Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2011
Из культурного наследия
Андрей ТЕМНИКОВ
(15.V.1957 – 27.VII.2006)[*]
Автобиография
Я, Темников Андрей Анатольевич, родился в 1957 году в семье интеллигентов, эвакуированных в Куйбышев во время войны. Учился в медицинском институте, но его забросил из-за того, что сильно увлекся литературой.
Профессиональное образование получил в Литературном институте им. Горького, который закончил в 1991 году.
Работал много где, но всегда предпочитал обычную школу, администрация которой проявляет абсолютное равнодушие к моей профессии и деятельности: за 16 лет ни одной проверки. А между тем, все это время деятельность моя была преступной. Я старался привить навыки внимательного чтения тем, кому они противопоказаны: будущим филологам, поэтам, писателям, и особенно журналистам.
Мои первые литературные опыты (а это были нежные и немного странные сказки) нашли понимание даже среди членов союза писателей Куйбышева. Один милый старичок, ветеран войны, так возбудился, что закричал: «За такое надо расстреливать!» Я проникся. И решил, что и дальше буду углублять пропасть между собой и здешними литераторами. Поэтому до сих пор не имею не только значительных публикаций, но и никакого положительного опыта общения с людьми от литературы.
Я научился не перехватывать подачки от чужого опыта и случайного вдохновения, и мне пришлось выработать свой собственный стиль, как это не трудно и не преступно в провинциальной среде.
Жертвы этому пути приносятся не такие уж большие. Всего-то несколько поколений провинциальных литераторов предпочитают вас не понимать, не замечать, а все же негодуют, что ваша литературная жизнь не превратилась в застенок.
Потому что в тех же разных поколениях у вас есть много друзей, с которыми вас связывают человеческие (более ценные, чем литературные) отношения, потому что старые и новые книги посылают вам свое сияние, потому что с самого раннего детства, когда огромные уродливые тетки гремели над вами: «Темников! Интеллигенция чертова!» вы знали живое и влажное убежище – Студеный Овраг (роскошь, доступная только очень богатым, местечко выше по течению Волги, выше бывшего Куйбышева).
И еще потому, что вы уверены, что язвенная болезнь убаюкивающей советской и рыкающей постсоветской литературы – это не окончательный диагноз.
Андрей Темников.
Паспорт. Серия 36 04 568461. выдан отделом внутренних дел № 8 Промышленного района города Самары 23. 10. 2003. Темников Андрей Анатольевич. 16.05.1957 года рождения, г Куйбышев. Место жительства: г. Самара, улица ХХII партсъезда, дом 194, квартира 71
Лапка паука-сенокосца
Мне было 14 лет, когда я впервые остался в этом доме один. Мама была против, отругала меня по телефону:
– Немедленно возвращайся, бери такси и приезжай. В этом доме, будь он проклят, всегда кого-нибудь насилуют. Помнишь, ты проснулся среди ночи и спросил, отчего они шумят? А это насиловали девушку. Их было шестеро, а девушка одна, и она стонала, что больше не может, немолодая, в рыжем парике.
Я повесил трубку. Будка, стекла целехоньки, возле закрытой пивной. На резиновом полу хрустели скрюченные зверьки, желтые, в бурых пятнах, с выраженными ребрышками.
Всю ночь дом был полон неприятных звуков. Стемнело, в десять я вышел за калитку. Неуверенно прошелся по дороге, чпокая пальцем в алюминиевой трубочке из-под валидола. На мне были мешковатые штаны на резинке и отцовский пиджак на одной пуговице вместо трех, но зато с трубочкой в кармане. У водокачки я свернул. Палые листья скребли асфальт, кто лапками, кто спиной. Они вперед меня бежали к служебным дачам, которые нанимали чиновники строительного треста. Приземистые, носатые, с толстыми руками, ямки в локтях, как у баб. Один из них стоял на веранде, поднимая внучку к лампе, возле которой сияющим сателлитом вился шершень. Чиновник с чесночными зубами, в них было и что-то конское, ржал, подвывал, повизгивал, встряхивал неотзывчивого младенца так, словно хотел вытрясти монетку из кошки-копилки. Девочка была в желтой фланели.
Окна другого дома смотрели голубой телевизор, а веранда была темной.
Я устроился в биллиардной, тем летом там поставили скамейку, положил руку на парапет, который блестел, и тут же, раскачиваясь и заигрывая со всеми пятью моими пальцами, на нем появился паук-сенокосец. Положение было неудобным, шея затекла, в руку стали вонзаться иголки. Так-то глядеть полуобернувшись назад в мигающие окна. У меня никогда не было с собой часов – страх их разбить – и я не знал, скоро ли начнется программа «Время», когда все встают от телевизора, если они нормальные люди, а не идиоты. Так я просидел, может быть, час или больше, пока не понял, что программу «Время» они все-таки смотрят, растирал руку и снова играл с пауком-сенокосцем, дряблым мешочком с едой на тонких лапках. В темноте лапки ощущались только по щекотанию, когда он забирался на один из моих пальцев, а так его тельце казалось парящим на фоне синего окна, которое упрямо смотрело телевизор, и, когда оно погасло, я вернулся в дом, которого моя мама так боялась.
Было чего.
Олю я встретил поздним утром. Она вышла набрать воды в ораторский графин с пробкой, из которой можно пить, так как она сделана в виде граненого стаканчика граммов на сто. В другой руке несла ровно надкусанный и чуть волокнистый ломтик докторской колбасы, обернутый салфеткой, и, увидев меня, тут же перестала его есть. Потом ее лицо мне никогда больше не нравилось. Но в тот день, после тяжело проведенной ночи, я так изумленно запоминал ее матовые ключицы, острый подбородок, блестящую нижнюю губу, широкие скулы, жидкую челку, не скрывавшую множество мелких пустул с острыми верхушечками, что она испугалась чего-то нехорошего. Не помню поэтому, что она мне сказала. Трудно ей было, проглатывая недожеванную колбасу, вообще что-то сказать. А у меня по части обманутых ожиданий дело шло к получению аттестата зрелости. Тем более что случившееся ночью занимало меня необыкновенно. И я предоставил ее зелененькому набивному платью без рукавов слиться с пятнистой зеленью орешника под солнцем и потеряться в нем навсегда.
Так вот, когда я вернулся в дом, так ее и не дождавшись, все звуки, тогда не связанные ни с какими воспоминаниями или понятиями, вообще ничего не значащие в моей жизни, обернулись против меня: наказание за ненаблюдательность. Геррис даже не оборачивался, в то время как Негоро вздрагивал от каждого шороха в глубине африканского леса. Днем когда-то в саду я читал этот эпизод и думал, что я здесь скорее Геррис, чем Негоро, оказалось, наоборот.
Ветер поднимался и скреб когтями по крыше, сыпал очень болезненные желуди в оцинкованную ванну (что ей делать в саду, когда все дети выросли из нее, а новых не народится?), в стол и скамейку, в стеклянные банки и в землю – не знаю ничего мрачнее последнего глухого звука.
Я достал из-за кровати ружье, двуствольную бескурковку, разобрал его и снова собрал. Нашел коробку с патронами, в которой оставалось два. Зеленый и красный, оба холостые, отец шилом выцарапал из них картонные пыжи и высыпал дробь. Заряжать не стал, вместо этого я включил радиоприемник «Балтика» с зеленым глазком и красной нитью настройки, которая, свистя, воя и сплевывая вавилонскую речь, набрела наконец на радио-спектакль о жизни Экзюпери, и он сказал какой-то женщине с набитым ртом (тема докторской колбасы заскочила вперед):
– Я летчик, а не пулеметчик.
Значит, подумал я, он хотел связывать людей письмами и обещаниями, а не освобождать их от писем и обещаний.
Я рассмотрел на стене горбоносый профиль, тень от свечи, обведенную синим карандашом, это, конечно, был профиль черта, головки мундштука, изогнутого, как настоящая трубка. В профиль тем же карандашом кто-то вписал: «Говорят, что бог прощает влюбленным грехи, которые они совершают под кленами». Ниже, простым карандашом:
Пейте, пойте в юности
Бейте в жизнь без промаха
Все равно любимая
Отцветет черемухой.
Я поставил на стол оба патрона и черствый пряник, который нашел за кроватью, когда доставал оттуда ружье, и спросил себя, чему я могу больше доверять, этим холостым патронам или этому черствому прянику? Днем заходил милиционер, держа в руке фуражку, как дворовый к барину, и посетовал, что у нас не запирается калитка. Я лег на диван, положил ружье рядом и снял с предохранителя, я нашел за диваном ремень и прикрепил его к ружью на случай, если я встану, и мне захочется перекинуть его через плечо. Я заметил на полке допотопный жестяной фонарик и консервную банку. На банке было изображено вот что. Вертикально расположенный рот в зеленых усах. Этот рот улыбался, и он, и ровные квадратные зубы, которые он обнажал в улыбке, были зеленые. Я сказал себе: «Это банка с горошком, а в ней набиты мокрые и коричневые окурки папирос, потому что все здесь, живущие в деревянном доме, боятся пожаров и гасят окурки в воду». Но и это не помогло, и бледные, длинные лица не переставали заглядывать в окна. Значило ли это, что милиционер не напрасно ломал передо мной фуражку, и маньяк, уродующий детей и заваливший листьями и ветками в овраге уже три изуродованных трупа, еще не пойман?
Я сказал: «Нет, все дело в какой-то бережливости, у них ничего не пропадает, и это даже хорошо».
Вот сучок на срезе доски, с каплями давно вышедшей, давно ставшей кристаллами смолы – из него сделали вешалку для пальто, когда он достаточно подрос. А женщина в белом костюме и рыжем парике – это чтобы вернуть меня домой. Когда ее на этом диване будут насиловать, надо просто повернуться на другой бок, там подушка прохладнее, а если она совсем горячая, то можно и ее перевернуть. Она сидит на террасе, она играет ножом для масла, лезвие у этого ножа перламутровое, все в разноцветных разводах от того, что им точили разноцветные карандаши у меня над головой. Когда я болел, мне ставили раскладушку на террасе и позволяли рисовать, а карандаши часто ломаются, и я снизу смотрел, как взрослые их затачивают вот этим ножом для масла. Хорошим ножом, чье тонкое лезвие сносило сразу полкарандаша и выдирало все его сердечко. Не стоило только шить мешочков для фасоли и сухариков из того фиолетового халата, в котором я запомнил бабушку. Она сидела на террасе и сосредоточенно смотрела в надвигающуюся тьму, которая наступает после жизни. Очки для этого ей были не нужны, а птицы и блики все только путали, у одних дрожали крылья, у других менялся вид, потому что ветер околачивался где-то поблизости и брызгал медом на пол.
