смотрится.
Музыка заканчивается, но какое-то время они продолжают стоять в обнимку. Наконец, расходятся, он берет ее за руку и выводит в центр банкетного зала.
– Дорогие друзья! Мы все благодарны вам за то, что вы пришли. Но сейчас мы вас покинем. Вы только не расходитесь, пейте, ешьте, отдыхайте. Свадьба продолжается! – голос мягкий, бархатный.
Он накидывает ей на плечи плащ, и они идут по направлению к выходу. Я сажусь за стол. Наливаю себе водки. Опрокидываю залпом.
– Сука! – кричу ей вслед.
Гробовая тишина. Десятки взглядов готовы испепелить, сжечь меня живьем со всеми грехами и потрохами.
– Сука! Сука! Сука!
Она не слышит. Она уже едет в машине.
Я лежал в койке и мечтал провалиться в сон. Отбой был два часа назад, но в душе все переворачивалось с ног на голову. Я мог оказаться в их спальне, мог с мазохистским восторгом наблюдать за сплетением тел, слушать их стоны… Я все это мог! А потом, когда бы все закончилось, с развороченным сердцем затушил бы свечку и заснул.
Я не хотел на это смотреть. Именно поэтому кому-то суждено в бессилии грызть подушку всю ночь, исходить беззвучным ревом, курить каждые полчаса, кусать пальцы, чтобы они не тянулись к телефону, вслушиваться в кавказскую ночь, сжигать фотографии в казарменной буржуйке – а кто-то за тысячу километров отсюда будет трахаться.
Спи спокойно, Верочка. Я не смотрю.
2.
Мои первые дни в армии были похожи на затянувшийся сон. Не из разряда кошмарных – нет, а просто мутный (бывают такие), когда запутался и ничего не можешь понять, а персонажи размыты и обезличены, и меняются, как слайды из диафильма.
Меня призвали в конце ноября, но в действующую часть я попал в первые дни зимы поздно ночью. Уставшие и настороженные, неуклюжие в выданной не по размерам форме, мы – новобранцы – призыв 6-2 – брели по плацу за ответственным офицером, а уже из всех окон казарм высовывались виноградными гроздьями бритые головы.
– Вешайтесь, духи! Вешайтесь, духи!
Казалось, это кричали не люди, а камни домов, турники, площадки и ограды; и в такт им подхватывал те же слова памятник неизвестному солдату, обшарпанный со всех сторон.
– Вешайтесь, духи!
Это кричал сам воздух.
– Вешайтесь…
Слова не пугали. Вселяли легкую тревогу, но страха не было. Просто границы реальности еще не окрепли. Действительность предстала передо мной каркасом без несущих балок. Еще несколько минут назад там, за оградой, был совсем другой мир, правила и законы которого я знал в совершенстве. Но вот закрылись ворота – и этот мир перестал существовать. Возник новый, непривычный и неизвестный. Законы нового мира я еще не знал, поэтому в слепоте своей пытался примерить к нему законы старые и всем известные. Но авантюра не удавалась, и даже за попытку никто спасибо не сказал! Реальность с ходу отрыгнула слабые потуги на компромисс. Повисите пока в безвременье. А еще лучше…
– Вешайтесь, духи!
Размещение. Баня. Вода чуть теплая – и это первый закон новой реальности. Полубогами кажутся бравые молодые парни, спокойно распределяющие кровати между новичками. Это армия? Она действительно такая?
Следующий день не избавил меня от ощущения сна. Нам под запись диктовали правила уставов, учили азам строевой подготовки. Каждому определили порядковый номер, тумбочку, кровать, велели проклеймить форму и нашить бирки с фамилией на китель, шапку, варежки и бушлат. Нас учили, как правильно заправлять кровать и набивать кантик, как пришивать подворотничок; объясняли, что полотенце должно висеть на дужке кровати у изголовья, на расстоянии двух пальцев от края. Нам показывали, как правильно наматывать портянки, как выравнивать полосы на одеялах, растянув по всему периметру кроватей белую нитку… И все это казалось естественным и правильным. Никто никого не бил. Покрикивали – да, иногда обносили матом, но это же не самое страшное в жизни! Ерунда, можно и потерпеть.
С этого “потерпеть” все и начиналось. И я не замечал, как час за часом, день за днем нас, взрослых по сути людей, загоняют в рамки нашкодившего ребенка, которому постоянно приходится оправдываться. Почему не брит? Почему подшива не постирана? Почему нет иголки под закладкой головного убора? Что у тебя в карманах? А где твои тетради и ручки? Ах, ты еще и в туалете покурил! Ну не падла ты после этого?!
Новые законы и правила вытесняли из сознания старые. Существовать бок о бок им было просто невозможно: опять же – контраст, опять же – противоположность! Менялись законы – менялось отношение к действительности, манера поведения. И только в редкие минуты спокойствия нападала беспричинная тоска, и рвалось из глубины человеческого существа: я не такой! освободите!
Дисциплина, порядок и устав, самоконтроль и беспрекословное подчинение – да! Это армия! Но в непогрешимость и правильность этой модели мешал поверить ряд незначительных с виду изъянов.
Как первое – разница положений. Определенные привилегии для одних и отсутствие таковых для всей остальной массы. Большей частью, привилегии носили бытовой характер: мытье полов, уборка территории, порции в столовой, курение в туалете, толщина подворотничков, право пить чай в расположении роты… И еще много другого, с виду незначительного, неброского. Но наслоение этих мелочей надрывало действительность, и образовывалась пропасть между молодыми и старослужащими. И в какой-то момент меня поразила пришедшая в голову мысль. Я как сейчас помню, сидел в туалете в позе лебедя, страдал животом и вдруг подумал: “Дедовщины-то не существует!” Все то, что называется дедовщиной – следствие разности армейского опыта. И это – второй закон. И ничего не изменить в этой системе, поскольку в нее начинает вплетаться человеческий фактор.
Настал, наконец, момент, когда отголоском далекого прошлого вспомнилось: “Вешайтесь, духи!”. Прошел месяц, и это было воспоминанием из другого мира, из другой жизни. Это было началом ее конца.
А еще есть понятие безграничной власти. Хорошо помню один момент. Я спал. Не помню, что именно снилось, но что-то хорошее: то ли пиво, то ли Вера… А разбудил меня удар под дых.
– Что, сука, спать полюбил?
Я согнулся в кровати и тут же получил второй удар по лицу, но уже беззлобный, несильный, а так, для проформы, чтобы проснулся быстрей.
Рота лихорадочно выстраивалась на “взлетке” по форме “раз” – кальсоны и тапочки, и в одно мгновение я вобрал в себя общее беспокойство и суету.
Орал старший прапорщик Фарзуллаев:
– Гнойники! Пидарасы вонючие! Я вам всем пробки в жопу воткну, чтобы пердеть разучились.
И уже обращаясь к дневальным:
– Открыть форточки!
В казарме действительно стоял душок, но это естественно, когда семьдесят здоровых парней поужинали подтухшей капустой и спят под одной крышей. Сержанты ходили злее собак – им в очередной раз не дали поспать. Мы заспанными глазами глядели на мир, но ничего хорошего не видели: весь он в своей неохватной широте, от Новой Земли до Антарктиды, от улыбки ребенка до поцелуя любимой сосредоточился в переносице старшего прапорщика; мир не хотел принимать свои прежние размеры, пока мы не искупим свою вину.
Старшина еще поорал и лег спать, а рота провела остаток ночи в упоре лежа. Прошел всего месяц с момент призыва. Мы уже приняли присягу, прошли курс молодого бойца. Мы уже перестали быть гражданскими людьми. Новый порядок вещей уже вытеснил былые привычки. А самое главное – мы уже начинали верить в правильность такого порядка. И то, что он противоречит всем законам этики, человечности и морали, ничуть не смущало. Мы по капли выдавливали из себя свободных людей и превращались в машины для исполнения приказов.
Все то, что поначалу казалось затянувшимся сном, медленно, но верно оформлялось в реальность. В этом не было нашей вины; в этом не было нашей заслуги. Законы времени и обстановки незаметно делали свое дело, и сном уже стала казаться моя прошлая жизнь. Я грезил о ней ежесекундно, как о потерянном рае, но сама возможность вернуться в прошлое отодвинулась за горизонт доступных пределов. Оставалось жить и мечтать, заглатывая временами подступающие слезы.
Я начал привыкать и к форме, и к еде, и к распорядку дня. Все оправдывалось одним простым словом – армия. Дома от него веяло романтикой мужского дела. Реальность оказалась прозаичнее.
Каждая мелочь имела свое название и место, и упорядоченность всего и вся отменяла любые проявления свободной воли. На каждое человеческое желание существовало правило, закрепленное уставами. Армейская машина не останавливалась ни на секунду, мчала вперед, громыхая колесами приказов, распоряжений и директив, готовая без жалости сбить любого, кто встанет у нее на пути.
Форма и бритая голова – всего две составляющие, чтобы обезличить человека, лишить его свободной воли. И все становятся похожи друг на друга, как две капли болотной воды. Ластиком формы с нас стерли былые таланты, ум, возраст – и с чистыми душами мы предстали перед волчьим взором старослужащих, чтобы заново определить для себя место в этой стае. Не верилось, что когда-то они были такими же, как и мы. Этого просто не могло быть. Их призвали сразу же вот таких вот: уверенных в себе, жестоких, равнодушных и сильных.
Забудь о прошлом и живи настоящим, и доказывай в этом настоящем, что ты чего-то стоишь, что ты не тряпка и готов соответствовать… Чему? Да все тому же волчьему быту. А если ты другой, непохожий – терпи и смиряйся; или ломай свое существо, выравнивай звучание души в унисон с общим воем.
3.
В один из последних вечеров перед призывом в армию мы с Верой были на Юркиной свадьбе. Море вина, богатый стол в ресторане… Мы искренне веселились, и казалось, что момент расставания уплыл в необозримые дали; а вечер расплескивал счастье полными горстями: мы подставляли улыбающиеся лица, держались за руки и украдкой целовались.
Невеста поворачивается спиной к гостям, бросает через голову букет, и этот маленький цветной комочек летит в Верину сторону, точно ей в руки. И вдруг откуда-то со стороны, сбоку – перст судьбы, насмешка богов – вылетают напряженные озлобленные руки, вгрызаются в бутон красного тюльпана и судорожно тянут букет на себя. Заминка, неловкая пауза. Две девушки стоят друг напротив друга и держат букет, который из символа будущего счастья в одно мгновение превратился в соцветие истерзанных лепестков. Но пауза длится недолго. Вера в силу врожденной интеллигентности разжимает ладони, опускает глаза. Взгляд, еще минуту назад такой искристый, по-детски счастливый, – потухает.
Но торжество продолжается, и снова танцы, вино, тосты… Поздно вечером мы приезжаем домой, распиваем бутылку “Саперави” с горьким шоколадом, устраиваем эротическую фотосессию и до потери сил занимаемся любовью.
– Ты будешь мне изменять?
– Конечно! – она заразительно смеется.
– Ты с ума сошла? – я принимаю угрожающую позу. – Молилась ли ты на ночь, Дездемона?
– О да, мой господин! – снова взрыв заразительного смеха. Я уже говорил, что она одна на всем свете может так смеяться?
– Вера, я серьезно!
– Глупый, ну зачем ты задаешь такие вопросы… Откуда я знаю?
– Ты неделю назад вообще пожениться предлагала.
– И сейчас предлагаю. Но это из другой области.
– Какой еще области! Есть ты, есть я, мы любим друг друга. Откуда взяться измене?
– Я ненавижу лгать – ни тебе, ни себе самой. Год – это слишком большой срок, чтобы чего-то загадывать и, тем более, что-то обещать. Я не хочу тебе изменять! Чувствуешь разницу? Но не хочу сейчас, в этот день и в эту секунду. Если бы я с легкостью могла сказать: да, милый, обещаю хранить тебе верность, сама бы завела на этот год любовника, или даже двух, перед твоим возвращением рассталась с ними и с невинными глазами вышла тебя встречать на перрон с букетом цветов… Если бы я все это могла, разве ты смог бы меня полюбить?
Она всегда умела находить нужные фразы. Спорить с ней было бесполезно, все равно, что объяснять кошке, как правильно есть сметану. С умным видом выслушает, но лакать будет по-своему.
– Нет, не смог бы.
Она прижимается щекой к моему плечу.
– Я правда не хочу тебе изменять. Но очень боюсь, что пообещаю тебе то, чего не смогу выполнить.
Эта невозможная честность наших отношений пугала и волновала одновременно. Каждый день просыпаешься с ощущением того, что хрупкий мир может быть разрушен: вот возьмет она в руки увесистый булыжник и зашвырнет с размаху. Стеклянная стена всхлипнет, изойдется трещинами и рассыплется на множество мелких осколков. А мне останется только стоять возле кучи битого стекла и остервенело размышлять: идти ли строить себе новый мир или склеивать по кусочкам этот.
– Ты можешь мне обещать, что не будешь изменять тупо ради секса?
Она закрывает глаза и отворачивается к стенке. Натужно скрипят пружины в стареньком диване.
– Нет. Этого я тоже не могу обещать.
Долгое время мы просто молчим. Наконец она медленно поворачивается ко мне, нежно обнимает и шепчет в самое ухо:
– Я могу обещать тебе только одно! Что бы ни случилось – я тебя дождусь! Буду ждать все эти месяцы и времена года! Клянусь тебе!
4.
Присяга не оставила в моем сердце никакого следа. Помню только, что было очень холодно. Нас вывели на плац в тридцатиградусный мороз, поставили по стойке смирно, и началась клоунада. Каждый по очереди подходил к командиру роты, тарабанил заранее заученный текст, судорожно сжимая автомат, ставил закорючку в ведомости о принятии присяги и возвращался в строй – считать ворон, мерзнуть и мечтать о теплой казарме. Я пытался найти хоть какой-то смысл во всем происходящем, отыскать зерно, ради которого стоило три часа торчать на морозе, ежесекундно поджимать пальцы ног, пытаясь разогнать остановившую свой ход кровь… Тщетно! Его отыскал Слава Галактионов, стоявший рядом.
– Ко мне сегодня предки приехали. Пойду в “увал”. Поскорее бы здесь все…
Увольнение! Это слово мы произносили полушепотом, не смея прикоснуться к его великому таинству. И как прошлое, как гражданская наша жизнь, – увольнение было из разряда сказочного, фантастического. А значит – запретного. Сержанты ходили в увольнение раз в несколько месяцев. Курсантов, то есть нас, отпускали лишь в случае приезда родителей. Это был закон. Ко мне в день присяги никто не приехал. Как и ко многим другим ребятам. Мы остались в роте смотреть скучный боевик и кусать локти, жгуче завидуя немногим счастливчикам.
Пришедшие на следующий день, они снисходительно рассказывали байки о своих подвигах, перевирая, верно, с три короба, но даже эта заведомая ложь отдавалась в моей душе райской музыкой. И снова отголоски зависти и тоски; и снова вопрос: почему не я? ну почему? А ответов, как всегда, нет.
Курсанты учебной части. “Чекисты”. “Духи”. Нашего прибытия ждали, но никто нам не был рад. И внутренний мир наш был никому не интересен. Так относятся к кухонной посуде: моют, выстраивают ровными аккуратными рядами на полке, но по ленивому настроению ее можно оставить неуклюжей горой в раковине, а под горячую руку и разбить не жалко.
