Новые сюжеты покойного писателя
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2011
Алексей КОЛОБРОДОВ
Неактуальный юбиляр
новые сюжеты покойного писателя
(к 70-летию Сергея Довлатова)
Сергей Довлатов, как всякий советский человек, был неравнодушен к пузатым юбилейным цифрам. Один из лучших своих рассказов он назвал “Юбилейный мальчик”, вспоминаются также не слишком удачный каламбур о “ленинском ебулее” и заклинание – с традиционным довлатовским сдвигом в сторону абсурда и черного, настоянного горечью, юмора – из письма к бывшему товарищу Игорю Ефимову: “Я готовлю сейчас сборник рассказов, как бы – избранное за 20 лет, но это я попытаюсь выпустить года через два – к пятидесяти годам, если доживу, а если не доживу – тем более”.
Между тем, нынешнее 70-летие писателя, в отличие от прежних его круглых дат, как-то не располагает говорить о Сергее Донатовиче в сугубо юбилейном контексте. Слишком уж драматично сложились для писателя эти двадцать с небольшим посмертных лет, головокружителен и масштабен их сюжет – относительно человеческой и прижизненно-литературной судьбы Сергея Донатовича. Как будто Довлатов, всегда декларировавший свою биографическую и писательскую усредненность, но втайне полагавший обратное, вдруг, находясь в иных измерениях, решил добрать свое на грешной земле. И не только в славе…
***
Заманчиво сравнить посмертное существование СД с протеканием запоев – их пиками и спадами, переменой напитков и впечатлений, внезапными и неожиданными маршрутами, вовлечением всё новых персонажей в этот карнавал, воспоминаниями “вчерашнего” и скандалами дома, клиническими пограничьями и прочими, слишком известными, приметами многодневной гульбы. А в финале – возможно, промежуточном – депрессия, усталость, иссякание, нетвердое движение по вдруг пересохшему руслу.
***
Буквально на следующий день после смерти – настоящая оглушительная популярность. Даже не писательски-посмертная, но артистическая, эстрадная. “Культовость”. Публикации, книги, собрание сочинений, регулярно дополняемое и многократно переиздаваемое. Мемуары, которые брали не качеством, но количеством воспоминателей, удивительным для нынешних литературных нравов. Невероятный, выражаясь, под стать явлению, социологически, – индекс цитируемости. Довлатовские цитаты действительно разлетелись и сделались цикадами, растворившись не только в языке, но и в самой природе, когда постоянное наличие звука снимает вопрос о его происхождении и производителе.
Не где-нибудь в университетских аудиториях или народного формата пивных, но в хай-тек офисах на полном серьезе и скандале спорили – какая из книжек писателя лучше – “Зона” или “Заповедник”, “Филиал” или “Чемодан”. Волны подражателей – не столько стилистике, сколько стилю “джунглей безумной жизни”. Канонизация в ее национально-литературном изводе: причисление к классикам. Кинематограф.
Биографический бум – книги Игоря Сухих, Людмилы Штерн, Анны Коваловой–Льва Лурье, избыточные мемуары Аси Пекуровской, филологический роман Александра Гениса “Довлатов и окрестности”. Серия ЖЗЛ – где, словно в унисон к нелепостям довлатовских жизненных обстоятельств, Валерий Попов ухитрился состряпать книжку одновременно претенциозную, жалкую и скандальную. Два тома писем – один из которых запрещен судом к распространению. Сайты, посвященные жизни и творчеству.
(И, разумеется, присутствие довлатовских текстов в Сети – множество опечаток, пропусков, несуразностей, что для вольной стихии Интернета скорее правило. Легко представить, сколько витиеватых проклятий досталось бы равнодушному сетевому пространству от педанта Довлатова, которого любая опечатка в чужом тексте надолго и беспокойно цепляла, а в собственном – навсегда портила настроение. К терминам типа “сетевая проза”, Довлатов, отличавшийся известным консерватизмом в делах литературных и полиграфических, отнесся бы наверняка с плохо скрываемым раздражением и подозрительностью.)
Снова публикации, книги, переиздания. Авторская воля ни при каких обстоятельствах на недопущение в печать отдельных художественных текстов пока не нарушается, зато любовно собраны под одной обложкой редакторские колонки для “Нового американца” – довольно унылое чтение. Однако – безошибочно довлатовское, и дело даже не в стилистической эквилибристике с неповторяющимися буквами в одной фразе. “Новый “Компромисс” можно написать” – точно заметил Игорь Сухих.
Две мемориальные доски – в Питере и Таллинне.
***
И вдруг – сначала исподволь, незаметно, а потом и явно – волна пошла на спад. Довлатов становится малоактуален. Если не для широких читательских, то для не слишком узких в России литературных кругов. В принципе, обычное для любой громкой писательской славы явление, на фоне успевших кардинально измениться эпох и стран, но, согласитесь, в преддверии 70-летнего юбилея (мог бы жить и жить, да) – явление весьма несвоевременное. Странное.
Можно рискнуть и обозначить причины.
Одна из основных: довлатовские штудии оказались монополизированы.
Андрей Арьев, друг, биограф, исследователь и комментатор Довлатова – задал им высокий изначальный уровень. (Кстати, на фоне многолетней работы Арьева опус Попова в ЖЗЛ кажется особенно, вопиюще убогим; однако показательно, что по поводу поповской ЖЗЛ-книжки демонстративно отмолчались и Андрей Арьев и, скажем, Александр Генис.) Но здесь есть и обратная сторона – топтание одних и тех же довлатовских окрестностей, бег по кругу, ставший со временем состязанием вхолостую. Отсюда изъяны, возможно, имеющие общее, географическое, питерско-нью-йоркское происхождение: ограниченный круг “посвященных”, единый биографический канон и общая стилистика, изысканная и строгая, но скучноватая, без увлекательности; наличие табу и белых пятен.
На этом фоне прямо-таки первозданно свежими выглядят безыскусные записки Вадима Белоцерковского и Евгения Рубина, Виктории Беломлинской, равно как недавний уничижительный и ревнивый мемуар Эдуарда Лимонова в “Книге мертвых – 2”.
Например, и, как это ни странно, мало известно о солдатской службе СД в СА. Несмотря на “Зону” и опубликованную переписку с отцом. А ведь в Коми АССР, непосредственно в лагерной охране, Довлатов служил меньше года. Потом, хлопотами Доната Мечика, перевелся ближе к Ленинграду, и об этом периоде – везде глухо. Хотя, минуточку, именно в питерский период службы СД познакомился с Еленой Довлатовой.