Ты уже догадываешься, так как со стороны это всегда легче, что той ночью я видел кошмарный сон, и он запомнился мне если не во всех, то хотя бы во многих деталях. И что выбраться оттуда мне было непросто. Ружье, патроны, приемник «Балтика» были участниками кошмара, и в ту ночь они существовали только в нем. Необитаемый дом был почти пуст. Разве что продавленный диван и плоская подушка. Я скатал из нее валик, но нечем даже было укрыться. Я лежал, поджав ноги к подбородку, или грел грудь скрещенными руками.
В ту ночь я видел сон, который потом повторялся и включал в себя разные подробности и разных героев по мере их поступления в мою жизнь. В улучшенном, исправленном и дополненном виде он не был таким угрожающим, смягчилось многое, прояснились контуры лиц, и они больше не висели на окнах, так как у них появилось дело. Кто-то из них был даже повышен рангом и допущен в святая святых, под мое одеяло. Кое-кто, впрочем, как ни набивался, так и остался поверх него.
Тревога остается неизменной. За окнами снег. Стены желтые, и в них тепло, даже душно, внутри много курят, готовят еду, пьют чай, обливают друг друга кипятком, ругаются.
Я все так же скатываю подушку в валик и люблю набрести красной нитью настройки на какой-нибудь радиоспектакль. Голоса и теперь звучат, как будто говорят в колодец, в тот самый, где я сижу. Ожиданий стало меньше, но зато я меньше обманываюсь и меньше удивляюсь.
Однажды по пробуждении я заметил, что, пока я спал, поверх моего одеяла разросся садик, и в просветах его плещется река. Под деревьями было довольно темно, так что его обитателей я разглядел не сразу, а только когда они забегали от дерева к дереву. Ошибка сказать, что это были маленькие дети. Очень маленькие люди в детских одеждах. Один из них указывал пальчиком на высоко висящие яблоки. Они стали падать и разбиваться, и я понял, что с этой явью у меня не может быть ничего общего.
Когда раскрываешь детскую книгу, то встают и деревца, и домики, и зверюшки.
Я предпочел вернуться на зеленую лавку в саду. Там все только начиналось. Наступали первые заботы. Чем кормить собаку? И какую? Черную, с обвислыми ушами или маленькую рыжую, с хвостом, распустившимся, как цветок астры?
Что подать?.. Впрочем, остальные никогда не просят еды. Они ее сами готовят и топят в ведерке с зайчиком снег, если им хочется пить.
Я поднимался по лестнице на крыльцо. У самой двери на террасе всегда стоит стол. Над столом протянут провод. За проводом белеет бумажка, согнутый пополам листок. Там обыкновенно пишут некоторую информацию: кого сегодня будут насиловать, чья очередь раскатывать тесто, кто вытирает кровь со стены и шишечек кровати, кому идти на собрание кооператива, сколько платить за воду и электричество, кто написал стихотворение «Лето будет со снегом…». Оттиск зеленых губ, которые на бумаге всегда уморительно большие, больше, чем они были на самом деле. Наконец, и это всегда начало самого душного из кошмаров, дом будет совсем не тот. Не тот!
Но кто перетащил сюда мои ботинки для чтения Жюль Верна в саду и эту удочку? Почему в двери дыра от ножа, залепленная кружком пластыря, каким закрывают бритвенные порезы?
И это моя кровать, а на ней моя собака. Рыжая, с цветком астры вместо хвоста. Она ест фиолетовое одеяло, аккуратно, ни крошки мимо. Это немного успокаивает, все-таки вопрос, чем кормить собаку, решился сам собой. Она будет есть одеяло. Хуже, если бы это была чужая собака, без имени, никогда не знаешь, чем она начнет питаться. Снова просыпаюсь и вижу поверх моего одеяла тот же сад. Люди орудуют плодоснимателями. В просветах блестит река. У них рыжие затылки, и они никогда не оборачиваются. Под ногами в траве извивается маленькая змейка, облепленная муравьями, пробегает автомобиль цвета хаки, тот самый, который ее переехал. С ближайшего дерева вниз головой свисает летучая мышь. Из уважения к тем, кто думает, что это другой сон, я к нему больше не вернусь. И не трюк.
Дом сгорел. Выгорели клены и липы, от которых всегда было так много густой тени. Среди обугленных деревьев неясно как уцелел маленький сарай, бабушка называла его коттеджем, в чувстве юмора ей не откажешь. Он шарахнулся от огня, да так и застыл, отклонившись назад. Теперь на дверь сарайчика можно поставить ноты, как на пюпитр. В ближайшем из снов я так и сделаю.
Сгорел, разбрасывая шифер и стекла. И после этого пожара в нем стало больше комнат. Раньше была одна или две. Люди теснились, укладывались на пол и все укрывались одним одеялом. Хотя их и было 25 человек. Оборванцы эти, огромные толстые дети с широко расставленными глазами и нередко остриженные под горшок, никогда не давали мне места. Мне приходилось стоять и смотреть на это огромное шевелящееся фиолетовое одеяло, испорченное собакой в тот день, когда умерла мама. И оно сочилось ручейками муравьиных тропинок. Оно стонало, это одеяло, оно стонало само по себе, и дети жаловались, что оно не дает им спать.
Иногда мне бросали подушку, чтобы я мог скатать ее валиком и уйти в другую комнату. Туда вела пробитая дверь, пробоину заклеивал кружок пластыря, и сквозь него сочился зимний свет. Зимний день в этой комнате никогда не кончался: никаких поправок на реальное время года он сделать не хотел. Снег лежал за окном, отопления не было, но стояла духота. У стены, подальше от окон, под полкой с железным ночником в сбитом набекрень зеленом колпаке, страдали обе родительские раскладушки, покрытые одним одеялом, жестким, как власяница из верблюжьей шерсти. Такие же одеяла терзали окна. В дыру одного из них я рассматривал дорогу, заборчик из жестяных полос и двойной клен, заметенный снегом так, что казалось, будто это два дерева, а не одно. Я ложился под лампу и получал стакан воды с каплей одеколона «Кармен», от которого у меня начинала болеть голова. Все переставало быть, кроме этой комнаты, зимнего дня и головной боли.
Пожар многое исправил. Уничтожив дом, огонь сделал его просторнее. Теперь я уже не знаю, сколько в нем окон и переборок. Одни комнатенки тесные: стул для журналов и кровать для игры в шашки, больше ничего в них нет. Или хуже того, бросят на пол голубоватый дождевик и уйдут, а в одном из его карманов время обкатывает, как голыш, кусочек сахару или таблетку валидола, в зависимости от того, что передразнивает сон, диабет или грудную жабу.
Большая часть комнат выходит окнами на дорогу. Владельцы дома обзавелись бледно-голубой волгой, которая время от времени подходит прямо под окна. Раскрываются ворота. Нет больше старой калитки из четырех глазастых досок – широкие желтые створки!
Хозяев много. Сначала меня это несколько беспокоит, хочется сказать расположившимся в комнатах:
– Давайте уйдем отсюда, возможно, где-то есть потайной ход, лестница на крышу, что-то еще. Хозяев много. Их дети, жены, старухи, кто-нибудь может сюда войти.
Игра в шашки продолжается, копошение под одеялами я не могу остановить. Они только смеются потише, а я уже вижу, как хозяева с детьми и старухами достают из-под дома стулья, лопаты, грабли, электроплитку. Одни отправляются обрабатывать сад, а другие готовят еду в сарайчике, откинутом, как пюпитр. Приезд хозяев – настолько обязательная часть кошмара, что к ней быстро привыкаешь. В конце концов, это самые безопасные люди, в дом не суются, на окнах не висят. И путешествие по комнатам продолжается.
Есть комната мрачная, с проводами на полу, с двумя узкими кроватями, стулом из фанеры и трубок, больничной тумбочкой, квадратным будильником, парой кирпичей под окном, кастрюлями, чайником и глубокой сковородкой без крышки, в которой разбухает желтый цыпленок, разрезанный пополам, по крыше шумит весенний дождь. Если отодвинуть фиолетовую занавеску окна (почему и ее сшили из бабушкиного халата?), то увидишь, что волга еще не въехала. Хозяин вышел из машины и возится с замком у ворот. Если смотреть из окна этой комнаты, то видно, что замка ему никогда не открыть. Какое-то время проходит, и волга отъезжает. Дорога будет пустой и сухой, несмотря на шум дождя.
Две женщины есть в этой комнате. Каждая спрашивает из-под одеяла. Для каждой своя половина цыпленка. Каждая спрашивает из-под одеяла, которая из них лучше. Мясо еще не прожарилось, они будут есть его сырым, когда я уйду.
У левой от входа стены, на кровати с панцирной сеткой, под зеленым одеялом, натянув его на подбородок, спряталась первая и спрашивает, когда будет готова курица.
У правой, рогатой от пустых вешалок (а рожки вешалок улиточные, с шариками, очень чувствительные, прячутся, если к ним прикасается чужой), стоит кровать с блестящими шишечками; у прутьев спинки есть руки в серебряных перчатках, они вцепились в перекладину, вцепились, как сведенные судорогой. Кровать накрыта гобеленчиком с геометрическими цветками в красную, черную и белую нитку. Очертания цветков напоминают отвратительную маску, кайма цепочку. Поверх гобеленчика, только что из-под него выбравшись, лежит еще одна. На ней бежевые вельветовые брюки и черный свитер с горлышком, подтянутым к подбородку. Поэтому она не торопит курицу. Ей бы сосисок с рисом, розовых, без всякой приправы, раздетых в холодной воде. Когда их достаешь из кипятка и опускаешь в ледяной ковшик, полиэтиленовая шкурка сама сползает, и видно, что они все-таки испещрены родинками черного перца. Ей становится интересно, сколько родинок у нее на теле. Но считать их приходится на сосисках, ведь она совершенно одета. На 64-й или 65-й родинке я сбиваюсь со счета. Я говорю ей: – У тебя есть лицо. Покажи мне свое лицо. – Но там совершенно нет родинок.
