Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2011
Анатолий БУЗУЛУКСКИЙ
Родился в городе Куйбышеве (ныне Самара) в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута им. А. И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Живет в Санкт-Петербурге. Член Союза писателей России. Автор книг прозы “Время сержанта Николаева” (СПб, 1994), “Антипитерская проза” (СПб, 2008) и публикаций в журналах “Звезда”, “Знамя”, “Крещатик”, “Интерпоэзия”, “Нева”. Лауреат премий им. Гоголя и журнала “Звезда” за лучшую прозу. Постоянный автор журнала “Волга”.
АВТОР
Митя был питерский автор. Он понимал, что питерскими теперь считаются писатели настороженные, вкрадчивые и обидчивые. Известное питерское ехидство теперь переливается не только брезгливостью, но и застенчивостью. Питерцам приятно сознавать себя эдаким тонким слоем между молотом Москвы и наковальней остальной России. Правда, на взгляд питерцев, эта остальная Россия, поругивая Москву за барство, сама не прочь при удобном случае сугубо по-московски, с брызгами, вылезать из грязи в князи. Питер, думал Митя, себе такого поведения не позволяет. Те же питерцы, что желают жить на широкую ногу, перебираются в Москву.
Нравилось ли Мите называться питерским писателем? Называться нравилось, а вот окончательно принадлежать к таковым – не совсем, несмотря на то, что питерский писатель, как казалось, по-прежнему оставался породой гордой, исполненной и космополитических, и якобы имперских, и насморочно-эстетских реминисценций с вечными фигами в кармане. Однако Митя знал, что на большее в писательской иерархии, на большее, чем питерское, а такое большее, безусловно, наличествовало в России, он теперь надеяться был не вправе: раз назвался питерским писателем, полезай в свой кузов навсегда.
Петербург априори принято любить, принято говорить о любви к Петербургу, будто он остро нуждается в апологии. Только Москве иногда позволительно публично кривиться в сторону Питера. Жителям же Питера не любить свой город нельзя. Это попахивает моветоном. За этим следят особые питерцы, передовой отряд питерской интеллигенции: тихие ерники, родовитые журналистки, литераторы-фантасмагористы, актуальные философы, арт-критики-сайгоновцы.
Были в Питере и антипитерские писатели, хотя с тем, что они антипитерские, эти писатели не мирились ни за что. А были, помнил Митя, и те, которые провозглашали себя антипитерскими авторами и даже тщились таковыми слыть, но никто не мог взять в толк, почему эти заклятые во всех отношениях питерцы решили вдруг заняться самоедством – ради какого такого протеста, ради какого кокетства?
Порой Митю как писателя (главным образом именно под маркой ортодоксально-питерского писателя) приглашали на встречи с гипотетическими читателями. На посиделки в муниципальные библиотеки Митя ходил, если там хоть что-то обещали заплатить, ибо публика там собиралась давно для него неинтересная – полтора десятка престарелых ядовитых графоманов обоего пола; а вот в университеты к студентам, за свежей молодой кровью, Митя любил ходить и даром.
Он вдруг начал мечтать о невольной, решающей, последней встрече. Он наконец-то начал думать о жизненной необходимости безоглядной, последней любовной истории, последней личной любви. Он жаждал этого внезапного, трудного знакомства. Странно, хмыкал Митя, что все мои главные годы слово “любовь” меня только смешило и как человека, и как автора. Что со мной случилось, почему это слово стало таким предметным теперь? И ведь это не только эротоманство, не только возрастная похоть, ведь это совсем странное, совсем не прежнее.
Митя хотел увидеть тонкую, красивую, смешливую, но воспитанную девушку, бунинскую, а не чеховскую. Он влюбчиво терялся перед студентами, когда среди них его глаза находили миловидное, догадливое, тенистое, понимающее свою красоту личико. Митя знал, что красивые девушки в отличие от некрасивых не любят по-настоящему мужчин среднего возраста и стариков, какими бы благородными и даже состоятельными те не были. Митя конфузился, глупел, начинал говорить излишне сложно, что становилось видно, и озирался, как ни противился, только на свою здешнюю избранницу. Аудитория замечала увлеченность истосковавшегося писателя, случайная избранница мгновенно приосанивалась и старалась смотреть на Митю, чтобы ей и ему было удобно, – послушно, мельком, исподлобья. Умные юноши цинично думали, что писатель не столько изголодался по женской молодости, сколько по обычному признанию.
Митя, как всякий писатель, не мог не говорить без нарочитого уничижения о себе и своем ремесле. Он любил говорить, что писателей в последнее время расплодилось такое множество, что о них самих, об этих многочисленных писателях, можно было теперь писать не как о чем-то исключительном, а так же, как пишут о чем-то типичном, как о типичных маленьких людях, чиновниках, менеджерах, продавцах. И хотя писатели изо всех сил стараются быть разными и непохожими ни на кого другого, все равно они теперь остаются обычными людьми, и называть их теперь можно, как обычных персонажей, простыми, выдуманными именами – Чичиковым, например, или Элен Безуховой, Иваном Карамазовым или Катюшей Масловой, Ионычем или даже Григорием Мелеховым. Как говорится в одном прославленном романе: “Вы писатели? – Безусловно”.
Когда Митю спрашивали на петербургскую тему, он отвечал, что многие в Питере свою нелюбовь к России скрывают за любовью к Питеру, что выработалась привычка отрывать Питер от России, что герметизация Питера питерцами не обогащает его и не сохраняет, а, напротив, обедняет и мельчит, что Петербургу местечковость не к лицу, что Питер тогда Питер, тогда Санкт-Петербург, когда он общероссийский и даже общерусский центр, что в обособившемся Петербурге не может быть места ни Гоголю, ни Достоевскому, ни Блоку.
Тогда Митя вспоминал о своем лице, некогда лице неутомимого насмешника, чувствовал, что теперь его лицо наполнялось зрелой, серьезной ответственностью, кажется, неуклюжей для такого типа лица, понимал, что выглядит не только малоизвестным писателем, но и скучным собеседником, и, видя молодые глаза уставшими, а избранницу не любознательной, смущенно капитулировал: “Хотя я за иронию и эксперименты в художественном тексте”.
