О неоново-неновом реализме Николая Кононова
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2012
Литературная критика
Игорь БОНДАРЬ-ТЕРЕЩЕНКО
А Я ЛЮБЛЮ ЖЕНАТОГО
О неоново-неновом реализме Николая Кононова
Николай Кононов. Саратов: рассказы. – М.: Галеев-Галерея, 2012. – 568 с.
Рассказы Николая Кононова из книги со сложно подчиняющимся названием “Саратов”, в котором поверженный сарацин, будто влекомый хазарским духом хозяйственного мыла, складывается вдвое в фабричном романсе и прячется за папиросную пазуху любовника жены, – это нечто отличное от классических “Похорон кузнечика” данного автора, и уж безусловно не двоюродное по чуть остывшему отношению к его недавнему “Фланёру”. Своеобразный (и своевольный) поэтический тяни-толкай эротического, как водится, толка вкупе (и всуе) с невиданным левиафаном петербургского текста. Говорят, “матовый блеск асфальта после дождя – вот и вся ваша ленинградская школа”, но Кононов учился в другой бурсе, нестоличной, это уже преподавал он там, где дрались на переменах и насиловали мертвых. То есть, в Ленинграде, на Петроградской стороне. Впрочем, нелегко без разбега и филологической спеси угадать с первого раза источник света в этой прозе, норовящей псом шелудивым куснуть за пятку Незнакомки. То ли электрический, по наитию, пес Петербург, то ли занавешенные картинки иных кржижановских чресел. После понимаешь – вечно юный старец Набоков, настоянный на Бруно Шульце, откуда Тадеуш из упомянутого “Фланёра” произошел. То есть, перенасыщенный раствор сглотнутых междометий, куртуазный реверанс жителя окраин и вещный диалог окаменевших структур семантически неуё(б)много бытия. Ещё? Если вы не про одноименную газету, то – крошки пепла, брызги шампанского, лязг цепочных кандалов на лестничной клетке века-волкодава. Если и возможно вставить хоть запятую в гул этого особого времени суток, где подобная проза настаивается, словно крюшон, и благоухает, как блокадная лебеда, то разве что верхом на порошковом лезвии ножа. Лучше наваха, да, ведь не бумагу же нам, в самом деле, резать этим острым языком выкидного пламени! Балетный оргазм, экстатическое чувство филологической ряби и лингвистической же атональности здесь будут неуместны, как слова “эфир”, “марафет” и прочие запредельные сладости родом из полуистлевших “Петербургских ночей” и коричного наследия наших близких, не коммунальных соседей. Можно короче – козлоногая песнь эльфа, бархатный трафарет несуществующего, как говорят, Серебряного века, на который Лекманов разменял ласточкин раструб своего публичного пера. Что ещё? Ах да, вычурная траектория мысли автора, ускользающая биссектрисой-крысой в сырую норку последствий. Казнить нельзя помиловать – каждый, конечно, волен сам расставить малиновые шашечки отточий и препинаний, но сия проза вообще качественна в смысле неточностей произношения и прочих поэтических вольностей, поэтому не может не понравиться не искушенному факультативным чтивом индивиду. Наскучить – да, с первых же тактов латинизированных порой названий и неуемного дара рассказчика взбивать пену околоплодного сюжета, не затрагивая струн балалаечной души, а вот отвергнуть (как отторгнуть) усталое внимание полуночных глаз – это вряд ли. Устать до рассвета можно от чего угодно, только не от соития с этой куртуазной прозой.
Иногда, вполне себе в “аквариумном” фарватере, думаешь, “летя в электрическом небе”, когда же ты, сука, упадешь. Автор “Саратова”, ловко смешивая стилистические контексты, иногда любит упасть на дно души своего героя, дабы оттуда пронаблюдать за звездами в заду притаившегося дьявола мелочей. То есть, сыграть на лингвистическом контрасте сословий, когда вдруг в балетном присутствии величавая дама, только что закатывавшая глаза в пароксизме балетной страсти, припечатает вас терпким подъездным словцом. А других словечек у них для нас, читателей Акунина, нет! Опять-таки говорят, что это неудивительно – для города, издавна привыкшего к репрессиям. И о том, как выживает местная интеллигенция на обагренном не только революционном заревом асфальте питерских мостовых, можно вычитать даже из иных куртуазных зарисовок “Саратова”. Просто, выражаясь языком его автора, “там проявляются совсем другие качества объектов имущества” – городского, коммунального, общесоюзного,– которые, словно тени из имперского прошлого, таятся за штукатурной патиной бытовых отношений.
В том-то и дело, что, может быть, огней и много золотых на улицах Саратова, как поется в гимне девичьей грусти, но автор любит женатых на совсем другой прозе героев. Дворовая брань звучит у него в унисон дворцовой музыке сфер, исторгаемых ржавыми унитазами из его коммунальных подчас сюжетов. Он не тщится не замечать окружающий мир животных страстей, а вписывает его – да-да, словно “лев из цветного пенала” – в личную кассу отмененных когда-то букв и забытых слогов, сосуществуя с азбукой пролетарского величия словно нищий принц из когда-то щедрой Страны советов. Там балет любили не меньше хоккея, становясь алкоголиками исключительно из страсти к Ремарку и Хемингуэю. Литературное пьянство, гуманитарный запой всесоюзного братства имени доктора Равика, дальнейшие бродские коннотации вроде “налить вам этой мерзости? налейте” – вот откуда, на самом деле, происходит эта проза, настоянная на позднейшем открытии Кузмина и Газданова.