По-особому вели себя дагестанцы. Они приехали последней командой уже после присяги и совсем не казались спустившимися с гор дикарями. Высокие, крепкие, гордые – один их вид внушал невольное уважение. У всех купленное высшее образование и гипертрофированное чувство собственного достоинства. Дети гор, решившие повзрослеть. При малейшей попытке нарушить их принципы, убрать их в глубину существа, высвечивалась звериная часть их непростой породы. Они били сильно и без раздумий, невзирая на звания и положения. Держались всегда вместе, одной семьей. В этом единстве и была их сила. Сержанты знали это – и не трогали.
Они быстро успели изучить армейскую иерархию, выявили сильных и слабых, возможные привилегии, обязанности и наказания. Так же быстро они усвоили, что “западло” ходить в наряды, убираться в расположении роты и заправлять за собой кровати; их звериная натура отвоевала право курить в туалете и носить носки вместо портянок, иметь сотовый телефон и хранить продукты в тумбочке. И словно в отместку за шаткое положение своего народа, они сели на шею младшему призыву. Самых слабых и забитых заставляли стирать свою форму, отбирали деньги и посылки, отправляли гонцами за сигаретами. Из всех человеческих качеств дагестанцы уважали только силу, не видя никого вокруг, кто был бы сильнее их самих. Сержантам было проще договориться с ними, заручившись помощью в поддержании порядка и дисциплины. Те же взамен получали положение неприкасаемых. Вкус силы и власти порождает вседозволенность, и этому пороку они были подвержены поголовно. Сам ритм жизни шел им навстречу – этот фантастически рваный армейский ритм. Он поражал и подчинял. Каждый день как две капли воды был похож на предыдущий. Но неизбежность общего распорядка надрывалась нестройностью человеческих положений. В рамки уставов не вмещались глаголы “шарить”, “шуршать”, “мочить”, “гаситься”, “суетить”. Неопределенность их формы только подчеркивала четкость семантической структуры каждого действия. А в устах сержанта эта структура расслаивалась на два смысла: в зависимости от интонации, можно было “выхватить” или “упасть на очки”. Нестройность этого ритма гипнотизировала – и вот уже зачарованные кролики вместо людей бегали по утрам на зарядке, убирали снег, выкладывая его ровными кубиками, мыли полы и матом рассуждали о мужском характере.
На беспредел дагестанцев можно закрывать глаза только до тех пор, пока это не касается лично тебя. Дьявольская особенность их поведения в армии в том, что им мало иметь в подчинении прослойку из слабовольных солдат. Их силу должен прочувствовать каждый: нутром, почками и печенкой; чтобы исключить даже возможность какого-либо протеста. Чтобы ты, червяк, осознал раз и навсегда, кто в расположении хозяин; видел их откровенную неприязнь к русским и укреплял ее своим безвольным поведением. А дальше – как карта ляжет: либо со страхом смотреть, как издеваются над другими, либо взвалить на себя эту ношу унижений. Кавказ – дело тонкое.
5.
Это была не драка, а бойня. Так волков загоняют за флажки, чтобы потом жестоко и хладнокровно расстрелять: без эмоций, с сознанием собственной правоты. Нас было четверо: я, Пашка Зотов, Слава Галактионов и Никита Совко. Четыре человека из всей роты, кто отказался заправлять дагестанцам кровати, бегать за сигаретами, заваривать чай в комнате досуга, стирать форму. Им было плевать на нас с высокой колокольни – шестьдесят шесть бойцов безропотно выполняли любую их прихоть. Но тут дело в принципе: русский не должен открыто перечить кавказцу.
Я никогда не заправлял кровати сержантам. Процесс уборки казармы утром носил коллективный характер, и всегда находились люди, которые, заправив свою кровать, направлялись к сержантской. Я никогда не бегал им за сигаретами, не стирал им носки и форму – просто ко мне ни разу не обращались с подобным унизительным поручением. Наверное, это читалось во взгляде – заведомый отказ. Я не наглел, исправно ходил в наряды в свою очередь, подчинялся уставам – и меня оставили в покое. Сержант – это не звание. Сержант – это образ жизни и уклад характера. Поддержание порядка и дисциплины во взводе – вот основная его задача. И он не пойдет на конфликт, если будет хоть на мгновение сомневаться в исполнении своего приказа. Другое дело – сыны гор.
Сначала мне угрожали.
– Ты чо, ишак! Самый умный?
– Нет.
– Я тебя на куски порву. Будешь кровью харкать, – в слове “харкать” ударение на первом слоге. Так внушительней звучит.
Надо молчать, но не отводить взгляд. Эти взрослеющие зверята мастера расставлять словесные ловушки, цель которых – заставить тебя признать свою неправоту, а затем оправдываться. Это гиблое дело. Дискуссии им доступны только с позиций собственной силы и власти.
– Ты чо? В жопу воды набрал? Быстро, блядь, за сигаретами!
Очень важно почувствовать момент, когда и дальше отмалчиваться – что в пропасть падать. Когда стержень внутри тебя уже подточен и вот-вот готов сломаться…
Я не отвожу взгляда, одним движением срываю металлическую дужку с кровати. И что-то в самом воздухе меняется. Круглая железная трубка с загнутыми концами в моих руках уже становится символом, шагом, после которого пути назад не бывает. Молчат дагестанцы. Молчит рота. Нервничают сержанты. В этом маленьком сражении кавказцы уже проиграли. Драка с любым для меня исходом сотрет лоск с их авторитета. Все семьдесят душ разом увидят, что, черт возьми, можно им не подчиниться, можно вступить в драку и хотя бы одному разбить лицо, сломать нос. И не останется от них ничего всесильного, если драка окажется именно дракой, а не избиением.
Звери чувствуют это и переводят все в шутку:
– Э-э-э! Какой грозный! Настоящий джигит! – и громко смеются.
Подавить волю можно не только силой, но и убеждением. Тебя подзывают, усаживают рядом, обнимают по-братски. Очень важен физический контакт, но такой, который создает видимость дружеского и непринужденного, но полностью разрушает твое личное пространство.
– Ты пойми, это не наезд. Та-а-ак, проверяли тебя! А ты молодцом, настоящий мужчина, же есть. Все вокруг – это быдло, шавки. Слабый мужчина – не мужчина, он должен в говне сидеть. Вот я – Салим Каримов. Я – кумык. У нас так принято: оскорбили тебя – бей! Пусть убьют, но не сломают. Сказали тебе: мой полы. Да пошли его на хер! Или сразу бей! У меня много друзей, братьев и сестер много. Но женщина – это женщина. Ее удел дом, кухня и дети. А мужчина – он хозяин! Он все может. Если мой брат возьмет в руки тряпку и полы начнет мыть – я первый его зарежу. Чтобы род наш не позорил. Чтобы люди не сказали: посмотрите, брат Салима Керимова полы моет, а он ни-ичего не делает. Так может он сам тряпка, же есть? Позор всем Каримовым!
Вот ты молодец! Ты мне теперь как брат! Мамой клянусь! Приедешь ко мне в Хасавюрт – все тебе будет! Никто не тронет. Скажешь только, я Салима Каримова брат – везде тебе дорога! А стол какой накроем – э-э-э-э! Отец барана зарежет, мама хинкал сделает. Ты такой хинкал ни-игде не попробуешь. Я брату скажу: сходи, купи водки. Он сходит, купит. Посидим вместе, выпьем, как мужчины поговорим. А если захочешь – женим тебя! Настоящую красавицу тебе найдем! А?
Теперь ты мне как брат, я тебе как брат. Нам делить нечего. И бояться друг друга нечего. Ведь братья, же есть, выручать друг друга должны. Как считаешь?
– Ну, должны!
– Э-э-э! Ты без ну скажи: должны или нет?
– Должны.
– Выручи по-братски! Одолжи сто рублей. Сигарет нет, чая нет – совсем пустой. А мне на днях подгон друзья сделают – сразу отдам.
Подвох здесь тонкий. Не сразу можно разобрать. Ему не нужны мои деньги. Он не считает и никогда не считал меня своим братом. Он знает, что и я никогда не буду испытывать к нему братских чувств. Вся эта пафосная речь – дутый мыльный пузырь, скрывающий лишь одну цель: внушить мысль, что от тебя отстали, ты теперь для них свой и трогать тебя никто больше не собирается. Но на самом деле ему нужен мой отказ, моя ложь: извини, мол, я бы рад, но нет сейчас денег. Если я так отвечу, то моментально попаду на крючок. Ближайший выход к магазину довершит начатое: “Ты же говорил нет денег! Ты мне соврал? Ты брату соврал? Да ты теперь по жизни мне должен!” По всем волчьим понятиям, которые заведены в армейском коллективе, он будет прав. И можно будет метелить меня толпой. И даже если я буду отбиваться как черт – никто не поможет. Никто не будет на моей стороне. Это заведомое поражение.
– Я не дам денег.
– Почему, да? Ты брату отказываешь?
– Ты мне не брат.
Встаю и ухожу. И только в спину летит:
– Пиздец тебе!
Четыре человека из всей роты отказались подчиниться. В один из дней нас спровоцировали в курилке и начали избивать. Со стороны все честно: четыре на четыре. Но только каждый из них мог нас четверых уделать. Это беда русской нации. Мы вырождаемся физически и морально.
Когда попадают кулаком между глаз – голова звенит. Это действительно так, без красивых слов. Реальность размывается, становится блеклой и потусторонней. Ноги не держат. И очень хочется подогнуть колени и упасть.
Нас обступили плотным полукругом, прижали к стене и били руками, ногами, локтями. Один точный сильный удар – и ты уже теряешь ориентацию в пространстве, тебя швыряют из стороны в сторону, как безвольную куклу, пробивая вялые попытки закрыться, увернуться, отойти.
Много говорят и пишут о храбрости волков. Чушь полнейшая! Когда волк понимает, что обречен, в его глазах появляется страх, а из горла вместо грозного рыка вырывается собачий скулеж. Только кошки, загнанные в угол, дерутся яростно и изо всех сил, и, даже умирая, готовы когтями расцарапать противнику глаза…
Мы дрались, как кошки. Падали, сплевывали на снег кровавую слизь и снова поднимались, бросаясь безрассудно, бездумно – лишь бы достать, разбить губу или глаз, а там снова упасть не жалко. “Даги” зверели, мы были обречены. Все должны были увидеть наши разбитые лица; увидеть и осознать степень воздаяния. Это такой закон: всегда страшнее видеть последствия драки, нежели драться самому.
Сержанты молча стояли в стороне.
– Салим, ну хватит уже… – это старший сержант Гатаулин подал голос.
– Заткнись, бля! Я сам решу, когда хватит, да!
Они уже тяжело дышали. Уже удары были не такие мощные. Отходили в сторону, окровавленными руками вытирали пот со лба. Мы не должны были вставать. По всем законам мы обязаны были лежать без сил, захлебываясь в собственной крови. Но мы вставали. Медленно, с трудом, поддерживая друг друга, – мы вставали, облокачивались спинами и снова и снова сжимали кулаки. Мы не бросались вперед – не было сил, а главное, не было понимания, зачем нужно бросаться вперед. Вообще никаких мыслей не было. Лица – не лица, а рваные кожаные мячи. Губы толщиной с палец. Заплывшие глаза. И только внутри существа что-то кричало во весь голос: вставай! вставай! пока есть силы – вставай!
Нас снова били, но уже без желания нанести травму, а чтобы просто повалить с ног.
– Лежать, суки! Лежать! Сосите снег!
Мы вставали.
– Я убью тебя! Сейчас убью! Ты понимаешь, тварь? Ты это понимаешь?
Мы снова вставали.
Мы не могли дать им отпор, физически не могли, но в этом движении вверх, в этом подъеме была наша свобода, которую никому не отнять. Если остаться лежать – они победят. И всегда уже будут побеждать. И мы будем бегать за сигаретами, стирать носки и чистить им обувь – все будем делать. Поэтому надо встать через не могу, преодолев закон всемирного тяготения. Встать самому и помочь встать другу. И стоять, пока есть силы.
– Лежи, сука, ну, пожалуйста, только лежи…
Мы ворочались в снегу, скользили коленями – и вставали!
– Пиздец какой-то! Салим, я сейчас ротного позову, отвечаю! – Гатаулина всего трясло.
Мы стояли, шатаясь, поддерживая друг друга спинами, чтобы не упасть, готовые встретить удар и снова подниматься. “Даги” тяжело дышали. Рота, как всегда, молча стояла в стороне.
– Ну что? – прошепелявил Пашка Зотов разбитыми губами. – Все? Меня баба моя на гражданке сильнее гладит.
И курилка взорвалась от смеха. Шестьдесят шесть здоровых глоток затряслись от дикого уничижительного хохота, который разрывал все правила, законы и возвращал стоявшим в стороне человеческое лицо. В этом хохоте был их протест, была их маленькая победа. Я их не сужу. Да ничего и не изменилось для них после этого случая: так же стирали форму, заправляли кровати. Но на короткую минуту, пока ходила грудь ходуном, а из глаз текли задорные слезы, я думаю, они чувствовали себя свободными людьми: вне армии, вне дедовщины. Просто людьми, у которых есть свои мысли и свои чувства. И которые имеют право на смех.
Этот хохот провел черту, которую дагестанцам было уже не переступить. Они молча ушли в расположение роты. А нас, избитых, но устоявших, аккуратно взяли под руки и бережно, как новорожденных детей, донесли до кровати.
Тогда мне казалось, что мы все сделали правильно. Выстояли. Победили. Только эта победа стоила мне отбитых почек. Пашке выбили два зуба. Славку комиссовали с разрывом селезенки. Никита обошелся без внутренних травм. И на всех нас было жалко смотреть.
Сейчас я оцениваю это по-другому. Можно называть это опытом, мудростью, сменой жизненных приоритетов – как угодно. Дело не в почках и не в зубах. Сейчас мне кажется, что я смог бы избежать драки и остаться самим собой. Просто по-человечески все объяснить, найти общий язык, достучаться. Возможно, это просто говорит во мне другой человек. Он забыл или никогда не знал армейской действительности, когда каждый день надо драться за место под солнцем. Но, скорее всего, другое: этот человек страстно хочет изменить армейскую действительность. Хотя бы на гран. Хотя бы на этих страницах. Хотя бы в масштабах собственной памяти.
Нас на две недели положили в больницу. Понаехали комиссии, начались допросы, рапорты, включился комитет солдатских матерей.
– Ну, вас же избили до полусмерти! А ты их покрываешь! Я даже знаю кто – только подпиши показания. И мы их в дисбате закроем. Это же подонки! После учебки их отправят в линейную часть, что они там будут с молодыми вытворять? Ты подумал? Да и тебя после больницы они в покое не оставят.
– Я упал с кровати.
– Встать, солдат! Ты что, мля, над офицером издеваться будешь? Да я тебя самого в дисбате закрою.
Я не верю в армейские понятия о чести: нельзя “стучать” и “закладывать”, доносить, жаловаться… Эти псевдомужские законы придумали, чтобы не портить показатели армейской дисциплины. Когда один человек пользуется служебным положением или физическим превосходством, чтобы унижать другого, – в этом нет доблести, и выход только один: доложить выше по инстанции. Все это я прекрасно понимаю. Но какая-то часть внутри меня противится так поступить. Если я напишу заявление на дагестанцев, я предам этим Пашку, Славку и Никиту. Я сожгу в небытие мучительные минуты подъема на ноги, развею этот пепел на просторах собственной совести и никогда не смогу смотреть друзьям в глаза. Я уничтожу нашу победу. Я это понимаю. Они это понимают. “Даги” это понимают. И даже допрашивающий меня капитан все прекрасно понимает.