Стул из фанеры и трубок тоже участвует в игре. Во-первых, на нем тоже есть родинки. Во-вторых, если на сосисках, раздетых в холодной воде, не наберется пяти десятков, то их надо досчитывать на сидении стула. И когда я начинаю, то с другой кровати поет:
Я вас приглашаю на интим.
Если только с вами захотим,
Мною приготовлена уже
Комната на пятом этаже.
Поется это медленно. Грудная густота голоса не оставляет никаких сомнений в намерениях этой поющей из-под не надкусанного, целехонького одеяла (разве что крошечная бархатная заплатка, посаженная на клей: кто-то оставлял на нем сигарету). Она встанет, играя хорошо натренированным животом, одним шагом преодолеет расстояние между стулом и кроватью, усядется верхом на стул, положив руки на спинку, голову на сложенные руки склонит, глаза прикроет, замолчит. Поскольку из-под своего зеленого одеяла она выходит голой, то, когда она встанет, родинок на стуле не останется. И тогда уже вся разбухшая в глубокой сковородке курица – это ее еда.
Она присядет над сковородкой на корточки, будет нюхать пар и просить меня, чтобы я перевернул птицу. Если я этого не сделаю, она станет поливать кожицу песочной жижей до образования трех острых башенок, дышащих и обваливающихся по мере набухания тушки. В том случае, если мне удается найти не выход из комнаты, а лопатку для переворачивания мяса, присевшая улыбнется, зная, как я любил ее смех, которого во сне никогда не слышно. Но перевернуть удается только одну половину курицы. В местах тесного соприкосновения со сковородкой мясо обжарилось, а вот ямочки на нем полны сукровицы, в которой плавают мертвые муравьи.
Ее крестец имел вид бархатистого ромбика, и, когда она садилась на корточки, под ним расплывалась чудная чеширская улыбка, а вот плечи покрывала сыпь, свидетельство того, что в этих местах кожа охотно и часто потеет даже во сне. Над ней на витом шнуре висела голая лампочка. Иногда она двумя руками расправляла и рассыпала волосы, склеенные водой в лениво вьющиеся пряди. Волосы никак не сохли. Она только что побывала под дождем, успела раздеться, юркнула под одеяло, а там ей стало тепло. Маленькие стального цвета многоножки, извиваясь, ползли к ней по желтым половицам и, едва коснувшись головкой ноги, скручивались в пружины. Когда она выпрямится и, опустив голову, повернется ко мне другой улыбкой, я, может быть, проснусь на скамейке в саду с моим зеленым Диккенсом или рогожным Жюль Верном, раскрытым на странице, где собака подбирает кубики с буквами Эс и Вэ. Эта область яви не так безмятежна: прочитаешь главу-другую, и перед тобой появится незнакомый мальчик, чтобы продать тебе салатную наваху с серебристыми гвоздиками и стеклянным лезвием. Вечером, который тут же и наступит, к стеклу прилипнет вытянутое лицо маньяка. Этот уродовал детей 27 лет назад, а ненадежный стеклянный ножик будет единственной твоей защитой, тут же сломается в воздухе, и в руке останется зеленая рукоятка.
Правда, может зарядить дождик, и тогда никаких маньяков, на всю ночь, на целый день. Мелкий и теплый, и книга будет оставлена ради грибов. Вместо кошмара во сне мне выдавалась и такая погода. И такая спасительная прогулка, когда теплые испарения сверху пронизывают редкие длинные капли.
Зыблющиеся деревья опускали в пар неподвижные ветви и растворяли в нем всю резьбу распаренных листьев. Стоял вечерний сумрак, иной пень, правда, весь обливался ярким отражением мутного небесного света, как будто в этой призрачной мастерской со скрытыми подробностями его только что покрыли лаком, и неожиданно ярко в свежей режущей траве смотрелся лист, который, приняв от влаги выпуклую форму, мог бы издали, цветом желтой охры, обмануть пристального грибника, разглядывающего землю из-под громкого от капель капюшона и стоящего одной ногой на шляпке настоящего тугого моховика. Все это бывало убито сном, возвращением в комнату с электроплитками, проводами и стальными многоножками.
В саду возвращенном тоже кое-что менялось. Под забором вырастала малина, и прямо в нее, колючую, девочка, лет, может быть, девяти, с желтыми ороговевшими пятками, плотненькая, с мягкой ложбинкой на ореховой спине, ставила детскую белую ванну. В ее каштановых волосах над короткой толстой шеей блестело несколько обесцвеченных солнцем перышек. Девочка ложилась в ванну, исколовшись шипами малины, бралась руками за края, мотала головой, шмыгала носом, закрывала глаза, водила языком по верхней губе. В пустой ванне девочка играла в утопленницу. Ей казалось весело тонуть в ванне без воды, пачкая ее грязными ногами.
Большие дети из другой какой-то никогда не горевшей, никогда не существовавшей комнаты, где они одетые стояли на полу, рвались сюда посмотреть в окно на заоконное лето, малиновые кусты и голую девочку в ванне. Кто-то их не пускал, но они терлись о двустворчатую дверь, их пальцы скребли дырку, заклеенную кусочком пластыря. Наконец двое пробирались в комнату. Их зовут Миша и Олег.
Олег, похожий на моего шурина или сразу на двух моих шуринов (оба были смуглые и первобытные), ел копченую мойву из фальшивого: картон, грубо раскрашенный под дерево, чтобы рыба не задохнулась. Пальцы блестели, к губам липли перламутровые перышки. Толстый Миша с красным от солнца и пива лицом готов был выдавить наружу оконное стекло, и я боялся, что он наступит ногой на сковородку с курицей.
– Их надо прогнать, – говорила голая девочка в ванне, нежась на солнышке и делая вид, что плещется.
– С ними весело, они помогут тебе сосчитать мои родинки на сосисках, – доносилось из темного угла комнаты.
Другая была так занята курицей, что Миша и Олег ее не смущали, она перемещалась на корточках у них под ногами, а те были так заняты окном, что ее и не видели. Если бы не этот шум, не дети и не сосиски, я бы хотел остаться в этой долгой комнате навсегда, пока длится сон, но приходилось просыпаться и видеть поверх одеяла сад.
Уже другой, заросший, засохший, густой, насквозь просвеченный нехорошим серым светом. Почему-то этот сад разбит на маленькие участки; остатки изгороди тут и там оплетает ползучая трава. Трава цепляется за ржавую проволоку, то голую, то колючую, гнилые столбики падают, и вьюнки перевиваются вокруг деревьев. Нужно смотреть и лежа проходить мимо остатков каких-то строений. Там уцелел только угол дома, там рама с облупившейся краской, там кружевные грибы, как соль, разъедают опоры обрушенного навеса.
Лежа, как больной, которому запретили вставать и над головой которого продолжают кромсать масляным ножом цветные карандаши, лежа на спине смотреть вдоль труб водопровода и шпалер дикого винограда, в которых застряло битое стекло и грязные тряпки, полные убитых сороконожек…
И закрыть глаза. И не лежать. И не смотреть. – Уйти в темную глубину снящегося дома.
2001
Комната на верху
Альтлиппер и Бирюков, студенты-медики второго курса, курили возле аквариума. Бирюков держал несмятый мундштук папиросы во рту строго посередине, как ребенок соску, Альтлиппер прятал короткую сигаретку в рукав и воровато, порциями, хотя в корпусе еще не запретили курение, пускал дымок из ноздрей. У каждого, следовательно, была своя манера курить, а вот халаты на обоих были одинаково мятые, со следами кислот и щелочей. Я всегда удивлялся тому, что и кислоты, и щелочи оставляют на белых халатах одинаковые пятна. Халат не лакмус, и эти пятна коричневые. В воде цвета спитого чая, под лампой обогревателя плавали золотые рыбки. Огромный аквариум их был точным продолжением вверх шестигранной тумбы желтого цвета, собственной подставки. Альтлиппер уставился в пол коридора (поэтому он меня не заметил), и его ресницы казались мне подкрашенными комковатой тушью, на полу медовые шестигранные плитки и такие же маленькие серые, наверно, соты с медовыми личинками, вели в душ, в туалет, и по ним, как по бляшкам пешеходного перехода, пробегали грезы Альтлиппера о собственной привлекательности. Все-таки, душ и туалет были женскими. По лестнице, громыхая дырчатыми ступенями, натертыми до зеркального блеска (железными ступенями тюрьмы XIX века) поднималась третьекурсница. Родом из Похвистнева. На голове махровая чалма, и Бирюков, глядя на розовые бедра, открытые для него снизу больше, чем обыкновенно, вспоминал, что видел у нее над пупком большой перламутровый осколок речной раковины. Это было в прошлом году, в лагере, когда во время отработки пропущенной физкультуры все составили грабли в сарай и пошли купаться на озеро с ракушками на дне и грязью, изрытой коровьими копытами, в следы который приходилось наступать босиком. И Бирюков поразился тому, что старый шрам от фурункула похож на изнанку разбитой перловицы. Этих двоих, Альтлиппера и Бирюкова, в прошлом году еще мало что связывало.
Альтлиппер был студентом последнего ряда, мест, приспособленных для того, чтобы дуться в очко и дуть пиво через трубочку, опущенную в горло канистры. Как мундштук кальяна, эта трубочка переходила от студента к студенту. Бирюков не отказался бы от пива, но только не на лекции, и он никогда не взял бы в рот короткой кисловатой «Плиски», которую курил Альтлиппер. Альтлиппер был высокий, желтый, с длинными золотистыми волосиками, распущенными по плечам, как и у меня самого, но только с баками на еще детских, кругленьких щечках, с острым девичьим подбородком и курносым круглым носиком. О свойстве его густых ресниц казаться ухоженными я уже говорил. Он носил очки, сутулился, вертел головой, пряча ее в приподнятые плечи, и старательно придумывал сальности, которые так восхищали Бирюкова, и которые он, очень аккуратный, начал за ним пересказывать. Бирюков был студентом первого ряда. Из-за своей близорукости он занимал ничем не заслуженное место среди отличников, переспрашивал лектора, сбивая его с мысли и добиваясь буквального повторения именно тех слов, которые он не успел записать – и быстро сгибался над тетрадью. Писал он, что называется, носом, и только когда уставала спина, он распрямлял свой широкий торс, и я видел его красную, толстую, выбритую шею.