Вневременные подчас композиции эфирно-сценического толка и откровенно суровые мизансцены, развернутые в плацкартное сегодня – все это топографическое великолепие знаков, символов и смысловых вешек, обязательно и тщательнейшим образом синкопированных эротической метафорой, создают хрустальный мир прозы Николая Кононова. Тронь такую крепким словцом критики, и посыплется снег в шарике жаркого восприятия, и свернется ежовым клубком едва различимое чувство детского восхищения обычными, казалось бы, вещами. То есть, как это у автора устами сумасшедшей славистки? “Совершенно небесно при всей низкости, нет, низости”. Вот невзрачная гостья, похожая на хитрую лису Алису, обнюхивает в чужой гостиной насаженный на вилку кусочек, вот ломкая Катя-декадентка в тунике из отдела гравюр Эрмитажа, вот, наконец, чаемые врачи-вредители, то есть, пардон, врачи-гомосексуалисты Вова и Гена. И обязательные при этом сумерки, “будто из мешочка просыпали темную пудру”, и, конечно, ностальгия, как в национальных особенностях охоты на пролетающие смыслы петербургских настроений заволжского автора. Неизбывный флер декаданса (знаком ли автор с местной знаменитостью Марусей Климовой?), имперское величие столового серебра на тарелке с пельменями и паленым “Абсолютом” в смутных поэтических гостях (сам автор любит не больше пары бокалов “Монтепульчано”), мистический бедлам иносказаний, мелкокалиберная точность описаний. Как это у него самого? “Вычурный правильностью язык, доведенный до акцента”.
Событий в этой прозе немного, сюжет, естественно, вялотекущий, но не расплывается древом коллективной памяти о “другой литературе”, главное – детали. Виньетки, записки на манжетах-гаджетах, предательски выглядывающих из-под поэтических рукавов автора. Наряду с подобными кружевами обязательным дополнением к литературной карте русского мира в нынешней словесности должен выглядеть пресловутый “новый реализм”. Если бы, конечно, его адепты не были озабочены холостыми залпами непрожеванных цитат из южнорусской школы прозы, где торжество честного земледелия, как у Кононова, подменено эрзацем бодрящейся жизни с кислым лимоном страсти на жестких губах вышибалы. Там ведь как все устроено, помните? Мир вокруг жесток и безрадостен, а главный герой все равно счастлив без меры. Вокруг ни балета, ни томных поэтесс, а ему, извините за чужие цитаты, “так страстно и нежно живется”, что порой “внутри все клокочет от радости и безудержно милой жизни”, поскольку “во всем была тихая, почти недостижимая, лирическая благость”, и уже “первая ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного”. Словом, иногда доходит до того, что “нежность к миру переполнила его настолько, что он решил устроиться наемником в иностранный легион”, как сообщает иной представитель “нового реализма”.
В “Саратове” все по-другому, его автор не озабочен ретивостью гайдаровской школы и не прячет грязные концы в платоновское косноязычие. Пресловутый лаконизм и командный стиль формалистских речевок и прочий модный национал-большевизм современной прозы ему чужд. Даже в сюжетном бизнес-плане о “цоколях от лампочек, люминофоре из старых кинескопов и чистой грязи из Мертвого моря в джутовых мешках”, предложенном в неожиданном рассказе о современных коммерсах, Кононов избегает преступной легкости стилистического бытия. Он по-прежнему избыточно многословен, и слух его непоправимо испорчен трубными звуками оркестровых феерий. И даже в какофонии туалетного бачка он различает партитуру отношений, синкопируемых такими летучими, но неискоренимыми веществами, как ломберный дым рассказчика и вечный туман за талым подъездным окном, обязательно в стиле ампир. Классические “золотые огни на улицах Саратова” оборачиваются у Кононова болотными огоньками, блуждающими по страницам университетского курса “Петербургский текст русской литературы”. Искажая и без того анекдотическую картину ревностных отношений между двумя литературными столицами, где разница между “тротуаром” и “поребриком” возведена в ранг метафизических стигматов, Кононов подливает масла под ноги ошалевшему читателю и продолжает самозабвенно множить неуставной топографический ряд. Ну как будто бы местный житель, а не недавний варяг родом из волжского пароходства. Вот как вам, например, “история одной парикмахерши с соседней роты”? Причем милитаристский подтекст тут ни при чем, он выдохся еще в первой части до неприличия драгунского “Фланёра”. Имеется в виду урбанистская организация пространства, которая свойственна исключительно северной столице. Ох, как хотелось бы в связи с подобной утилитарностью стиля оставить полный вариант подзаголовка данной заметки – “О неоново-неновом реализме Николая Кононова, онаниста” – да ведь редактор не пропустит партикулярных уточнений. А ведь для автора “Саратова” подобное разъяснение скрупулезности его стиля – словно дотошная паспортизация данных русской классики – как для одного типа героинь, твердо знающих имена-отчества Ходасевича и Заболоцкого (“скончались в 1909 и 1958 годах, в Царском Селе и Москве, соответственно”), так и для другого подвида персонажей, чей “культурный статус тонет в декабрьской мороси”. Пускай даже в “Саратове” все они одинаково канут в непролазных дебрях русской литературы.