Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2011
Сергей БОРОВИКОВ
Нечто, снятое с якоря…[1]
Статья к 100-летию со дня рождения Михаила Булгакова, дописанная к его
120-летию
От автора
Когда 20 лет назад, к 100-летию со дня рождения Булгакова, я писал о рецензии Б. Соколова на книгу М.О. Чудаковой[2], то имел, и думаю, не только я, весьма малое представление об этом деятеле, из-под пера которого спустя несколько лет цунами ринулись на читателя книги о «загадках» истории. Достаточно вышедшей в 1996 году и переизданной «Булгаковской энциклопедии», чтобы составить четкое мнение о сочинениях Б. Соколова. Булгаков, в силу особого для читателя магнетизма имени, кажется, как никакой другой русский писатель своего века плодит особо бойких «интерпретаторов».
И стало грустно, что книга Мариэтты Омаровны Чудаковой – не знаю, были ли после 2-го, о котором я писал, еще издания, – что Главная, на мой взгляд, книга о Булгакове, вышедшая еще при Советской власти, для рядового читателя наверняка тонет в море пошлости, в завлекательных обложках с завлекательными названиями.
Вот гляжу по ТВ передачи к 120-летию Мастера. Грустно, девицы, как говорил Остап Бендер. Надо было на хорошем канале «Культура» ухитриться так «инсценировать» искрометные «Записки покойника», что позывает на сон.
15 мая 2011, т.е. в день рождения М.А., в передаче «Личные вещи» по 5 каналу выступал директор Музея-квартиры Булгакова, который по поводу Евгения Шиловского заявил, что тот был как известно (!) прототипом Телегина в трилогии Алексея Толстого.
Утверждение, что другой герой трилогии Вадим Рощин списан с генерала Е.А. Шиловского, второго мужа третьей жены М. Булгакова и затем супруга дочери А.Толстого от второго брака, давно кочует по страницам СМИ. Телефильм о Евгении Шиловском так и называется «Генерал Рощин, муж Маргариты». А вот туда же еще и простодушный до туповатости Телегин!..
А. Толстой и впрямь дружил с зятем, который был моложе его всего на 7 лет. Но штука в том, что Рощин появился в первом романе трилогии «Сестры», написанном в эмиграции в 1919 году, и становится одним из главных героев во второй книге «Восемнадцатый год», которая писалась в 1925–27 годах, с Шиловским же Толстой сходится после 1935 года. Так что следы бесед с зятем могли пригодиться лишь в работе над последним романом трилогии «Хмурое утро», но, во всяком случае, встреча Телегина и Рощина на ростовском вокзале («Восемнадцатый год») никак не могла быть, как порой утверждается, навеяна фактом встречи братьев Шиловских в гражданскую войну. Толстой в пору ее написания с Е. Шиловским не был знаком. Ну, уж Шиловского еще и в Телегина тянуть!
Я сообщил директору Музея, что он сказал нелепость, на что он ответил: главное это заинтриговать телезрителей, особенно молодых, привлекая тем самым к классике.
Вообще вся юбилейщина, разворачиваемая обычно в СМИ, прежде всего на ТВ, и не только в отношении Булгакова, все чаще рождает печальную мысль, что опошление ничуть не лучше запрета.
Конечно, за эти годы много всего напечатано о Булгакове, и все же моя статья не показалась мне устаревшей, и я решился предложить ее со многими поправками и дополнениями редакции «Волги», добавив письмо Сергея Александровича Ермолинского. К тому же публикация первого варианта статьи сейчас малодоступна – «Волга» тех лет не оцифрована.
Июнь 2011
1. Как мы не напечатали «Адама и Еву»
На выход первого булгаковского тома «Избранное» (1966) «Новый мир» откликнулся рецензией «Возвращение мастера». Одновременно взрывоподобно возник для читателя роман «Мастер и Маргарита». Затем возвращение, а точнее реальное рождение писателя было приостановлено.
Изредка, раз-другой за год были перепечатки, в основном в ЛГ или «Неделе», ранних газетных рассказов и фельетонов писателя.
Появление в 1973 году толстой книги, собравшей все три романа Булгакова, стало тоскливой сенсацией. Директор одного из областных книготоргов показывал мне письмецо из Госкомиздата, сопровождающее пачку выделенных на область экземпляров, в котором рекомендовалось посоветоваться о распределении с руководством обкома – пачки в аккурат на членов бюро и хватило.
Помню, как в Саратове примерно в то же время человек из Госкомиздата на совещании редакционно-издательских работников корил тех, кто, получив доступ к множительной технике, первым делом кидается размножать пресловутый (так!) роман «Мастер и Маргарита».
А роман тем временем, потеснив дилогию Ильфа и Петрова, делался катехизисом русского интеллигента с неизбежным опошлением: в редкой компании можно было не услышать об осетрине второй свежести.
И подобно тому, как в довоенные годы Булгаков для большинства был автором «Дней Турбиных», в 70-е он сделался автором «Мастера и Маргариты», хотя и были уже опубликованы и «Белая гвардия» и «Записки покойника» под названием «Театральный роман», тремя, кажется, изданиями уже вышел в ЖЗЛ «Мольер».
Подлинным же годом возращения Булгакова стал 1987-й: «Собачье сердце», пьесы «Белая гвардия», «Адам и Ева» и «Багровый остров», «Записки на манжетах», «Тайному другу», год спустя «Батум» и триумфальная экранизация «Собачьего сердца».
Продолжалось и некоторое скандальное напряжение, которое с первых литературных шагов почему-то сопровождало Булгакова. При том, что он, человек строгих правил, сам был чужд скандальности, столь милой многим его коллегам, вокруг его публикаций и не публикаций, запрещенных спектаклей, то дело вспыхивали недоразумения, тут же становящиеся мифами и легендами.
Когда к нам в редакцию попал «отэренный»[3] экземпляр пьесы «Адам и Ева», мы решили ее печатать и обратились за советом к М.О. Чудаковой. Выяснилось, однако, что: 1) текст, которым мы располагали, содержит многие позднейшие не авторские исправления; 2) другой журнал, московский, не названный Чудаковой, намерен пьесу печатать.