Довлатов и бокс – тема увлекательная, но совершенно неисследованная. Миф или реальность? Бокса в текстах СД немало; он не опубликовал, но написал роман (!) “Один на ринге”, работал над повестью “Записки тренера”. Довлатов всегда горделиво, маскируя брутальность самоиронией, упоминал о занятиях боксом, “уроках тренера Шарафутдинова” и “перспективном тяжеловесе”, что смотрелось наследственными хемингуэйевскими бантиками. Однако в том же “Филиале” СД обнаруживает известное знание боксерского дела.
Словом, нынешний, хочется надеяться, временный спад интереса к Довлатову (причем на фоне явного подъема интереса к отечественной словесности) мне кажется обратной стороной глубокого бурения при ограниченности зоны изысканий. Запасов словесной руды хватит многим, но страх отдалиться от общего дома заставляет разрабатывать единственную шахту до полной потери смыслов.
Есть во всем этом некая рифма к прозаическому корпусу Довлатова, в котором автор, по выражению Игоря Ефимова, “гонит и гонит колонну одних и тех же персонажей по разным строительно-мемориальным (то есть воспоминательным) объектам”. Но сегодня и объекты примелькались.
***
Я рискнул бы обозначить несколько относительно свежих сюжетов, связанных с Довлатовым и довлатоведением. Причем, будучи человеком совершенно неакадемическим и лишенным всяких претензий на глубокое бурение, просто осмелюсь предположить, что какой-либо из них заинтересует более серьезного исследователя.
Семидесятые. Сплетник-сатирик. Довлатов и Высоцкий
Историко-географическая канва довлатовской литературы сегодня кажутся далекой и архаичной – “ленинградская жизнь” 70-х и эмигрантский быт 80-х, для современного читателя – суть одно и то же, как “советское” и “антисоветское”, согласно знаменитому афоризму самого Сергея Донатовича. Всё, разумеется, не так грубо и схематично – просто в “околонулевых” для многих источником исторической энергии является советский проект, во всей его, нередко мифологизированной, трагической мощи. Времен расцвета, но не угасания, которое, спустя десятилетия, в описаниях Довлатова предстает куда более элегическим, чем было в реальности и чем предполагал он сам – юмор и абсурд отступают перед печалью и самоиронией.
(Довлатов, наименее “антисоветский” из эмигрантских авторов, конечно, поразился бы сегодня эдакой метаморфозе общественных восприятий. А может, и нет – его драматические отношения с эмигрантски-“антисоветским” мейнстримом могут составить отдельный роман-документ, полный страстей, бесплодного кипения и неопрятного российского безумия. Сам Сергей Донатович в многочисленных письмах подробно хвастался ярлыками “красного”, “агента КГБ”, “розового либерала”, “антисемита” и пр.)
Собственно, не раз отмечалось, что Довлатов в описании советских глупостей и паскудств никакой не сатирик, проблемы и ситуации, фиксируемые им, имманентны, присущи России и человеческой природе вообще.
***
Однако отказывать писателю Сергею Довлатову в звании сатирика – ошибочно.
Даже поверхностный анализ доступного сегодня эпистолярного корпуса СД с ходу выявляет в писателе точного исследователя человеческих, литературных, не в последнюю очередь – социальных нравов. Драма его отношений с окружающими, накаляясь, доходит до сатирического градуса. Литературный дар и юмористическое (но не хохмаческое), пополам с горечью, отношение к жизни выводит даже мимолетные обобщения на уровень сатиры эпической.
Игорь Ефимов в своем последнем письме Довлатову, ставящем точку в истории многолетней дружбы и долгой распри, точно фиксирует: “Ваши отношения с людьми полны бурных и неподдельных чувств”, главное из них – “раздражение на грани ненависти”. И далее – “сплетни-самоходки”, “клевета с моторчиком”; вывод – “Д. неисправимый, заядлый, порой даже бескорыстный, талантливый, увлеченный своим делом очернитель”.
Если бы Игорь Ефимов избавился от комплекса жертвы довлатовского “очернительства” и сумел бы взглянуть на ситуацию не изнутри, он бы легко убедился, что общества, правители и государства регулярно шили подобный набор ярлыков и обвинений своим сатирикам. Следствия – подчас в виде уголовных дел, реальных сроков и казней – слишком известны.
В последнюю, полновесную стадию своей драмы отношений, разрешившуюся сатирическим романом-пунктиром, Довлатов вступил именно в эмигрантский период. Возможно, причинами стали как свобода высказывания, так и возраст – не слишком уютная зрелость. Случившийся, наконец, писательский статус, позволяющий, по советской традиции, некое подсознательное (в случае демократа СД) высокомерие. Плюс – предположение не вполне юмористическое – разыгравшаяся болезнь печени.
Но главное – трагическое несоответствие между свободной жизнью муз в зарубежье, как представлял ее советский маргинал Довлатов, и нравами литературно-журналистского гетто. Провинциальными в худшем смысле, когда уже не ясно, кто прав, кто виноват, и “кто кого козлом впервые обозвал”. К тому же, чем мельче и провинциальней обстоятельства, тем сложней их излагать прямо и последовательно. Это как рулон туалетной бумаги – размотать просто, а попробуй, при всей примитивности операции, скатать обратно до товарного вида…
Сатирик тем и отличается от юмориста, что он не только жертва и заложник подобных обстоятельств, но и автор их – поскольку обладает слишком долгой инерцией восприятия людей и событий в соответствии с когда-то установленным идеалом. А потом, наконец, прозрев и обломавшись, скрипя зубами, мстит за поруганный идеал. Пусть даже идеал на поверку обернулся стереотипом.
“Максимов оказался интриганом и бабой. Я-то думал, что он вроде Демиденки с Кутузовым, или хотя бы вроде Пикуля, то есть, отчасти шпана, отчасти широкий русский тип, плаксивый, бесстрашный, похожий на солидного уголовника, но все оказалось по-другому. (…) Он – мелкий, завистливый и абсолютно сумасшедший человек. Он мне писал раз двадцать, и все эти бумаги надо отдать психиатру”.