Мы ничего не сказали.
Конфликт решил старший прапорщик Фарзуллаев. Пока мы лежали в больнице, он разобрался с дагестанцами. По одному завел их в каптерку и избил. Больше нас никто не трогал.
Фарзуллаев был прапорщиком до мозга костей. Жестокий, циничный, – он продавал на стороне полагающиеся солдатам сигареты, конфеты, форму, берцы – все, что имело цену и что можно было продать. И внимательно следил, чтобы солдат боялся двух вещей: его и устав. Дагестанцев он избил потому, что те перешли все возможные границы и пределы.
После возвращения в строй он не изменил к нам своего отношения: так же орал, выгонял на зарядку и на уборку территории. Словно не было происшествия, как будто не ходили мы в героях. Только в самый первый день, когда я, Пашка и Никита вернулись в роту, отвел нас в каптерку и спросил:
– К тебе приезжали родители?
– Нет.
– А к тебе?
– Нет.
– К тебе?
– Нет.
Потом он долго смотрел на нас: внимательно, на каждого по отдельности, пытаясь изучить, понять, что же такого он в нас проглядел с самого начала. Глаза черные, острые. Взгляд пронзительный, в самое нутро. Долго смотрел и, наконец, произнес:
– Хорошо. Свободны.
На следующий день мы втроем ушли в увольнение.
6.
Закат разлил по небу красную гуашь. Безветрие. И мы сидели рядом. И этот вот вневременной коллаж на прочность провеяли теплым взглядом.
Два с половиной года продолжались наши с Верой странные отношения. Ссоры, скандалы, нежные примирения, расставания, кисло-сладкая необходимость которых подтверждалась сказочностью новых встреч. Как будто разрыв был нам необходим лишь затем, чтобы понять невозможность существования друг без друга. И все искренне! Все по-настоящему!
Самым ярким эпизодом мне запомнился наш поход в Карелию.
Мы сидели на краю обрыва. Внизу в туманной синеве дремала озерная гладь. А за озером, насколько хватало глаз, раскинулись горбатым полотном немые леса. И были они полны такой тишины, такого умиротворения в спускавшихся сумерках, что казалось святотатством допустить малейшую суету в собственные мысли.
– Ты знаешь, когда мы только познакомились, я фантазировала перед сном, что ты моряк. Сильный, крепкий, смело идущий навстречу штормам. Ты бы уходил на несколько месяцев в поход, а я бы ждала тебя на берегу. Скорее всего, гуляла бы на стороне время от времени, но зато когда бы ты возвращался… М-м-м… – она мечтательно закрыла глаза.
– Насчет гуляла – охотно верю. Ты патологически не способна хранить верность.
Мы оба смеемся.
– Не моя вина, что я родилась настоящей женщиной.
– Вот только не надо все списывать на изначальную греховность вашей сестры.
Мы снова смеемся.
– Почему в твою голову никак не удается вбить, что невозможно всю жизнь иметь только одного сексуального партнера. Моногамия заложена в нас природой. Это как дышать, как пить воду. Это жизнь. А измена – это категория более высоко порядка: что-то внутреннее, духовное, когда ты сердечные струны в самом себе обрываешь, когда за содеянное тебя гложет стыд и раскаяние. Это выше секса.
– Значит, если ты переспишь с другим, тебе не будет стыдно?
– Нет. И эти же требования я применяю к себе. Хоть раз я упрекнула тебя за Ольгу?
– На тот момент мы расстались.
– И ты перестал меня любить?
– Нет.
– Получается, в глубине души ты все равно мне изменил. Так? Где же логика?
– Существуют истины вне логики.
– Вот только не надо прикрываться философской хренью. Когда ты несколько месяцев меня добивался, думал ли о том, сплю я с кем-нибудь в это время или нет?
– Да, думал. Но это нечестный пример. На тот момент мы еще не сказали друг другу главных слов.
– А хочешь, я тебе скажу?
– Нет, не хочу.
– Я спала с Матвеевым. И это главные слова.
Что-то неприятное скрипнуло в сердце.
– Сейчас это не имеет уже никакого значения.
– Верно, сейчас не имеет. А если бы ты тогда об этом узнал? Что-нибудь бы изменилось?
– Возможно.
– Ничего бы не изменилось. И только это по-настоящему ценно. Не надо делать из меня гулящую девку.
Вера вдруг заговорила взволнованно, жарко, с силой.
– Я живу этим мгновением, дышу сейчас этим воздухом, понимаешь? Сейчас вечер, мы сидим на скале, под нами красивейшее из озер, которое я когда-либо видела. И мне хорошо и умиротворенно; и не хочется ничего менять. Но если через час пойдет ливень, мы заберемся в палатку, и уже не будет перед глазами этой красоты, а только брезентовые стены. Поэтому имеет значение только то, что происходит сейчас, в этот миг. Он единственный и неповторимый, и подобного больше не будет.
С начала наших отношений (терпеть не могу это слово) я тебе не изменяла. И ты это знаешь. Но не потому что дала обет верности на всю жизнь. Просто мне хорошо с тобой, как ни с кем другим. Сейчас хорошо. В это мгновение. И нашей любовью мы делаем это мгновение бесценным. Но ни я, ни ты, ни один человек на свете не может ручаться за всю свою жизнь, каким бы чудесным и волшебным ни казалось ему настоящее. А клятвы в верности и вечной любви разрушают счастье; они развращают, приучают к мысли, что счастье – это то, что уже лежит в кармане, лежит сейчас и будет лежать всю жизнь. И оно тут же обесценивается. И сразу же испаряется любовь, уходит, как будто ее и не было. И два человека, столь нежно любившие друг друга раньше, вдруг понимают, что потерпели полное фиаско. Родниковая вода кажется нам безвкусной, если она всегда под рукой. Чего проще, подставил кружку и пей сколько влезет. Но если человек умирает от жажды, для него и ржавая вода из-под крана будет слаще всего на свете. Так и любовь! Так и счастье! Привычка к ним смерти подобна.
Я подошел к костру, присел, раздул угли. Щеки костра затрещали, зашипели влажные поленья.
– Ты смешиваешь понятия. Мы говорили о постели, а не о любви; об изменах, а не о счастье.
– А к ним применимы те же законы. И я не отделяю одно от другого. Если секс для тебя станет привычкой, только потому, что он всегда под рукой, я это сразу почувствую, я перестану получать удовольствие. Это как болезнь, как вирус. И чтобы не заразиться от тебя этой привычкой, я начну изменять. И не будет в этом ни крохи моей вины. Я просто хочу жить полной и насыщенной жизнью во всех ее проявлениях; чтобы каждая наша близость была маленькой победой в бесконечном любовном сражении. Как тогда, в первый раз, на горе Барабанщиков. Ты помнишь?
– Конечно, помню! – я улыбнулся.
– И пусть для нас это станет образцом сексуальной свободы и счастья. Когда нет границ и можно все, что доставляет нам удовольствие.
Вера улыбнулась в ответ и сразу же, без пауз продолжила:
– Идиотские законы выпестованы обществом. Мы привыкли считать, что измена – это что-то ужасное и позорное, ее надо скрывать и молчать о ней, раскаиваясь, наивно обещая себе, что это последний раз… ну, почти последний… Я тебе сразу сказала, что ничего не буду скрывать…
– Я помню, прекрасно помню об этом. Зачем ты сейчас начинаешь?
– Чтобы ты не забывал. И, заметь, такой же честности жду в ответ.
Наша интимная жизнь могла бы стать отличной темой для многочисленных кандидатских диссертаций по медицине и психологии. Проблемы семьи и все такое. Потому что абсолютная честность в отношениях никогда не достижима. Это фантом, приятный миф, в который хочется погрузиться, не осознавая, что он же, в конечном счете, тебя и потопит. Сексуальная лодка разобьется о честность.
В моем случае она привела к страху, боязни не соответствовать. Когда каждая секунда интимной близости подчинена только одному стремлению – доставить удовольствие любимой женщине, чтобы внутри ее существа разорвался комок счастья и безграничной свободы, – тогда теряешь эти свободу и счастье сам. Нет, конечно, когда все это происходит, душа преисполняется гордостью, любовью, нежностью, и можно уже ни о чем не думать, расслабиться самому. Как будто сброшен с плеч невидимый груз. Но в этом и кроется корень проблемы: в близости двух любящих друг друга существ не должно быть никаких грузов. Ее не надо обсуждать и подвергать психоанализу, рассматривать с разных углов, как опытные врачи смотрят на пациента перед операцией. В подобном случае она теряет свою прелесть и первозданность, запутывается в неряшливый клубок. Потом всю жизнь можно его распутывать и все равно не приблизиться к завершению.
Когда мужчина и женщина остаются вдвоем, в одной постели, должно начинаться не поддающееся логике и законам таинство. Единство тел, взглядов, дыханий становится равнозначным единению душ. И это что-то интуитивное, не раскладывающееся на ровные четкие полочки. Лишь в этом случае можно говорить о счастье и безграничной свободе.
Но как это объяснить человеку, который изначально загоняет тебя в рамки?! Шантажирует возможными изменами?.. Мы с Верой никогда не достигали оргазма одновременно.
– Ты чем-то расстроен? – она придвинулась ближе и положила голову мне на плечо.
Красота природы не потеряла своего очарования и волшебства, просто накинула тонкое покрывало грусти. А вековые сосны словно нашептывали под дуновение ветра: суета! все суета! Мучительно захотелось поверить им на слово и принять всей душой эту сладостную печаль бытия.
– Все, что ты сейчас сказала – положительная правда. Я перебираю в голове все возможные доводы против, и не нахожу ни одного достойного. Да, измены – это следствие сексуального безразличия одного из партнеров. Да, клятвы в вечной верности – это слова на ветру, не выдерживающие проверку временем. Да, привычка к счастью губит любовь. И честность в отношениях необходима всегда. И моногамия заложена в нас матушкой природой. И инстинкты порой берут над нами верх. Все это так. Но только я так не хочу! Понимаешь? Я не в состоянии все это логично объяснить, привести в доказательство весомые аргументы; но какая-то часть меня противится этому изо всех сил. И что бы ты ни говорила, но есть внутри каждого человека внутренний голос, который нельзя убедить психологическими трюками и аксиомами. Этот голос мне сейчас говорит: это неправда, так не должно быть! И я ему верю!
Вера слегка отстранилась, удивленно посмотрела мне в глаза.
– Милый, ты чего?
Со стороны я, верно, казался смешным и взволнованным. Но ее огромные внимательные глаза вдруг засветились самой искренней нежностью и теплотой. И этот свет заполнил меня всего, без остатка.
– Я люблю тебя!
– Как в первый раз?
– Только так.
И снова химия тепла, леса и приятной сказки завладела сердцем. А разность жизненных позиций стала настолько блеклой, настолько незначительной перед великой истиной любви, что хотелось прыгать от восторга, пуститься в безудержный пляс. И все глобальные идеи и установки как-то сами по себе осознали свою неприглядность и растаяли в сыреющем воздухе.
– Ты знаешь, когда я была подростком, где-то старшие классы, для меня образцом мудрости и высшей нравственности были индийские йоги. Этот чудесный мир Тибета, заснеженные вершины, затерянные в горах храмы, полотна Рериха… Все это уже само по себе таинственно и прекрасно. А тут еще эти люди, в каждом взгляде которых, в каждом движении сокрыта вселенская мудрость. С виду они такие же, как и мы, с руками и ногами, дышат, едят, пьют воду, испытывают обычные человеческие потребности; но внутри телесной оболочки сосредоточены бездны космических прозрений, удивительное величие духа.
Они и сейчас для меня такими остались, но тогда был переходный возраст, и пришедшую в голову мысль я посчитала настоящим открытием. Даже не открытие, а страстное желание. Если и не стать такой же, как они, то хотя бы побыть рядом, прикоснуться, ощутить счастливое спокойствие, обменявшись парой теплых взглядов. И как раем на земле для меня стал город Катманду. Не знаю, почему. Наверное, звучание понравилось. Кат-ман-ду… Что-то очень древнее есть в этом созвучии. В одном названии уже спрятана тайна абсолютной истины. Побывать там стало моей идеей фикс. Но даже простая мысль о путешествии в этот город богов придавала силы. Когда меня кто-то обижал, оскорблял или просто похотливо смотрел на мою грудь, я мысленно переносилась туда, и это создавало внутренний барьер, защищающий меня от всего грязного и пошлого в этом мире. Я не знаю, зачем тебе все это рассказываю. Просто захотелось поделиться… Или нет, знаю. Понимаешь, сейчас мне не нужно туда переноситься. Сейчас у меня есть ты. Представляешь, ты стал моим собственным Катманду!
– Говори, Верочка, говори…
Она радостно и задорно засмеялась.
– Скромняшка ты!
Вера обняла меня, прижалась со всем жаром молодого женского тела. Наши губы соединились в поцелуе, и это оказалось выше моих сил. Так целовать нельзя. Так можно сжечь душу…
…Потом мы тяжело дышали и приходили в себя. Я курил. Вера тихо улыбалась.
7.
Есть категория людей, для которых армейская действительность смерти подобна. Маленькие Принцы, Левши, князья Мышкины. У них может не быть развитого интеллекта, восторженного восприятия жизни, романтического склада натуры. Чаще всего это даже недалекие в умственном отношении люди. Но есть одно качество характера, которое у них в избытке. Это доброта. И детская убежденность в том, что все люди должны быть такими же. Они – несмышленые щенята, заблудившиеся, по ошибке попавшие в вольер с крокодилами. Они резвятся, с надеждой и преданностью лижут оскалившуюся пасть и зачастую не успевают даже удивиться, когда пасть смыкается на их тоненькой шее.
Доброта не является для них жизненным принципом. Они и слов-то таких не знают. Юродивые. Но волчьи законы человеческого бытия, на каком-то подсознательном уровне, им кажутся грубейшей ошибкой, оплошностью, вселенским недосмотром. Им говорят “не верь” – они с распахнутыми глазами покупаются на очередную подлость; им говорят “не бойся” – а им страшно до судорог в животе; и просят, постоянно просят… нет, не еды и не денег – живого участия, искренности и понимания.
Эти люди живут лишь до тех пор, пока остается в их душе запас доброты. Но как только он иссякает – они уходят. И если в обычной жизни запасы доброты можно восполнить любовью, дружбой, искусством, наконец, то в армии родник пересыхает. Как только захлопываются за спиной железные ворота – обрывается артерия. И остается только барахтаться в бездуховном пространстве, глазами раненого оленя затравленно смотреть по сторонам в поисках лазейки, найти ее, одну-единственную, и уйти.
Максима Бизякина я первый раз увидел в поезде, по дороге в часть. Длинный, рыжий, конопатый. Ходячее недоразумение. Он постоянно натыкался на все выступающие предметы, извинялся на каждом шагу и улыбался блаженной улыбкой “ну простите меня, я вот такой”. Обижаться всерьез на этого человека было невозможно.
– Это фотография моей мамы.
Он просто подсел рядом и показал фотографию. Не девушки, не подруги, не друзей – мамы. Совершенно не задумываясь о том, что такие вещи не принято демонстрировать в мужском коллективе, тем более совершенно незнакомым людям.