Что было делать? Мы решили пустить пьесу поскорее, попросив у Чудаковой точный текст. Принимали мы его по телефону[4], быстро набрали, чтобы втиснуть в готовый уже номер, узнали, наконец, и название конкурирующей фирмы – журнал «Октябрь» и номер, 6-й, тогда как мы успевали в 5-й, при условии, что получим разрешительный штамп ЛИТО, то есть саратовской цензуры.
И тут неожиданно в дело вмешались те саратовские органы, которые издавна почему-то принято именовать компетентными, очевидно предполагая некомпетентность всех остальных. Любопытно, что на моей памяти, при всем «кураторстве» этого ведомства, т.е. визитах в редакцию, беседах с сотрудниками и проч., не было случая, чтобы «органы» прямо вмешались в вопрос печатания какого-либо текста, разве что, когда шел детектив о чекистах, требовался штамп их ведомственной цензуры. Сейчас же они (а номер «Волги», напоминаю, был еще не «залитован») потребовали заручиться у саратовской цензуры разрешением архиводержателя на публикацию. Никаких речей о содержании или непроходимости пьесы не было, только о разрешении архива. Более того, не цензура, а наш компетентный «куратор» позвонил мне, чтобы сообщить номер телефона этого самого архиводержателя, а когда я его спросил: откуда такой интерес и участие, он объяснил: попросили из Москвы. Я позвонил в столицу неизвестному мне человеку по фамилии Лосев. Он держался с какой-то весёлой уклончивостью и всячески уходил от ответа – можем ли мы от него получить визу, лишь настаивая на сверке нашего текста с хранящимся в Ленинке. На это требовался немалый срок, и мы отказалисьот публикации: номер надо было печатать по условиям договора с типографией в указанный срок.
Лишь когда вскоре пришел 6-й номер «Октября», кое-что прояснилось: публикатором пьесы был сам В. Лосев. Кое-что, но не все: если теоретически наши «органы» могли узнать о готовящейся публикации от работников саратовской цензуры, где лежала уже верстка номера, то откуда об этом узнал Лосев, чтобы придержать конкурентов? А тем временем разгорелись нешуточные страсти вокруг Ленинки, отдела рукописей в частности, булгаковского архива в особенности, его зам. зав. отделом В. Лосева и М.О. Чудаковой непосредственно[5].
2. Неудобный Булгаков
Книга М.О. Чудаковой «Жизнеописание Михаила Булгакова»[6] заслуживает отдельного разговора, здесь же мы коснемся лишь торопливой и недоброкачественной попытки свести значение этого нового слова в жанре литературной биографии, лишь к содержащимся в ней «обширным материалам». Я имею в виду рецензию Б.Соколова «Михаил Булгаков. Жизнеописание и судьба»[7].
Отвесив поклон М.О. Чудаковой как одному из первых исследователей творчества М.А. Булгакова, рецензент бегло, но прицельно пытается снизить ценность ее работы.
Он пеняет журналу «Москва», прежде отдельного издания опубликовавшему «Жизнеописание…», за то, что оно было представлено по разделу прозы, что и в самом деле странно, но говорит лишь о бедности запасов художественной прозы в журнале, но не имеет отношения к качеству книги. Он спорит с автором предисловия Фазилем Искандером, который написал, что Чудакова создала первую научную биографию Булгакова, называя книги Л. Яновской, А. Смелянского и Э. Проффер. О последней судить не берусь, что же касается книги Л. Яновской «Творческий путь Михаила Булгакова» (1983), то она биографией писателя никак не является, это даже не очерк творчества, а отдельные очерки, написанные к тому же по канону 50–70-х гг., а отличная книга А. Смелянского «Михаил Булгаков в Художественном театре» (1986) посвящена пусть важнейшей, но одной теме.
Впрочем, по моему мнению, замечательный писатель напрасно взялся предварять книгу Чудаковой. Говоря по правде, он не сказал ничего, чего бы не знал предполагаемый читатель. В каком-то ином случае его предисловие могло бы иметь рекламный характер, но здесь-то сильнейший магнит сам Булгаков.
Серьезные претензии Б. Соколов предъявляет к жанру рецензируемой книги. Может быть его огорчило, что, по его словам, это не «беллетризованная биография вроде “Жизни господина де Мольера”»?
Меня же, напротив, порадовало. А огорчают многочисленные беллетризованные биографии, прежде всего в серии «Жизнь замечательных людей». Их авторы, увы, не могут писать «вроде» «Жизни господина де Мольера», ибо для этого надо быть кем-то «вроде» Михаила Афанасьевича Булгакова.
Полагаю, что имею право и возможность судить об этом, ибо и сам грешен. Пусть не чрезмерно, но уснащал свои книги об Алексее Н.Толстом прозаическими кусками – описанием старой Самары или Петрограда 20-х годов. Ей-богу, не за словесный уровень мне стыдно, но за самый этот ублюдочный жанр, который пышно расцвел у нас и докатился до пределов безвкусицы. Из свежих примеров наиболее вопиёт на мой взгляд книга В. Лаврова «Холодная осень. Иван Бунин в эмиграции» – беззастенчивый цитатный коллаж, склеенный «художественной» пошлостью. Пусть уж пишутся исторические романы, повести, драмы теми, кто способен это делать так, как оба Алексея Толстые, Мережковский, Алданов или Тынянов, но когда чуть ли не каждый второй кандидат филологических наук принимается «живописать», это становится литературным бедствием.
С другой стороны, поверяя работу Чудаковой «основными требованиями, сформулированными Н.Н. Гусевым» (исследователем биографии Л.Н. Толстого), рецензент также неудовлетворен несоответствием книги этим требованиям, вроде того завета Гусева, что «художественный рассказ можно использовать лишь тогда, когда он подтверждается несомненными биографическими данными и вполне соответствует фактам внешней и внутренней жизни писателя».