Сатирик, обладая цельным мировоззрением (а в случае Довлатова его можно свести к афоризму “ад – это мы сами”), сражается за него не на переднем крае, а в тылу врага, в спецподразделении. Чтобы, неизбежно проиграв войну, закончить в санитарной, а то и похоронной команде: “К сожалению, я убедился, что в мире правят не тоталитаристы и демократы, а зло, мизантропия и низость. Конфликт Маскимова с Эткиндом – это не конфликт авторитариста с либералом, а конфликт жлоба с профессором, конфронтация Максимова с Синявским – это не конфронтация почвенника с западником, а конфронтация скучного писателя с не очень скучным. Разлад Максимова с Михайловым – это не разлад патриота с “планетаристом”, а разлад бывшего уголовника с бывшим политическим”.
Такого рода “сплетен-самоходок”, черного жемчуга, от характеристик с остаточными блёстками юмора до сатирического прямоговорения в письмах СД – на отдельный “Антикомпромисс”.
Не приходилось слышать, чтобы Сергей Донатович, находясь в самых разных стадиях отношений с корреспондентами и портретируемыми, взял бы хоть одно слово из этих беглых зарисовок обратно.
***
Прежде чем вернуться в семидесятые, надо сказать, что у Сергея Донатовича отношения со временем гибкие.
Его тридцатилетний, плюс-минус, герой, часто и запальчиво заявляет, что уже “двадцать лет пишет рассказы”, и нам остается поражаться эдакому литературному вундер-киндерству.
В “Филиале” – бродячий довлатовский бантик: таксист везет рассказчика из аэропорта в Лос-Анджелес, приглядывается, интересуясь – не служил ли тот “попкой” в Устьвымлаге в 60-м? Далее, из ближайшего отступления в прошлое мы узнаем, что автор в том же 60-м только поступил в университет, чтобы через пару лет быть отчисленным и попасть на службу в лагерную охрану…
Еще интересней случай, когда его буквально сносит на десятилетие вперед в семидесятые.
В “Представлении” (рассказе из “Зоны”, выходившем отдельной публикацией), центральный сюжет – подготовка спектакля, силами офицеров и надзирателей, заключенных и вольнонаемных, к 60-летию Советской власти. Кульминация, – и халтурной пьесы (сочиненной СД вместе с автором для нужд повествования), и рассказа – слова Ильича, обращенные к “молодежи семидесятых”.
То есть речь идет о 1977 годе, Довлатов (и его протагонист Алиханов) десять с хвостиком лет как дембельнулись, а играющий Ленина зэка Гурин (лет около пятидесяти), “с колыбели – упорный вор”, утверждает, будто кликуха Артист – у него еще с довоенных времен. То есть с календарем здесь явные и едва ли случайные нелады.
***
“Застой”, при всей очевидной сегодня, особенно в культурном плане, условности и неточности термина, исторически кажется слишком одномерным и малопривлекательным. При этом именно “совок” (вот в этом обозначении сходятся либералы с имперцами; первые – громогласно, вторые – не проговаривая стыдной тайны вслух), не без шестидесятнических трогательных родимых пятен, является постоянным, хоть и движущимся фоном главных вещей Довлатова (включая “Филиал”, сделанный, казалось бы, на сугубо эмигрантском материале, но сильный именно русским флеш-бэком).
Но писателем советского (или антисоветского) “застоя”, с тем или иным знаком, Довлатова назвать вряд ли повернется самый бескостный язык.
СД – писатель именно советских 70-х, времени тихого экзистенциального взрыва, с голым человеком на голой земле, реализующийся в интонации и языке, вместе, однако не в хоре, с аналогично-неприкаянными русскими талантами-современниками.
“Зона”, близкая к недосягаемому для него “романному” идеалу материалом, наличием “мыслей” и разноголосицей персонажей, стилистически ориентирована на Хэмингуэя, интонационно – на Шаламова. (Довлатов, писавший первые лагерные рассказы в 60-х, с Шаламовым был знаком едва ли, но Довлатов, переписывавший “Зону” для первого русского издания в 1982 году, опыт Шаламова, разумеется, чтил и учитывал). Лексически – на блатной фольклор (получивший широкое распространение, кстати, именно в постгулаговское время).
Однако наиболее близка “Зона” городским романсам Владимира Высоцкого, не обязательно блатного цикла. Общее здесь – не только декларируемая Довлатовым и протоколируемая Высоцким взаимозаменяемость зэков и охранников (а точнее, конечно, декораций и масок). Но прежде всего – ситуативный экзистенциализм, когда органика и могутная энергетика славных парней не растворяется в пьяном кураже, а плавает в проруби мутного безвременья, – ни потонуть, ни на берег выбраться. Девиз стихийных экзистенциалистов “Время выбрало нас” – советское пропагандистское клише, ставшее названием тогдашнего сериала; ну, и не обойтись без банальности о Высоцком – наиболее ярком персонаже и кумире советских 70-х. Владимир Семенович довлатовскую коллизию между блатным и вохровцем разрешал не задумываясь, сменой обличий, но не характеров:
Побудьте день вы в милицейской шкуре,
Вам жизнь покажется наоборот.
Давайте выпьем за тех, кто в МУРе,
За тех, кто в МУРе, никто не пьет.
А сыгранный им капитан Жеглов словно иллюстрирует довлатовскую мысль о единстве социальных противоположностей. Мысль, заметим, не Довлатовым открытую – мне сразу напомнили “Остров Сахалин” Чехова. Однако Чехов побывал на каторге в иную историческую, социальную и пенитенциарную эпоху, да и “ОС” – нон-фикшн в гораздо большей степени, чем “Зона”, документализм которой весьма условен. Чехов обращался к властям, в своей, пусть и беспафосной манере, отстаивал гуманистическую модель “милости к падшим”; Довлатов полностью игнорировал государство, объясняя подсознание советского мира через его физиологию, параллельно разрушая интеллигентские мифы.
Высоцкий, всю жизнь страдавший от отсутствия официального признания, и Довалатов, до конца так и не сумевший понять, отчего его не печатают в Союзе, образуют по этому поводу своеобразный дуэт одной эмоции – горького недоумения. В случае Высоцкого и задним числом, официальное замалчивание по-прежнему кажется странным, но объяснимым. Причина неприятия Высоцкого тогдашней системой – его первый блатной цикл. Не заявленным способом самовыражения, но в качестве образа мышления, переходящего в образ жизни. Фронда ведь не в понтовой строчке “мою фамилью, имя, отчество, прекрасно знали в КГБ”.
Гораздо страшней для общества: “я, например, на свете лучшей книгой считаю Кодекс уголовный наш”. Такому сплаву книжности и криминала нельзя доверять. Да что там! Ему невозможно внимать изначально. Собственно, в статьях вроде “О чем поет Высоцкий” Владимиру Семеновичу всё это дали понять еще в 60-х.