С фотокарточки смотрела женщина лет сорока – сорока пяти. Лицо казалось вполне миловидным, но надрывала впечатление какая-то непроходимая печаль. Гнет многолетней усталости читался в сутулых плечах, в огрубевших руках, в каждой морщинке. Но в глазах не было злости или отчаяния, лишь тихое смирение светилось в их глубине. Углы губ были слегка приподняты вверх, намеком обозначая улыбку. Постаревшая Джоконда.
– Без отца живешь?
– Да, а ты откуда знаешь?
– Так, догадался.
Мы все не были готовы к казарменному быту, распорядку дня, уставу и новым правилам. К этому вообще нельзя подготовиться заранее. Но каждый в глубине души был готов к отсутствию человеческой теплоты и умел без нее обходиться. Каждый знал, как из мыслей и ощущений выстроить удобное для себя отношение к происходящему, укутаться в него, как в кокон, и терпеливо ждать. Максим Бизякин не знал и не хотел знать.
Его публично унизили в первый же день. Мы выстроились в линию в расположении роты (еще не по росту, в хаотичном порядке) и должны были рассчитаться по порядку. Первый… Второй… Третий… Четвертый… Пятый… Ничего сложного, как на уроке физкультуры. На Максиме стройный ряд цифр на мгновение запнулся, только на мгновение, но этого было достаточно, чтобы шесть пар выжидающих сержантских глаз угрюмо уставились на него.
– Ше… Шестой.
Была, правда, робкая попытка его спасти. Седьмой… Восьмой…
– Отставить, – это старший сержант Илясов. – С начала. Становись, – мы подтянули животы. – Равняйсь. Смирно. По порядку номеров… Рас-считайсь!
И снова глотки стали выстреливать в пространство сатанинскую мантру. Первый… Второй…
– Шестой, – Бизякин больше не мешкался, но произнес чересчур тихо и спокойно. Этим спокойствием он, сам того не осознавая, бросал вызов. Нет, не сержантам – всей казарме, всему укладу, уставам. Всей армии! Спокойствие было из другой жизни, из другого мира, присутствие которого немыслимо и преступно. А это уже нельзя оставлять без внимания.
Илясов походил к нему подчеркнуто медленно. А в казарме вдруг отвратительно запахло угрозой.
– Ты что, сука, дрочишь меня?
– Нет.
– Никак. Нет. Товарищ. Старший. Сержант. Ты понял?
– Да.
– Не да, а так точно.
– Так точно.
– Повтори.
– Так точно, товарищ старший сержант.
– Что? Значит, ты дрочишь меня???
– Нет.
– Что???
– Никак нет, товарищ старший…
Договорить Бизякин не успел. Хлесткая оплеуха растеклась по левой щеке.
– Твой порядковый номер.
– Шестой.
Удар по правой щеке.
– Твой порядковый номер.
– Шестой.
Снова удар.
– Твой порядковый номер.
– Шестой, товарищ старший сержант.
– Так. Уже хорошо.
– Фамилия.
– Моя?
– Ты тупой или говна объелся?
– Бизякин… товарищ старший сержант.
– Бизякин? Ну, точно, даже фамилия лоховская. Бизь-бизь-бизяяякин.
– Что?
Удар.
– Военнослужащий, услышав свою фамилию, должен развернуться лицом к говорящему по кратчайшему пути и четко и громко произнести “Я”. Бизякин!
– Я.
– Твой порядковый номер.
– Шестой.
Удар.
– Шестой, товарищ старший сержант.
Еще удар.
– Громче.
– Шестой, товарищ старший сержант…
Опять удар. И все по лицу. Не больно, но хлестко и обидно. Щеки раскраснелись. Из глаз текли слезы. Перед каждым ударом Максим рефлекторно вскидывал руки… Илясов не бил его по рукам и даже не пытался их откинуть. Он просто приказывал:
– Руки оборви, тварь.
Бизякин опускал руки, и только тогда следовал очередной удар. Это было похоже на затянувшийся сон. Внутри меня все протестовало подобному обращению. Все внутренние голоса орали наперебой: вмешайся, вмешайся, останови этот кошмар… И не у меня одного, я уверен. Все стоявшие испытывали подобное чувство. А хуже всего было понимание случайности жертвы. На месте Максима Бизякина мог оказаться любой из нас. И тут же гаденькая мысль: а ведь не я!.. Мы все молчали, сбитые с толку невообразимой простотой жестокости. Никто даже рта не открыл.
И сколько угодно можно рассуждать, что вмешайся я, это бы ни к чему не привело. И уж точно не спасло его от унижения. Ну что толку? Вместо одного избитого было бы два. Один в поле не воин. Не мной заведен армейский порядок, и не мне его нарушать. Каждый, кто служил в армии, хотя бы раз оказывался на моем месте.
В этом можно убедить кого угодно, кроме собственной совести.
– Шестой, товарищ…
Удар.
– Громче!
– Шестой…
Еще одна оплеуха.
– Громче, сука…
Я стоял в середине ряда и не видел лица Бизякина. Но чего только стоил его голос… Обреченный, дребезжащий в истерике… Это был голос сломленного человека.
Да, ломают именно так. Размеренно и неторопливо. С сознанием собственной правоты. Ощущая незримую поддержку всей армейской машины.
И, наконец, треснуло что-то; почти физически. И вырвался звериный рев из глубины человеческого существа:
– Шестооооооооооооооооооооой!
И целая Вселенная взорвалась.
Илясов еще немного постоял, словно проверяя эхолотом суженых глаз глубину излома, а потом так же медленно вернулся на свое место. Расчет возобновился и в самое скорое время был закончен. Мы разбрелись к своим кроватям. Бизякин еще какое-то время продолжал стоять, а потом обхватил лицо ладонями, размазывая сопли и слезы, и двинулся в сторону умывальника. В каждом призыве обязательно находится вот такой вот Бизякин. Это был урок для всех нас. Проверка на вшивость. И все мы ее благополучно провалили.
С этого дня все и началось. Если звучала команда “рота, становись”, то он по закону подлости вставал в шеренгу последний. Самые простые строевые команды ему давались с огромным трудом. Ему говорили “налево” – Максим путал и поворачивался направо; движение в строю он неизменно начинал с правой ноги; забывал прикладывать руку к головному убору. Из-под нечищеных берцев обязательно выглядывал краешек портянки. И еще. Тихая улыбка навсегда сошла с его лица, а в глазах поселился первобытный страх.
И все мы разом от него отвернулись. Как в стае оставляют больного волка на смерть, так и мы забыли о его существовании, сделали вид, что нет с нами такого человека. А потом и вовсе стали ненавидеть.
Есть традиция: за нарушения одного наказывать весь взвод. Гениальный человек ее придумал. Моментально смещаются акценты вины. И на сержанта уже не за что злиться, он ни в чем не виноват, лишь восстанавливает справедливость. А истинный виновник стоит в стороне и молча смотрит, как взвод корячится в упоре лежа. Самого нарушителя никогда не наказывали, и это тоже гениальная придумка. Конечно же, Бизякин стал причиной ночных отжиманий, внеплановой строевой подготовки, кухонных нарядов… В один из дней это дошло до точки кипения, перевалило за нее и сосредоточило злобу всей роты на одном маленьком грешном человеке, виноватом лишь в том, что он появился на свет. Свой же взвод избил его в туалете. Начало было положено – и мы как с цепи сорвались. А сержанты даже не пытались пресечь попытки этой внутренней травли.
Бизякин никому не жаловался – просто некому было. Офицерам он не доверял и боялся их еще больше, чем сержантов. Еженедельный телесный осмотр проводился через пень колоду, да и какие синяки могла найти на его теле подслеповатая медсестра, когда Бизякина заранее наштукатуривали слоями тонального крема?! А письма домой запрещено было опускать в почтовый ящик, пока с ними не ознакомится командир взвода.
Наверное, все что угодно способен вынести человек, когда знает, что он не один, когда с ним в одной лодке сидят такие же бедолаги, понимают его и, если не слишком заняты собой, даже плечо могут подставить. Но нет ничего хуже, чем карабкаться из ямы в одиночку, в полной темноте, скользя руками и ежеминутно срываясь. Боль и отчаяние сыпятся в глаза, забиваются в рот, уши, – ты пытаешь сплюнуть их, вытряхнуть из своего существа, но на их место приходят новые и новые, и новые… И несть им числа!
Я не знаю, на каких внутренних ресурсах он держался, остается только догадываться. Может быть, в глубине души Бизякина жила надежда, что когда-нибудь его оставят в покое, что не может вечно продолжаться этот кошмар. Может быть, придавали силы мысли о доме и грустной женщине, что однажды посмотрела на меня с глянцевой фотографии. Но до поры до времени эти силы оставались в измученной душе.
Мы сидели в классе для занятий по общественно-политической подготовке. Старший сержант Илясов диктовал нам под запись статьи устава.
– Строевая стойка принимается по команде “Становись” или “Смирно”. По этой команде стоять прямо, без напряжения, каблуки поставить вместе, носки выровнять по линии фронта, поставив их на ширину ступни; ноги в коленях выпрямить, но не напрягать… Пишите, твари, слово в слово. Лично проверю…. Так, записали? Дальше… Грудь приподнять, а все тело несколько подать вперед; живот подобрать; плечи развернуть; руки опустить так, чтобы кисти, обращенные ладонями внутрь, были сбоку и посредине бедер, а пальцы полусогнуты и касались бедра; голову держать высоко и прямо, не выставляя подбородка; смотреть прямо перед собой; быть готовым к немедленному действию.
– Товарищ старший сержант… Разрешите… – это, конечно, Бизякин.
– Ты, душара, смерти своей ищешь?
– Мне в туалет надо… Очень…
– Бог терпел и нам велел. Еще вякнешь – я встану и подойду.
Бизякин не хотел, чтобы Илясов к нему подходил. Бизякин боялся. И терпел, сколько мог. Он нервничал, ерзал на стуле, плотно сжимал губы и зажмуривал глаза… и вдруг разом обмяк.
– Бля-а-а… – Мишка Козырьков, сидевший рядом, резко подскочил и опрокинул стул.
– Вы че, духи? Совсем страх потеряли?
– Товарищ, старший сержант… Он обоссался!
Вся рота уставилась на беднягу, выжидательно замерев. Никто не знал, как реагировать. В том, что Бизякин будет наказан, никто не сомневался, но было непонятно, жалеть его или нет, аукнется его проступок остальным или он один выхватит пощечин.
– Встать.
Бизякин аккуратно поднялся, глядя себе под ноги. В районе паха темнело большое мокрое пятно, а под берцами растекалась лужица мочи. Лицо у Максима было красное, а по щекам прорывали себе бороздки едкие слезы.
Сейчас я знаю, что все зависело от реакции! От этой гребанной нашей реакции… Илясов долго на него смотрел, что-то прикидывая в своей голове, а потом громко захохотал. И вся казарма вслед за ним задрожала от хохота. Хохот глумливый, уничтожающий, выбрасывающий за черту, которую уже никогда не перейти обратно.
– Зассанец ты лесной, пиздуй за тряпкой!
Бизякин, привычно согнувшись, побрел в умывальник. Плечи его дрожали от сдерживаемых рыданий, а на полу, по всей “взлетке”, оставались отпечатки влажной обуви.
– Козырьков, твоя койка под ним? Готовься, сегодня ночью будет золотой дождь.
Илясов не стал его бить. Потому что горше случившегося унижения нельзя было ничего придумать. Потому что после первой пощечины в чьей-нибудь наблюдательной душе могли зародиться отголоски жалости и сострадания. А Бизякина нельзя было жалеть. Его нужно было занести в разряд прокаженных. Старший сержант Илясов блистательно справился с этой задачей.
Еще можно было что-то исправить, если бы хоть один человек подошел к нему, подбодрил, хотя бы молча положил руку на плечо и шепнул глазами: держись, не ломайся… Ни одна сука не подошла.
Весь оставшийся день Бизякин вел себя тихо, ни с кем не общался, ни о чем не просил. А вечером, после отбоя, не провалился в сон, как всегда, а дождался, пока вся рота, включая дежурного, уснет, тихо поднялся, намотал на пояс брючный ремень и направился в туалет…
Нашли его утром. Он удавился на водосточной трубе.
Суицид в армии частое явление. Мудрые дяди с большими звездами на погонах говорят об этом трогательные речи, что-то о совести и беспощадной борьбе, время от времени устраивают показательные процессы, но все это блеф, уловка для обывателя, которому очень важно верить в высшую командную справедливость. В доведении до самоубийства главными причинами клянут дедовщину, разницу положений… Но это, мать вашу, никакие не причины. Это только следствия.
Максим Бизякин смог бы вынести любые издевательства, любые унижения и побои, если бы хоть одна душа протянула ему руку. Если бы не заперли его в тотальный вакуум, в котором барахтайся не барахтайся – ничего не исправишь; в этом вакууме теряется чувство пространства и понимание действительности, а мозг сверлит абсолютное одиночество.
В тот день он не просто остался один. Рухнули окончательно невидимые подпорки, и испарилась последняя капля веры в человека. Не в какого-то конкретного – во всю человеческую природу. Нас могут терзать сволочи и подлецы, но каждый, если даже и не задумывается, то в глубине души твердо знает, что весь остальной мир не такой, и есть в нем совесть, справедливость и человеческое добро. В Максиме убили это знание. Растащили по кирпичику, и дом рухнул. Глядя на всех нас, ему просто стало стыдно за всю людскую породу. И он ушел. Без куража, без истерики, спокойно и тихо, как все, что он делал в своей жизни, – привязал ремень к трубе, сделал петлю, намылил руки… Его тело дергалось и извивалось, а он, балансируя на краю сознания, заставлял себя не хрипеть и не тянуться руками к петле. Никто ничего и не услышал. Никто, мать вашу, ничего и не услышал…
Бизякин не оставил посмертной записки, чтобы никто не пострадал из-за его ухода. Значит, в душе его не было чувства мести. Значит, он смог до конца остаться человеком. Значит, он победил.
Я не знаю, как себя чувствует сейчас Илясов. Не знаю и об остальных. Вероятнее всего, загнали этот случай в самые дальние и темные уголки своей памяти. Спокойно живут дальше. Растят детей. В одном я твердо уверен: на нашей непонятной планете все-таки есть закон бумеранга. Мне очень хочется думать, что у Илясова однажды родится сын. И когда-нибудь этот сын пойдет в армию… И бумеранг вернется, сделав полный оборот по дуге жизни.
Или сын родится у меня?
Он мне снится иногда, этот нескладный рыжий парень. Неизменно присаживается рядом, смотрит добрым, полным света и телячьей доверчивости взглядом и протягивает фотографию.
– Это моя мама.
С фотокарточки на меня глядит усталая одинокая женщина. Не укоряет ни в чем. Не обвиняет. Просто смотрит.
Я не в силах вынести ее взгляд.
8.
“Сегодня утром я проснулась с ощущением безграничного счастья. Оно просто свалилось из ниоткуда, и мне даже стало немножечко страшно: за что мне такое богатство, разве я заслужила? Хотелось петь, прыгать, плясать, расцеловать всех и каждого! Маркиза запрыгнула ко мне на кровать, удобно устроилась на груди и давай лизать меня прямо в губы, представляешь?..
Вчера с Беляевой гуляли по городу, зашли в спортивный магазин. А-а-а… Я такой Дурак! Именно так, с большой буквы! Потратила всю свою преподавательскую зарплату и купила себе новые ролики. Буду теперь весь месяц поститься и кататься на роликах голышом. Потому что одежду к весне совершенно не на что покупать.