Когда Митю спрашивали о современной культуре, Митя виновато твердил, что культура – это когда всё находится на своих местах. Например, мат в искусстве, объяснял Митя, совершенно не естествен, потому что воспринимающий искусство (читатель или зритель) готов и может относиться к искусству лишь как к искусству, по правилам искусства, а не как к натуральной жизни. Искусство, даже самое грубое, самое натуралистичное не может освободиться от того, что оно все-таки искусство, а не быт. В искусстве мат кажется излишним, неуместным, неправильным, ненужным, поэтому и коробит, а не потому что он не пригоден ни к чему. В конце концов, обреченно надеялся Митя, есть в человеке жажда искусства слова, и литература – это прежде всего чаемое, необходимое искусство слова.
Митя думал, что с такими мыслями он не может нравиться тем, кто нравится ему, кто заставляет его задыхаться, опять ждать, опять бродить, опять обольщаться, грезить о неумышленной взаимности, о последнем счастье. Но по-другому Митя ни шутить, ни хитрить уже был не в силах. Чтобы быть остроумным, надо быть крепким и живучим; чтобы быть современным, надо быть остроумным; чтобы быть привлекательным, надо быть современным.
Ни одна из ситуативных избранниц-красавиц никогда не задавала писателю Мите вопросов. Митя думал, что так ведут себя близкие с автором люди, которым даже для проформы нечем интересоваться у автора – ибо все должны понимать, что кто-кто, а они-то знают автора как облупленного. Сидят с секретной, вальяжной осведомленностью в центре внимания и ни гу-гу.
Если бы он был современным и был бы артистичным, думал Митя о себе, ему ничего не стоило бы обратиться вдруг в зал напрямую к студентке-избраннице с недоумением, с горечью: “А почему вы у меня ничего не спрашиваете, девушка, да вот вы, конечно, вы? Мне было бы приятно услышать именно от вас: как я пишу, как я живу?”
Иногда Митя любил шататься по Питеру, по Невскому. Толпа на Невском проспекте по-прежнему оставалась одним из самых репрезентативных скоплений людей. Она до сих пор несла не только обывателей, но и гениев со злодеями. Мимо него, думал Митя, прошел уже ни один преступник и даже убийца, мимо него прошел и желанный, необходимый человек. Митя видел эти необходимые ему взгляды, он мог дотронуться до необходимой ему руки. Человек, которого он искал бессмысленно всю жизнь, проходил здесь достигаемым и недостижимым. Митя думал, что доживет до такого дня, когда начнет решительно останавливать отдельных прохожих и задавать им безумный вопрос: “Простите, не вас ли я ищу?” или “Извините, не меня ли вы ищете?”
Митя уже не боялся ошибиться и не боялся разочароваться в незнакомом человеке. Митя не боялся, если у человека с хорошим, нежным, пропорциональным лицом вдруг при улыбке откроются некрасивые зубы. Известно, что стоит им от непринужденного смеха открыться вновь и вновь, и они уже не покажутся некрасивыми. Они здоровые, они чистые, только конфигурацией не вышли.
К себе Митя не приглашал. Он знал, что дома у него было скучно, что даже книги на его полках стояли скучные. Он замечал деликатную презрительность некоторых девушек к его книжным шкафам. Странно, но с любимыми томами Толстого, Манна, Флобера, Гоголя, Пруста он и сам бы теперь расстался безболезненно. Он знал, что в нескучном доме теперь должна быть причудливая посуда, постмодернистский диван, много белого рассеянного электричества и чувствительная акустическая система.
Десять лет назад он не мог поверить, что умрет бесславным. А теперь он писал даже не в стол, не в будущее, а в прошлое, в никуда. Мы страшимся, думал Митя, искусства слова, страшимся доходить до сути, потому что она нас разоблачает. Мы отвергаем традицию, потому что слабее этой традиции, потому что не видим себя на достойном месте в этой традиции, а третьестепенными быть не желаем.
Во сне Митя сопротивлялся прямодушным разговорам.
“У него вообще есть семья, жена?”
“По крайней мере, всё это у него было. Говорят, жена у него была красавица”.
“Это видно по его текстам – определенный тип страдающей змеи”.
“Женские характеры у него прописаны плохо”.
“В этом его главный недостаток. Он не понимает, что русская литература сильна не столько своими маленькими людьми, сколько своими светлыми женскими образами. А у него что ни женщина, то хищница или проститутка. И проститутки у него все какие-то подлые, совсем не Сонечки Мармеладовы”.
“Положа руку на сердце, он плохой писатель”.
“А что значит плохой писатель?”
“Понимаете, это когда у писателя и язык хорош, и жизнь живая, а когда закончишь такого писателя читать, чувствуешь себя неловко”.
“Так это как раз хороший писатель”.
“Не спорьте, это плохой писатель”.
Митя не мог взмолиться, не мог им крикнуть:
“Как бы вы ни хотели, я против прямого авторского высказывания. Чтобы быть ближе к жизни, не обязательно вести борьбу в этой жизни. Достаточно верного, точного и ясного понимания этой жизни”.
Потом, перед рассветом, Митя то ли спрашивал, то ли отвечал:
“Ты меня теперь перестанешь любить?”
“Нет, я тебя теперь никогда не перестану любить”.
СБЕЖАЛА
Наконец к полуночи Татьяна Викторовна села. Весь день не могла присесть – торопилась, пугалась, оглядывала поклажу. Сбегала от мужа Бориса Борисыча с Чехова обратно к себе на Промышленную. И вот села – с благостной обреченностью, с вероломной свободой.
Стыда Татьяна Викторовна почти не замечала, стыд был вынужденным, добровольным: побег она устроила нарочито паскудным, чтобы Борис теперь чувствовал себя не оплеванным, а праведным, не брошенным, а обманутым. Она была готова прослыть в очередной раз стервой ради своего будущего бесстрастного покоя и ради его, Бориса, лечебного тщеславия.