Принадлежа к разным студенческим кругам, Альтлиппер и Бирюков даже учились не в параллельных группах и, возможно, совсем не замечали друг друга. Но вот, – это случилось за два дня до начала 1978 года, – оба они на свадьбе комсорга и профорга (не помню, как расположить их по половым признакам, но уверен, что свадьба была абсолютно гетеросексуальной) Альтлиппер и Бирюков встретили сорокапятилетнюю женщину – и стали делить ее между собой. Помню, у нее был маленький рот, запавшие щеки, крепкий круп и маленькая грудь. И общая страсть их как-то сблизила. Им понравилось прилюдно зваться молочными братьями, и потом из них полез еще какой-то особенный скотский юмор, и маленькую, бедную Лену Перелом они стали звать Лена Перелом Члена. Правда, больше никому кличек не придумали, а все доценты или профессора, сколько-нибудь замечательные своей внешностью или фамильярным обхождением со студентами, уже получили свои прозвища и носили их более-менее явно задолго до того, как мы поступили в институт. И вот что еще может быть интересно, по имени оба были тезки.
Я спустился в подвальную библиотеку. Злобная от холода и сырости женщина должна была поставить печать в моей бумаге. И, к удивлению моему, она сделала это сразу. Посмотрела в мой пустой формуляр, хмыкнула в шаль на груди (а другая грела ей почки): что же это я, и книг у нее никогда не брал? Мои родители всю жизнь собирали медицинскую литературу, отвечал я, давясь тошнотой и не зная, как теперь возьму заверенный документ. И все это из-за ногтя у нее на правом большом пальце, заклеенного пластырем, да еще и мокрым. А на кресте они такие вот и стояли. Место с аквариумом называлось крестом, потому что там пересекалось два коридора. Альтлиппер, кажется, меня не заметил. Бирюков пожал мне руку. Выходя из корпуса, я прятал обходной лист во внутренний карман пальто. Один из них курил «Беломор», другой смотрел в сторону мочи и мыла. Я старался не дотрагиваться до дурного, как будто еще влажного, края листа со штампом библиотеки. Такими вот и запомнил их, под золотыми рыбками. Немые рты в желтой взвеси собственных испражнений, которые они, кажется, принимают за корм. На улице шел снег. Из ворот через дорогу вышел черный мужик в ватнике и домашних тапках.
Потом он часто попадался мне на глаза. И я видел его то с санками, то с тележкой, в зависимости от состояния тротуара. На тех и на другой стояла жестяная ванночка, полная помоев. Теперь этот мужик уже не черный, совсем седой, только та же ванночка, и я не знаю, что им обоим от меня нужно, Альтлипперу и Бирюкову, зачем они пришли из моего холодного, желтого прошлого? Или это от духоты, от того, что с улицы я зашел в перетопленный дом, и в его чаду стал сам себе казаться золотой рыбкой, которая ошибается насчет корма? Или это от того, что вечером идет бесконечный фильм с Ван Дамом, и он дерется в тюрьме, и нельзя в гостях чужой телевизор выключить, а внутренности нашего общежития с аквариумом на кресте так и остались тюремными? Железные лестницы, переходы с железными перилами в три яруса, и камеры, и в дверях камер, кое-как приспособленных для жизни студента (побольше коек, что ли) – окошечки для раздачи еды и глазки для надзирателей. Или это от того, что хозяйка комнаты на верху спросила меня, кем я работаю.
И отвечать надо было осторожно. Женщины так и останутся для меня непостижимыми существами, и, когда они предпринимают разведку, я с точностью не могу сказать, в какую сторону они идут. В глубину души? В глубину кармана? В таких случаях я говорю свою настоящую профессию, которой выучился сразу, как только забросил медицинскую учебу. Я фотограф.
Я этим хорошо зарабатываю на свадьбах (ложь), а для души снимаю виды старого города, всю эту экзотику, ее теперь остается все меньше и меньше: помойки, колтуны сухой травы, развалины сараев, куда люблю подбросить для большей естественности сломанную куклу, шлемик со звездой, стоптанный сандалик двадцать третьего размера. Всегда ношу что-нибудь такое в сумке через плечо. Я, между прочим, очень выгодно продаю открытки с видами города, старинные, прошлого века, или пишу о них статьи для доверчивых глянцевых журналов. Что-нибудь краеведческое, непременно с ностальгической смазкой, с колыбельным (о Волга!..) эпиграфом из Некрасова школьной программы, да и свои фотографии, оригинальные, люблю подмазать таким же восторженным вазелином. Хозяйка слушала меня с пониманием, сжав колени.
В этой комнате на верху мы сидели: она в кресле, я на диване, напротив нее. В одном журнале без принципов, но с голубоватой ориентацией на среднего читателя (атлеты, альпинисты…) она уже видела мои фотографии: Аничков мост со всех коней и кукурузное поле под Тольятти, охраняемое от бомжей казаками, пешими. Этот журнал ей показывала моя сестра, которую я чрезвычайно стесняю на пространстве нашей общей квартиры. Моя сестра считала, что мне подойдет разведенная женщина из ее знакомых, да еще и с такой хорошенькой комнаткой на верху, с паровым отоплением, и мне разрешили проверить, права ли она, чтобы наконец прекратились ежевечерние тихие ссоры с ее семьей и особенно со вторым мужем, и я отправился туда один, мимо старого корпуса, где когда-то учился, мимо слепых ворот ломбарда, и нашел кривой деревянный домик с необыкновенно саблезубым краем крыши и втиснулся на второй этаж. И вот теперь сидим… Босая, в набивном халате. Пальцы ног жевали и сглатывали какую-то сухомятку, и я смотрел на ее лицо, и Отто Дикс казался мне банальным лакировщиком действительности, и я думал о том, что в моем городе самый убогий фотограф… Муж не мог простить ей поступления в институт. Хорошая была семья, только детей… Старики сжалились и добавили ей денег, чтобы она могла купить эту комнату на верху. «Вы, конечно, любите жить в старом городе. Все стремятся сюда попасть».
Ненавижу! Если она будет слишком наглой, то я расскажу ей про себя всю правду. Про мой маленький книжный магазин, который вот-вот разорится, про мои верлибры, про мое пятое место на сетевом конкурсе хокку, про мою продавщицу-консультанта, жену лейтенанта милиции, у которой большой палец на правой руке уже полгода мокнет под противогрибковым пластырем, и несмотря на это она думает, что принадлежит к богеме. И расскажу, что один раз я поцеловал ее в губы, и она прошептала, что этим я вернул ее к жизни. Даже не вернул, а пробудил. Именно так она и сказала. И тут же ужасная пропасть отделила ее от спящей красавицы.
Нет, жить на этой улице с рядами ставень, залитых какой-то особенной грязью, так что даже свежий снег не идет завалинкам и крышам, да еще и в этой комнате на верху с нишей для окна и нишей для платяного шкафа… Я, собственно, и хотел бы рассказать об этой комнате.
Потому что, как только вошел, сразу узнал свой фамильярный сон, в котором задыхаешься, и сама муть воздуха не разгребаема из-за рыбьих испражнений, а дышать начинаешь после того, как вполне проснешься и выйдешь на кухню и выпьешь холодной кипяченой воды с лимоном из любимой чашки, на которой цветет болезненная, под стать моему пониманию восточной философии, китайская слива. Нужно еще бывает уставиться в мелкую рябь иероглифов, которая струится беспокойно вниз по краю рисунка до красного квадратика печати (два знака, самых несложных, я мог бы разобрать), чтобы осмелиться сделать полный вдох и сказать себе: в девять надо быть на работе!
Да что в комнате, даже на лестнице – такая узкая, что на ступеньку двумя ногами не встанешь, и, как ни прижимай руки к бокам, а рукава пальто вызывают неживой шелест в березовой роще Шишкина и глянцевый шорох в его же ржи и шепот и топот тихой паники в рядах наездниц и еще каких-то незнакомок, вдавленных в стену давними-давними кнопками, как будто им всем страшно, что сейчас их вытряхнут из ландо и из манто. Даже на этой лестнице все происходило в сущности так, как в нехорошем утреннем сновидении. Добрейший Фрейд предлагал тебе родиться заново, но только побороть нужно не тесноту материнского лона, а какую-то фантастическую клоаку, фантастическую, впрочем, только с первой потуги. Потом понимаешь, что преодолевать приходится проход, заставленный наиболее отталкивающими приметами родного города. Не знаю, видят ли такие сны те, что отсюда уехал и живет в каком-то хорошем месте. Приходится ли им так же, как мне, пробираться в коридорах из кирпича, крестообразных дранок, пакли, волос, пыли, расталкивать занавеси, покрытые клопами и другими отвратительными насекомыми, обходить по стенке гипсовых друзей с конечностями из пружинистой проволоки, путаться в лентах живой желтой бумаги, копошащихся рыбьих кишках, наступать на мертвых остриц и аскарид, исторгнутых каким-то первопроходцем. И обязательно впереди кто-то идет.
И вот, хозяйка комнаты на верху, про которую никто не скажет плохо, поднималась по лестнице, шлепая шлепанцами в пятки и распугивая сидящих по березам тараканов. Нехорошо это, всюду совать фольклор светлой памяти Билибина и Афанасьева, а все же мне показалось, что насекомые прыгают прямо у нее из рукавов, и один из них расправил крылья и спланировал мне на грудь, а другой хрустнул под носком моего ботинка.
К чаю было варенье из черной смородины и булочка, переначиненная засахаренным маком, который с блеском черной икры сочился из нее на блюдце. Я люблю сладкое, но только к вазочке с засахаренными ягодами и булочке без осетровой морды и плавников примыкала стопка книг, среди которых я узнал пухлый том «Анатомии человека», довоенное издание Тонкова. Тонков махрился изодранным переплетом, там и сям была видна проклеенная марля, из-под нее – стопки согнутой желтой бумаги, прошитой ржавыми скрепками. Тонков почитался лучшим учебником в силу обстоятельности и большей доступности изложения, а старая номенклатура была вытравлена из него карандашами добросовестных отличников еще в моем поколении. Помню, как они сидели в анатомическом кабинете, смахивали слезы от паров формалина и, положив эти книги на стол, заляпанный человеческим жиром, изгоняли из них Фаллопия, Евстахия и другие добрые имена открывателей. Моя хозяйка так и не поняла, отчего ни варенья, ни булочки я не захотел. Поверх стопки лежала книга поменьше, но такая же серая и засаленная студенческими завтраками. С монографией Кнорре у меня было связано совсем другое воспоминание. Вот они, Альтлиппер и Бирюков. Незлые. Хорошие студенты.