А еще скоро откроется моя первая фотовыставка! Помнишь мои работы с Карелии, Абхазии? Я выбрала лучшие, немного обработала их и вот ))). Правда, денег на рамки и буклетики ушло немереное количество, но это, пожалуй, вечная моя проблема. Опять влезла в долги к маме. Скорее всего, пройдет выставка, и никто даже не заметит, что есть такой фотограф Вера Громова, но если сидеть на попе ровно, то точно ничего в жизни не добьешься. Вот я и пытаюсь. Хоть что-то.
Все мысли сейчас в работе и диссертации. С университетом я подписала договор на три года, иначе бы меня просто не оформили на работу. А тему впихнули дурацкую. Вообще не представляю, что там писать, где искать материал… Научный руководитель орет каждый раз, кричит, что я полная бездарность, – никакого желания нет что-то исследовать.
Нет, это действительно необыкновенно! Я вот сейчас пишу эти строчки, а в душе все беснуется от восторга!!! Я словно бабочка на ветру! Кажется, стоит только подпрыгнуть, и оторвешься от земли.
Я четыре месяца жила как в клетке. С тех самых пор, как ты уехал. Все на меня орали, кидали из стороны в сторону, как котенка. И некому было обнять, защитить, прошептать теплые слова на ушко… А сегодня я впервые почувствовала вкус к жизни…
Ты ведь уже понял, о чем я хочу написать! Мы с тобой родственные души, ничего от тебя не скроешь. Да я и не хочу скрывать, наоборот, тороплюсь поделиться своей радостью ))). И уверена на тысячу процентов, что ты меня поймешь и не будешь ни в чем обвинять )))))).
К любви нельзя подготовиться, ее невозможно спрогнозировать, заказать по почте, пожелать на день рождения. Она просто сваливается на голову в самый неожиданный момент, и ты не успеваешь оглянуться, как уже летаешь на седьмом небе от счастья. Когда ты уехал, я слишком настойчиво запрещала себе влюбляться. Наверное, перегнула палку с этими глупыми установками и не удержала ее в руках, и она с резкой скоростью вернулась в свое прямое положение. Да и меня своей отдачей зацепила.
Женька меня покорил своей чудовищной уверенностью в себе. Осознание собственной силы так и прет из него фонтаном. Не знаю, есть ли еще на всей планете такие мужчины. Острые скулы, крутой подбородок, волевой взгляд… Мальчик с картинки, но при этом абсолютно реальный, к нему можно прикоснуться, ущипнуть, потрогать руками. И еще этот гипнотизирующий вопросительный жест: голова резко приподнимается, брови устремляются вверх, взгляд – смесь легкой усмешки и ожидания… Боже мой, Димка, я никогда ТАК не влюблялась!!!
Прости, я знаю, тебе неприятно все это читать, но я просто не могу остановиться. Это человек без недостатков. Тяжело в это поверить, но факт остается фактом. А самое главное – он не курит и вообще не пьет. После твоих пьяных истерик это бальзам на душу. Еще он играет на гитаре, восхитительно поет (голос такой звенящий, чуть с хрипотцой), занимается спортивным туризмом. Правда, когда мы поем с ним вместе, он говорит, что мне медвежонок на ухо наступил )))). И говорит, что я Верчи-котичек )))))). Меня еще никто так не называл ))))).
Это все Юлька Мухина виновата. Ты помнишь нашу Мушку? Привет тебе от нее огромный. Женя и его брат Саша каким-то образом с ней познакомились, а она в какой-то день пригласила всех к себе домой на пижамник. Ну, естественно, в пижаме приперлась я одна )))). Мы пили вино, пели песни и вечер провели просто здорово. Потом Женька пошел меня провожать.
Ты не подумай, что я сразу голову потеряла. Я в первый же вечер рассказала ему про тебя, что жду из армии, что люблю. А он не поверил, что люблю, и, наверное, правильно сделал. Женька очень долго меня добивался. Дарил цветы, пел серенады под окном… Я не вру, все правда именно так и было. Никто еще не ухаживал за мной так красиво и настойчиво. Что там я, ни одна девушка в мире не смогла бы устоять.
Больше всего на свете я бы хотела сейчас оказаться рядом с тобой, заглянуть в твои сияющие глаза, высказать все-все, что ни есть на душе… Приходится ограничиваться письмом. Я знаю, эпистолярный жанр не сможет вместить в себя огромную, бунтующую бурю чувств, эмоций, сомнений; строчки не умеют кричать и плакать. Они не передадут тебе всех интонаций, улыбок; они не подскажут, когда я перехожу на нежный полушепот, а когда готова разрыдаться от волнения. Но если мои слова хоть что-то значат для тебя, знай: мне очень непросто все это говорить тебе. Три года отношений нельзя перечеркнуть одним письмом. Любовь нельзя вырвать из сердца по собственному желанию. А ты для меня всегда был и останешься родным, близким, гордым и взбалмошным поэтом. Капитаном дальнего плавания. Я не знаю, есть ли у меня право просить об этом, но все же рискну: не вычеркивай меня из своей жизни насовсем. Просто поверь мне на слово, боль уйдет. Мы не смогли сохранить любовь – время все решило за нас, расставило точки над “е”. Но в наших силах продлить и укрепить искреннюю, пламенную дружбу двух понимающих друг друга существ. А это дорогого стоит.
Мой единственный недостаток в том, что я не умею сглаживать боль, режу правдой по живому. Но ведь ты, наверное, именно за это меня и полюбил!.. Помнишь наши прогулки на лыжах? Я всегда ехала впереди, прорезая лыжню, а ты поспевал сзади. А ведь так и в жизни будет. Да, я сильная женщина. Но это не моя заслуга. Просто мужчины вокруг меня неумолимо слабеют. А мне хочется превратиться в пушистого котенка, свернуться калачиком в сильных и крепких руках и ни о чем не думать. Не быть поставленной в ситуацию ежесекундного принятия решений, а доверить это мужчине и ни о чем не беспокоиться. И быть уверенной, что его решение ВСЕГДА будет верным… Когда Женька впервые поднял меня на руки, я вдруг почувствовала себя легкой пушинкой, и мне стало очень светло и спокойно. Именно в тот момент я поняла, что никогда не любила тебя по-настоящему. Обманывала тебя и себя. Прости меня за этот обман.
Я уверена, что обязательно настанет момент, когда мы вспомним эту историю и вместе от души посмеемся над глупыми шутками жизни и молодости. Говорят, нельзя построить собственного счастья на несчастии другого. Все это так, но верно и обратное. Нельзя сделать счастливым другого, жертвуя собственным счастьем. И мы всю нашу жизнь мечемся между этими аксиомами, пытаясь найти золотую середину. Только весь секрет в том, что середины не существует. А чтобы стать счастливым, нужно поступать так, как подсказывает тебе сердце. Все гениальное лежит на поверхности, под самым носом ))))).
Как бы там ни было, я приняла решение. Я знаю, для тебя важно, спала я с ним или нет. Поверь, это не играет никакой роли, настолько мелко и второстепенно, но я все же отвечу: нет, секса между нами еще не было. Просто не могла лечь с ним в постель, находясь в двойственном положении. Но когда это письмо дойдет до тебя, скорее всего, близость случится. Отнесись к этому спокойно, без нервов и истерик. Поверь, четыре месяца воздержания никому здоровья еще не приносили.
И последнее. Ты волен не верить мне, но мысленно я с тобой. Тебе тяжело, я это знаю. И если я хоть чем-то могу тебе помочь – только скажи. Тебе осталось продержаться каких-то восемь месяцев. Я буду молиться за тебя, обещаю. Искренне желаю тебе счастья и мира в душе. Солнце, все у тебя обязательно будет. Не злись и не ругайся, а лучше порадуйся за меня. Я, наконец, нашла то, что искала всю жизнь. Тебе это только предстоит найти, и в этом тоже кроется своя прелесть. Никто из нас не знает, когда и где его подстерегает счастье. Но величайшей глупостью и даже преступлением будет прятаться от него, и закрывать глаза. Мир прекрасен, ты только не печалься и не отводи от него взгляд.
Навсегда остаюсь твоим другом и вечным Музом ))))),
Вера”.
Тысячу раз я вчитывался в эти строчки, запомнил наизусть каждую фразу, каждое слово. В письмах, которые нас убивают, мы всегда ищем скрытый смысл, завуалированное признание, хоть что-то, подающее надежду. Потому что если ее не станет, то все что угодно с собой можно сотворить. Подобным маячком в ночи для меня стала последняя строчка письма. “Навсегда остаюсь твоим другом и вечным Музом”. Возможность дружбы я тогда отмел сразу. Не верю в нее и сейчас. Есть четкая жизненная иерархия. И любовь в ней не может опуститься на ступень ниже положенного ей места. Дружба может произрасти в любовь, но никак не наоборот. И те, кто твердят обратное, либо глупцы, либо несчастные, не имеющие сил вытравить любовь из сердца и прикрывающиеся маской дружбы: только быть рядом, не потерять и всю жизнь ждать у моря погоды.
Но одно помогло мне не съехать с катушек, не отправиться вслед за Бизякиным. Уверен, что Вера даже представить не могла, что спасла мне жизнь всего лишь двумя словами: терпкими, честными, душевными, пронзительными, выворачивающими наизнанку, смелыми, кричащими, удивительно чистыми и прочными…
Навсегда остаюсь.
9.
27 января 1837 года. Мороз и солнце. День чудесный. На Черной речке, скрипя полозьями, останавливаются повозки. Два человека неспешным шагом идут к березовой роще близ комендантской дачи. Снега в том году выпало так много, что секунданты утопали по колено, вытаптывая тропинку для дуэлянтов. Сама природа предрешала исход поединка: глубокий снег не позволял делать широкие шаги, что усугубляло условия дуэли, уменьшив расстояние между противниками. Александр Сергеевич, укутавшись в медвежью шубу, нервничал и проявлял нетерпение, поторапливал своего секунданта. Жорж Шарлевич был холоден и спокоен.
Секунданты проверили пистолеты, шинелями обозначили барьеры. Шел пятый час вечера. Наконец, Данзас шпагой очертил полукруг, подавая сигнал к началу поединка. Дуэль началась.
Пушкин подлетел к барьеру в считанные секунды и, полуобернувшись, начал целиться. Однако, попасть в движущуюся мишень гораздо сложнее, и он ждал подхода противника к барьеру. Дантес выстрелил, не дойдя одного шага, и ранил Пушкина. Ранение оказалось смертельным. Через сорок шесть часов великого русского поэта не стало.
Он не многое успел за это время. Прострелил Дантесу руку, простился с женой и детьми, продиктовал Данзасу список своих самых срочных долгов. И еще он успел испытать нечеловеческие муки…
Дуэль эта изучена историками вдоль и поперек. Мы привыкли жалеть нашего Пушкина и ненавидеть смазливого французика Дантеса, укоризненно качать пальчиком Наталье Николаевне, ай-яй-яй, как же вы, девушка, могли допустить! Но все обходят вниманием самую трагическую фигуру поединка.
Пушкин мучился долгих сорок шесть часов. Его верный друг и секундант, Константин Карлович Данзас мучился всю жизнь.
Сохранился старый дагерротип, на котором Константин Карлович запечатлен в преклонных летах. Военный мундир давно поменян на английский сюртук. Волевой подбородок уступил место двойному. Данзас сидит в кресле и курит сигару. Взгляд из- под опущенных век направлен куда-то вдаль… Такие глаза бывают только у глубоко несчастных людей или алкоголиков. Надорванная мудрость высшего порядка, изъеденная самокопанием совесть, тоска по несвершившемуся и просто человеческая печаль – все есть в этом взгляде. Ах, господин генерал-майор, как непохожи вы на бунтующего юнца, весело и надменно взирающего на мир с лицейского рисунка, выполненного вашим же вздорным карандашом.
Он не блистал в науках и обычно оказывался в самом конце списка лицеистов. Рыжий, крупный для своего возраста, неуклюжий и флегматичный. Свое прозвище “Медведь” он оправдывал тем, что натыкался на все возможные углы и был равнодушен ко всему, что происходило вокруг. Ни дотошный профессор русской и латинской словесности Кошанский, ни добрый пьяница, гувернер Пилецкий – никто не выделял в нем склонности к каким-либо наукам. И ни одна живая душа не предполагала, что неуклюжий увалень любит прятаться от всех, забиваться в самый темный и дальний уголок, чтобы в полном одиночестве предаться мечтам и детским фантазиям.
Данзас не был поэтом или ученым, политиком или блистательным юристом, но Бог наделил его сверх всякой меры одним редким качеством – безрассудной храбростью. Выпущенный из лицея по самому низшему разряду – офицером, да в армию, а не в гвардию, он начал карьеру в чине прапорщика Инженерного полка. Воевал с персами и турками, на Балканах и на Кавказе. Награжден “золотой полусаблей” за храбрость и бриллиантовым перстнем от императорского имени.
Где-то наверху, в кузнице характеров, каждую душу отшлифовывают перед рождением. И все сообразно с ее предназначением. Пушкину был вручен дар, чтобы осветить Россию солнцем гениальной поэзии. Данзас получил свою храбрость, чтобы сберечь это солнце от заката…
Не уберег. И был наказан долголетием. Чтобы каждый прожитый год, месяц, день и час помнить, умирать от стыда и раскаяния за несвершенный подвиг. Биться, болеть, кусать локти, заливать неутихающую боль алкоголем и понимать, что время назад вернуть невозможно. Для того и дается нам сердце, чтобы на перепутье прислушаться к его голосу. А свобода выбора не дремлет: разрывает тебя между долгом и совестью.
На допросе Данзас утверждал, что встретил Пушкина совершенно случайно в самый день дуэли и, повинуясь законам чести и лицейской дружбы, не смог отказать поэту в просьбе. Я не верю этому утверждению. Для любого дуэлянта выбор секунданта является принципиальным событием, и отложить его на последний день, да еще пустить все на волю случая, Пушкин не мог. Но не мог и Данзас под следствием ответить иначе. По закону, секунданта, равно как и участника, ожидала смертная казнь.
Мог ли Данзас донести о дуэли и тем самым ее расстроить? Мог. И был бы всю жизнь презираем друзьями.
По дороге на Черную речку их повозка почти столкнулась с повозкой Натальи Николаевны. Мог ли он окликнуть ее, рассказать, умолять вмешаться? Мог. И стал бы злейшим врагом Пушкина.
Наконец, мог ли он во время самой дуэли закричать, заорать, сделать что угодно, лишь бы не допустить трагедии?.. Мог… Мог…
Я вижу его бледным, по колено в снегу. Губы плотно сжаты, а мысли лихорадочно несутся в крупной квадратной голове. Ему нужно дать знак к началу. Ему нужно взмахнуть шпагой. Невозможно представить, какого накала страсти бушуют в огрубевшей душе боевого офицера. И что если вся жизнь его была запланирована Богом лишь для одной этой минуты? Сердце его орало, надрывалось в колючем хрипе, требуя остановить безумие смертоубийства. А разум противно пищал о долге и законах чести. И шпага дрожала в морозном воздухе.
Нет борьбы горше, чем борьба между долгом и совестью.
Останови он дуэль, послушайся сердца – и до конца дней Константин Карлович Данзас был бы проклят и презираем современниками. Да и потомки ничего бы о нем не узнали, поскольку колесо истории закрутилось бы совсем в другую сторону. Но в посмертии, перед Божьим Судом, не было бы души чище и свободнее…
Щелчок вынужденной мысли в голове… Решение принято. И еще теплится надежда, что лицейский друг выстрелит первым, не промахнется… Но в тот самый миг, когда шпага прорезает холодный воздух, уже живет четкое знание предстоящей катастрофы.