Довлатову – много лет спустя объяснил Владимир Бондаренко в очерке “Плебейская проза Довлатова”:
“Плитой, перегородившей путь Довлатова в соцреализм, стала его первая книга «Зона». Был бы он поумнее, мог бы предвидеть сразу, что после «Зоны» все его компромиссы и заигрывания напрасны. Он не был злодеем-антисоветчиком. Просто у него оказался не тот жизненный опыт. Не случись у него неудачи с университетом, закончи он его спокойно, без авантюр любовных и жизненных, начни он с Пушкинского заповедника, с каких-нибудь записок мэнээса, в конце концов, с битовских горожан, со спортивных историй, и судьба пошла бы по-другому. Опыт конвойных войск для брежневского времени был явно нелитературен. Правильно сказал сам же писатель – как бы несуществующим”.
(Бондаренко – человек и критик, во всем противоположный “довлатовскому кругу” – морализаторствуя в заметках о СД до смешного, попадает во все капканы, расставленные писателем-мифологизатором на тропинках от героев к прототипам, лукавит и сам в угоду родному направлению; деловито прищуриваясь, прикидывает, где можно было б при жизни автора напечатать то, а где это… Но во многих оценках он весьма и показательно точен).
О личном знакомстве СД и ВВ свидетельств нет (при этом известно, что Довлатов пересекался со знаменитым шансонье Аркадием Северным, впрочем, Питер и образ жизни обоих к тому располагали). Однако Довлатов Высоцкого-поэта знал и понимал (не только на уровне зачина знаменитой байки: “Не спалось мне как-то перед запоем”):
“Текстов же Высоцкого слишком много, так что не все (выделено мной – А. К.) замечательные” (из письма Игорю Ефимову, 25 ноября 1982 г.)
“(…) Я уже три года слышу о каком-то немыслимо популярном в Союзе Александре Розенбауме. И вот мне дали его кассету – это страшная дешевка. Пародия на Высоцкого – но без точности, без юмора, а главное – без боли. Вырисовывается какой-то ряженый уголовник Милославский в роли Хлопуши”.
Из письма Владимовым, 15 мая 1986 г.
“Точность, юмор, боль” – это ведь очищенная от эпитетов характеристика лучшей прозы Довлатова. И тут больше родства с Высоцким, чем в объемах и градусах посмертной славы, равно как в схожей алкогольной и посталкогольной симптоматике.
Темпераменты, конечно, почти полярные, “ряженость” наверняка раздражала СД и в Высоцком, но ведь первую в Союзе статью о Довлатове, ненавидевшем аффекты и эффекты, его друг и биограф Андрей Арьев назвал “Театральным реализмом”.
“Хочу воспроизвести финальную песенку из этой пьесы (СД тогда, с подачи Льва Лосев, пытался написать кукольную пьесу – А. К.). Ее все хвалят. Прямо Высоцкий”. (Из письма Тамаре Зибуновой – 1975 г., лето).
Есть и еще одна деталь, сегодня кажущаяся, скорей, забавной, а на самом деле печальная, во многом судьбоносная для наших героев – как Высоцкого свысока похлопывали по плечу поэты-шестидесятники (даже у трезвого Аксенова в “общепримиряющем” романе “Таинственная страсть” заметна эта снисходительность к “Владу Вертикалову”), так и Довлатова матерые писатели-диссиденты, “борцы с тоталитаризмом”, полагали, скорей, журналистом и рассказчиком баек, в быту – пьющим талантливым парнем с тяжелым характером.
“Алешковский и Соколов представляли русскую прозу, я, увы – журналистику”.
“Довлатов, конечно, ничтожество, но рассказ смешной, и мы его опубликуем…”.
Говорил влиятельнейший Владимир Максимов эти слова, нет – вопрос второй. Важней, как расставляет Довлатов акценты уничижительности – один из лучших его, глубокий, трагичный рассказ “Представление”, где постулируется равный знак не только между зэками и охраной, но их единство с огромной, сильной и страшной страной – просто “смешной”, пустячок, юмореска. “Ничтожество” в качестве личной характеристики от одного из эмигрантских боссов уравновешено двусмысленным литературным комплиментом…
Интересно: литераторы-эмигранты сгинули (как явление), а тон их писаний о Довлатове остался.
Важное исключение здесь составляют Виктор Некрасов и Георгий Владимов. Первого, несмотря на случившиеся как-то разборки вокруг всё той же тяжеловесной максимовской фигуры, Довлатов ценил за легкомыслие и общий стиль жизни. (Симпатичнейший Панаев в “Филиале”). Второй, едва попав в эмиграцию, энергично похвалил СД – (“мастер”), что произвело на того неизгладимое и пожизненное впечатление. Видимо, на общем фоне владимовская похвала звучала для СД не только гласом вопиющего. Укрепляло качество вопиющего.
Тут даже не так показателен, как информативен знаменитый анекдот о Коржавине, обозвавшем Довлатова “говном”. И где сейчас Коржавин? Да и прочие звезды “антисоветской” литературы? Из эмигрантских когда-то писателей – в читательском топе Довлатов и еще менее антисоветский, даже просоветский тогда Лимонов.
Дело не только в политике (хотя идеи “антисоветских” писателей оказались не так устаревшими, как скомпрометированными), сколько в чистой литературе: мере таланта, точности высказывания. Обаянии текста и автора – в случае Довлатова; в умении, что называется, “подсадить на себя” – это вариант Лимонова.
И здесь тоже – материал для небольшого сопоставления.
Довлатов и Лимонов: филология из физиологии
Писатели они, конечно, совершенно разные, в массе ключевых позиций противоположные, но общее поколение и география эмигрантского Нью-Йорка в переломный момент жизни обоих – сегодня их объединяют в ряде любопытных контекстов.
Эдуард Вениаминович высказался о Довлатове трижды, нон-фикшн – “В плену у мертвецов” (тюремные дневники), “Священные монстры”, “Книга Мертвых – 2. Некрологи”.
В первом случае, в ходе диалога с издателем (реального или додуманного) Довлатов мелькает полемическим эпизодом, как образец “политкорректного автора”.
В “Священных монстрах” Довлатов – эдакая бытовая метафора, возникшая как бы случайно (так вспоминают давнего знакомого или соседа), но вполне показательно, в связи с Хэмингуэем (Лимонов говорит – “Хэмингвэй”) и боксом: “Я не думаю, что Хэмингвэй был способным боксером. Просто он был сырой верзила, такой по комплекции, как Довлатов, так что если он замахивался, да еще знал два-три удара, то вот и боксер”.