И вот он, момент их ссоры. Не помню, для чего в день пограничника нас выгнали на городскую площадь и расставили в декабристские каре перед трибуной, не разобранной после майских праздников. Приехало телевидение. По каре раздали спортивные флаги. Альтлипперу достался зеленый. Бирюкову ничего не досталось. Лениво развернулось и повисло полотнище цвета переросшего салата. Мы стояли так час и другой, пуская по рядам шутку, что сейчас подвезут артиллерию. Начинались брожения, ряды расстроились. Альтлиппер, щекой прижимаясь к поющему алюминию своего флага, подошел к Бирюкову. «Возьмешь флаг?» – «Не возьму». – «Ну, будь другом, подержи десять минут. Надо… » – И Альтлиппер скабрезно объяснил Бирюкову, для чего ему надо отойти с друзьями в сквер напротив. – «Десять минут», – предупредил Бирюков. Сквер пользовался дурной славой. Они сверили часы. Ровно через десять минут честный Бирюков посмотрел по сторонам, как будто даже и не задерживая взгляда на сквере, где собирались педерасты, никакого Альтлиппера не увидел и спросил у меня: «Возьмешь флаг?» – Я ответил, что не возьму, понимая, что мне придется пешком идти с трехметровым древком в институт, и ни в один трамвай меня с ним не пустят. Бирюков задал этот вопрос еще кому-то. Ответа не дождался. «Тогда», – сказал он и отпустил флаг. Трехметровая трубка со звоном упала на асфальт площади. К нам, раскидывая колени, понесся полковник с военной кафедры, но мы уже вышли из каре и медленно, через всю площадь, направились к остановке автобуса. Монография Кнорре была в тот день в портфеле у Бирюкова. Он читал ее стоя, зажав портфель ногами и держась свободной рукой в браслетке часов за поручень над головой. И тут же, у блюдца с беременной булочкой, дала о себе знать маленькая бледная Лена Перелом. Я и ее вспомнил с этой книгой, под сводчатым потолком, в который вонзались прямые квадратные трубы вытяжки. Сиреневые круги у глаз и хрупкие, сухие, нечесаные волосы. Все-таки хорошо, что я не видел ее мертвой. Я опоздал на похороны, пока пытался сориентироваться в пригороде, и, когда пришел к ее дому, автобусы уехали на кладбище, и в квартире мыли полы. Лена Перелом умерла от лейкемии в девятнадцать лет, а все время, что я ее помню, она напряженно заучивала латинские названия костей, связок, отверстий в черепе и тоже гоняла карандашиком Фаллопия из своего Тонкова, только собственного, из родительской библиотеки. И однажды, у двери химической лаборатории с толстыми прямыми решетками на окнах, я подслушал, как она бормочет какой-то пассаж из монографии Кнорре. Этой книги в нашей институтской библиотеке было не больше пяти экземпляров, и студенты-отличники рвали ее друг у друга из рук, хотя и считалось, что читать ее не обязательно.
Хозяйка комнаты наверху сняла бигуди перед моим приходом. Сваренные вкрутую, они горкой щетинились на подоконнике и производили впечатление убитых морских животных, только что лишенных способности бегать на боку и даже на спине. Кладбище горбатых кораблей за окном могло бы утолить голод художника, который, как я, кормится видами старого города. И я успел пожалеть, что со мной нет мыльницы, и мысленно вылез из окна и навел видоискатель на разнообразные жестяные и шиферные покрытия, кирпичные трубы, коричневого дохлого кота и чердачные окна с закругленным верхом, в которых, как мне кажется, больше соблазнительной старины, чем в прямоугольных. Иногда я испытываю жгучую и яростную любовь к старине, к подсвечникам, к пышным платьям, к чугунным решеткам. В одном из моих верлибров написано, что женщины прошлого всю жизнь носили подвенечное. И я до самозабвения, вприсядку и вприпрыжку, люблю фотографировать одну скрытую от постоянных глаз достопримечательность – сложный чугунный фонарь над входом в голландский домик, уцелевший в одном из старинных дворов. Быстро темнело, и низкая, душная комната из страшного сна наконец перестала требовать от меня, чтобы я немедленно проснулся и прочел несколько иероглифов, и это случилось благодаря лампочке, загоревшейся в интимном месте, в пустой нише между книжным и бельевым отделениями серванта. Я хотел рассказать о комнате? Теперь о ней больше нечего.
Очень скоро, с наступлением темноты, комната на верху наполнилась. Хозяйка, оказывается, пригласила на меня всю свою группу. И, как только они вошли, выскочила за дверь.
Полумрак возился у вешалки. Полумрак почтительно молчал, полумрак принюхивался. Впрочем, сопение десяти пар ноздрей могло быть вызвано и не моим присутствием: простая весенняя простуда. Чья-то шерстистая рука в браслетке часов поставила на стол портвейн, дешевый, кажется, «Кавказ» или «три семерки». В серванте нашли высокие бокалы, и один уронили на ковер, но разбился не он, другой, тот, на который наступили, когда нагибались за первым и выронили его из рук. Передние ряды носили белые свитеры под горло и длинные юбки с высоким разрезом с левого бока, черные колготки, отливавшие сальцем студенистой плоти, и белые носки из мохера. Все в целом смахивало на униформу, установленную бедностью воображения, но в задних рядах пряталось и не спешило показываться нечто более разнообразное. И все перемешалось, когда в бархатном зеленом платье вернулась хозяйка, и группа завизжала, что она сейчас порежется, так как мелкие осколки фужера ушли в майскую лужайку коврового ворса. Она успела что-то сделать с головой, но не надела ни туфель, ни чулок, зато ногти, всюду, где были, покрыла темно-вишневым лаком. Теперь ее плоское ромбовидное лицо, пугающее широкими зубами и нарумяненными, в блесках, маслаками, не казалось таким отталкивающим. По-моему, она взбила завитки и скрыла уши. Поставили музыку. Группа столпилась в медленном танце.
Под низким, заклеенным миллиметровой бумагой потолком я разглядывал всех членов группы, которые до этого времени оставались невидимыми. С потолка до уровня моего подбородка свисала мертвая лампа с абажуром в виде наполненного ветром паруса, но только опрокинутого. Этот парус был треугольным, и я успел получить в ухо одним его острием, и все это омрачалось тем, что хозяйка поочередно чиркала бедрами о серную головку предмета, нисколько от моих чувств не зависящего, и свои умышленные исследования сопровождала одобрительной улыбкой, и тем больше укрепляла его в позиции, чем скромнее потуплялась. И, почти брезгливо, у самой вешалки, растопырившей дутые валики курточных рукавов, на спине самой непривлекательной, горбатенькой униформистки, нащупывал, сквозь свитерок, застежку Альтлиппер. Я сразу его не узнал. Это из-за того, что свои жирные волосики он собрал на затылке аптекарской резинкой. Но, когда он тряхнул хвостиком, подмигнул мне, взмахнув подкрашенной ресницей, то все сомнения рассеялись. Я даже не стал досматривать, есть ли где в этой комнате на верху Бирюков. Они ведь давно были в ссоре из-за спортивного флага.
Ошибка! Другой долговязый парень, у самых у дверей, утиравший тень под носом совершенно по-мужски, указательным пальцем, когда его окликнули от стола с портвейном, вдруг отозвался на Катю. И рыжая девица, которая подала ему бокал (Валя, насколько я запомнил), матюкнулась басом и внезапно переменила пол, когда немного вина пролилось на муравчатый ковер. Пушистые рыжие бакенбарды я в полумраке принял за акрошкеры и даже успел полюбоваться ими издалека. И вот, поворачиваясь против часовой стрелки, уходя от назойливых бедер моей партнерши, которая совсем обнаглела, я стал внимательно испытывать каждую. После того, что со мной произошло, я стал придираться даже к юбкам, подозревая, что ошибки будут множиться. И, словно мне было пятнадцать лет, когда всякий танец превращается в пытку, я чувствовал, что близится такая неприятность, после которой меня спасет только бегство.
Переступая шлепанцами из шкуры безжалостно убитого медвежонка, хозяйка подталкивала меня к дивану возле стола с книгами и вином. На одном ее шлепанце я успел рассмотреть бровь, печальную чайную соринку, на другом – красный язычок из фетра и светлое пятно в форме вырванного носа. Когда этот неприятный и опасный танец кончился, на диване хватило места не всем. Меня прижали к столу с бутылками и кипой книг.
Альтлиппер все еще топтал свою горбатенькую, убогую, уминая в кадке последний слой рубленой капусты, хотя в интимной нише под лампой огромная муха магнитофона с расставленными кошмаром сетчатыми глазами давно издавала пластиковый треск невидимых крыльев. Дело в том, что рука Альтлиппера до того втерлась в доверие к девушке, что со спины перескочила лодочкой на грудь и делала там такое движение, будто протирала тряпкой холодное запотевшее стекло, а между тем горбатенькая злобно скошенным глазом поймала мой взгляд, и я, поняв, что созерцающий грех уже грешит, отвернулся от них в оконную нишу, чтобы там поймать ее одинокое отражение, которое надвинулось, уселось в кресло напротив меня, втянуло ноги и запрокинуло к потолку маленький нежный подбородок. И кто-то сильным солдатиком вошел между Катей и Валей на диван, куда те еще раньше как-то втиснулись, игриво делая задами то, что кошки лапами на мягком. Самому дивану тесно было тоже, и он давно (я думаю, как только его внесли) заехал под стол, и стоило усилий слепца нащупать за свисающей из-под желтой скатерти клеенкой валик моего края. И все-таки, как в автобусе, во время бортовой качки, инстинктивно хватаешься за край сидения, я за него ухватился. В правую руку, свободную, чтобы чем-нибудь ее занять, дали вино по имени Белое Крепкое, а по цвету настойку грецкой перепонки, и я его отпил, думая спросить у них, что теперь делается в институте, где я полтора десятка лет оставил Альтлиппера и аквариум. «Какие такие рыбки?» – Катя и Валя веером выглядывали из-за плеча хозяйки, тянулись ко мне и отвечали.