Н.Н. Гусев – авторитетный специалист, но зачем же его мнение возводить в ранг «требований»? Ну, уж а оспорить Гусева, по Б.Соколову, вероятно, святотатство. Только возникает комический, доморощенный оттенок в этом полном «соответствии художественного рассказа фактам <…> внутренней жизни писателя» – словно бы их, «внутренние» – кто-то и взаправду наверняка знает.
И т.д.
А что и т.д.?
А то, что рецензент подсчитал, что в книге Чудаковой 90% цитат. Возможно это и так (но неужели все-таки девяносто?), но уж лучше цитаты закавыченные, чем притворяющиеся авторским текстом раскавыченные и без ссылок на источники, или цитаты, загримированные пересказом, чем грешат многие и многие нынешние биографии с «художественным» уклоном.
А еще и т.д. – это гнев рецензента на то, что Чудакова остановилась на ранних монархических убеждениях Булгакова. Она, правда, ссылается в том числе и на беседу с Е.Б. Букреевым, соучеником писателя. Но Б.Соколов заявляет, что Букреев спустя годы делает гимназиста Булгакова «бОльшим монархистом и консерватором, чем на самом деле». Эти вот «на самом деле» и «в действительности», которыми побиваются оппоненты, режут глаз. И не только глаз. Как бы научиться вопросительной форме в полемике, предположительной интонации? А то ведь опять смешно: словно бы это не Букреев, а Соколов сидел на одной парте с будущим автором «Белой гвардии».
«Еще одна область, в которой Чудакова пытается утвердить новый взгляд, это позиция Булгакова в национальном вопросе. Исследовательница не ставит под сомнение утверждение того же Е.Б. Букреева, что Булгаков «например, в гимназические годы избегал евреев», и далее рецензент перечисляет приведённые Чудаковой случаи недружелюбного отношения молодого Булгакова к евреям, а как пример непоследовательности приводит её фразу: «но в те же самые годы, когда хотел выбрать самое страшное и отталкивающее из виденного – он описал убийство еврея на мосту в последней главе “Белой гвардии” <…> Какая бы ни была, национальная идея с насилием и произволом в придачу пленить его никоим образом не могла». «Тут всё запутывается окончательно»,– подытоживает Б.Соколов.
Дескать: или – или! Но почему же? Зачем требовать от другого исследователя категоричности, да еще в столь деликатном вопросе? И почему Булгаков, выросший и воспитанный в специфической среде киевских профессиональных богословов не мог быть подвержен не совсем доброжелательному отношению к евреям?[8] И почему он не мог впоследствии сочувственно изображать в своих произведениях евреев, прежде всего тогда, когда они становились объектом насилия? Что не мешало ему выводить вполне сатирическим пером других персонажей-евреев, как впрочем, и русских, и украинцев, и китайцев. И уж совсем ясно, а не никак не запутанно выглядит утверждение Чудаковой о категорическом неприятии писателем насилия, во имя чего оно бы ни творилось.
«Национальной идее, – терпеливо разъясняет Б. Соколов, – Булгаков был привержен (вспомним хотя бы его характеристику образа Най-Турса), но идее здоровой, не допускающей пренебрежения к иным национальностям…» В подтверждение им приводятся образы симпатичных евреев, китайцев и украинцев в произведениях писателя. Ну, а если в противовес перечислить образы несимпатичных евреев, китайцев и украинцев у Булгакова, стало быть, есть основание обвинить его в приверженности нездоровой национальной идее?
Точнее, на мой взгляд, в приложении к Булгакову говорить об идее государственности. Что, собственно, и делает в определённые моменты «Жизнеописания» М.О. Чудакова. К чему подмена, произведённая Б. Соколовым? Может быть, к тому, что от «национальной идеи», основательно замаранной в глазах современного читателя агрессивным сонмом новоявленных патриотов, куда легче отсечь Булгакова, нежели от идеи российской государственности? Идеи непрямолинейной и нередко противоречивой, но при этом имеющей первостепенное значение для многих поколений русских людей, а в определённые исторические периоды служащей как бы спасительным кругом.
Создателю «Белой гвардии» родственны именно те персонажи, кого, как Алексея Турбина, до исступления доводит фраза из «Бесов», привидевшаяся ему в ночном кошмаре: «Русскому человеку честь – одно только лишнее бремя»[9]. Для Алексея Трубина понятие личной чести неотделимо от нравственного кодекса офицера, то есть, извините за выражение, гражданина. Отсюда государственная идея порядка, стабильности, справедливости и умеренного прогресса, всего того, без чего по убеждениям Турбина и его создателя, нормальная жизнь немыслима. Кто внимательно читал Булгакова, знает, какой значительный смысл он вкладывал в понятие нормы.
Почему я по мере сил развожу понятие национального и государственного? Да потому прежде всего, что на национальном всего легче строятся спекуляции любого рода и сорта. Вон как легко у Б. Соколова вплелись в эту идею национальные предрассудки, неприязни и предпочтения. Да и, по большому счету, в булгаковские времена не было в ходу понятия национальной идеи. Это Б. Соколов с медвежьим изяществом без пересадки переполз с «национального вопроса» к национальной идее. Которая в другой, не российской терминологии есть синоним идеи государственной[10]. И точнее в приложении к Булгакову говорить об идее российской государственности, что собственно и делает Чудакова. А «национальный вопрос» – термин, кажется, из социал-демократического словаря, статей т.т. Ленина и Сталина… видимо, советские годы обучения крепко запали в голову г-на Соколова.