Образ “сырого верзилы” в “Некрологах” раскрыт еще уничижительней: “Довлатова помню, как такое сырое бревно человека. Его формат – почти под два метра в высоту, неширокие плечи, отсутствие какой бы то ни было талии – сообщал его фигуре именно статус неотделанного ствола. (…) Он обычно носил вельветовые заношенные джинсы, ремешок обязательно свисал соплею в сторону и вниз. Красноватое лицо с бульбой носа, неармянского (он говорил, что наполовину армянин), но бульбой, вокруг черепа – бесформенный ореол коротких неаккуратных волос (…) Он умудрялся всегда быть с краю поля зрения. И всегда стоять. Именно сиротливым сырым бревном”.
Затруднительно представить себе Лимонова, читающего “запрещенную” переписку Довлатова с Игорем Ефимовым (хотя почему нет? Есенин без всяких яндексов ухитрялся знать всё, что и где о нем пишут). Именно Ефимову Довлатов рассказывает о знакомстве с ЭЛ, также начиная с одежды.
(И если уж пришелся к слову Есенин, вспомним, что и их знакомство с Маяковским началось с одежды, “одёжи”, по версии Маяка).
“Лимонов оказался жалким, тихим и совершенно ничтожным человеком. Его тут обижают…(…) Он действительно забитый и несчастный человек. Бледный, трезвый, худенький, в мятом галстучке”.
Это, конечно, чистый Расёмон, но довлатовские эти наблюдения, от 19 апреля и 4 мая 1979 г., хронологически совпадают с романом “Эдичка”, и портрет очень даже “бьется”… “Талантлив, но отвратен”.
Казалось бы, Лимонов сейчас вспоминает, как Бог на душу положит, однако начиная внешностью, кольцует ее финальными мыслями о довлатовской литературе. Через забавные фразы “Довлатов осторожно поддержал меня”, “Довлатов, видимо, производил впечатление на людей с деньгами”.
“…Полная хохм бытовая литература. В ней, по моему мнению, отсутствовал трагизм. (…) так называемый приветливый юмор, мягкое остроумие, оптимистичное, пусть и с “грустинкой”, общее настроение”.
Забавно тут не то, что Лимонов не заметил трагизма в Довлатове, а то, как он исчерпывающе высказался о кавээнно-кээспэшном изводе отечественной масскультуры…
Довлатов писал о Лимонове не только в письмах (а завершая эпистолярную тему нельзя не процитировать: “(…) Лимонов написал похабную книгу о своей несчастной, голодной жене, личико которой усыпано выпавшими ресницами (…)”). Есть известное эссе “Дезертир Лимонов”, его беллетризированный вариант в “Филиале” (анекдот, где ЭЛ уступает регламент выступления своему ругателю – поэту Ковригину), существуют варианты, где Ковригин становится реальным Коржавиным. Важно, как СД делает вещество литературы из бытового сырья, филологию из физиологии: лишившись жены и мятого галстучка, Лимонов становится довлатовским героем в типичных обстоятельствах: экстравагантный талантливый тип на фоне ильфо-петровских эмигрантских разборок.
Вернемся к лимоновскому некрологу. Он хвалит Довлатова, естественно, за отношение к себе “мне хватило его высказывания на несколько месяцев хорошего настроения”, за хохму о себе и Коржавине – “Довлатов верно передал ее”. Да и вообще, интонация и лексика краткого мемуара о СД разительно отличаются друг от друга: тон воспоминаний о СД теплый, и делает его таким не герой, конечно, но клубок ассоциаций, чем-то воспоминателя цепляющий. Это Централ-парк в Нью-Йорке, давняя любовница и даже эмигрантские газеты (Лимонов, впрочем, путает название “Нового американца”, называя издание “Русским американцем”, что при еврейских спонсорах НА, и еврейской же, многократно осмеянной Довлатовым цензуре, звучит особенно комично. Кстати, любопытно, что довлатовские байки вокруг еврейской темы похожи на сегодняшние повсеместные истории о “голубых”). Но главный вопрос, конечно – чем обусловлена столь нелицеприятная характеристика внешности и литературы СД?
Явно не самой природой лимоновской мемуаристики – как раз в некрологах главный эгоцентрик русской литературы нередко предстает автором трогательно-объективным, хотя неизменно снисходительным.
На мой взгляд, Лимонов, многие годы полагавший своим личным соперником в литературе одного Иосифа Бродского (Геннадий Шмаков, напутствуя ЭЛ, добавлял к ИБ Сашу Соколова), с удивлением обнаружил, вернувшись на родину, шумный читательско-издательский посмертный успех Довлатова, особенно рельефный на фоне разрушения национальной химеры литературоцентризма.
“Когда впоследствии, уже после своей смерти, Довлатов сделался популярен в России, то я этому не удивился. Массовый обыватель не любит, чтобы его ранили трагизмом, он предпочитает такой вот уравновешенный компот, как у Довлатова (…)”
На самом деле удивился, и, похоже, сильно. Но, опять же, интересней другое: ЭЛ близоруко противопоставляет собственную литературу довлатовской: между тем, магистральная тема – “нового лишнего человека” – у них практически общая. Хотя и разрабатывается с противоположных позиций (“Мой “Эдичка” большинству обывателей был неприятен, чрезмерен, за него было стыдно, а герои Довлатова спокойны без излишеств”). Я уже не говорю о сплошь и рядом, массово пересекающемся русском читателе обоих. Впрочем, Лимонов и раньше, в эмиграции, как выясняется, не терял СД из виду:
“Довлатов управлялся со своим новым местом очень неплохо, много врагов не нажил, всех старался ублажить, и все более-менее были им довольны в Нью-Йорке. У него оказался талант к налаживанию существования, Бродский отнес его рассказ в “Нью-Йоркер”, и легендарный журнал, печатавший в 20-е и 30-е годы на своих страницах лучших авторов Америки, опубликовал Довлатова. Потом Бродский устроил ему английскую книгу. (После чего Бродский возревновал все-таки Довлатова к американскому читателю и прекратил ему помогать.) Об успехах Довлатова я узнавал уже в Paris, куда переехал вслед за судьбой своего первого романа в мае 1980 года. Вести об успехах привозили наши общие знакомые”.