…может быть то, что я хотел услышать, чтобы убедиться в справедливости принятого тогда решения: чего бы это ни стоило, бежать из омертвелых мест. Покидать их только ради смутного подозрения, что где-то, в другой стороне, все еще не так. Хуже всего то, что опять приходишь к набухшему пластырю. И поэтому мне особенно приятно было услышать, что в этом институте, если не считать разбитого аквариума, ничего не меняется. Бережно хранится главная его традиция, пугающая не только заезжих студентов, но и столичных светил – относиться к студентам как к сору. Клички преподавателей так же прочно окаменели, не желая подчиняться законам испорченного телефона. Мандибулу все так же зовут Мандибулой за тяжелую нижнюю челюсть. Слово в слово передается легенда о загнанном на чердак, а потом оставленном на второй год наглеце, от которого Мандибула впервые услыхал свое прозвище. Огурца зовут Огурцом, и к этому больше нечего добавить. Мне всегда хотелось думать, что дело не столько в лысой вытянутой вверх голове, сколько в каком-то квашеном тембре его речи, в чудовищном несогласовании слов, какое теперь расцветает в компьютерных переводах, а тогда появилось в результате освоения научной речи людьми из низов. «Благодаря трудов» было не единственной приправой его пономарских лекций, и многих из нас это развлекало. Куда-то пропал Катетер. Но и тут позаботились, чтобы имя не забывалось, и его кличку унаследовал молодой доцент – тоже очень хороший человек и тоже носит в нагрудном кармане халата никелированную трубочку, и тоже в соседстве с паркером, подаренным кем-то из пациентов, навсегда избавленным от мучительной непроходимости. И один гениальный хирург прямо с того света выпустил книгу своих афоризмов, которые в печатном варианте приобрели назидательный тон и вялость, так, словно бы покойник оказался не способным сохранить живое остроумие, но не может отказаться от привычки шутить даже в таком случае. Я видел белки этой книги, когда в типографии читал свой журнал, то есть журнал с моей статьей и афоризмами Неверова (мертворожденными, как и этот мой псевдоним). Считать ли не знаю переменой то, что к традиционным унижениям студентов добавилось вымогательство взяток во время зачетной недели? Если это так, то не забудем, что унижение было родом скрытого вымогательства, и тогда, в сравнении с прошлым, там действительно обозначилась некоторая дерзновенность.
Катя и Валя рассказали кое-что еще. «С некоторых пор у нас зачетную неделю стали называть залетной…» Край стола резал мне плечо, рука хозяйки играла в покойника на моем колене. Оставалась там, пока я не поставил на стол пустой бокал и не попытался накрыть ее своей. Покойник, несмотря на восковую холодность, оказался игривым, увернулся. И вот, последняя новость. На сексуальном вымогательстве попался декан третьего курса. Это уже что-то, хмыкнул я. Мне, как всякому недюжинно скверному студенту, он испортил немало крови. А после этой истории он отлежался в кардиологической клинике, спасся от суда и перешел преподавать основы физиологии в только что открытый лицей. Я помню его прическу под Брежнева, смешную, в сочетании с бабьим лицом и уверенную походку бывалого моряка, свойственную многим из тех, кто страдает аденомой простаты.
«Он приставал к моей девушке», – сказал Альтлиппер, возникая между Катей и Валей. Теперь уже не могло быть никаких сомнений в том, что это именно он, вот тут сидит и показывает мне на примере Катиной груди, что с ней делал этот отвратительный старик. Это его удлиненные, тупо срезанные ногти стучат по твердому пластику Катиной груди, судя по звуку, довольно не полному. В открытую форточку вскочил тот самый коричневый кот, которого я уже раз поймал в воображаемый видоискатель, кот прицелился было на скатерть, но рассмотрел там бокалы и задумался. Какое-то время он оставался на форточке, ему явно не нравилось, что в комнате столько людей. И я догадался, что при жизни, до того, как весь день проваляться на ржавой крыше, он был белый. Хозяйка, сказав: «Это мой», – повернулась, чтобы что-то ответить Кате. Тем временем Альтлиппер, по-девичьи взвизгнув, освободился с дивана и двинулся в сторону оконной ниши. Альтлиппер сюсюкал с котом, тянул к нему руки, но споткнулся о вытянутые ноги горбатенькой и свалился на нее, растопырив пальцы. И, пока он так оставался в положении Пасифаи, я успел рассмотреть еще одну забавную перемену, которая произошла с ним за последние пятнадцать лет. Нет, быть этого не может, говорил я себе, все еще не понимая, с чего бы это так раздался его зад и почему на выгнутой спине под белой водолазочкой проступают какие-то лямки?
2005
Птичий помет
Больные и сторожа – читатели поневоле. Каких только гнусных книг и журналов я не читал, пока мое пространство держалось в пределах больничной палаты или сторожевой будки с видом на развалины старой синагоги. И все было уныло, пахло пухлыми клопами, пугало юркими пруссаками, и однажды на косяке скарлатинного бокса я увидел блестящего таракана, самца с рогатой жопкой, дрожащей от вожделения, и больше уже не спал от ужаса, и боялся позвать нянечку или сестру, чтобы его прогнали. Я еще тогда не знал, как могут завязаться между собой в холодной окопной войне птицы, время, смерть, каллиграфия и моя недогадливость, которая подключалась к стратегическим действиям только тогда, когда мне запрещали вставать с постели или когда меня заставляли сидеть. И только в детстве я болел шикарно.
Не потому, что тогда меня лечили всего лишь покоем. Покой-то казался мне горше порошков и страшнее банок, от которых на спине остаются олимпийские кольца разного цвета – наглядное пособие по изучению стадий рассасывания засосов – а потому что мне каким-то чудом удавалось поболеть дома, а это важно, когда тебе по возрасту неприятен самый удобный путь ко всем смертным грехам – лежание. Любил я особенно те дни, когда моя койка стояла на длинной веранде наемной дачи, так что справа от меня тянулись горизонтальные бревна бледно-зеленого сруба, а слева, в саду, стояли живые деревья: несколько слив, шесть яблонь. Вход на нашу половину размещался в моем изголовье. Дальше была душевая кабинка, по ржавой бочке поползни тюкали клювами. А в ногах, взлетая от перспективы некрашеных половиц, мрачно густела отцветшая сирень, под которой на солнце сияла соломенным светом лужайка, и оттуда наши коты, брезговавшие мышами, приносили полузадушенных ящериц без хвоста (напрасная жертва в случае с кошкой) или замусоленные кусочки змей, все еще верткие и способные прыгать по полу. И над лужайкой при ветре двигал вершинами настоящий лес, откуда веяло приятным холодом и такой же грустью.
Заболевал я всегда во второй половине августа, и без того невеселой, и без того дождливой, курточной и сапожной. Просто не знаю, каким образом именно тогда я схватывал не простуду, а тепловой удар. Я плакал от головной боли, потому что очень ее боялся, и вынужден был соблюдать постельный режим еще десять дней после того, как эта боль, похожая на пыточную шапку, которую на меня нахлобучили и не позволяют сорвать, съезжала, наконец, набекрень, а потом и вовсе проходила. Вот тогда лежание становилось мучительным, потому что оно заканчивалось переездом в город и возвращением в детский сад, а позже в школу.
Коечка моя была легкая, раскладная, и задолго до завтрака ее ставили на террасу и там оставляли меня лежать одного, а сами еще спали и спали. В саду лежала тень до самого полудня, только потом она светлела, и узкая солнечная полоса начинала медленно расширяться, сначала в траве, а потом она захватывала половицы террасы, и тогда паучки-сенокосцы взбегали вверх по серым опорам парапета. И тогда обе двери, хозяйская и наша, наконец раскрывались, и выспавшиеся взрослые начинали готовить завтрак. Дольше всего закипала вода, электрическим плиткам не хватало энергии. За ночь кто-то вынимал паклю, набитую в щели сруба, и она, полная пыли и насекомых, среди которых попадались и завозные тараканы, висела угрожающей бахромой и колыхалась над паром хозяйских кастрюль, откуда пахло то вареным грибом, то вареной рыбой. Оставаться наедине с шевелящейся паклей не хотелось. Бабушка присаживалась у стола, рядом с бугристым полотенцем, которое накрывало от ос вазочку со смородиновым вареньем, а заодно и все чашки, миски, стаканы с ложечками, которые забыли в них после завтрака. Я не любил этого смородинового варенья, оно у нас было всегда, всегда. Бабушка посвящала мне полчасика, читая «Повести Белкина». Странно, но уже тогда я чувствовал, что в этой ложно-русской фамилии есть какой-то подвох, и говорил ей: бабушка, читай Бялика, потому что так мне казалось правильней.
Бабушка вносила в «Повести Белкина» некоторые поправки, по-видимому, воспитательного характера. В ее исполнении они начинались «Барышней-крестьянкой», и в них не было «Гробовщика», так как бабушка не хотела, чтобы я страдал ночными фобиями и не давал ей спать. Не знала она только того, что в пять лет я совершенно не боялся мертвецов, что они скорее вызывали у меня любопытство, если спокойно лежали в гробу, как будто спят. Помню, что я тогда не замечал трупных изменений на лице или на руках… Бабушка хотела спрятать от меня смерть совсем так, как это делают в школе, путем умолчания, она не знала, чего я пугался на самом деле – ее седых волос, заплетенных, как у девочки в две косы по бокам, ее раскатисто-пыхтящего храпа в комнате, занавешенной шерстяными одеялами так глухо, что не видно было ничего, даже руки, поднесенной к лицу. Потом, как это всегда бывает при чтении прозы Пушкина, бабушка вошла в азарт и за один вечер прочитала мне «Пиковую даму» – и после этого я всякий раз, даже днем, подпрыгивал на постели и вскрикивал, когда в моем изголовье слышались чьи-то шаги, когда покашливал доктор Бялик, который приходил играть в шахматы к старому Поллеру (хозяину дачи), да и просто от каждого яблока, шагнувшего в забытый под деревом таз, на дно перевернутого ведра, в глухую траву.
Даже «Том Сойер» отвлек меня от этих страхов только ненадолго. Старая соломенная шляпа доктора Бялика, изношенный край которой поднимался над полом террасы с хозяйской стороны и снова исчезал от того, что доктор терял калошу на ступеньках высокой лестницы без перил – почему-то и это запоминалось как часть кошмара, в котором участвовал так же и безликий Алешкевич (а это уже фобия бабушкина, парторг и гонитель ее с кафедры иностранных языков, фамилию мы выучили, кажется, раньше, чем научились ее выговаривать).