Следующее недовольство Б. Соколова вызвало и другое утверждение М.О. Чудаковой: «Сталин был для него в этот момент (зарождения замысла пьесы «Батум» – С.Б.) очередным воплощением российской государственности – он стремился найти ему место в истории этой государственности…» Не расслышав даже иронии («очередным воплощением…») рецензент разражается тирадой: «Неужто Булгаков ничего не знал о коллективизации, о деле Промпартии, о терроре…»
Ах, как все еще хочется, чтобы покорные фигуры прошлого не прыгали бы с предуготовленных для них пьедесталов! Уж коли произведён Булгаков в рыцари борца с тоталитаризмом, так чтобы непременно кровавого тирана ненавидел. А то, что в дневнике Елены Сергеевны звучат и вполне одобрительные нотки в её и М.А. отношении к судебным процессам 30-х годов, можно проигнорировать. И жаль, конечно, Б.Соколову, что написал Михаил Афанасьевич этот самый «Батум», но можно и так, в расчете на доверчивого читателя: «Булгаков взялся за эту пьесу уже больным, предчувствуя скорый конец и пытаясь хоть как-то открыть дорогу в печать роману “Мастер и Маргарита”».
Но ближайший друг Булгакова драматург С.А. Ермолинский[11] утверждает: «Втайне он давно думал о человеке, с именем которого было неотрывно связано все, что происходило в стране. У Булгакова была даже заведена тетрадь с надписью «Заметки к биографии Сталина»[12]. И пьеса писалась легко и вдохновенно, и к экспедиции на Кавказ готовился автор и постановщики, и уезжали под хлопанье шампанских пробок, и запрещение «Батума» Михаил Афанасьевич воспринял как тяжелейшее поражение.
Словно отвечая озабоченным чистотою либерального мундира, мавзолейно надетого на писателя, другой его близкий знакомый, В.Я. Виленкин, которого, как и С.А. Ермолинского, никто, думаю, не заподозрит в симпатии к тов. Сталину, пишет в своих «Воспоминаниях с комментариями»: «Почему Булгаков решил писать пьесу на эту тему? По этому поводу существует уже довольно прочно сложившаяся легенда: «сломался», изменил себе под давлением обстоятельств, был вынужден писать не о том, о чем хотел, с единственной целью – чтобы его наконец начали печатать и ставить на сцене его пьесы. Независимо от того, кто эту легенду пустил в ход или хотя бы принимает ее в качестве домысла, я свидетельствую, что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было. Мое право на свидетельство – в том, что работа над этой пьесой в 1939 году протекала на моих глазах, и что Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью»[13].
«В те годы, – пишет С.А. Ермолинский, – окружающие его люди, даже самые близкие, рассматривали его поступок как правильный стратегический ход. Друзья были потрясены катастрофой с пьесой, сочувствовали автору, недоумевали. Да, в те годы поведение его никем не осуждалось, напротив, оно выглядело вполне нормально и естественно. А теперь, когда я рассказываю, как всё было, мне говорят: не надо об этом. Защитники Булгакова (ныне их множество) защищают его… от меня. Но бросаю ли я тень на его безукоризненный писательский образ? Боги мои, воскликнул бы Булгаков, да не убоялись ли они правды?»[14]
Возникает в рецензии Б. Соколова и тема «какой-то вины» Булгакова, якобы сочинённой М.О. Чудаковой. Не знать её книги, так можно подумать, что Булгакова она прямо-таки ненавидит: «Чудакова всё время говорит о какой-то вине Булгакова, выделяет в жизни писателя в качестве сквозного мотива попытки (пусть всегда и неудачные) приспособиться к литературным и общественным обстоятельствам <…> Автор “Жизнеописания…” считает, что вина писателя в поисках компромисса, в попытках обратиться к самому Сталину, в создании злосчастного “Батума”. Потому-то автобиографический Мастер и не заслуживает света». Далее отмечается, что биограф, дабы не сообщать читателю о «личном мужестве» Булгакова, утаивает от читателя его ходатайство перед Сталиным за сосланного Николая Эрдмана.
Тема вины и в самом деле занимает важное – но не ведущее, как утверждает Соколов, место в работе Чудаковой. Требуется лишь уточнение, весьма существенное: речь в книге идет не о вине Булгакова, а о чувстве вины, которое испытывал сам Михаил Афанасьевич.
Для того, чтобы рассуждать на тему самочувствия старой русской интеллигенции в советской действительности, надо прежде уговориться о предмете разговора: реальная ли жизнь реальных людей в реальных обстоятельствах или жития великомучеников, всходящих на костер во имя борьбы с режимом?
С.А. Ермолинского очень рассердил эпизод в «Алмазном моем венце» Валентина Катаева, где изображён его визит к Булгакову, якобы живущему в предельной нищете: «”Я ничего не могу вам предложить, кроме этого, – сказал он и достал из-за окна бутылку холодной воды. Мы чокнулись и отпили по глотку. Он с достоинством нёс свою бедность!” – так завершил автор своё кладбищенское повествование <…> Ничего похожего на бедность, когда он жил на улице Фурманова (д. 3, кв. 44) у него в доме не было»,[15] – заверяет С.А. Ермолинский, на протяжении записок которого неоднократно возникают картины хлебосольства в доме Булгаковых.
Впрочем, сцены булгаковских застолий часты и в других воспоминаниях, это как бы уже общее место, зачем же Катаеву в старости понадобилось лгать именно так? Не вообще лгать – этим он занимался во всю свою литературную биографию, а именно так? Он оболгал в своем «Венце» всех, кого пережил и кому откровенно завидовал, и, я думаю, особенно нестерпимо было ему то, что не лгавший и не приспособлявшийся Булгаков до конца дней жил достойно, имел круг добрых, красивых, независимых от круговой союзписательской поруки и вражды, верных ему друзей, таких как знаменитый дирижер Мелик-Пашаев или театральный художник Вильямс. Жил пусть и без катаевской воровской роскоши, но достаточно благоустроенно; нет уж это непозволительно! – запишем его по ведомству юродивых, которые единственно и могли противостоять власти, расплачиваясь за независимость нищетой; из той же оперы сказка о том, что Андрей Платонов работал дворником в литинституте. Пошлые легенды, сочиненные пошлыми людьми!