Выстрел.
Данзасу все историки ставят в вину, что он не приготовил заранее медикаменты, перевязочный материал, не позаботился о присутствии врача на дуэли. Даже карета, в которой раненого поэта доставили домой, была одолжена Дантесом и его секундантом. Этому есть только одно объяснение. Константин Карлович до самого последнего момента был уверен, что дуэль не состоится. Что поединок расстроится законным или незаконным способом, что он сам, наконец, не допустит, этого поединка. Но вышло иначе. Так человек, уверенный в одном решении, сам для себя неожиданно принимает другое. И в самый последний момент Данзасу просто не хватило сил.
Муки совести разрывали его душу напополам. После короткого ареста и освобождения он отправился на Кавказ и буквально искал смерти. Но пули летели мимо, сабли скользили по непонятой дуге, и только чувство глубочайшего стыда сжигало изнутри. В насмешку судьба подкинула ему еще одну утрату.
В 1840 году Михаил Юрьевич Лермонтов был сослан на Кавказ. По личной просьбе Данзаса, он был зачислен ротным командиром в его батальон пехотного Тенгинского полка. Данзас берег его, второго поэта России: боевые задачи по возможности обходили роту Лермонтова стороной; когда весь батальон отправляли в Крым, в самую гущу сражений с турками, рота Лермонтова в составе сводного полка отправляется в сравнительно спокойную Чечню. Данзас словно вымаливал у судьбы прощение за допущенную минуту малодушия и берег Михаила Юрьевича всеми доступными способами. И снова не уберег. Прямой вины нет, да и не может быть; Лермонтов возвращался из отпуска, когда по злополучной случайности заехал в Пятигорск. Данзас со своим батальоном давно был к тому времени на балканском театре военных действий. Но… гроза, подножие Машука, презрительное легкомыслие поэта…
И снова выстрел. И снова отголоски его раскатываются в душе Данзаса.
Мы чем-то похожи с этим несчастным человеком. Даже внешне что-то такое есть: погрустневшие брови, рассеянный взгляд, утрачивающий свою крутость подбородок… Но главное в другом. Он ничего не смог сделать, чтобы спасти поэта. Я ничего не смог сделать, чтобы уберечь любовь. Это самое отвратительное – осознавать происходящую катастрофу, шкуркой чувствовать, что любовь единственно нужного тебе человека улетучивается тонкой струйкой, – душа полна щелей, не заткнутых дыр, еще и окна нараспашку. А что можешь ты? НИ-ЧЕ-ГО!
Нет, в принципе, много всего мелкого и ненужного можешь: чистить табельное оружие, ходить в наряды, бегать на зарядке, дремать во время занятий, отрабатывать строевые приемы, чистить снег, мыть посуду, полы, отдавать воинское приветствие каждому проходящему мимо мудаку… А любовь спасти не можешь. И от этого все остальные твои действия сразу же теряют всякий смысл. Он и так был небольшой, а тут его совсем не стало. И ты тупо живешь без смысла. Как долго такое существование будет продолжаться, никто не знает. У Данзаса оно всю жизнь длилось. И ты от подобного исхода не застрахован. Ведь он, как и ты, – просыпался каждое утро и думал: ну вот опять, когда же это закончится!? ну может через месяцок полегчает?
И я просыпался с такими же мыслями. И с ними же засыпал. И снова просыпался… И так нескончаемая вереница дней. Гипотетически, можно было что-то ей написать: несчастно-слезливое, плаксивое, умолять не делать глупостей, с обещаниями все простить. Или выстроить из кубиков презрения пирамиду оскорбленного, но гордого мужчины. Мол, все бабы стервы, другого я и не ждал. Я пользовался по очереди то одним, то другим способом, в зависимости от настроения. Но при этом прекрасно понимал, что ни тот, ни другой мне не помогут.
Когда боль оказывается нестерпимой, она перерастает саму себя, становится тягучей, сладкой, как нуга из шоколадного батончика. Она перестает выходить стихами. То есть, стихи, в принципе, пишутся, а легче себя не чувствуешь. Да и стихи дурацкие получаются. Одни и те же штампы кочуют из стихотворения в стихотворение, “любовь” не может найти другой рифмы, кроме вечной “кровь”, – в топку такие стихи.
И ужасно хочется поговорить с ней, вживую или хотя бы по телефону. Потому что письмо может быть случайным порывом. Ты опустил его в почтовый ящик, а порыв вдруг прошел. Только письмо уже не вернуть. Я убеждал сам себя, что именно так оно с ней и было, порыв, не больше, глупость, непредусмотренный вариант сюжета,
backstage. Но потом разум язвительно вклинивался и объяснял, что при таком раскладе должно быть еще одно письмо, сразу же посланное вслед ошибочному и минутному. И в этом следующем как раз все разъясняется, мол, извини, погорячилась и все такое. А ты чего губу раскатал? Писем-то больше не было.А если на почте затерялось?
Не глупи. Сам-то в это веришь? В наше время на почте только терпение потерять можно. А все остальное доходит в целости и сохранности.
Паршивость момента усложняется еще тем, что совершенно не с кем поделиться. Не потому что не поймут (добрая половина товарищей уже ходят по роте с цветущими рогами и прекрасно знают об этом), просто чужие проблемы в армии на хрен никому не нужны. Своих по горло хватает. И ты закупориваешь все в себе. И ходишь, ходишь, расплескиваешь, подтираешь и снова идешь…
Ну, кому мог рассказать Данзас о своих переживаниях? Если бы и нашелся человек, который понял бы все до конца и правильно, как оно на самом деле в душе разворачивалось, то, что с того? Пушкина не вернешь. И есть муки, о которых никому нельзя рассказывать, ты сам их должен взвалить на плечи и донести до вершины своей собственной Голгофы. Может быть там, на вершине, успокоение и наступит, хотя наверняка никто этого тебе не может гарантировать. Совесть не кредит, процентов не просит, но и меньше положенного не возьмет.
Решение отправиться на Кавказ было спонтанным. И правда, чем я хуже Данзаса? В этом поступке мне виделся отчетливый трагизм, сознательный шаг к гибели. Чечня всегда представлялась мне в свете романтического ореола, который привлекал мужественностью войны, подвигами: турниры, рыцари, грудью на амбразуры… Родные и близкие плачут над гробом, и особенно убивается та единственная, ради которой все и затеяно. И, конечно же, она осознает всю степень своей вины. Да, в этом ключе Чечня привлекала меня, как, верно, смерть Илюшеньки привлекала Достоевского в финале его последнего романа. Но главное было в том, что это решение разрубало гордиев узел моей несчастной любви. Боль, ревность, отчаяние настолько прочно обосновались в душе, что успели перемешаться и забродить; это хмельное варево ударяло в голову и требовало незамедлительных действий, реакции. А что я мог, находясь безвылазно в своей казарме? Нет, ну что на самом деле я мог?.. А тут тебе полный простор: и решение, и действие.
Когда тебя бросает любимый человек, когда ты понимаешь, что уже ничего не будет так, как прежде, возникает жгучее желание отомстить. А сделать это лучше всего можно только одним способом: заставить испытать его глубочайшее чувство вины за свой поступок.
Я убеждал себя в том, что еду на поиски смерти. Тогда как на самом деле хотелось всего лишь побольнее ударить в ответ. Война выбьет эти бредни из моей головы, научит ценить и любить жизнь как бесценный дар, данный нам свыше. Но это будет потом и не сразу.
Покупателей было двое. Прапорщик и подполковник. И были они настолько не похожи на офицеров нашей обычной, мирной части, что это сразу бросалось в глаза. Легкая небрежность во внешнем виде, так, на уровне допустимого; манера держаться и разговаривать просто и обычно, без армейских штампов в речи, без чувства офицерского превосходства и приказного тона. Они разговаривали с нами на равных, и это не укладывалось в ворота моего понимания. Подполковник был одного звания с нашим командиром батальона, но мне даже в голову не приходило поставить их рядом, или представить одного на месте другого. И еще чем-то настоящим, из прошлой, доармейской жизни веяло от обоих.
– Зарплата рядового контрактника в должности стрелка рассчитывается от восемнадцати тысяч. Меньше этого никто не получает. Ну а дальше – в зависимости от должности, звания и выслуги. Да, служить придется три года вместо двух, но зато денег заработаете. Кормежка бесплатно, форма, белье, крыша над головой – служи не хочу. И кормят не так, как в вашей столовой. Заходили тут, да и ушли голодными, с нашими порциями вообще не сравнить. Сейчас в Чечне не так, как во вторую кампанию, даже не так, как год назад. Грозный практически полностью отстроили, с каждым днем становится все лучше и спокойнее. К тому же, вы ТСОшники, так вообще безвылазно в части будете сидеть. Отпуска два раза в год, основной и ветеранский. Да, кстати, корочки получите. Ветеран боевых действий. А это пожизненная пенсия и льготы.
Конечно, опасность есть. Кавказ всегда был самым горячим регионом нашей страны. Но я так скажу: кому суждено утонуть, того не застрелят. Тебе и дома может на голову кирпич упасть. И никуда ты не денешься. А если все правила безопасности соблюдать, то риск вообще минимальный. Неуставных отношений вообще нет, все ребята взрослые, контрактники, все деньги зарабатывают. Так что решайтесь. Силком никого мы не тянем. Тут дело добровольное. Чтобы не было потом песен, мол, меня заставили. Но по мне так: лучше вернуться после службы с реальным боевым и жизненным опытом, да еще с деньгами в кармане, чем не пойми кем. От армии нужно брать все по максимуму, и вам такая возможность сейчас предоставляется…
Он еще много чего говорил, этот подполковник, но я слушал в полуха. В открывающемся решении деньги, корочки и льготы играли самую последнюю роль. Словно спала туманная пелена, и чистый горизонт открылся перед глазами. Возможность переключиться, забыть, отказаться от любви и сентиментальных стихов, и при этом взрезать Верочке сердце острым ножом ответственности за свой поступок. Она предала меня в самый тяжелый момент моей жизни, когда была нужнее всего ее поддержка, теплота и любовь. И пусть все это жизнь, пусть никто от случившегося не застрахован – для меня это не аргумент. Просто потому, что легче от него не становится.
Еще в этом решении была попытка вырваться из круга. Когда-то давно, будучи маленьким мальчиком, я расспрашивал у мамы про свое будущее. А она с улыбкой рассказывала мне, что сначала я пойду в школу, после этого поступлю в институт и получу хорошее образование, потом нужно будет отслужить в армии, зато по возвращении меня ждет интересная работа, свадьба, семья и дети. Я слушал ее, и мне делалось удивительно спокойно от того, что каждый шаг заранее известен, просчитан, отшлифован многими поколениями. И только позже я догадался, что в этом замечательном будущем было все, кроме меня самого. И как только я это понял, сразу же захотелось вырваться за рамки магического круга, доказать всему миру и самому себе, что воля, мысли и желания отдельно взятого человека многого стоят, и именно они возвышают мыслящего индивидуума над серой массой. Не учел я только одного. Мне казалось, что круг этот существует в единственном экземпляре, но их на деле оказалось великое множество. Жизнь – хитрейшая вертихвостка. Она придумала так, что стоит тебе вырваться из привычного круга, оттолкнуться от него и пуститься в свободное плавание, как тебя тут же засасывает в новую окружность. Происходит это незаметно, как бы невзначай, но когда она плотно смыкается, принимая тебя в свои объятия, – только тогда начинаешь распознавать всю дьявольскую хитроумность замысла. Барахтаешься, размахивая ручками и ножками, а изменить уже ничего не можешь. И тогда начинаешь делать все, чтобы вырваться уже из этого, нового круга, слепо надеясь, что уж он-то точно окажется последним. Потому что необходимо надеяться. Потому что без надежды действительность теряет вкус. Пусть лучше она будет горькой.
После принятого решения мне на самом деле стало легче. Отдаленная цель замаячила впереди. Я покидал старый круг, Веру, прошлую жизнь. Впереди была неизвестность, но ведь это и является самым сладким. В неизвестности кроется иллюзия свободы. Она не заявляет о себе напрямую, лишь намеком очерчивая загадку и тайну, но даже этот невинный жест нам кажется подарком судьбы. Ты выходишь из круга, он равнодушно смыкается перед твоими глазами; в новый круг ты еще не успел ступить, из старого уже вышел, и возникает короткая секунда, во время которой не жизнь держит тебя в кулаке, а ты ее. И все горизонты открыты. В этот момент ты возвышаешься над системой, преодолеваешь ее. Компьютер судьбы дает сбой. Конечно, в самое кратчайшее время он перезагрузится, но остановившегося мгновения свободы у тебя уже никто не отнимет.
У Данзаса была возможность выйти из круга, но ему не хватило сил. А я свой шанс упускать не собирался. Еще крутилось на языке такое пафосное предложение: дорога к славе у русского поэта лежит через Кавказ. Ах, как я собой любовался в тот момент. И настолько был увлечен красотой своего решения, что просмотрел ту самую неповторимую секунду.
Рядом со мной жили люди, каждый из них неторопливо шествовал по своему кругу. И мое решение не имело для них ровно никакого значения. Был свой круг и у Веры, в который она стремительно ворвалась с улыбкой Моны Лизы. И у молодцеватого подполковника был свой круг. И нет на самом деле подвига в том, чтобы вырваться из него. Истинное величие – пройти этот круг полностью, не споткнувшись, а на месте стыка конца и начала оставить зарубку: “я здесь был”.
10.
В личной тумбочке каждого солдата должен храниться строго определенный набор вещей. Он прописан уставами, и ни один лишний предмет не должен туда попасть. Только самое необходимое для службы: тетрадки с конспектами занятий по боевой подготовке, ручка, карандаш, линейка, ногтегрызка, нитки черные, белые и зеленые, иголка, белая ткань для подшивочного воротничка, набор умывальных принадлежностей. Все. Ни письма из дома, ни фотографии, ни сувениры, ни компакт-диски или книги, ни продукты – ничего больше не должно находиться в солдатской тумбочке. И в этом есть глубокий смысл.
Устав, дисциплина, армейский уклад, строевая подготовка – все эти составляющие централизуются в одном месте и времени и доводят человека до состояния винтика в хорошо отлаженном механизме. Винтик крутится, сдвигает шестеренки, колесики, но стоит ему задуматься о своем предназначении, как он тут же начнет ржаветь, давать сбои. Винтик начнет вспоминать другую жизнь, лучшую, свободную, начнет тосковать по ней, и ржавчина перекинется на другие винтики и гаечки. Но чтобы не допустить остановку всего механизма, нужно сделать одну простую вещь: отнять у винтика эту память. Или, на худой конец, затушевать ее.
Письмо, фотография, статуэтка, фенечка – все эти предметы подпитывают память, не дают ей заснуть. Важна не вещь сама по себе, а те смыслы и образы, которыми мы ее наделяем, важны события, которые связаны именно с этим определенным кусочком материи. Устав запрещает хранить не вещи, а память. Именно ее он выкорчевывает из сознания человека; каждой буквой, каждой строчкой стирая прошлую жизнь. И человек уже не человек, а часть механизма, колесико, крутится себе, вертится и ни черта не помнит. И не ржавеет.