Разглядывая картинки в книге «Приключения Тома Сойера», я убедился, что художник ее даже не дочитал. Художника, наверно, торопили издатели. Чудо, если вспомнить, что сроки между «сдано в набор» и «подписано к печати» напоминали даты жизни с надгробия несчастного сорванца, которого затянуло в речной омут тем самым летом, когда ему купили новый ранец и фуражку с золотой кокардой. На одной картинке, например, относящейся к бегству на необитаемый островок посередине реки (участвовали трое: Том, Гек, Джо Гарпер), сразу пятеро мальчиков (каждый в соломенной шляпе, снятой с доктора Бялика в разное время ее изнашивания) собирали в песке черепашьи яйца, и я быстро догадался, откуда взялись еще двое.
С арифметикой пальцев, игральных костей и циферблатов у меня всегда было хорошо. Математики отвлеченной я до сих пор не понимаю. Быть может, поэтому я уже тогда решил, что пятна птичьего помета отвлеченными символами быть не могут. Даже эпсилон, величина сколь угодно малая, но положительная (поправьте меня, Лилия Владимировна!) связывалась у меня с кукольно хорошеньким, невысоким Мишенькой Сидоровым, моим соседом по парте, который однажды в злой записке, пущенной по рядам парт, прочитал еж как епс. Было бы веселей, если бы корреспондент, разозленный мной на перемене, помнил об изобретении Карамзина, и тогда кличка у Мишеньки была бы совсем другой. Но и сейчас, как только в задачнике сына я вижу эту букву, то вспоминается мне Мишенька, Мишенькин бледный лоб, острый подбородок… А задержишься на этой загогульке – на память приходит пришлая историчка, злое лицо, а в сущности добрейшая женщина, которая гладит и гладит Мишеньку по жестким черным волосам, так что ее запавшие щеки заливает какой-то тревожный румянец.
Благодаря конкретной арифметике я рано научился узнавать время по немым часам. Они тогда только что вошли в моду, эти часы. На маминых маленьких золотцем светились только III, VI, IX и XII, и, если мне попадались другие, ничего не значащий круг арабских символов, то я совершенно терялся, пока не догадывался мысленно стереть докучные закорючки и погрузиться в простой и плоский микрокосмос часов с его индивидуальными югом, севером, западом и востоком.
Когда я вот так роскошно болел, то часы без арабских цифр служили для измерения моего пульса, но, так как из-за общей слабости после перенесения теплового удара измерять было особенно нечего, то мама с испуганным лицом обращалась к д.д. Бялику и Поллеру. Оба военные эпидемиологи, оба в чинах полковников, оба, как это свойственно евреям, закончившим гимназию в начале века, не принимали синекдохи (когда бабушка сказала: оба в чине полковника, то ее гневно поправили, тоже дуэтом: потому что у каждого свой чин, я полковник и он полковник, хотя, вы правы, Александра Ивановна, в чинах – как-то не по-русски). Консилиум мог состояться в самый разгар шахматной партии. Каждый доктор брал по одной из моих рук, для этого койку приходилось отодвигать от парапета, на котором я давно уже заметил что-то интересное!
Мамины часы клали мне на живот. Коечка моя была невысокой, докторам пододвигали стулья, но и это не помогало. Отцветшая сирень – кривые стволы, окутанные прозрачной, пронизанной полуденным солнцем массой листьев, – вздрагивала от птичьих выхлопов, там свистели и тюкали клювами по веткам. У меня на лучевой артерии пульс не прощупывался совсем. И я еще не понимал, для чего им нужны мамины часы. Мама сменяла бабушку днем, и это уже был «Том Сойер».
Маленькая (и даже в мои пять лет я это понимал), живот фартучной складкой опускался на ее тоненькие ножки. Фотографии того времени свидетельствуют объективно, что щербатой улыбки никогда она не стыдилась. А было их много. Полуподвальная лаборатория, палуба теплохода «Тарас Шевченко» (плывет по волжской глади «Шевченко» теплоход, на нем живут туристы, веселый все народ), имбецильный баянист, похожий на Жана Марэ, стоит в первой позиции, лакированные туфли, панамки, снятые с детей, и набивной ситец. Чайки, которых кормят щипками французской булки. Когда-то, еще до моего «подписано в печать», да что там, даже раньше, задолго до моего «сдано в набор», то есть, году так в 39-м или в 40-м, одноклассники звали ее Наташей Ростовой. Тоже младшая дочка, тоже хрупкая, тоже отважная… И маме казалось (а я-то как не люблю зеркал!), что с тех пор ничего не преображается.
Так моего лучевого пульса и не нащупавшие, пестуя свою некомпетентность, д.д. Поллер и Бялик возвращались к папиросам «Прибой» и к молчаливой шахматной партии. Часики мамины оставались у меня в руках. Когда вот эта стрелка будет на шести (на юге!), померим температуру, и я пойду разогревать котлетки. Мама сидела в хлипком шезлонге из алюминиевых трубок. Полотно с фальшивым восточным рисунком у этого шезлонга было слишком длинным, и она не могла подняться, громко не подозвав отца, который досыпал свой отпуск на раскладушке, вынесенной в лес, и эти крики его очень злили. Но ведь и я ничем не мог ей помочь, как в другое время (сынок, дай ручку, я встану). Мне прописывали строгий постельный режим. Никогда не забуду ни эмфазы, ни артикуляции губастой педиаторши с одним железным зубом, забегавшей к нам из детского сада через дорогу, в котором никто никогда не болел.
От того, что пульс у меня не прощупывался ни при помощи доктора Бялика, похожего на моржа, ни при помощи доктора Поллера, который напоминал мне грифона, склоненного над шахматной доской (это ведь грифоны лысые), – сощуренного грифона с папиросой в передней лапе, – я не испытывал никаких неудобств. Грифон и Морж оба была глухи, и по более поздним воспоминаниям объединили в моем представлении Зазеркалье и Страну Чудес. Бабушка за год до своей смерти подарила мне свежий, в детском издании, перевод Демуровой.
Глухота позволяла им сосредотачиваться над шахматами и тогда, когда мама читала. Сидеть в низком шезлонге ей было очень удобно. Напомню: вставать нет.
Еще напомню: когда моя коечка отодвигалась от парапета, и мне, чтобы ее облегчить, позволяли встать, я заметил на его широкой сосновой доске нечто интересное. Интересное было белым. Интересное имело интересную форму.
И теперь, а прошло больше сорока лет, я знаю за собой особенность никогда не пропускать этого прицельного пятнышка, этого белоснежного присохшего пустячка. Виной тому пощечина. Вот как я ее получил.
Мой глухой детский мозг мало что интересовало. И это нормально. Надо мной велись разговоры взрослых, похожие на талый ручей, в котором вертятся вощеные бумажки от конфет. (Взлетная, Тузик, Золотой Ключик или Радий – скорее, имя автора пьесы «Кремлевские Куранты», чем смертельно опасный элемент.) В мутном и недобросовестном ручье взрослой речи попадались какие-то бессвязные, но хотя бы понятные мне значки. И я не сразу догадывался, что речь могла зайти и обо мне самом. Чтение вслух иногда действовало на меня так же, как речь взрослых, но только там уже обо мне ни слова не говорилось. Правда, и здесь существовали какие-то возможности зацепиться за смысл. Такой возможностью для меня оставались названия животных. Вот поэтому из всей истории приключений Гека я запомнил только два эпизода – как Джима укусила ядовитая змея (ничего не помню о лечении большой дозой виски) и еще длинную нравоописательную главу о вендетте, но это потому, что в ней изредка упоминались лошади. В пять лет отношения людей меня не больно-то интересовали. Напротив меня под сиренью играли в шахматы Грифон и Морж, а доски потолка – распиленные сосны со множеством сучков, – представляли мне серию раздавленных крокодильчиков с менее и менее выраженными лапками, как будто это была печальная история атрофии крокодильих конечностей, представленная в специальной книге. Сучки на распилах досок казались мне глазами, хотя и разновеликими, мало смущало то, что между этими крокодильчиками регулярно втискивался трехглазый мутант. (Синекдоха, которой доктор Бялик не перенесет.)
Всякие мертвые вещи занимали меня, только если их можно было уподобить животным. На всем небосклоне я знал только Большую Медведицу, Лебедя, Орла, Лисичку, Рака, Центавра, Гончих Псов, Дракона – Малая в наших местах совсем не видна. Центавр был для меня самым неполноценным, поскольку все же имел человеческое лицо, и весь его вид мучил меня одним вопросом, который я до сих пор не решаюсь задать взрослым женщинам. Залезая в ящик с инструментами, я делил их на понятные и нет. К понятным относились кусачки, пассатижи, круглозубцы, я видел в них пасти пантер и гончих. Мамин скальпель напоминал мне рыбку, а из ее стетоскопа я довольно живодерским способом умел изготовить пару гадюк, сам, конечно, полагая, что это было живодерство наоборот. Но разговоры взрослых так и оставались для меня безликими до тех пор, пока в них томящей музыкой не начинало пробиваться ключевое слово. (Вот опять синекдоха, уважаемые доктора!)
Мама и бабушка пили чай. Я лежал у них в ногах, чтобы и мне перепало что-нибудь сладкое, как собаке, которая прячется под низкой скатертью и лапкой. По всей кровати были рассыпаны граненые цветные карандаши с непроизносимым золотым и двойным словом на одной из граней у каждого цвета. Я уже кое-как читал, правда, писать пытался справа налево, и меня донимал невозможный вопрос, невозможный, потому что взрослых не перебивают даже на паузе. Почему в золотой надписи на моих карандашах, пропущена буква «с» и добавлена ненужная «к»? Со словом вторым по счету я как-то смирился: сразу понял, что Ванцетти не может быть по-русски.
О чем говорили тогда мама и бабушка? И вдруг мне показалось, что я даже не слушаю, а и так все помню и понимаю. Стоило мне услышать ключевое слово, как я скоро разобрался, какие местоимения в разговоре давно его маскируют.
Лиса, сказала бабушка среди невнятного журчания и перестукивания вставных зубов. Наверно, во рту у нее в этот момент действительно перекатывалась какая-нибудь Демосфенова карамелька. Я забыл о своих карандашах. И запомнил их разговор, и помню его и по сей день.