И общественной жизни не чурался Михаил Афанасьевич, ходил на писательские собрания, торжества и пр. Не боялся посещать приемы в иностранных посольствах. Да, он жил в обществе, принципы построения и порядки которого он в целом не разделял. М.О. Чудакова вписала Булгакова в тот ряд современников, которые происхождением, воспитанием, жизненным опытом объединялись с ним в одну группу, слой или как там угодно. Это свойство книги Чудаковой замечательно, ибо типичным для биографических книг сделалось вольное, а чаще невольное вынесение героя повествования из ряда вон. Биография распадается на героя и фон, более или менее прописанный. Понять же писателя, художника, хотя бы и выдающегося, хотя бы и гения, невозможно, не видя его как человека своего времени, своего поколения, своего сословия, своего круга и т.д.
М.О. Чудакова прямо и без обиняков обозначает проблему выживания для тех, кого называли «бывшими», возможности жить по-человечески в новых условиях.
Два текста, приведенных автором «Жизнеописания…», можно было бы поставить эпиграфом к ее работе. Оба – о распутье, откуда налево пойти – в эмиграцию попасть, направо пойти – в борьбе голову сложить, прямо пойти – честь потерять. Первый – приведённая «целиком ввиду её особого биографического значения» статья Булгакова «Грядущие перспективы», опубликованная 26 ноября 1919 года при белых в Грозном в газете «Грозный». Речь в ней идёт о грядущей расплате за «великую социальную революцию»: «И пока там на Западе будут стучать машины, у нас от края и до края страны будут стучать пулемёты <…>Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном и в буквальном смысле слова. Платить за безумие мартовских дней, за безумие дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станками для денег… за всё!
И мы платим.
И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы.
Кто увидит эти светлые дни?
Мы?
О, нет! Наши дети, быть может, а быть может и внуки, ибо размах истории широк и десятилетия она так же легко «читает», как и отдельные годы.
И мы, представители неудачливого поколения, умирая ещё в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:
– Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!»[16]
И это написано в «незабываемом 1919-м»! Удивительны здесь даже не столько зрелость исторического и политического мышления 28-летнего доктора Михаила Булгакова, а блестящий стиль едва ли не дебютного его произведения.
Второй «эпиграф» принадлежит перу высланного спустя 3 года после статьи Булгакова на «философском пароходе» философа и замечательно тонкого и остроумного литератора Фёдора Августовича Степуна. Ф.А. Степун рисует этапы развития сознания и выработанного поведения гражданина из «бывших» в советских условиях – от бойкота до «привычки к лицедейству».
«Так складывалась неразрешимая альтернатива – или смерть, или советская служба, – разрешавшаяся, естественно, в пользу службы. Как ни ненавидели советские служащие «товарищей»-большевиков, они мало-помалу всё же сами под игом советской службы становились в каком-то утончённейшем стилистическом смысле слова «товарищами». Целый день не сходившее с уст и наполнявшее уши слово проникало, естественно, в душу и что-то с этою душою как-никак делало. Слова – страшная вещь: их можно употреблять всуе, но впустую их употреблять нельзя. Они – живые энергии и потому неизбежно влияют на душу произносящих их людей. <…> Но стилистически превращаясь в «товарища», советский служащий оставался всё-таки непримиримым врагом той власти, которой жизнь заставила его поклониться в ноги. <…> Так под слоем «товарища» рядовой советский служащий, словно штатскую жилетку под форменным френчем, поглаживал в душе своей сакраментальный слой «заговорщика»…»[17]
М.О. Чудакова, вслед за Ф.А. Степуном, отделяет лицедейство 19–20-х годов, диктуемое простым правом на выживание, от глубокого и целенаправленного лицемерия последующих лет.
Эта тема пока почти девственно неприкосновенна в нашем литературоведении. Здесь не место давать обзор того, как решалась она на практике в литературе, «применительно к подлости»: от А. Толстого до Б. Пильняка, от К. Федина до Ю. Олеши, от В. Каверина до Б. Лавренева писатели не упускали случая доказать собственную лояльность, разнообразя гадкое изображение «бывших». Разумеется, были и борцы и приспособленцы, и молчальники, и уравнивать Пришвина и Катаева, Клюева и Городецкого в их отношении к режиму, а в конечном счете просто к профессиональной совести – невозможно. И всё-таки дело было не так просто и однозначной оценке зачастую не подлежало.
Что толку в создании еще одного героя? Да и есть ли нужда иллюстрировать книги замечательного писателя его парадным портретом, где старательно замазаны все морщины? Этим занимались в эпоху торжества социалистического реализма. Стоит ли сейчас торопливо заменять поясные портреты М. Горького, В. Маяковского, А. Толстого таковыми же А. Платонова, О. Мандельштама, М. Булгакова, или все они требуют иных изображений?
Во всяком случае, книга М.О. Чудаковой таковым портретом не является, что явно не устраивает ту часть нашей критики, что занята производством новых героев.
Нет так трудно, кстати, вообразить недовольную же рецензию с другого фланга, где бы автор «Жизнеописания Михаила Булгакова» обвинялась бы в том, что писатель показан недостаточным патриотом, что слабо раскрыта его опора на здоровые национальные силы, не показана приверженность идее монархии, бледно обрисовано преклонение перед тов. Сталиным и пр.
3. «Я сказала: – Ну, тебя, Мака!»
Эта книга[18] не может пройти незамеченной.
Вторая жена писателя Любовь Евгеньевна Белозерская была спутницей его в течение восьми лет: 1924–1932 – годы создания «Белой гвардии», «Собачьего сердца», «Бега», годы триумфа «Дней Турбиных».
Правда, книга Л.Е. Белозерской не вся посвящена Булгакову. Так, первый раздел рассказывает о жизни Л.Е. в эмиграции с первым мужем, журналистом и писателем Не-Буквой (Ильей Михайловичем Василевским), третий – «Так было», посвящен встречам с академиком Е.В. Тарле, но центральное место в книге занимают естественно, главы под общим названием «О, мёд воспоминаний».
Убеждён, что в оценке любых мемуаров не может быть единого критерия. Уж на что правдивость кажется непременным их условием, а поди ж, сколько книг, хорошо известных фантазией авторов, скажем Юрия Анненкова, остаются в золотом фонде мемуаристики, хотя использование их в качестве документального источника и спорно.