Она не сомневалась, что лицо у Бориса теперь было ликующе свирепым. Она знала, что и Борис в эту минуту думает о ее лице и думает неверно: он воображает ее лицо распаренным от вороватого поступка и якобы начинающим прокисать, длительно сожалеть, лелеять утраченное как несбывшееся. Она знала, что яркое возмущение Бориса среди ночи погаснет, что с внезапным, обыденным, психиатрическим страхом Борис пойдет напиваться куда глаза глядят. Но звонить он ей не будет, он и телефон потеряет, он даже пьяный и паникующий остается терпеливым гордецом.
Про человеческие лица Татьяна Викторовна знала, что только единицы из них в течение жизни меняются к лучшему, пребывают, как в детстве, чистыми, такими, которые хочется целовать. Борис был всегда обладателем счастливого лица – перспективного, неприхотливо одухотворенного, с хорошей кожей и прохладной, однородно темной щетиной. Татьяна Викторовна думала, что некрасивые лица и в молодости лишь кажутся красивыми от свежести, а с годами и выглядят некрасивыми и таковыми некрасивыми и являются. У Бориса лицо останется красивым до старости – мальчишеским, вихрастым, бесцеремонным, с невинными морщинами. Своим лицом Татьяна Викторовна переставала любоваться, оно теперь виделось ей окончательно незавершенным, торопливо гадливым, с присмиревшим взглядом. Она знала, что всю пьяную ночь лицо Бориса будет украшать гримаса честного человека, которая, впрочем, не будет Борису мешать и не будет его портить.
Борис Борисыч был вторым мужем Татьяны Викторовны, первым был Андрей. В Андрее Татьяна Викторовна по-девически любила лишь имя и ангельскую, овальную, белую физиономию. Андрей быстро стал чересчур медлительным до глупости. Ему было тоскливо проводить досуг с молодой женой-театралкой. Однажды ей удалось вытащить его на какой-то муторный спектакль, где публика между тем частенько похохатывала, и громче всех это делала его Татьяна, так громко, чтобы было понятно, что она отдувается с удовольствием за себя и с необходимостью за своего мужа-нелюдима, зачем-то внешне созданного миловидным и даже смешливым парнем. Андрею было нескучно выпивать со шпаной, слушать дворовых краснобаев, с инфантильной молчаливостью проигрываться в карты. Она знала, что Андрей, подзуживаемый дружками, позволил себе даже пару раз изменить ей, хотя изменять в этом браке, где муж выглядел начинающим слабаком, а жена темпераментной лисой, пристало бы ей, а не ему. Они развелись через год, когда Татьяна Викторовна нашла работу со служебным жильем. Общественное мнение заняло сторону Андрея, сторону тихони. Памятью об Андрее на всю жизнь оставалась дочь Анна с нежным, папиным, сонливо-улыбчивым овалом.
Теперь Татьяна Викторовна думала, что если бы Борис Борисыч был первым ее мужем, то после пятнадцати лет жизни с ним, она бы теперь так его не бросила, она бы вообще никак его не бросила, она бы нашла силы мучиться с ним до конца, до его или ее гробовой доски. Она думала, что первого, мол, нехорошо бросать на половине жизненного пути. В начале, в молодости – можно, а на полпути – нельзя. А вот второго, не первого мужа, тем самым не единственного, можно бросать и на полпути, и в конце, и когда приспичит. Андрея, если бы она дотянула с ним до сего дня два десятка лет, она теперь не бросила бы, как Бориса Борисыча. Впрочем, и терпеть Андрея было несложно, обыкновенно, а терпеть Бориса Борисыча стало невмоготу.
Бориса Борисыча Татьяна Викторовна полюбила как блестящего ухажера – щедрого, душистого, прилично зарабатывающего, привыкшего быть непримиримо бравым. То, что у других было не более чем показухой и авантюрой, у Бориса Борисыча было принципиальностью и простодушием. Борис Борисыч, например, мог дать взаймы малознакомому проходимцу кругленькую сумму не потому, что она могла того спасти, а потому что меркантильная просьба этого малознакомого проходимца звучала по-человечески, красиво. И Бориса Борисыча, кажется, не очень-то расстраивало, что этот малознакомый проходимец долг не собирался возвращать вовсе. Если что и расстраивало Бориса Борисыча, так не то, что его оставили с носом, а то, что его оставили с носом совершенно безнаказанно. Пусть, терзался Борис Борисыч, не будет проходимцу никакого возмездия, но пусть народ осудит прежде всего мерзость проходимца, а не его, Бориса Борисыча, доверчивость. Между тем у народа всё получается наоборот: малознакомый проходимец признается не столько жуликом, сколько ловким малым, а Борис Борисыч не столько сострадательным человеком и жертвой, сколько заурядным лохом.
Как он теперь будет жить? – размышляла Татьяна Викторовна о Борисе Борисыче. – Сопьется сразу или на трезвую голову будет наполняться презрением, как беспамятством? Может быть, встретит иной тип женщины, сердобольную по любому поводу бабу или, напротив, интеллигентную еврейку-утешительницу. В одном не сомневалась Татьяна Викторовна: дрочить Борис Борисыч никогда не станет, он ей рассказывал, что никогда и не дрочил в своей жизни. Татьяне Викторовне казалось, что кого-кого, а онаниста она неизвестно почему чует за версту. У онаниста, полагала Татьяна Викторовна, глаза всегда подозрительные, якобы умненькие, а на самом деле расплавленные.
Может быть, Татьяна Викторовна и сегодня не сбежала бы от Бориса Борисыча, если бы у нее с ним, для отягощения разрыва, был бы общий ребенок, а не только Анна Андреевна, если бы Борис Борисыч не стал изо дня в день попивать, храбриться от этого, видеть галлюцинации, опасно ополчаться на них, по-старому, с желваками, и по-новому, с гнусавой въедливостью, ревновать ее к кому не попадя, к кому ему приятно было ее ревновать, – к мужскому голосу в телефоне и даже в телевизоре, к гаишнику на перекрестке, к таджику-дворнику.
Она смущалась сказать Борису, что пришло то время, когда хорошо она могла себя чувствовать, только будучи одна, и что это уютное время так и продлится до самой смерти. Она не понимала, как Борис может целовать ее рот, как его не тошнило от ее, наверное, тяжелого, по всей видимости, болезненного дыхания. Вечерами ей приятно было быть усталой, когда она была одинока. Тогда же, когда одиночество будет становиться бодрым, она начнет скрадывать его домашними заботами, подругами, опекой над семьей дочери.