Впрочем, и Довлатов того периода в частном порядке склонен был объяснять лимоновский успех внелитературными обстоятельствами:
“Эдик Лимонов уехал в Париж, где его оценили как антиамериканца” (Из письма Тамаре Зибуновой – 20.04.85)
Лимоновские оценки резко противоречат как биографическому канону “американского Довлатова”, так и эпистолярным жалобам самого СД на редакторскую и писательскую судьбу (о природе и искренности этих жалоб ниже), но любопытней всего здесь насмешливо-ревнивая интонация, заготовленная давно и как бы впрок. Чтобы лет через тридцать превратиться в оставленное за собой последнее слово:
“Тот, кто не работает в жанре трагедии, обречен на второстепенность, хоть издавай его и переиздавай до дыр. И хоть ты уложи его могилу цветами”.
Тут ревность клокочет уже не хронологическая, но метафизическая. Показательно, однако, что Эдуард Вениаминович, пополнивший корпус русской арестантской литературы (“По тюрьмам”, “В плену у мертвецов”, “Торжество метафизики”) весьма близок довлатовской концепции “Зоны” – зэка и охранники в тюремном мире Лимонова – существа одного порядка, пребывающие в единой внеморальной, но кармической плоскости.
Довлатов, водка и большая литература
Следующая, на мой взгляд, причина падения интереса к СД кроется в литературных запросах нашего времени. В стране, где оказались сначала размыты, а после разрушены базовые ценности, где заявления вроде “лошади едят овес” и “свобода больше, чем несвобода” выглядят глубоко дискуссионными, в литературу пошли, как ходоки “за правдой”, – не во второе Правительство, но в Арбитраж. В народном понимании Арбитраж немыслим без наличия Авторитета. Вот его-то и кинулась искать литература в своих рядах. Хотя традиция не нова – таким Авторитетом был в свое время Горький – и Сталин, зазывавший пролетарского классика в Союз, мыслил союз несколько иной – государства с неконтролируемым блатным (литературным) миром для осуществления контроля сначала умеренного, а потом тотального. Ментальность обоих вождей – партийного и писательского – имела изводы, резонировавшие с криминальными понятиями.
***
Вообще-то, поэт как вор – старая спекулятивная концепция. Терц-Синявский (а следом Тимур Кибиров) выставляли вором самого Пушкина, а почтенный структуралист Игорь Смирнов, рассуждая о преступной природе творчества, писал, что не будь у юного Иосифа попытки угона самолета и арестов, не было бы и Бродского.
Все это в разной степени веселые попытки разыскать мозг в заднице.
Но ведь любопытно: в перестроченном кинематографе (“Гений” Абдулова и пр.) образ старого российского вора (прототипы, по всей видимости – легендарные Бриллиант, Монгол etc) доносил до публики великий Иннокентий Смоктуновский. И больше всего в ролях этих Иннокентий Михайлович напоминал не отечественный аналог голливудских донов, а… Иосифа Александровича Бродского. Причем осмелюсь предположить: Монгола с Бриллиантом Смоктуновский едва ли наблюдал, а вот образ поэта-лауреата был перед глазами.
В этом, представляется мне, есть что-то глубокое и загадочное. В одном из интервью, отвечая на вопрос Дмитрия Савицкого, что бы с ним было, останься он в России, Бродский ответил: в творческом плане, наверное, без изменений, а в бытовом… Ну посадили бы еще раз или два.
Фатализм, вытекающий отнюдь не из диссидентской модели поведения, но прямиком из российского воровского закона. Еще один мемуарист вспоминает: ожидая второй посадки, Бродский просил ни в коем случае не хлопотать за него. И чуть ли не прямо запретил материальную поддержку, посылки, “грев”. Касаемо же Смоктуновского – Бродский, оказывается, про него знал. В диалогах с Соломоном Волковым упомянул эдак вскользь и небрежно: это как сравнивать Лоуренса Оливье со Смоктуновским… Хотя Смоктуновский еще ладно – с Кадочниковым…
***
Если вернуться в относительную современность: согласие по фигуре Солженицына между либералами и патриотами продиктовано ведь тоже не литературными произведениями Александра Исаича. В нем увидели именно такого Авторитета – вот только сам классик видел другое: то ли ставил перед собой задачи глобальнее, то ли собрался на покой. А может, все вместе.
Авторитетом и Учителем (первое тут важнее) для молодой литературы последнего десятилетия несколько неожиданно сделался все тот же вечный изгой Эдуард Лимонов, а смотрящим Его – в ранге уже не беззаконной кометы, но полноценной звезды – Захар Прилепин. С его прагматическим миссионерством, цельным мировоззрением, выдвинувшими Захара на роль вожака своего литературного поколения. Он и не сопротивляется. (См. мою статью “Время Прилепина”, “Волга”, № 9-10, 2010 г.)
А вот Довлатов на Авторитета на потянул. И не только потому, что умер ко времени эдакой востребованности. Мертвый Авторитет иногда бывает даже полезнее. Сергей Донатович заранее взял самоотвод, еще когда столбил свою литературную нишу. Нишу среднего литератора – с достоинством, но без особых претензий.
Об этом написано немало, больше всего, и явно больше, чем необходимо написал сам Сергей Довлатов. Концентрация приниженности в его текстах, и особенно письмах столь густа и обильна, что в какой-то момент благородно-смиренная осанка литературного схимника начинает явственно отдавать дурновкусием. Установка на нишевость и усредненность оборачиваются плохим, но достигающим цели пиаром.
Цитаты на данную тему даже не нуждаются в точности и закавычивании.
Тут и мазохистские благодарности судьбе за пятнадцать лет непечатанья и вынужденного ученичества. И ранжирование коллег (себя по низшему разряду) на рассказчиков, прозаиков и писателей с фальшивой толстовской нотой – “Писатель говорит о том, ради чего живут люди”. Позерская аналогия с Куприным – в которой нет ничего дурного, кроме объяснений – почему именно Куприн, а не…
И явно вымученные и оттого преувеличенные восторги в адрес печатающихся, со временем обернувшиеся тяжелой драмой отношений.
И постоянный мотив: я просил у Бога одного – сделать меня средним литератором… Я получил за свою литературу того, чего она заслуживает, и даже больше… Выяснилось, что я претендую на большее… Увы, у Бога добавки не просят…
И т. д.
Довлатов – человек, да и Довлатов-автор (повторюсь, особенно писем) – был бы благодарным материалом для психолога. В подобном рассчитанном самоуничижении я вижу две основные причины.