Мне приходилось сжигать все письма, отдавать в каптерку все присланные фотокарточки и маленькие сувениры. Но мою память нельзя было просто взять и стереть, она подпитывалась любовью. И вдруг иссяк живительный родник… Стало безразлично, в какую сторону жизнь сделает новый виток. Ведь если нет памяти, то и сравнивать не с чем. А армейская машина не стояла на месте и стирала, стирала, стирала… За считанные недели в воспоминаниях были пробиты чудовищные бреши.
…Вот я еще вижу свой день рождения. Я сижу рядом с Верой, за столом друзья: Юлька, Аня, Мушка, Блинчик, Слава, Серега… Мы едим шашлык, пьем вино, нам определенно весело. Все по очереди произносят тосты – я не помню, что именно мне говорят… Потом я играю на гитаре… Какую песню? Что я играю?.. Вижу, как Вера смеется и что-то шепчет мне в самое ухо… Не помню, что она говорит. А что потом? Гости ушли или остались до утра? Мы легли спать или занимались любовью? А может быть, поругались? Или пошли гулять по ночному городу? Я не помню, я ничего не помню…
Или вот лето на юге, где мы и познакомились. Помню море, смех, помню Верины глаза… Себя не помню. Что я делал? Кружил ее на руках, стоя по грудь в воде? Целовал? Лежал на берегу? Какие-то отдельные обрывки воспоминаний маячат перед глазами, то мы валяемся на песке, то сидим у костра, то целуемся на балконе. И как-то все статично, без стержня. И совершенно не понятно, о чем мы говорили тогда. Словно смотришь телевизор с выключенным звуком…
Нет, помню! Помню истерику и слезы. Вера шепотом орет на меня, в соседней комнате спят ее брат с женой. Или делают вид, что спят. Она кричит, что я тряпка, слабак… Что я алкоголик. Трус. А я с перекошенным ртом сжимаю кулак, замахиваюсь, и лишь непонятным самому усилием воли останавливаю удар у самого ее лица… Помню, помню, черт возьми!
Память словно вывернула себя наизнанку. Спрятала все светлые моменты и выставила напоказ одну злобу и желчь… Армия, миленькая, сотрешь?.. Ишь, чего захотел! Я, солдатик, барышня избирательная. Туфту себе оставь, а я что почище да получше сотру. Чтоб ты, сука, злее был.
И рождается невероятный цинизм в общении.
– Филя, у тебя много баб было?
– Да, не считал.
– Трахал их?
– Ох, я их трахал… Драл, по чем свет стоит.
– Красивые?
– А то!
– А как кадрил их?
– Да по-разному. В клубе, в компании, просто на улице. Одна козочка влюбилась в меня по уши, а я развел ее на все что можно, поматросил и бросил.
– Так с ними и надо, стервами.
– Резеда ее звали.
– Что?
– Ничего… Это точно. Так с ними и надо.
– Наше дело солдатское.
– Вот вернусь на гражданку, держитесь бабы…
Словно волчью ягоду надкусываешь, и ее сладкий сок ядом стекает по губам. И не было стыдно за этот цинизм. Губы выплескивали в атмосферу словесную грязь, но вместе с ней выходила и боль. На какое-то мгновение становилось по-настоящему легче, а стыд при таких раскладах превращался не более чем в относительную категорию.
В ночь перед отправкой мне не спалось. На соседней койке ворочался Пашка Зотов. Казарма мирно сопела. С ребятами мы попрощались еще до отбоя, пожали всем руки, пожелали удачи, спокойной службы и скорого дембеля. Кем они были для нас? Сослуживцы? Товарищи? Одинаковые солдаты. Разные люди. Я больше никогда в жизни их не увижу.
– Паш, пойдем покурим? – предложил я.
– А сержанты?
– Да плевать на них.
– Ну, пойдем.
В туалете было холодно. Бил в нос запах хлорки и сильно сквозило из открытой форточки.
– Ты зачем контракт подписал? – спросил я.
– А у меня вариантов не много. Это ты у нас из Питера, а я из Мухосранска. Армия – ладно! А дальше что? Я в деревню не хочу возвращаться. Старики да бабы одни, полторы калеки. А из молодых кто остается – все бухают поголовно. А так я денег заработаю, а после дембеля в город рвану. Буду там жизнь устраивать.
– Сколько тебе лет?
– Девятнадцать.
– Шустро соображаешь.
– Я институтов не кончал, ничего за ум не скажу. А только ты в деревне поживи с мое – посмотрю, как ты заговоришь. Отчим как нажрется, так сразу за топор хватается. Как там маманя без меня с ним…
– Пишет?
– Да все нормально, пишет. Только из нее слова не вытянешь. Я, перед тем как в армию идти, отмудохал его крепко. Сказал, если тронет мать пальцем, вернусь – убью. Вроде испугался. Только если и будет что, мать все равно не признается. Такие вот дела.
Мы не торопясь докурили. Потом, не сговариваясь, закурили еще по одной.
– Филя, а тебе не страшно?
– Нет, мне все равно.
– А мне страшно немного. Война все-таки. Нет, если убьют, то тут и бояться нечего, не успеешь испугаться. А если покалечит? Ногу там оторвет или руку? Кому я на хрен буду нужен, калека такой?..
– Еще не поздно отказаться.
– Да я знаю. Только не солидно как-то.
– Зато живой.
– Так-то оно так, только подпол этот правильно сказал: кому суждено утонуть, тот не повесится.
– Того не застрелят.
– Ай, без разницы. Что на роду написано, то и случится.
– Может и так, Паш, может и так…
– Ты-то чего в Чечню поперся? Тебе вообще полгода до дембеля. Образование там есть, в городе живешь. Долбанутый ты какой-то.
– Да ты не поймешь.
– А ты попробуй, скажи.
– Из-за бабы.
Пашка внимательно посмотрел на меня, выдохнул дым, потом улыбнулся.
– Ну, точно долбанутый.
– Может, и нет там никакой войны? Так, сказки… По телику вообще ничего такого не говорят. Мол, в Багдаде все спокойно.
– Может, и нет. Приедем, увидим. Говорят, там черные зарплату отбирают.
– У тебя не отнимут, у меня тоже. Чего волноваться? Да и прогон это, мне кажется. Те, у кого отобрать можно, сами туда не поедут.
– Тоже верно… Я вот что решил. Если без ноги останусь, то сам застрелюсь. Или вздернусь, как Бизякин. Лучше уж сразу, чем всю жизнь мучиться.
– Ну и дурак.
– Так всем лучше будет.
– Да мне вообще насрать. Хочешь вешаться, дело твое. Мне своих проблем хватает.
– Я знаю, дружище.
Мы оба весело засмеялись. Ночь, тишина, неторопливые затяжки… Мы были рядом. Жизнь была рядом. А Чечня еще была далеко. Мы ничего не знали о ней, она не знала о нас. А если в Чечне есть смерть, то значит и смерть ничего о нас не знает. И от этого становилось если не спокойнее, то как-то проще, уверенней. Как в раннем детстве, когда спасаясь от гнева рассерженной матери, я садился на пол и закрывал глаза ладошкой. Мне казалось, что если я никого не вижу, то значит и меня не может никто увидеть. И в этом неведении я обретал свое спасение: мать, уже занеся руку с полотенцем над головой, улыбалась и отступала, не желая разрушать мою эгоистичную наивность.
Мы с Пашкой курили в холодном туалете и были маленькими детьми, которые закрыли глаза ладошкой.
– Может еще по одной?
– Не, у меня сейчас никотин с конца закапает.
– Ладно, тогда спать. Через пару часов уже вставать.
Перед тем как лечь в кровать, я достал из кармана сигареты и положил их в тумбочку.
11.
Утром мы построились на плацу, закинули вещмешки за спину и ровной колонной двинулись к выходу из части. Будущие контрактники, цвет вооруженных сил, человек пятьдесят со всего полка. Все происходящее казалось каким-то сном. Жизнь делала свой очередной виток по спирали. Железные ворота захлопнулись за спиной, и я впервые за многие месяцы увидел город.
Нет, я не просто его увидел. Город обрушился на меня, со всеми своими домами, витринами, рекламными вывесками, спешащими на работу людьми. Я крутил головой из стороны в сторону и жадно вбирал глазами мельчайшие детали обычной городской жизни. Вот мама провожает в школу свою дочку, здоровый мужик с опухшим от пьянства лицом идет на работу, едут машины, каждая по своим делам. И мне не передать, до чего же все это было красиво, просто нет таких слов ни в одном языке мира. И даже воздух имел другой запах. Так пахнет свобода.
Утро было прохладным. Все небо заволокло тучами, но вдруг на несколько секунд они расступились, и я увидел солнце: тусклое, грязновато-желтое. Словно нашкодивший щенок выглядывает из-под дивана и тут же прячется обратно. Но даже это блеклое солнце наполнило мою душу восторженной радостью. Я смотрел на него во все глаза, не отрываясь, и пусть оно не взрезало их слизистую, пусть появилось на небе ненадолго и украдкой, – я был счастлив. Потому что впервые за многие месяцы солнце стало свободным. Вместе со мной.
Величайшим чудом казалось абсолютно все: грязные скамейки, продуктовые магазины, старушка, выгуливающая свою собачку. И даже полки в плацкартном вагоне показались мне чудом цивилизации, впервые плоскость под моей спиной не продавливалась со скрипом.
Нам с Пашкой достались верхние полки, а внизу нашими соседями оказались две молодые девушки, уезжающие в отпуск. И их присутствие тоже казалось мне подарком судьбы. Симпатичные, миловидные, простые в общении… Мы сразу же купили пива, и нашли с ними общий язык. Закипела молодая кровь в жилах.
Одну звали Настя, другую Вика. И мне нравились обе. Как и Пашке. Отсутствие женского общества раздражает, злит; а самое главное – закупоривает какие-то важные комнатки во дворце мужского сердца. И вдруг они разом открылись… Мы шутили, смеялись, балагурили. Пашка вел себя развязно и нахраписто, я делал упор на свою интеллигентность; и еще военная форма – редкую женщину она оставит равнодушной. Рядом со мной сидела Настя, смешная курносая блондинка, не красавица, совершенно обыкновенная; глаза ее искрились от такого напора мужского внимания, а я никак не мог остановиться, хоть как-то сдержать себя, и говорил, говорил, говорил… У меня кружилась голова от запаха ее дешевеньких духов; я обнимал ее за талию, ощущал кончиками пальцев теплое женское тело… Боже, это сводило с ума! Кровь хлесткими потоками била в голову и пах! А Настя задорно смеялась, прекрасно понимая мое состояние.
Мы вышли с Пашкой в тамбур покурить.
– Слушай, Зотов, я так больше не могу. У меня сейчас яйца взорвутся, – произнес я.
– Ты не один такой.
– Надо что-то делать.
– Если только в туалете. Но они хрен согласятся. Я бы не согласился на их месте.
– Надо попробовать. Эх, Паша, как говаривал Чингисхан, города надо брать обаянием.
– Херня. Силой их надо брать. И города, и баб.
– Если обе откажут, я кого-нибудь из них изнасилую.
– Даже не думай, Вика моя.
– Твоя, твоя, как три рубля.
– Эх, я бы ее…
– Давай так, сейчас еще пивка попьем, а ночью, когда в вагоне уснут все, что-нибудь придумаем. Да они и сами хотят, все видно прекрасно. Если не в туалете, то можно будет в тамбуре попробовать.
– Добро. Я если не трахнусь сегодня, то один хрен заснуть не смогу…
Ночью мы с Настей вышли в тамбур. Она жеманно улыбалась. Я нервно курил. За окном в невероятной суматохе проносилась разнотонная мгла.
– Ну что, защитник отечества, так и будешь стоять?
А меня вдруг охватил столбняк. И еще дрожь: густая, с покалыванием. Я не мог сдвинуться с места. Все мои желания и чувства сосредоточились в области паха, и казалось, ступи я один шаг навстречу девушке, как внутренние перегородки рухнут, и взведенный снаряд похоти взорвется без малейшего участия курносой блондинки.
– Что-то не так?
– Да не, все нормально. Просто… у меня полгода никого не было.
– Не бери в голову. Расслабься.
Она подошла ко мне, обняла, положила голову на плечо. Вся жаркая, близкая, настоящая… У меня перехватило дыхание. И больше не осталось сил сдерживаться. Я подался ей навстречу, сжал ладонями белое пышное тело, крепко сжал, до хруста в сведенных пальцах и, теряя остатки разума, с утробным выдохом сожрал ее губы своими… Судорожно снимал штаны, путаясь в брючном ремне, с одной только мыслью: успеть, успеть…
Это произошло очень быстро. Два резких движения, гортанный хрип, мурлыкающий стон. В нашей близости не было красоты – лишь голая и неприкрытая животная страсть, но вся онтология бытия поместилась в два моих резких движения. Вместе с семенем выплеснулись сомнения, тревога; даже любовь к Вере перестала болеть. По телу разливалась волна сытого довольства, а пустота в душе стала спокойной. Как будто, так и должно было быть.
– Извини… Но… Сама понимаешь…
– Все нормально. Я где-то так себе и представляла.
– А…
– Теперь твоя душенька довольна?
– Моя-то да. Ты просто прелесть.
– Я знаю. – Настя очаровательно улыбнулась, на этот раз просто, без жеманства и наигранного кокетства. – Ты только не подумай, что я со всеми так.
– Серьезно?
Меня всегда веселила эта сугубо женская черта: любыми средствами оправдаться.
– Да пошел ты, придурок!
– Извини, меня несет чего-то. Это все алкоголь. Просто… тебе все это зачем?
– Пожалела тебя, дурака!
– Вот как. Интересно.
– Слушай, чего ты хочешь? Да, ты мне сразу понравился. И было видно по тебе, что изголодался не на шутку. Но если бы не форма, то ничего бы и не было. Я просто вошла в твое положение. Вот и все. Поверь, спать с первым встречным в поезде не предел моих мечтаний.
Она поправила волосы и улыбнулась… Вериной улыбкой. Сходство было настолько поразительным, что я сперва опешил, а потом часто заморгал. Но морок не проходил. И мне вдруг захотелось унизить ее, оскорбить, причинить намеренную боль. Эта ее улыбка… Она обнажила зияющую яму в глубине моей души. Такую, что не засыпать песком, не зарыть, не зарубцевать. А главное, в этой улыбке было понимание того, что ничего уже не будет так, как прежде. И можно спать с кем угодно, уезжать хоть на Кавказ, хоть в Антарктиду, можно проклинать любовь, ненавидеть всех женщин – это ничего уже не изменит. А я обречен видеть Верину улыбку в каждой курносой блондинке, в каждой цветной обложке, за каждым углом и в каждом кафе. И так бесконечно…
– Сделай мне минет!
– Что???
– Чего непонятного! За щеку, говорю, возьми!
– Ах ты урод… – Настя замахнулась, но я успел перехватить руку.
– Да ладно, чего ты ломаешься. Тебе понравится. Не сосала что ли ни разу?
Она стояла передо мной удивленная, ошарашенная, горящая и униженная. И была не в силах ничего ответить, лишь открывала и закрывала рот, как рыба, выброшенная на берег. А потом обмякла, опустила руку и заплакала. И… Нет, ничего не шевельнулось в душе.
– Иди спать, шалава.
У девушки не было сил никуда идти. Она облокотилась на стену, а потом ноги задрожали, она закрыла лицо ладонями и сползла на грязный, заплеванный пол. И громко заревела.
Я докурил и пошел спать, оставив ее одну. На соседней полке уже давно дрых Пашка Зотов.
12.