Далеко не всегда и искренность является непременным условием. Мемуарист может быть лукав, в определенных целях подправлять факты хотя бы их умолчанием, он может – самый нередкий из грехов – выставлять себя в более выгодном свете, чем других, и тем не менее уверенно встать со своими мемуарами в классический ряд. На нашей памяти такое произошло с мемуарами Ильи Эренбурга.
А разве мало мы знаем примеров, когда особо ценными оказываются свидетельства недоброжелательные, даже враждебные тем, о ком повествует мемуарист?
А разве не наслаждение для читателя узнавать об одних и тех же людях и событиях из свидетельств их современников, зачастую противоречащих друг другу, и тем самым создающих стереоскопический эффект?
Мемуары могут быть самыми разными, от изысканно литературных до полуграмотных, от правдивых до лживых, от скромных до самоупоённых, от эпических до будуарных, от сдержанных до бесстыдно-интимных, и всё же одно непременное условие жанру я осмелюсь выставить: мемуары обязаны быть новостью.
А вот в последнее время всё более в ходу мемуарно-жэзээловский гибрид, где собственные впечатления щедро приправлены чужими, где детали быта вдруг загромождаются «аналитическим» фоном, где возникает какофонический дуэт из обозначенного на титуле автора и его, обычно известного лишь в бухгалтерии издательства, соавтора. Этот соавтор нередко подводит своего, как правило, престарелого, работодателя.
Примеров сколько угодно, сошлюсь на один из практики журнала «Волга». Мы печатали отрывки из воспоминаний дочери К.С. Петрова-Водкина Е.К. Дунаевой. Подготовка текста к печати состояла в основном из очищения от «соавторства» Б.В. Энста, уснастившего пусть отрывочное (воспоминания были преимущественно детской поры), пусть наивное, но всё же не заёмное повествование, общественно-политически-искусствоведческим – всё в кавычках – фоном, для чего беззастенчиво и безотсылочно использовались любые источники. Ох, племя советских литобработчиков! Как только пошла мода на воспоминания бывалых людей, героев войны и труда, вмиг образовалась целая корпорация этих бойких людей.
Я не могу утверждать категорически, что Л.Е. помогали в работе над книгой, и всё же такое впечатление у меня осталось, прежде всего из-за этих самых «фоновых» мест, взятых из чужих книг, которые, как ослиные уши, всегда выдают помощника мемуариста.
Уж слишком заметны швы между бытовыми, чисто женской памятью удержанными эпизодами и деталями, и сопровождающими их «Сведениями». Вспоминая, например, поездку И.М. Василевского из Парижа в Берлин для прощупывания обстановки в связи со сменовеховством и изданием газеты «Накануне», Л.Е. пишет: «Мне он привёз чёрную шубу «под котик» (моя первая меховая шуба) на золотистой шелковой подкладке» (с.65), и этому безусловно веришь, но далее зачем-то следуют две страницы с цитатами из решений конференции РКП(б) по сменовеховству, известным письмом А. Толстого Корнею Чуковскому. И так постоянно. Может быть, что-то в истоках этих особенностей книги Л.Е. Белозерской прояснит любопытная ОПЕЧАТКА на странице 91, когда Любовь Евгеньевна вдруг заговорила о себе в мужском роде.
Булгаков в изображении Л.Е. нередко предстает жизнерадостным пошляком и жуиром, более всего озабоченным тем, как бы повеселиться и повеселить друзей-приятелей. По близости материла и действующих лиц у меня по ходу чтения нередко возникала аналогия со вторым браком Алексея Толстого с Софьей Дымшиц, в котором также преобладали часы маскарадов, наземных и подземных кабаков, путешествий, коктебельских игрищ[19].
То, что в воспоминаниях Л.Е. о Булгакове заметен нажим в сторону её значения в его жизни и творчестве, по-человечески понятно. «Роман посвящён мне» (с. 67), «”Собачье сердце” (кстати, посвященное мне)» (с. 94), «”Мольер” (была посвящена мне)» (с. 148). «Мне были посвящены им роман “Белая гвардия”, повесть “Собачье сердце” и пьеса “Мольер”» (с. 157), «повесть “Собачье сердце”, посвященная мне» (с. 173), «пьеса в свое время была посвящена мне» (с. 178). То же многократное повторение продолжает и автор послесловия к книге, племянник мемуаристки И.В. Белозерский.
Любопытен
подбор иллюстраций. В книге на долю Булгакова отведена одна фотография, притом
самая затиражированная; три – родственников М.А, а также девять фотографий
самой Любови Евгеньевны и девять – её родственников, о которых в книге ни
слова, от покойных дедушки и бабушки до здравствующего племянника; нет даже портрета
И.М. Василевского[20], зато
есть фото академика Е.В. Тарле, писателя В. Яна и знаменитое Сергея Есенина и
Айседоры Дункан, о которых в книге сказано мало и «в общем», например, полностью
приведены два стихотворения Есенина, которые Л.Е. слышала в исполнении автора. Ну,
и самое трогательное – это воспроизведение почётной грамоты, полученной Л.Е. от
парткома и месткома, и фотография жеребца ли, кобылки ли с подписью: «Московский
ипподром. Август
Характерным для мироощущения Л.Е. является коллективизм. «Мы» – это и она с Василевским, «мы» – это и с партнерами по танцам, когда Л.Е. выступала на сцене. Или вполне из «Ревизора»: «сказали мы в один голос» (с.48) – это Л.Е. и Тэффи: «мы расстались с Надеждой Александровной вечером, усталые, но довольные друг другом» (там же). «Мы» – это и многочисленные эмигрантские и московские компании. А «мы» разумеется, предполагает полное равенство: «Не раз сиживали мы в этой комнате и беседовали на разные темы… Тут наш язык был абсолютно общим» (с.203). Это с академиком Е.В. Тарле. Да чему тут удивляться, если на вопрос Булгакова: «Какое литературное произведение, по-твоему, лучше всего написано? – Я ответила: «”Тамань” Лермонтова». Он сказал: “Вот и Антон Павлович так считает”» (с. 143).