Татьяна Викторовна верила, что, несмотря на сегодняшний ночной загул, Борис Борисыч останется чистым брошенным мужем, как бы деликатно его ни склоняла к интиму какая-нибудь случайно подвернувшаяся за столиком в кафешке тетка.
Месяц назад Татьяна Викторовна выдала дочь за мальчика Никиту. Татьяна Викторовна упросила мужа оставить молодых жить одних в двухкомнатной квартире, а самим переехать к восьмидесятилетней матери Бориса Борисыча в огромную комнату в коммуналке в центре, ибо надо теперь старой матери Бориса Борисыча Елене Михайловне неотступно помогать. Борис Борисыч согласился, думая с благородством о пользе для матери и о неслыханном комфорте для молодоженов. Татьяна Викторовна дочери призналась, что замыслила этот финт-переезд, чтобы выманить Бориса Борисыча из двухкомнатной квартиры, прилепить его к матери, а самой затем вернуться восвояси в единственном числе, без мужа. Борис Борисыч не был прописан в двухкомнатной квартире, это была квартира ее, Татьяны Викторовны, доставшаяся ей от ее покойной матери, а Борис Борисыч с младых ногтей был прописан у своей матери в коммуналке. Татьяна Викторовна заверила дочь, что даже когда официально разведется с Борисом Борисычем, тот постыдится претендовать на какую-либо долю в этой квартире, где теперь будет обитать еще одна семья – Анна с Никитой.
Матери Бориса Татьяна Викторовна на прощание сказала: “Не обижайтесь на меня, Елена Михайловна”, – и расцеловала щеки и плечи безмолвной и недогадливой старушке. Та сегодняшние сборы Татьяны Викторовны, кажется, приняла за обычные хлопоты хозяйственной и шумной снохи. Быть может, поцелуи в плечи привели свекровь в замешательство. Татьяне Викторовне понравилось, что смотрела Елена Михайловна на нее последним взглядом не столько как мать Бориса, сколько как пожившая на свете женщина.
Татьяну Викторовну опять начал бить озноб. Она затряслась и опомнилась: она забыла в Борисовой коммуналке гладильную доску. Татьяна Викторовна увидела на кухне пьющего кофе Никиту и, мучительно скуксившись, попросила его позвонить Борису Борисычу, чтобы тот, несмотря на праведный гнев, позволил бы ей забрать гладильную доску. Потому что это ее любимая гладильная доска, потому что она без нее теперь как без рук. Никита, мальчик интеллигентный и чопорный, был изумлен страдальческой гримасой на лице Татьяны Викторовны. Прежде лицо Татьяны Викторовны для него было волевым и настырным. Он не оскорбился, он, как думала Татьяна Викторовна, прискорбно предположил, что ей теперь сто лет сдалась эта гладильная доска, однако ее нестерпимо интересовало, что теперь происходит с Борисом Борисычем, как он теперь без нее изнемогает – бесится, горланит или едва, таинственно кряхтит. “Ну, ты же знаешь, Никитушка, мою гладильную доску. Мою родненькую. Как я теперь без нее смогу?” Никита кивнул и удалился в их с Анной комнату. Татьяна Викторовна знала, что если бы она через Анну попросила Никиту позвонить Борису Борисычу, Никита бы заартачился (мол, его используют как бессловесную скотину) и даже поругался бы с Анной. А тут, увидев слабую тещу, не посмел ее не поддержать. Никита, видела Татьяна Викторовна, был брезгливым мальчиком, но податливым. Она не могла предугадать, что будет превалировать в нем дальше – брезгливость или податливость.
Спустя четверть часа в комнату к Татьяне Викторовне пришла ее дочь. Каллиграфическая нежность ее лица, напоминающая миловидность ее отца, показалась теперь матери особенно ясной и неправдоподобной. Анна сказала, что Никита злится, что она, мать, напрасно подбила его позвонить Борису Борисычу. Борис Борисыч ответил Никите, чтобы тот не вел себя в их семье как шестерка, что гладильную доску своей, как он выразился, бывшей супружнице он отдавать не собирается, что гладильная доска ему самому теперь понадобится, как никогда.
“Господи! Понадобится как никогда! Кому ты нужен? Если даже я от тебя ушла”, – всплеснула руками Татьяна Викторовна.
“Мама, мы тебе купим гладильную доску”, – воскликнула дочь.
“Мне нужна моя. Я свою люблю. А вы что такие богатые стали, чтобы разбрасываться гладильными досками? Ты – что без матери? А Никита твой? В кармане вошь на аркане”.
“Мама! Мы уйдем от тебя, если ты будешь так себя вести. Мы лучше будем снимать комнату”, – выпалила дочь.
“Господи! Что, неделю даже со мной не поживете? Напугали. Идите. Я не пропаду. Не пропадите вы!”
Дочь вышла без слез. Татьяна Викторовна вспомнила, что дочь любила Бориса Борисыча, обращалась к нему по имени-отчеству, а в разговорах с посторонними людьми привыкла без заминки называть его папой. Андрея звала отцом, а Бориса Борисыча папой.
Татьяна Викторовна выключила свет и легла на спину. Никита, думала она, все еще решает, в кого ему начать превращаться – в богача или бедолагу, к каким русским слоям начать двигаться – к русской элите, якобы неприятной, с бессовестными деньжищами, или вниз, к русским мужикам, которых чморят, кличут свиноедами, а при сопротивлении режут.
Сквозь дрему Татьяна Викторовна представляла, как будет умирать Борис Борисыч. Она знала, что будет навещать его умирающего, как близкая душа, как единственная родственница. И делать она это будет не только для верного и пристойного завершения их общей жизненной истории, не только для самоуважения, но прежде всего для Бориса, для умирающего Бориса. Она не боялась предполагать, что может умереть и раньше Бориса и совсем не в старости. Она понимала, что и такой финал их совместной с Борисом жизни можно тоже считать верным. Жаль только, что при такой последовательности она уже не будет помощницей умирающему Борису, и тогда уже никто и ничто не сможет быть ему опорой.