Ну, личная и писательская скромность – это понятно. Рыцарственное отношение к литературе, как к прекрасной и взбалмошной даме. Включающее защиту от посягательств и амикошонства. Тут не пожалеешь и отца – и вовсе не ради красного словца:
“(…) Мой папаша, получив книгу и перелистав ее, сказал:
– Цвет обложки мне не нравится, но внутри книга – великолепная, искренняя, темпераментная!..
И за ужином несколько раз повторил:
– Книга состоялась!” (из письма Игорю Ефимову, 18 августа 1984 г.)
Но суть явления глубже: в основе середняцких комплексов Довлатова – своеобразный стокгольмский синдром. Литературное изгойство в Союзе, похоже, породило в нем странную тревогу: не только Советская власть, но и кое-кто повыше заинтересован в том, чтобы рассказы СД как можно дольше добирались до читателя. Или вовсе к нему не попадали. И когда всё, наконец, произошло и случилось, СД счел за благо не только возблагодарить, но и заговорить судьбу. При отсутствии серьезных амбиций всегда можно сказать вдогонку захлопнувшейся форточке нечто противоположное по смыслу, но схожее по интонации: что ж, не больно-то и хотелось… Спасибо, что дали подышать…
И, конечно, СД, человек и писатель отнюдь не монолога (отсюда его эпистолярная страсть) очень рассчитывал получить в ответ на свое самоунижение паче кокетства: да ты что, старина! кто, если не ты настоящий писатель! это и есть большая литература!
Иногда (редко) получал: “это хотя бы можно читать” (Бродский); “с похмелья могу читать только Бунина и Вас” (Виктор Некрасов, то бишь “Панаев”). Впрочем, обе цитаты из самого Довлатова, точней, снова звучит его больной, как зуб, комплекс.
Чаще бывало другое – людские и, тем более, литературные иерархии – производные самопиаров. “Сам себя не похвалишь”. Если он сам столь невысокого о себе мнения, значит, это мы обольщаемся. Довлатов-то адекватен. “Адекватность” всегда считалась высшей похвалой в литературных кругах.
***
У Довлатова было две страсти – литература и водка. Поразительно, что в описании и того, и другого он использует одинаковый метод. И сходный инструментарий. Уменьшить масштабы явления. Снизить планку. Заузить перспективу. Не дразнить судьбу.
В прозе Сергея Донатовича запой – мероприятие чаще карнавальное, иногда с драматическим сюжетом, но никогда – с трагическим финалом. Параллельная реальность, примиряющая с безумием жизни. Где политура и одеколон – функциональны во благо, вроде фольклорной живой и мертвой воды, а питье из футляра для очков и сон в гинекологическом кресле – инициации романтического героя. А когда приходят делирий и галлюцинации – это намек на необходимость сменить не образ жизни и не родину, но географию.
В письмах Довлатов откровеннее – но и здесь установка на заговаривание судьбы и зубов – случился запой, но я его прервал… пью я все меньше… пить здесь абсолютно не с кем…слухи о моем алкоголизме преувеличены… они тут пьяных не видели… больше 4-х месяцев не пью… сорвал передачи, нахамил, но перед всеми извинился… пьянство мое затихло…
Даже в самых откровенных описаниях срывов – оптимистические финалы: об участии и понимании родных…
Виктория Беломлинская: “Жил он ужасно: он боялся своих домочадцев, а они боялись его. Их жизнь тоже была нескончаемым кошмаром. Во время запоев он гонял по квартире и мать, и жену, и сына. Если удавалось вырваться, они сбегали к Тоне Козловой, иногда несколько дней отсиживались у нее. (…)
Одним прекрасным днем встретили мы Сережу в Манхэттене и взялись довести его до дома. По дороге он рассказал, что не был дома уже много дней, вышел, наконец, из запоя, чувствует себя отвратительно, а когда подъехали, стал умолять нас подняться с ним, ну, хоть, на минуточку, только войти с ним, хоть пять минут побыть в доме, не дать сразу начаться скандалу.
“Я боюсь, я сам себя боюсь. Я впадаю в ярость. Я знаю, что страшен. Но, знаете, как меня проклинает моя мать: └Чтоб ты сдох, и твой сизый хуй, наконец, сгнил в земле!“ Вы можете представить, чтобы родная мать так проклинала сына?” Я смеюсь. “Сережа, — говорю — проклятья армянской матери не считаются. Бог их не слышит, Он знает, как она на самом деле любит тебя”.
***
Бойтесь своих не только желаний, но и заклинаний.
Помимо прочего, Довлатов стал своеобразной жертвой интеллектуального читательского снобизма. Который он хорошо знал и в себе, и в других: “Книжку Крепса я читал сначала с воодушевлением и благодарностью, потому что она вполне доступная и простая, а затем по тем же причинам ее невзлюбил. Видимо, подлость моей натуры такова, что абсолютно доступные книги меня не устраивают. Раз я все понимаю, значит, что-то тут не так”. (Из письма Игорю Ефимову, 4 октября 1984 г.)
“Потом я услышал:
– Вот, например, Хемингуэй…
– Средний писатель, — вставил Гольц.
– Какое свинство, — вдруг рассердился поэт.
– Хемингуэй умер. Всем нравились его романы, а затем мы их якобы переросли. Однако романы Хемингуэя не меняются. Меняешься ты сам. Это гнусно — взваливать на Хемингуэя ответственность за собственные перемены.
– Может, и Ремарк хороший писатель?
– Конечно.
– И какой-нибудь Жюль Верн?
– Еще бы.
– И этот? Как его? Майн-Рид?
– Разумеется”. (“Филиал”)
Всех как-то очень быстро устроило, что Довлатов возвел анекдот в ранг большой литературы, и это его главная перед ней заслуга. Однако для среднего читателя-интеллектуала, который льстит себе всегда и по любому поводу, довлатовская литература выглядит большой лишь на фоне анекдота, а сам Сергей Донатович застрял на пути от застольного рассказа к Литераторским мосткам.
Попробуем разобраться. Хотя где и в чем они, подлинные критерии большой литературы?
Прозаические вещи СД с прокламируемой им точностью попадают в жанровую высшую лигу. “Зона”, помимо всего прочего, еще и великолепный роман воспитания. Преображения, рождения литератора из надзирателя. В несколько ином роде в эту воронку ложится и “Заповедник” – “на фоне Пушкина”.