Ну, наконец, и «мы» – это Л.Е. и Булгаков. Местоимение в семейных делах неизбежное, но когда речь идет о делах несемейных, оно обладает способностью как-то разбухать: «сочиняли мы и очень веселились» (с. 91), «мы мечтали увидеть… в роли… а в роли…» (там же), «третьего действия мы так и не дописали» (там же), «вечером мы их (письма рабкоров в «Гудок», на материале которых М.А.писал фельетоны – С.Б.) читаем вслух и отбираем наиболее интересные для фельетона» (стр. 94). Правда, тут же сообщается, что о многих фельетонах тех лет Л.Е. услышала лишь недавно.
Конечно, не будем забывать и о помощи, которую Л.Е. оказывала писателю в работе, прежде всего над пьесой «Бег»[21].
Повествовательница по-своему искренна и явно не замечает снисходительно-раздраженного отношения супруга к её затянувшемуся младенчеству, игривой беспечности. «Пока длится благополучие, меня не покидает одна мечта. Ни драгоценности, ни туалеты меня не влекут. Мне хочется иметь маленький автомобиль» (с. 150). «Исподволь, без всякой надежды на приобретение автомобиля, я всё же поступила на 1-е государственные курсы шоферов при Краснопресненском райсовете, не переставая ходить в манеж на верховую езду» (с. 158). «На курсах <…> я была единственная женщина…» (с. 158).
По крайности – правда, и она нужна тому, кто хочет лучше понять Булгакова, но случается, что Л.Е. и в прошлом наводит порядок.
Иногда это открытие, то ли для неё, то ли для неведомого помощника в работе над книгой: Булгаков и Маяковский враждовали! Но «отношения между Булгаковым и Маяковским никогда в прессе не освещались» (с. 151).
Иногда самобытная характеристика «Дмитрия Мережковского, произведения которого некогда кружили голову молодёжи» (с. 33).
Пестреньем имен при минимуме информации отличается более всего первая, «небулгаковская» часть воспоминаний, и главное, что можно оттуда почерпнуть, это кто на ком был женат. Л.Е. склонна к злопамятству в отношении тех, на кого обижена, скажем, А.Н. Вертинского, не принявшего её на работу в константинопольское кафе «Чайная роза», его она обвиняет среди прочего в том, что в своих мемуарах он якобы нехорошо отозвался об Иване Мозжухине, что просто ложь.
Но особенно пристальное негодование разворачивается по адресу С.А. Ермолинского.
Даже близкие мемуаристке люди редко удостаиваются сколько-нибудь внятных описаний. Относится это и к нелюбимому Не-Букве и к любимому «Маке»: «как сейчас вижу некрасивое талантливое лицо Михаила Афанасьевича…» (с. 177).
Разве можно это сравнить с описаниями самой Любови Евгеньевны: «Для вальса Крейслера мне сшили полупрозрачные штанишки, украшенные маленькими ромашками. Моя фотография в костюме из страусовых перьев, снятая у Валери… долго была выставлена на Больших Бульварах» (с. 59) – далее о том, что прежде ее у Валери фотографировался И.С. Тургенев.
А вот А.И. Куприн, который «всё мне повторял: “Вам надо сниматься в кино!”» (с. 44). Кроме этого, мы узнаем, что писатель выпил рюмку, осоловел и его увезли домой. Так зачем же он появился в повествовании? Боюсь, что исключительно для фразы про кино. Н.А. Тэффи передает «лестные для меня эпитеты» (с. 49).
Неудивительно, что при таком отношении окружающих героине «ужасно хочется потанцевать. Чувствую приблизительно то же, что и Наташа Ростова на балу» (с.52). «Танцуем. Расходимся очень поздно» (с. 81). «Я с удовольствием вошла в ярко освещенный зал и потанцевала. Пума не умеет и не хочет танцевать» (с. 84). «Просто тянуло потанцевать» (с. 126), «надев на себя татарское платье, мы вместе плясали» (с. 115), «всю-то ночку мы веселились, пели и танцевали» (с. 132).
О Михаиле Булгакове читатель узнает, что тот «любил и умел ухаживать за женщинами, при знакомстве с ними быстро загорался и так же быстро остывал, что создавало дополнительные трудности для семейной жизни» (с. 212), что «у него был очень нелёгкий характер…» (с. 213), что в этом тяжёлом для Л.Е браке она страдала от несправедливости мужа, но на вопрос племянника, почему страдания не отражены в воспоминаниях, она отвечала: «Он так много страдал, что я хочу, чтобы мои воспоминания были ему светлым венком» (с. 220).
Вышло, правда, что светлый венок возложен на саму Любовь Евгеньевну, чего она, по мнению племянника, заслуживает не менее знаменитого супруга, потому «они оба были талантливы» (с. 213). Про талантливость М.А. мы кое-что знаем, а в чем же талантливость Л.Е.? «Очень любила спорт, самозабвенно любила лошадей, водила машину, с увлечением занималась в школе верховой езды и успешно закончила её» (там же). Мало? Вот еще, там же: «Она любила и хорошо чувствовала природу Подмосковья».
Родственные чувства племянника понять можно. Но снисходительности редактора книги Ю. Розенблюм и других, ответственных за издание работников Худлита – нет.
4. «Дать отпор булгаковщине…»
(Послесловие к публикации отзывов критики 20-х годов в журнале «Волга», 1991, №5)
«Так и было» назвал свою книгу (1958) отъявленный даже среди советских критиков лгун Осаф Литовский. Один из последовательных преследователей Михаила Афанасьевича Булгакова, прототип ненавистного Маргарите критика Латунского, он получил своё бессмертие: враги знаменитых людей входят в историю вместе с ними.
В этой книге Осаф Литовский, как бы подытоживая споры тридцатилетней давности, пишет: «Произведения Булгакова, начиная от его откровенно контрреволюционной прозы – «Дьяволиада», «Роковые яйца» – и кончая «Мольером», занимают место не в художественной, а в политической истории нашей страны, как наиболее яркое и выразительное проявление внутренней эмиграции, хорошо известной под нарицательным именем └булгаковщины”»[22].