РУССКИЙ ВИТАЛЬКА
Недоумение у Витальки становилось мукой. “Почему они нас так не любят, нас, русских? – не понимал он. – Раньше не любили, потому что боялись, еще раньше, потому что завидовали. Теперь чего же нас не любить? Теперь не любят, потому что презирают. Презирают и бесятся. Презирают наше свинство. И негодуют: по какому праву так долго всё это сходит нам с рук – это наше, видите ли, свинство. По какому, мол, праву так долго эти русские еще живы, еще коптят небо на огромной территории с нефтью, газом, древесиной, Байкалом? Есть, мол, достойные нации, которые теснятся. А у русских такие просторы, столько природных богатств, столько земли! Зачем – если они не умеют на ней работать, если они вообще не жильцы на белом свете? Русофобы вопиют к самому Богу, на высший разум сердятся, который якобы не торопится никчемный русский народ в порошок стереть для справедливости”.
В жизни Витальки это была первая целостная мука – физически-духовная.
Друг Егор известил Витальку, что у Дениса, русского националиста, нынешний день может быть последним. Денис отбывал срок как скинхед. Вчера он дозвонился до своей девушки, одногруппницы Егора, и попрощался. Сообщил, что его перевели на черную зону, где смотрящий был тоже кавказец. Джигиты решили Дениса опустить. Он предпочел позору сопротивление не на жизнь, а на смерть. Кажется, неминуемую, верную. Произойти это должно было сегодня.
Виталька не знал и не видел Дениса. Егор не знал, но видел однажды издали с одногруппницей. Егор пояснил Витальке, что Денис на вид никакой не качок, скорее – щуплый и смешливый гопник, с исковерканным лицом, но, как оказалось, с храбрым сердцем. Одногруппница сказала, что позвонила в УВД, больше она не имеет понятия, куда кричать, кому рыдать. А Егор дал знать, что начал бить тревогу в сети.
Виталька воображал, что у Дениса были белесые брови на белом лице и темные, продолговатые прорези для неразличимых глаз, а нос и подглазья были веснушчатыми. Виталька думал, что и руки у Дениса были детскими, безволосыми, белыми, с обмусоленными ногтями. Из гопнического у него, возможно, были только губы – слюнявые, наивные, прямодушные.
Виталька поведал о наступившем смертном дне Дениса своему отцу. Первая реакция отца всегда выходила отчаянной, гуманной, гражданской, слезливой. “Господи! – разозлился отец. – Надо не к ментам обращаться. Что вы не знаете ментов?! Времени нисколько не остается. Надо срочно – в Кремль, к президенту, хотя бы в общественную приемную. В любую минуту могут убить. Надо хотя бы во ФСИН – по прямому подчинению. Эти могут успеть. Если поверят информации. Сейчас я зайду к ним на сайт. Лучше, конечно, позвонить. Я позвоню, Виталька”.
Отец представлялся Витальке утлым, бесхарактерным, интеллигентным, безучастным русским человеком. В прежние годы, когда у отца случались запои, именно этот русский недуг превращал отца на время в обворожительного средневолжского рубаху-парня – вольнолюбивого, велеречивого, комично щедрого, с нелепой честностью, с изощренной гибельностью. Похмельные отходняки отца были тягостными, примирительными, сердечными. Витальке было неясно, на пользу они шли отцовской натуре или во вред.
Теперь несколько лет отец не пил. Он жил отдельно от Витальки с матерью, и вроде бы у отца теперь не было никакой ни подружки, ни женщины. Виталька полагал, что русские мужики цивилизованно так обычно не могут жить – без поддержки, без женской власти, в одиночку. Без сообщительной ласки отец не стал диким и несчастливым, но мягкость его выглядела жалкой и немотивированной. Вероятно, порой в одиночестве отец лез на стену. Однако одиночество предоставляло отцу самый прочный комфорт – не только бытовую раскрепощенность, но и душевную изолированность. Теперь отец, казалось, не мог обойтись без теплоты комнаты, простой сытости, знания, что у близких всё в порядке, безлюдного времяпрепровождения при работающем интернете, и мог вполне обойтись без дружеских контактов и любовных отношений. Отец просил Витальку его навещать, но обстоятельного общения с сыном не выдерживал. Витальке казалось, что отец вообще ничего обстоятельного теперь не в силах был выдерживать. Те же мусульмане, евреи, – думал Виталька, – такие обстоятельные семьянины. Для них мир держится на родстве и заботе о родстве. У них отцовская любовь – деятельная, у них жертва – материальная. Им смешно слышать о духовной близости при телесном равнодушии. Им смешно сокрушаться: мол, Господи, как это ужасно, что все эти чужие люди мне безразличны!
Иногда Виталька говорил с отцом о религии. Виталька замечал, что отец пытался стать верующим. Виталька видел, что отец станет верующим. Отец твердил, что его поражает единство, поражают невероятные закономерности. Кажется, отцу очень нравилось быть здесь временным, а там – бессмертным. Ему нравилось, что вечность была таинственной и безмолвной, но при этом снисходительной и жалостливой.
Отец говорил, что Бог устроил земную жизнь педагогической. Чтобы мы подошли к своей здешней кончине наученными и знающими себя, с догадкой о том, что нас ждет, и, главным образом, с надеждой на решающую милость Божью. Виталька чувствовал, что отец был прав. Виталька помнил, как спрашивал отца: “Хорошо, всё создал Бог. А кто Бога создал?” Отец улыбался, замечал, что и этот вопрос тоже педагогический, учебный, подростковый, земной. Логический ответ на этот вопрос Виталька быстро отыскал в интернете.
Когда речь заходила о национальностях, отец почему-то говорил неуверенно и виновато: “Для меня уже и наций, кажется, почти не существует”. Витальке казалось, что отцу бывает трудно пользоваться устойчивыми оборотами, произносить, что во Христе нет ни эллина, ни иудея.