Бабушка насыпала мне полный карман семечек. Я попытался всучить ей несколько мятых купюр, уговаривал, но она только возмущенно махала руками.
– Служи, солдатик! Только не воюй! – произнесла она на прощанье.
Я лишь рассеянно улыбнулся в ответ, схватил вещмешок и побежал догонять остальных.
Москва гудела. Ленинградский вокзал был похож на муравейник, все сновали туда-сюда, с баулами и без; ларечницы торговали отвратительными чебуреками, водой; плели свои хитроумные сети таксисты и грузчики; рота солдат была для них всех лишь мимолетным пейзажем обыденности. А меня такое скопление людей в одном месте оглушило и взволновало. И даже залетная мысль промелькнула: а ну как бросить все к чертовой матери и дезертировать…
И тут я увидел ее. Маша. Машка. Машенька. Девушка из моей далекой юности. Первая любовь, если так можно назвать. Идиотская вообще это фраза – “первая любовь”. Просто родной человечек. С которым легко молчать и дышать одним воздухом. С которым можно разговаривать одними глазами. И каждый раз прощаться, как навсегда.
Я еще из части написал ей смс, сообщил время прибытия и номер поезда, но до самого последнего момента не верил, что она придет. А она пришла, подлетела ко мне, вся легкая, почти невесомая, обняла за шею и ткнулась носом куда-то в плечо.
– Ну, здравствуй!
– Здравствуй!
И нам больше ничего не надо было говорить друг другу важного и ответственного. Радость встречи опознавалась без слов.
– Ты понимаешь, я чуть не опоздала! Летела на всех парах, а на Тверском бульваре в пробку попала. Автобус минут сорок двигался со скоростью черепахи. Я уже думала, что не застану тебя. Ты понимаешь? – она тараторила и улыбалась.
– Понимаю. Ты бы меня потом не нашла. У меня батарея села на телефоне, а зарядить – сама видишь. Я всего на несколько часов в Москве, потом у нас пересадка, и – в Грозный.
– Ты дурак! Ты самый большой дурак в этом городе!
– Я знаю! И я чертовски рад тебя видеть! – я улыбался во всю грудь.
– Ну, зачем, зачем тебе все это надо?
– Ты получила мое письмо? Я же все там рассказал…
– Да, получила! Только ты все равно дурак!
– Может, это наша последняя встреча…
– Ты даже вслух такое не произноси. Иначе я обижусь и уйду!
– Все-все, больше не буду. Ма-а-а-ашка…
Я ловил на себе завистливые взгляды сослуживцев и надувался от гордости, как павлин. Самая красивая девушка Москвы держала мою ладонь в своей, глядела на меня с улыбкой, и все это прекрасно понимали.
Потом мы перешли площадь трех вокзалов, обосновались на Казанском и кинули вещи в углу у стены. Можно было перевести дух.
– А как у тебя с личной жизнью?
– Ее нет, – Маша загадочно улыбнулась в сторону. – То есть, любовь есть, а личной жизни нет… Я тут принесла тебе кое-что. – Она открыла свой рюкзачок и достала синюю папку. – Тут мой новый рассказ. В поезде почитаешь. А пока в двух словах расскажу. Это женщина. Ее зовут Софья.
– Что???
– Не перебивай. Я первый раз ее увидела в магазине сувениров. Знаешь, есть такие, продают всякие индийские статуэтки, благовония, эзотерическую литературу…
– Ну.
– Она просто сразу оказалась не такой, как все. Вот моментально. Я заглянула ей в глаза, и мне хватило нескольких секунд, чтобы понять, что меня неудержимо влечет к этому человеку. В ней… Как бы тебе сказать… Словно бы вся мудрость мира сосредоточилась. Она купила какую-то книгу, мы обменялись с ней взглядами, улыбкой, а потом она вышла из магазина. Понимаешь? Я сразу же почувствовала, что от меня уплывает огромная звезда нечеловеческого счастья. И если я сейчас же ее не остановлю, то потеряю навсегда. И я пошла за ней. Как дура, держалась в стороне всю дорогу. В метро мы ехали в разных концах вагона. А я все никак не могла собраться с силами, подойти и познакомиться. Потому что… Это все равно что с небожителем знакомиться!
А потом я потеряла ее. Была толпа в вагоне, она вышла, а я не успела пробиться. Ты же видишь, какая я маленькая… Мне казалось, что это катастрофа, крушение мира, вселенский потоп! Меня всю трясло, колотило… Оставалась одна зацепка – магазин. И я стала дежурить возле него все свободное время. И ничего, никакого результата. Несколько месяцев прошло, я уже совсем отчаялась, и вдруг на витрине этого магазина увидела объявление, что им требуется продавец! Представляешь! Это был просто подарок судьбы. Мой счастливый билет. Я устроилась к ним на работу, выполняла обычные обязанности продавца, а сама ждала, ждала все это время. И знаешь, была уверена на сто процентов, что однажды эта женщина еще раз зайдет. И при этом прекрасно понимала, что мне, как продавцу, уже точно может не хватить смелости. Тогда я заранее написала записку, и указала там номер своего мобильника… Детство, да? Шпионские игры и все такое, да!? Но это-то и было здорово! Как будто с головой ныряешь в авантюру, без уверенности выплыть на поверхность… А-а-а… У меня даже ноги тряслись от волнения.
И однажды эта женщина снова вошла в магазин. А вместе с этим и в мою жизнь. Опять купила какую-то книгу, а я в закладку подложила ей свою записку. Конечно же, практически сразу пожалела об этом, корила, ругала. Софья позвонила мне в тот же вечер, я что-то мямлила, оправдывалась, а она предложила встретиться. И в тот момент я чувствовала, как она улыбается на другом конце провода.
Маша замолчала, о чем-то задумалась и снова стала улыбаться вдаль.
– Она замужем?
– Нет, она тоже лесбиянка.
– Что значит тоже? Маша, ты нормальная, ты не лесбиянка!
– Да это вообще не имеет значения. То есть, пол – это не важно для любви. Просто у нас глупые стереотипы на этот счет. Или привычка поколений.
– Она не любит тебя?
– Любит, но… по-своему. Как ребенка или сестренку. Ей сорок лет. И у нее давно есть другая женщина. Она живут вместе. А меня она зовет своей Мышей, – она снова улыбнулась, но уже теплее. – Да все нормально. Я не переживаю на этот счет. Бог одаряет нас любовью совсем не для того, чтобы мы ссорились или ревновали. Любовь – это прощение, вечное пожелание счастья. Любовь – это свет, но только от нас зависит, будет ли он сфокусирован в одной точке, или охватит все окружающее пространство.
– Ты действительно так считаешь?
– Конечно! Только так и можно любить по-настоящему.
– А как же счастье?
– Любовь сама по себе уже великое счастье.
– Не знаю, у меня так не получается.
– Надо просто посмотреть с другого угла. Если чувство подпитывается собственничеством, то оно не настоящее. Вот и все… Ладно, не заморачивайся. Я знаю, у тебя и без этого проблем хватает. Это не панацея – лишь моя позиция.
– Ну, хорошо. А дальше-то что будет? Ты думала?
– Нет. А зачем?
– Неужели тебе никогда не хотелось быть по-настоящему счастливой?
– Дим, ты меня не понимаешь. Я счастлива, – она произнесла это просто, но с огромной силой. И невозможно было не поверить. – Я очень рада, что Софья появилась в моей жизни; что мы можем встречаться, разговаривать, улыбаться друг другу. Я счастлива, что она не злится, когда я бужу ее среди ночи звонком, чтобы прочесть только что написанное стихотворение. И каждое утро я просыпаюсь с ощущением свободы и легкости, ожиданием предстоящих открытий нового дня.
– А как же физиология? Потребности тела?
– Ты имеешь в виду…
– Да, именно это.
– Я, наверное, какая-то фригидная, но для меня секс вообще не имеет никакого значения. Тем более, я не смогу отдаться человеку, которого не люблю. Даже симпатия и влюбленность не в счет. Ты просто сам для себя всегда знаешь, настоящее это чувство или так, природа проказничает. И совершенно не важно, порхают в животе бабочки или нет.
– Ты не пробовала написать пособие для безнадежно влюбленных? – попытался я перевести разговор в шуточное русло. – Судя по тенденции времени, будет пользоваться бешеным спросом.
Маша шутку не оценила:
– Нет универсальной формулы. У каждого свой путь. И свое понимание любви. Даже самый заманчивый “бутик” не вызывает желания зайти, когда глядишь на него из окна переполненной маршрутки.
– Это к вопросу о точке зрения?
– Просто мысли вслух.
Она вдруг показалась мне очень уставшей, как пчела, всеми лапками завязнувшая в банке с вареньем: уже не жужжит, не пытается улететь, а терпеливо ждет, когда всесильный Бог возьмет ее двумя пальцами, вырвет из плена и задумается, – отпустить или раздавить.
– А еще любовь всегда дает невероятный творческий импульс. Ты не поверишь, я пять картин написала за несколько месяцев, буквально одну за одной. А идей в голове еще на добрый десяток. Творю, как заведенная, и молю Бога, чтобы это состояние не покидало меня. Восторженность на грани безумия.
– Я бросил писать…
Маша посмотрела на меня глазами мудрой совы, которая всегда и все знает о каждом.
– Это временно.
– Ты так думаешь?
– Писать или нет – не тебе решать. Это такая же потребность, как дышать, любить, смеяться. Желания здесь неуместны.
– А если я разучился?
– Смешной, как можно разучиться дышать!? В твоей власти лишь на какое-то время зажать нос и задержать дыхание, но в скором времени легкие скрутит спазм, и ты жадно вдохнешь. А временный недостаток кислорода только усилит жажду свежего воздуха. И ты задышишь часто-часто, воздух покажется сладким, пьянящим, и даже ударит в голову.
– Эх, Машка, твоими бы устами да мед пить.
– Только не спрашивай, откуда я все это знаю, – она положила руку мне на плечо и легонько сжала, словно бы говоря этим: мы с тобой в одной упряжке.
– Может быть зря все это? О чем-то думаешь, фантазируешь, пачкаешь бумагу, а ведь это никому не нужно, кроме тебя самого. Приходят в голову какие-то идеи, ты оформляешь их в сюжет, художественно обрабатываешь… Но, в конечном итоге, результат никто не видит. Да и плевать всем на него с высокой колокольни. У нас гениев, как собак нерезаных. И все непризнанные. А вот ручками работать никто не хочет, всем лишь бы творить.
– Блин, ну это лотерея. На тысячу непризнанных одного рано или поздно признают. И каждый надеется занять вакантное место.
Мы весело смеемся.
– Ты надеешься дождаться?
Маша вдруг становится серьезной, веселость улетучивается, как будто и не было ее секунду назад.
– Я из другого теста. Мне насущно необходимо выливать на бумагу и холст себя самое. Иначе я в психушку попаду. Правда.
Милая серьезная девочка, какую я знал несколько лет назад, осталась в извилистых переулках прошлого. Она заблудилась в них и не нашла выхода. Передо мной стояла другая Маша. Мыша. С ранеными глазами и потрескавшейся душой. С грузом усталости над переносицей. Но с неистребимой яркостью в каждом жесте, с верой в добрую сказку.
Объявили мой рейс по громкой связи. Подполковник отдал команду на сбор.
– Ну что, будем прощаться? – сказал я.
И тут Маша совершила странность, которая навсегда останется в памяти. Взяла в руки мою ладонь, погладила большим пальцем, а потом резко подняла и прижалась губами.
– Возвращайся! Обязательно!
И, не дожидаясь ответа, развернулась и пошла в сторону метро. Я смотрел ей вслед до тех пор, пока она не завернула за угол. На руке остывал ожог от ее поцелуя.
Снова поезд, снова плацкартное мироздание. До отправления оставалось несколько минут. За мутным в разводах окном суетилась Москва, уже бесконечно далекая, вырванная из круга. А мой собственный мир обрел прежние границы – и совершенно ничего в нем не поменялось.
На соседний путь огромным ленивым удавом вползал поезд “Ростов – Москва”. Вот он остановился, раздраженно фыркнул, открылись двери вагонов… И вдруг, как конфеты из порванного пакета, посыпались на перрон человеческие фигурки в новенькой камуфляжной форме зеленого отлива. Они весело обращались друг к другу, шутили, восторженно оглядывались по сторонам. Сапоги свежие, без трещин и оскомин, форма всего несколько дней как со склада, шевроны к рукавам еще не пришиты, подшивы на воротнике еще нет. А в глазах – щенячья наивность, открытость и простота; готовность радоваться самым незначительным пустякам: весеннему солнцу, грязным воробьям под ногами, городу и целому миру. Нет в этих глазах никакой тревоги, злости нет. В каждом движении тела горделивый лоск приверженности к касте военных, но даже движения еще легки, пропитаны детской непосредственностью. А самое главное – для них существует только одна реальность, знакомая с детства и продолжающаяся по сей день.
Я глядел на этих новобранцев, и острое чувство темной, обволакивающей зависти проникало под кожу. За то, что они довольны и смеются, что форма их еще не знает стирки в ледяной воде, что под глазами нет мешков и фингалов, а ноги никогда не затекали от многочасового стояния на тумбочке… И мне было совершенно плевать на то, что вины их в этом нет и быть не может.
– Молодые, – сказал Зотов.
– Да, духи еще. Только в часть едут.
– Ага. Суки.
– Твари последние.
Наш поезд тронулся, веселые и довольные новобранцы стали уплывать в глубину вокзала, а мне вдруг стало до безобразия обидно. Как будто их неведение наносило лично мне глубочайшее оскорбление, отрыгивало мой мир, отрицало меня и всю мою жизнь, дробило на части все мои наряды, драки, бессонные ночи, строевые смотры, подрывы по тревоге, зарядки, уборки снега… Как будто все это было зря, без цели и оснований! Их неведение, их беззащитность издевались над всеми нами, делали бессмысленной смерть Бизякина, разрыв Славкиной селезенки; их наивность выжигала клеймо в душе, оправдывала Верину измену…
И, повинуясь внезапному порыву, я поднялся, опустил скрипучую раму окна и с перекошенным ртом заорал во все горло:
– Вешайтесь, духи! Вешайтесь!..
Поезд медленно набирал скорость, увозя нас на Кавказ; молодые ребята на перроне замерли, их веселость как ветром сдуло. Напряженные, испуганные лица. Косые взгляды. И уже все мы – пятьдесят человек доморощенных контрактников – повысовывались из окон и заорали:
– Вешайтесь, духи!
И еще раз, вдогонку миражу большого города:
– Вешайтесь…
Плясало джигу в душе чувство восторга. Глаза заволокло пеленой бесноватого экстаза, и я в первый раз почувствовал, какой сладкой на вкус может быть ненависть… Поезд мчал уже на всех парах, солдатики остались далеко за бортом, но я продолжал стоять, высунувшись из окна вагона. Уже ничего не кричал – некому, да и лишнее уже. Жизнь вместе с поездом неслась на всех парах, обещая неизведанные горизонты, новые Любови, страхи и переживания. Где-то там, вдалеке, обосновалась маленькая Чечня с гордым и воинственным народом. На другом конце географии купалась в море собственного счастья Вера. Уже не моя. Уже чужая. Далекая. А поезд все летел вперед… И на одно короткое мгновение мы с ним стали единым всесокрушающим организмом.
Огромный мир стремительно проносился перед глазами, ветер яростно хлестал по лицу, а я вдыхал его во весь разворот прокуренных легких, дышал, дышал… и никак не мог надышаться.
2009