При всей его идеологической остолбенелости и очевидной, давно решённой для себя бессовестности (достаточно в этой же книге прочесть его оду Демьяну Бедному или лакейский восторг перед барской шуткой Ал. Толстого, назвавшего Литовского за доброе угощение «типичным еврейским помещиком»), нет никаких оснований полагать, что этому критику было вовсе недоступно восприятие искусства. Но тогда пусть Булгаков контрреволюционер, однако зачем же отрицать художественную значимость его произведений?
Этот вопрос встаёт при чтении и других отзывов.
Ну что такое мы, современные литераторы и читатели, в сравнении с А.В. Луначарским? Тёмные, необразованные, косноязычные. А он, с его французским (помните слова В.И. Ленина?) блеском, полиглот и златоуст, не видит, не слышит, не чувствует, не понимает того, что видим и понимаем мы.
Большое видится на расстояньи? Но тогда же «Белую гвардию» оценили М. Горький, В. Вересаев, М. Волошин, сравнивший дебют молодого писателя с дебютами Толстого и Достоевского, оценили издатели Н. Ангарский и И. Лежнев, старые и молодые мхатовцы и, главное, читатели и зрители.
А Луначарский не оценил. Не понял?
Но быть может, вся штука как раз в том, что и оценил и понял? Как и многие набросившиеся на Булгакова критики и не критики.
Не стоит больших усилий прийти к выводу о царившей тогда в мозгах идеологической однозначности, которая делила весь мир, всю действительность, всех людей, на своих и чужих; и всё же вывод представляется недостаточным.
Всё чаще, по мере открытия слой за слоем семидесятитрёхлетней толщи, посещает мысль о том, что коммунистическая вера могла владеть лишь низами нашего общества, притом той их частью, которая легче поддавалась на новизну, сулящую быстрое, незаработанное социальное благополучие.
Когда мы с каким-то особым снисхождением, как к малолетнему, относимся к литературе и в частности литературной критике 20-х годов, то забываем, что она состояла из взрослых, большей частью сформировавшихся до революциилюдей, нередко получивших образование не чета нынешнему, воспитанных зачастую не только на классике, но и на изысках «серебряного века».
Чем, если не весьма единодушным пониманием объяснить особую популярность Булгакова в критике второй половины 20-х – начале 30-х годов? Не только напостовцы, эти литературные чекисты, но критики практически всех печатных органов объявили Булгакова вне закона! И при этом особую зоркость проявляли люди образованные, интеллигентные, с большим дореволюционным грузом за плечами. В разоблачении контрреволюционера Булгакова имелся выигрышный шанс проявить собственную идейную чистоту и революционную бдительность.
Так отдадим должное критике далёких лет: и редкой хвалой и плотной хулой, сама того не ведая, и она подготавливала высокую литературную судьбу Михаила Афанасьевича Булгакова.
1990, 1991, 2011
Приложение
Письмо С.А. Ермолинского
«Уважаемый Сергей Григорьевич!
Благодарю Вас за добрые слова, сказанные Вами по поводу моей книги и воспоминаний о М.А.Булгакове.
Вашу книжку[23] я прочитал, но, увы, без должной пристальности, потому что недавно перенёс операцию глаза и читать мне еще трудновато. Тем не менее я отыскал место с любопытным наблюдением: Вы сопоставляете Рощина и Алексея Турбина, противопоставляя их Лисовичу, притаившемуся ради того, чтобы спасти себя и свое жалкое благополучие. Наблюдение на мой взгляд, очень верное. Романы разные, и написаны они так сказать, из разных миров («Сёстры» в эмиграции, а «Белая гвардия» из гущи гражданской войны), а в теме «интеллигенция и революция» авторы сошлись.
Булгаков сотрудничал в литературном приложении к берлинской газете «Накануне», но не был знаком с Алексеем Толстым – Толстой еще находился в эмиграции, Булгаков имел дело лишь с представителями «Накануне» в Москве (в Б. Гнездниковском). Их встреча произошла после возвращения Толстого. Об этом свидетельствует сатирическая глава в «Театральном романе», о чем Вы и упоминаете. Далее никаких упоминаний об их тесных отношениях не имеется[24]. «Тут провал» пишете Вы. Думаю, этот «провал» легко объясним. У них были принципиально иные позиции в литературном и общественном поведении. Вы это безусловно понимаете.
После возвращения Толстого в Россию он продолжал работу
над романом, шаг за шагом нащупывая ведущие идейно-политические тенденции в
тогдашней нашей литературе. Это вызывало настороженность, а затем и неприязнь
Булгакова к Толстому (особенно после романа «Хлеб»). Даже в художественно
полнокровном романе «Петр» Булгаков улавливал тенденцию «угодить». На эту мысль
его толкало сопоставление ранних работ Толстого (рассказ «День Петра»,
опубликованный в альманахе «Скрижали» еще в
Я пишу об этом кратко, но, думаю, Вы понимаете меня с полуслова.
Книжку свою Вы назвали очерками. Они предназначены для самого широкого читателя. В том пространном исследовании, над которым Вы трудитесь, Вам предстоит показать Алексея Толстого гораздо более подробно и на конкретном фоне общего процесса нашей литературной жизни, т.е. со всеми ее положительными и отрицательными чертами. В 20-е г.г. оголтелые рапповцы отбрасывали Алексея Толстого и Булгакова в один подозрительный ряд правофланговых попутчиков. Но и тогда они не были в одном ряду. Очень скоро выяснилось, что их литературная судьба различна. В разноголосом и противоречивом развитии нашей литературы они оказались в разных ее концах – и как художники, и по своему общественному поведению. Здесь, по сути, и начинается точка отсчета их литературной прочности. Возможно, эти мои соображения пригодятся Вам.
Желаю успеха в Вашей работе.
С.Ермолинский
22.ХI. 82
Москва».
(Письмо напечатано на машинке, несколько вставок, подпись и датировка от руки. С.Б. 2011)