Однажды Витальке расквасил нос дагестанец-сосед, квартирант с первого этажа. Дагестанец посчитал, что именно Витальку он издалека узрел копающимся в замке своего автомобиля. Уже ударив, дагестанец вдруг сказал Витальке, что обознался, что это не Виталька, а другой парень подбирался к его машине. Чтобы замять вину, дагестанец привел Витальку к себе домой, налил ему водки, сам выпил, пожаловался Витальке, что отмотал тюремный срок ни за что. Отцу про нападение на сына поведала мать. Отец сначала хотел было примчаться вызывать милицию, но, услышав от Витальки, что у того всё в порядке – и нос, и лицо, и здоровье, – стал говорить, что инцидент с дагестанцем спускать на тормозах нельзя, что этот народ понимает только силу и кару, что таких людей безнаказанность развращает, что умеющий прощать для них глупец и слабак. Отец попросил сына обходить дагестанца стороной, заверил, что жить тот в их доме долго все равно не будет. Отец сказал, что отправит письмо в ФСБ, чтобы там обратили внимание на этого подозрительного уголовника-дагестанца: не готовит ли он какого-либо террористического акта в городе. Пусть, мол, органы среагируют, по крайней мере, своим вниманием пусть спугнут дагестанца, окоротят, тот мигом найдет себе другое жилье, на другую квартиру переберется. “Может быть, не нужно в ФСБ? – засомневался Виталька. – Дагестанец извинился. Сказал, что по ошибке меня стукнул”. Отец закипел: “Что значит: по ошибке? Сегодня по ошибке в морду заехал, завтра по ошибке зарежет, по ошибке дом взорвет”. Отец убеждал: “Главное не давать им спуску. Кому угодно можно давать спуску, только не им”. Виталька не верил, что отец что-либо написал в ФСБ, не верил, что ФСБ может откликаться на всякую анонимную обиду. Однако через пару недель дагестанец пропал, а квартиру на первом этаже, где он обитал, хозяева сдали другим жильцам.
Нынешним днем Виталька вдруг вздрагивал и вздыхал. “Виталька наконец-то влюбился”, – шутили однокашники. – “Нет, не влюбился”. – “А вздыхаешь, как влюбился”. – “Нет, просто думаю”. Виталька вдруг думал: убили Дениса-скинхеда или еще нет.
После занятий в университете приятели тянули Витальку с собой посмотреть митинг оппозиции, поржать, поприкалываться. Виталька не пошел. “Точно влюбился”. – “В первый раз?” – “В первый раз”, – разглагольствовали однокашники о Витальке.
Витальке казалось сегодняшнее небо редким – с истонченной, слабой, голубевшей кожицей. Виталька думал, борясь с сантиментами: а какое небо теперь было там, на Севере, над Денисом-скинхедом? Может быть, такое же, прозрачное, а может быть, темное, глухое?
Витальке не нравилось смотреть на митинги оппозиции. Ему не нравилось, что публика на митинги собиралась вовсе не измученная, напротив, остроумная, с пытливыми, офисными лицами. Ему не нравилось, что оппозиционеры одевались на митинги с намеренной практичностью, как для турпоходов, в одежду, которую было бы не жалко, если ее порвут в сутолоке, при жестикуляциях, в борьбе с ОМОНом. Ему не нравилось, что на митингах, при работающих телекамерах, менты, зная, как пресса любит над ними потешаться, как из мухи может сделать слона, выглядели загнанными, неуклюже корректными. Ему не нравилось, что менты за свою публичную, показную вежливость всегда найдут возможность отыграться в другом месте, в другое время, с другими людьми. Витальке не нравилось, что митингующие то и дело с жаром скандировали: “Это наш город! Это наш город!” Виталька думал: “Это мне надо бунтовать, а не им”. Но бунтовать ему было противно. Он помнил, как мгновенно опротивел сам себе, когда в одном из ЖЖ на реплику маститого журналиста, что православие принесло России лишь вред, назвал того круглым дураком. Витальку тогда поддержало мало блогеров. Большинство начало призывать Витальку, пока не поздно, стать прогрессивным гражданином, а не быдлом “православнутым”.
Виталька думал, что к скинхедам он не пойдет. Они хорошие, думал Виталька, но глупые: нападают на бедных таджиков да киргизов. А где умные русские? – думал Виталька. Вот отец умный? Или его бывший друг бывший чекист дядя Саша – всегда лишь усмехается, как будто что-то знает. Но ничего он толком не знает, а усмехается для поддержания марки осведомленного бюрократа.
Вечером дома Витальке казалось, что Дениса еще не убили. Виталька не знал, как бы он, а не Денис, выдержал близость смерти. Виталька тайно перекрестился, но мать всё же заметила, сначала стала тревожной, но спросила с веселостью: “Виталька, когда ты найдешь себе девушку? Всё у компьютера торчишь”.
Вот кому все равно, – думал Виталька про мать, – кто какой национальности. Она даже иногда сокрушается, что не вышла замуж за одноклассника еврея Аркашу (он теперь бизнесмен в Москве) или Вахтанга грузина, а вышла за моего отца.
“Я и сам какой-то чернявый, – улыбался Виталька в зеркало. – Может быть, я грузин или еврей, Вахтангович или Аркадьевич? Нет, я, конечно, отцовский, конечно, русский. А чернявый – в мать. Она у нас брюнетка, красавица”.
ЦАРСТВО НЕБЕСНОЕ НЕ РЕЗИНОВОЕ
Царство небесное не резиновое, – мучился Сергей Сергеич, понимая, что никакого пространства в Царстве небесном нет, в противовес, например, Москве нерезиновой, однако иные ограничения, возможно, сопоставимые с нашими преградами так называемого духовного и даже нравственного порядка, все-таки должны там быть, должны кого попало туда не пускать, по крайней мере, теперь. Именно поэтому у Сергея Сергеича не всегда поворачивался язык желать очередному новопреставленному Царства небесного, а поворачивался лишь говорить “Да, очень жалко” или “Светлая память”. Говорить же “Пусть земля будет пухом” Сергей Сергеич противился, ибо, как ему казалось, уже не принадлежал к закоренелым безбожникам. Сергей Сергеич и себе бы, и своей душе бы, имей он такую возможность, сходу не смог бы пожелать Царства небесного.