“Компромисс” и “Невидимая газета”, при всей разнице качества, в жанровом смысле образуют единый производственный роман – остродефицитный в сегодняшней литературе. Кто еще увидел в журналистике зеркало общественной безнравственности по обе стороны океана и отнес к профессиональным достоинствам легкомыслие и цинизм? Поскольку и то, и другое – эффективное оружие не только от жизни, но и от соблазна думать, что способен ею – своей и чужой – управлять?
У “Компромисса” получились неожиданные параллели.
Есть “Последняя газета” Николая Климонтовича с вялым половодьем довольно мелких чувств, инфантильными претензиями к новой жизни и детским взглядом на производство через замочную скважину (речь о “Коммерсанте” 90-х). Generation “П” Виктора Пелевина, где обаятельный цинизм довлатовских персонажей разрастается до злокачественной опухоли, поражающей времена и смыслы…
“Невидимую книгу” можно было назвать “филологическим романом”, если бы, густонаселенная, как коммуналка, легкая и увлекательная, она не оппонировала унылой автоапологетике кондиционных “филологических” (в чем отличается один из героев “Невидимой книги” – Анатолий Найман). “Наших” – чье действие начинается во Владивостоке, а завершается в Нью-Йорке – три четверти глобуса, пройденных за сотню лет с остановками – закономерно можно вести по ведомству “семейной хроники”. А можно рассматривать как пародию на пухлых соцреалистических форсайтов, которые тоже, как правило, начинались в Сибири, а победный финал наступал то в Кремле, то в космосе…
***
Можно спорить, был ли Довлатов новатором формы (пресловутая метаморфоза анекдота) или стиля (хотя сознательно выбравший пушкинскую манеру явно не эпигон).
Для меня очевидно, что до Сергея Донатовича, так просто изложившего в “Зоне” идею об онтологическом единстве полярных социальных типов (“моя консепсия бытия” – где-то цитирует он Шемякина), в литературе не было единого взгляда на пространство вокруг запретки.
А распространять это пространство, согласно известной метафоре, можно максимально широко…
В двух выдающихся книгах последнего десятилетия – романах Андрея Рубанова “Сажайте и вырастет” и “Чертово колесо” Михаила Гиголашвили, подобный авторский взгляд – уже позиция, ни в каких “консепсиях” не нуждающаяся.
У Гиголашвили парад грешников (при тотальном, я бы сказал, отсутствии оценок за поведение) – от некоего “Большого Чина” до законченных морфинистов намеренно и показательно закольцован фигурами идейного вора в законе и капитана угрозыска (как у Довлатова – Купцовым и Алихановым в “Зоне”). Общие поведенческие мотивации, синхронное желание радикально поменять жизнь (вплоть до отказа от наркотиков) и – одинаково (не)удавшийся опыт сотворить добро из зла.
В романе Рубанова главный герой – сам по себе запретка. Он социально завис между администрацией и заключенными – банкир, “коммерс”, попав в лефортовскую камеру, а затем в “Матроску”, и в итоге прибивается к блатным, но так и не обзаводится набором необходимых антагонизмов.
Показательно, что с “Зоной” обе книги объединяет и мотив рождения писателя…
В “Заповеднике” Довлатов (отчасти оппонируя “деревенской” прозе) описывает сельскую жизнь с довольно неожиданной стороны. Получается нечто противоположное и “деревенщикам”, и “горожанам”. Ибо это взгляд городского маргинала, городом, в силу обстоятельств, пусть и временно, отторгнутого. Идиотизм сельской жизни, резонируя с внутренним состоянием героя, рождают гармонию растительного, скорее, свойства. Пока новости из города не провоцируют новый душевный конфликт…
Аналогичный прием, развернувшийся в притчу, я обнаружил в сильном и беспощадном романе “Елтышевы” Романа Сенчина. Его герои – семья уволенного из милиции капитана – вышвырнуты из города и вынуждены поселиться в деревне, которая чужда им на химическом уровне. Отсюда – физиологичность романа, парад смертей, хронология семейного вымирания. У Сенчина уже нет места довлатовским сельским оригиналам (на полпути от Шукшина к обэриутам), равно как “симпатичному и непутевому малому” Алиханову, способному донести до нас их пасторальную феноменологию.
***
Вообще-то убедительные картины крупнооптовых, по Мандельштаму, смертей – тоже один из неформализованных признаков большой литературы. Тот же Роман Сенчин к финалу “Елтышевых” выходит на какую-то надсадную скорость умерщвления, обходясь уже без подробностей и особых мотиваций.
Чтобы далеко не ходить – мы, конечно, и при каждом перечитывании бываем снова поражены мощью авторов “Графа Монте-Кристо” и “Тихого Дона”, однако не можем избавиться от ощущения, будто присутствуешь при соревнованиях по кладбищенскому многоборью среди литературных персонажей – и финиш у них общий. Не преодолеть здесь болельщицкого азарта, в котором, к нашему оправданию, по-прежнему преобладает “боль”.
У Довлатова еще никто не умирал.
Точнее – никто из главных персонажей. У второстепенных случалось. Машинистка Рая из “Чемодана”. “В обрубке прижмурился зэк” (“Зона”). Номенклатурный Ильвес – (рассказ “Чья-то смерть и другие заботы” из “Компромисса”. Впрочем, там сюжет образует не покойник, а церемония. Персонажи и в гробу взаимозаменяемы). Старик Панаев из “Филиала” – вместе со своим прототипом Виктором Некрасовым.
Даже в “Наших”, где без этого, казалось, не обойтись (и не обошлось – в случае тетки Мары и дяди Арона), деды – Исаак и Степан – не умирают. Они уходят, растворяются. Исаак – во времени (“десять лет без права переписки”). Степан – в ландшафте:
“Сквозь неумолкающий шум ручья, огибавшего мрачные валуны, донеслось презрительное и грозное:
– К-А-А-КЭМ! АБАНАМАТ!”
И, кстати, семейная хроника завершается рождением сына Коли… Такая вот литературная демография.
Лев Лосев, хорошо представлявший Довлатова и его персонажей, афористично высказался о прозе СД: “крупнее, чем в жизни”.
Очень похоже на определение Анатолия Мариенгофа:
“Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном”.
Довлатов этот тезис, вряд ли ему известный, воплотил со свойственными ему точностью и педантизмом. Снижение смертности в его прозе – следствие писательского мастерства, уже не нуждающегося в сильных внешних эффектах. Иосиф Бродский: “Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе, думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца – в удушливый летний день в машине «скорой помощи» в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров – он бы сам никогда не написал…”
А ведь и действительно…