Сергею Сергеичу становилось неловко, если кому-либо из умерших он не в силах был пожелать Царства небесного. В особенности он начинал себя чувствовать избирательно черствым формалистом, когда обделял Царством небесным неправославных покойников. Засыпало в Китае тринадцать шахтеров – “Эх, бедолаги!” Смыло наводнением пакистанскую деревню – “Да, ничего не попишешь, стихия!” Разбилась в автокатастрофе чеченская семья, отец, мать, двое ребятишек, – “Вот горе-то какое!” Иногда Сергей Сергеич, представив страшную картину смерти, и нехристианам, заживо сожженным в Оше узбекам, чуть слышно, словно секретно шептал: “Царство небесное”. Также украдкой он шептал эти слова горемычным самоубийцам и некоторым прощелыгам, вдруг скончавшимся на ровном месте, ни с того ни с сего, от какой-нибудь глупости, подавившись куском шашлыка. Зато с какой непререкаемой, артикулированной твердостью он произносил это “Царство небесное” шестилетнему Ване, погибшему под глыбой льда, упавшей на мальчика с крыши!
Сергей Сергеич любил оценивать человека в целом, а не отдельные его характеристики. Он разделял обласканное в земном мире правило, что человек, состоящий из одних добродетелей, причем, отнюдь не натужных с подлинных добродетелей, в целом оказывается не очень хорошим человеком, и напротив, человек, состоящий сплошь из недостатков, в целом бывает добрым малым. Однако Сергей Сергеич сомневался, что там человека ценят, исходя из того, кем он является в целом. Там, может быть, всё наоборот, и целое там ничего не значит, а значит частность, последняя мелочь.
Сергею Сергеичу сказали, что Галина Николаевна умирает, что из онкологического центра ее окончательно привезли домой, что никто больше не ждет чуда, что остались ей считанные денечки. Галина Николаевна была доцентом на той же кафедре, где доцентом был и Сергей Сергеич. Он не видел Галину Николаевну месяца три и думал, что теперь она выглядит вконец истончившейся, но не подурневшей, что лицо ее стало старушечьим, серым, пресным, но красивым, с ровным отсветом. Он помнил Галину Николаевну женщиной и внешне, и внутренне дородной, с зыбкой грудью, с крупными, стыдливыми боками, с быстрым, смешливым дыханием, с розовым, мгновенным смущением на шее. Ради вынужденного равнодушия порой Галина Николаевна пожевывала жвачку. Сергей Сергеич забыл, в каком контексте однажды среди коллег на кафедре зашел разговор о церкви, Боге, кто-то произнес “Христос”, и Сергей Сергеич услышал, как Галина Николаевна с невинным пренебрежением, как подросток, воскликнула: “А, этот что ли, спортсмен?!” “Какой спортсмен?” – кто-то поинтересовался. – “А кто же он?” – переспросила Галина Николаевна, кажется, почувствовав свою бестактность. Сергей Сергеич увидел на ее лице замешательство, вспомнил, что в советские времена в речи молодых людей, при упоминании нательного крестика, бывало, свободно, сам собой выскакивал этот “спортсмен, гимнаст на перекладине”. Словно оправдываясь за Галину Николаевну, Сергей Сергеич поторопился сказать: “Так раньше говорили”. – “Да, так мы говорили”, – нашлась Галина Николаевна. Никто особенно не был обескуражен, а завкафедрой для политеса резюмировала: “Я полагаю, Бог есть, но попов я не люблю. Я недавно прочитала у одного блогера (правда, блогеры – это порода истериков и выскочек), что в веру ударяется тот, у кого все предки палачи и убийцы. Кретинизм, конечно, чудовищный”.
Сергей Сергеич думал, что вот не сегодня-завтра Галина Николаевна умрет, и его ничто не остановит молвить ей вослед “Царство небесное”. Пусть даже при этом, когда он будет произносить “Царство небесное”, в голове опять отвратительно зазвучит голос Галины Николаевны, зазвучит это ее дурацкое “А, этот что ли, спортсмен?!”.
Сергей Сергеич надеялся, что хотя бы сама Галина Николаевна не будет помнить на смертном одре этих своих слов, а если и будет помнить, то не будет бояться их, потому что ее новые, последние слова превозмогут и ее прежние, и все наши ляпсусы.
Галину Николаевну в церкви не отпевали. В морге прощались молчком. Сергей Сергеич боялся подойти вплотную к гробу, хоть и уговаривал себя привычно: “Ты боишься всех, кроме Бога, а надо – наоборот”. Он боялся увидеть лицо Галины Николаевны не правильным, не покойным, мучительно исковерканным. Ничего нет на свете честнее, чем лица покойников. Зачем, думал Сергей Сергеич, намеренно форсировать превращение тайного в явное? Тайное и явное есть только у нас. Там – всё явное. Тот мир – открывающий. То тайное, что не успеет стать явным здесь, сполна откроется там.
На кладбище Сергей Сергеич не поехал. На кладбище Сергей Сергеич испытывал болезненное, хорроровое ожидание, что вот-вот, еще один шорох, еще один человеческий вздох, еще один всплеск солнца, и кладбище всем скопом закричит, заголосят могилы хором. Но при этом именно на кладбище ощущалась сила жизни, а ее лучезарная хрупкость, ее выморочность давала о себе знать в многолюдном торговом центре, в переполненном вагоне метро. Сергей Сергеич, несмотря на то, что апокалипсисом и не пахло, мечтал: хорошо бы, конечно, оказаться среди тех, кто не умрет, а лишь изменится при последней трубе. Мол, Бог с ним, изменится, главное – не умрет. Вот ты какой! – ненавидел себя Сергей Сергеич – Получается, вся твоя вера – лишь страх смерти? Или не так?
Сергей Сергеич, привыкший к тотальной изменчивости, к прогрессу, задавался вопросом: а будет ли в Царстве небесном после того, как оно наступит, станет единственным и единым, какое-либо развитие, похожее на наше, даже без времени, или будет тишь да гладь да божья благодать? Отцы Церкви, думал Сергей Сергеич, многое знали о Царстве небесном, но и они знали как? – Отсюда.
Будет ли там интересно? – улыбался Сергей Сергеич дольке лимона на вечернем небосклоне, к которой словно не хватало коньяку.
Сергея Сергеича одолевала сонливость, бездеятельность, вездесущее бессилие. Сквозь хлябь сознания он заставлял себя твердить безостановочно: “Царствие небесное, Царствие небесное, Царствие небесное… Буду ль там когда?”
МОЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ СУЩНОСТЬ
…Мою человеческую сущность полюбить, тем более возлюбить нельзя. Не то чтобы она чересчур подлая для этого – нет, не чересчур. Нельзя, потому что она такая, какую не любят, а может быть, не любили и прежде.
Если бы я не видел свою человеческую сущность, я спокойно разобиделся бы на весь близорукий мир и жил бы только мечтанием о неминуемой встрече, о скорой и последней любви.
Я корю себя за раздражительность. Люди мне мерещатся копотливыми, неуклюжими, самозабвенными, непросвещенными, невоспитанными. Я вижу, что это всё хорошие люди. Но зачем они так коряво двигаются, зачем так громогласны, зачем не соблюдают дистанцию? Неужели трудно быть педантичным и деликатным? Юродивость мне кажется бестактной и безответственной. Я не верю простодушию. Я могу чертыхнуться из-за того, что прохожий кашлянет мне в затылок, а через секунду я могу взмолиться: прости мне, Господи. Я мучаюсь, что злюсь рефлекторно, а каюсь по необходимости. Вот за это меня и сложно любить – за мою чистоплюйскую честность, за благоразумное чувство вины. Во сне я стыдливо ликую, что теперь я не напиваюсь, напиваются другие. На улице незнакомый человек красиво крестится (и это меня восхищает), но вдруг сморкается грубо, налево и направо, – мне становится противно, я себе становлюсь скучен. От мироощущения у меня остается усталость. И я несносным образом прошу: Господи, укрепи эту мою усталость. Вот моя человеческая сущность – я радуюсь самосохранению.
Теперь, ко всему прочему, я вознамерился создать счастье для своей бывшей жены. Я знаю, что ее долгое несчастье – на моей совести. Ее несчастье и выглядит привнесенным, чужеродным, несправедливым. Оно смотрится отдельно от жены, так что его можно взять и безболезненно заменить на счастье, ничего не испортив в жене. Кажется, она полюбит без усилий другого мужчину, лишь бы он не напоминал меня. Она будет искренне смеяться, готовить сытную пищу, стеснительно целовать нового мужа, с неизгладимой улыбкой засыпать. Несчастье, связанное со мной, со мной и уйдет. На какое-то время жена ощутит себя пустой, зябкой, анемичной, забывчивой, нерешительной – без моего несчастья. Какое-то время, утлая, малокровная, оторопелая, она будет думать, что никакого другого счастья в пустоте уже не возникнет. Она будет думать, смежая веки и дрожа от сквозняков, что теперь уже поздно, невыносимо поздно, слишком безвозвратно, что жизнь не стояла на месте, что к свободному сердцу не вернуть ни одноклассника Бориса, ни других мальчиков, приударявших за ней до меня.
Я буду желать ей такого супруга, какого желают собственной дочери. Моя жена осаниста, чернява, иронична, горда и сдержанна. Избранник должен быть таким, чтобы не он ей, а она ему, вышколенному, соответствовала своей моложавой, рослой худобой, проникновенно замирающим лицом, чистым, немного виноватым смехом.
Мы были молодыми, она говорила, что любит меня со спины. Любит со мной прогуливаться, нарочно отставая от меня, чтобы взглянуть на мою спину. Она говорила, что мне идут плащи с поднятыми воротниками. Она догоняла, повисала на моей руке, запрокидывала лицо к моим губам, любила целоваться, любила говорить обо мне во всеуслышание. Я всегда ее окорачивал, я просил ее говорить тише, мне не нравилось, когда прохожие глазели на нас с досадливым любованием. Она стала называть меня социозависимым, она стала считать, что вышла замуж за прирожденного плебея.
В больнице, когда она выздоравливала после операции, она держала мою руку в своей с безотрывной благодарностью. Она так крепко, с таким доверием прикипала к моей руке, что не чувствовала, что я томился, что я торопился уйти из палаты, что мне было одиноко. Все-таки она спрашивала: “Чего ты ждешь? Иди уже. Немного еще побудь и иди”.
Теперь в конце нашего брака у нее не сохранилось ко мне ни дружелюбия, ни презрения. Когда я сказал ей, что, может быть, мы попробуем снова жить как муж и жена, она вместо хохота, вместо бешенства, вместо кислого равнодушия как-то страшно, басисто, недужно заплакала, что я вынужден был отвернуться и оставить ее одну. Вероятно, эта моя последняя реплика не могла прозвучать иначе, как с бессилием, кокетством и раболепием. Я помню ее отповедь вослед, в спину: “Даже обычные бессовестные люди лучше тебя”.
Иногда меня мучает отчаяние похоти. Солнце лупит по-площадному, плашмя. Я чувствую себя распахнутым, голым. Слышу обрывок речи тонкой, но зрелой девушки: “А если вы еще и человек хороший…” Я не забыл, как подростком определялся: кто для меня будет желаннее – тростинка или кровь с молоком. Я любил контрастных – худощавых, высоких, но крутобоких, с размашистым лоном, с приметными подвздошными косточками.
Я уже не бываю несчастным, только иногда, может быть, каждую ночь во сне. Я думал, что буду обречен на тоскливую распущенность. Однако теперь мне нравится в качестве жизненного принципа неприкасаемость к человеческому телу. Как сладко и как важно не прикасаться к человеческому телу!
Я буду твердить случайным собеседникам, что нереализованных людей не бывает, что так называемая нереализованность – это лишь вариант полной реализации, полнота земная. Я буду смешить их разглагольствованиями: “Если и могут быть люди как боги, то только в любви. Конечно, не в масштабе любви, но в полноте любви, в самоотдаче. Только в любви человек абсолютно равен Богу, только в любви ничем от Бога не отличается. В остальном кто мы?..”
2011 г.