Речь у них зашла о стороже соседних ведомственных дач, для которого в нашем заборе имелась лазейка. Открывал он ее, отодвигая три широких доски, окрашенных только временем (во мне еще живо было недоумение: почему прозрачный дождь окрашивает белую древесину в серый цвет, почему кипяток делает красное мясо таким же серым, как старые доски?) – он приходил к нам за мягкой водой, пригодной для стирки. Фамилия его была Пронин. Пронин был алкоголик, как и все здешние сторожа, и эта болезнь тянула его подворовывать. Смешной и самой безобидной вспоминалась пропажа двух ведер с горячей водой, поставленных под забор, где я уже сидел в ванночке, отмокал, как говорила мама, и где меня собирались купать. По-видимому, Пронин не посчитал меня опасным свидетелем. Как более досадные рассматривались случаи пропажи со стола эмалированных мисок или мельхиоровых вилок, а с веревки в саду простыней и плавок, и еще дешевых серег, забытых на парапете Зинаидой Борисовной Поллер. Отчаявшись найти что-нибудь ценное у нас, когда все вещи стали убираться под замок, Пронин обокрал и себя самого – однажды утром опустошил курятник. Ума не приложу, как это ему удалось сделать, не разбудив жены? Дверь для правдоподобности оставил открытой и сказал жене, что это лиса за одну ночь всех кур.
Эта лиса упоминалась, наверно, чаще, иначе бы я не запомнил.
Никакой лисы не было, сказала мама как раз тогда, когда я уже доделывал образ этой черноногой зверюги, которая как-то утром, когда мою коечку вынесли на террасу, а сами ушли досыпать, битый час танцевала в саду. Я был уверен, что для меня. Я пробовал найти с ней общий язык, думая, что только домашние звери не знают наших слов.
И вот, мама сидела в своем удобном шезлонге и читала мне «Тома Сойера», а я, приподнявшись на коечке, изучал белую-белую, белую, как бумага, на которой я это записываю…
Совсем немногие вещи этого пресного окружения стоили усилия, необходимого на то, чтобы их запомнить. Редкие белки раскачивали бесплодный орешник, растущий вдоль забора, почти никогда не показываясь, но вызывая сорочий раскат, раздававшийся в более высоких и менее густых деревьях. Желуди падали, отскакивая от веток дуба, которому было лет триста. Грохотал, подбрасывая доски, грузовик, и его бликующий слоновый лоб цвета хаки исчезал в поднятой им пыли. Зинаида Борисовна бросала крупно нарезанные подосиновики в кипяток; если встать и подойти к электрической плитке, стоящей на мраморном столике с отбитым углом, то можно увидеть, как из белого грибного кубика вылезает червяк и корчится, желтый, с темно-коричневой головкой и короткими крючковатыми ножками. Но больше всего было синиц. Синицы начинали лето, они же его и заканчивали. В другое время, когда вишня висела на ветках, и еще раньше, когда клубника, вздрагивая от прикосновения слизней, которые тоже в свою очередь сокращались в маленькую жирную ступню с высоким подъемом, – лежала на грядках, к нам прилетали и дрозды, и сойки, первые стаями, вторые парами. Пороховыми перелетами сад пересекали воробьи. Поползни обирали с деревьев россыпи мелких бледно-малиновых клопов и стучали по забору почти так же громко, как дятел, от ударов которого под ноги сыпались дубовые щепки или обломки коры. Однажды у мамы пропало золотое кольцо, единственное, снятое и оставленное на полочке возле рукомойника, но точно нельзя было сказать, кто это был, сорока или Пронин, оба вертелись где-то рядом, оба были готовы к неожиданному налету. Конечно, несколько раз я уже видел огромного, рыжего с пестротой орла. Сначала в лесу, на прогулке, отец даже подхватил меня на руки, когда он, расправив крылья в ширину просеки, прорубленной пожарниками, пронесся прямо над нами. Вовочка, внук Зинаиды Борисовны и доктора Поллера, сказал, что добудет ружье и завтра же его застрелит. Ничего у него не вышло. Пока Вовочка выслеживал орла в лесу, где ему и полагалось прятаться, орел показался на краю нашего сада. Ветка клена прогнулась и хрустнула под ним, но он усидел, удержался, повел головой, поймал одним глазом мой взгляд (восхищенный), а этого они не любят, и снова улетел куда-то сквозь лес. И был филин. Полетом брошенной тряпки он сорвался с вершины клена и внезапно приклеился к развилке другого. Но потом он выдал себя, этот короткий морщинистый обломок и внимательно завертел головой.
И только синицы наших глаз не боялись. Они что-то искали в пакле, выбранной из щелей между бревнами сруба, прыгали по столу, неважно, пустому или загроможденному посудой, зацепившись вниз головой, долбили клювом потолочные балки, выступавшие на террасу в виде необструганных и даже не очищенных от коры бревен, интересовались колбасными шкурками и, к моему восторгу, разбрызгивали горячий суп по клеенке с васильками, в зеленую клетку, когда пробовали усидеть на черенке столовой ложки, оставленной в моей полной миске – я терпеть не могу вареного лука. Меня долго учили, что чайную ложку нельзя оставлять в стакане, так как он опрокинется, если случайно ее заденешь за черенок. Убеждения не помогали до тех пор, пока я не увидел, как это делают синицы. И я едва успевал вскочить из-за стола, когда горячий чай из опрокинутой чашки в красный горошек (моей, она долго прожила со мной, пока не была разбита маленьким сыном, отвергающим ложку с овощным пюре) – угрожал обварить мои колени.
Самые смелые были, конечно, молодые синицы. Тепленькие, пушистые, они казались безглазыми из-за черной окраски головы и белой – щек, они писком и топотом по клеенке стола заставляли кормить себя из рук в то время, как юркие, гладкие, исхудавшие взрослые возмущенно звали их, сидя на парапете. Крик, прыжок, разворот – и птичка ускользала из поля зрения наблюдателя, оставив возле грязной посуды, расставленной на парапете и уже ошпаренной кипятком,..
Мама читала мне «Тома Сойера», я лежал в коечке, все еще чувствуя боль в запястьях и разглядывая красные пятна, немного мрамористые, с добавлением венозной синевы, то, что осталось от неловких пальцев д.д. Моржа и Грифона. Оба сидели за столом, иногда передвигая по шахматной доске маленькие пластиковые балясины. Меня же во всем этом интересовали только глаголеобразные прыжки морских коньков, но их что-то не было, не было. Эпсилон птичьей какашки находился на расстоянии моей протянутой руки. Он давно присох, но в свежем состоянии чуть не свалился с края парапета на пол и задержался на какой-то занозе или в какой-то выемке.
Вокруг этой черно-зеленой буквы белел подтек, засохнув, подтек стал еще светлей, но, пока белая взвесь еще была свежей, она стекала по краю парапета до того места, где он обрывается вниз, и там застыла крошечным каплевидным сталактитом. Увидев эпсилон, я почти не гадал, как могла образоваться колбаска такой интересной, античной конфигурации, я же видел, как птицы роняют сияющие на солнце капли. Знал я о птицах и вот что.
Часто песик Поллеров (это был довольно злобный шпиц, и его звали Бельчик, и я думал, что это в честь Бялика), преследуя птенцов, выпавших в заросли лесной травы, еще бесхвостых сорочат или молодых горлинок, которые быстро устают летать, – возвращался с мордой, залитой птичьим пометом. Иногда до того густо, что не мог разлепить глаз, и Зинаида Борисовна отмывала его под краном, и я из своей коечки, повернувшись на живот, глядел, как Бельчик неподвижно терпит сухое мыло. А однажды я сам видел воздушную атаку сорок. Широкими кругами носясь над полянкой (той самой, с ящерицами и змеями), сороки прицельно гадили Бельчику в глаза. Впрочем, мертвого птенца он от этого только крепче держал в зубах. Итак, я знал, что птица, если захочет, может точно сбросить помет даже в бегущую цель. Мне оставалось только предположить, что она может совсем не случайно, а повинуясь какой-то прихоти, изменить форму своих колбасок. Вот пятна – да! Тут господствует случай.
Я сковырнул маленький сталактит, но в моих пальцах он рассыпался. Я осторожно отделил эпсилон от неровной поверхности, чтобы посмотреть, за что он уцепился. Не было ни занозы, ни специального углубления. Доска сама по себе в этом месте, от старости, разлинована ребрами смолистых слоев, которые сосна наращивает зимой. Более рыхлые летние, просто ввалились, когда она стала гнилой и серой. Я провел ногтем по этим коричневатым смолистым ребрам. Звук был глухой, никакой надежды, что эти ребра затренькают, как зубья расчески, – но ощущение физическое мне понравилось. Вибрации, которые передавались руке с краешка чистого, коротко подстриженного ногтя (мама следила за этим: «чтобы ты себе ничего не чесал») – в целом доставляли удовольствие. Я повторил, постепенно удаляя с поверхности белое пятно, и удовольствие усилилось… – И вдруг получил пощечину.
Не знаю, как моя мама без посторонней помощи смогла из своего низкого шезлонга выбраться, но, увидев, что на ладони одной моей руки покоятся колбаски сломанного эпсилона, а другой рукой я что-то наигрываю на сосновых струнках, испачканных белым пятном, она влепила мне совершенно итальянскую пощечину с той только разницей, что объяснения приберегла на потом. Точно так же она поступила как-то раз, когда ногтем мизинца я пытался отвинтить шурупчик, который придерживал электрическую розетку. Но это я понимаю: удар электричества ждать не будет… а тут.
После удара, который пришелся не только по щеке, но еще и по виску, я услышал устрашающую лекцию об орнитозе и через 29 лет повторил ее слово в слово своему сыну, когда тот тоже поскреб на парковой скамейке удивительную черно-зеленую улитку, застывшую в меловом круге правильной формы. К тому времени я уже прочел мемуары Челлини, отец которого указал на ящерку, прыгавшую по дровам в очаге, сказал, что это и есть саламандра, дух огня, и после этого залепил сыну пощечину, чтобы тот запомнил, как называется. – И поэтому я поступил правильно. Я начал с разговора об орнитозе.
И вот, после маминой пощечины (все-таки не совсем итальянской) птичий помет для меня начинает принимать вид каких-то оповещающих знаков, и они то и дело надвигаются на поворотные события в моей судьбе.
Однажды я курил возле наружного подоконника, покрытого жестью с морозным узором, чтобы разошедшийся осенний дождь врывался в лабораторию кафедры физики не только шумом и шелестом, но и неистовым грохотом. Был необыкновенно теплый октябрь. И весь предыдущий месяц ни капли с неба. Но в тот день оно с утра душно туманилось, и я понимал, как тоскую по мокрому асфальту и запаху листьев американского клена, которые давно превратились в безуханную пыль, хрустевшую под нашими ботинками. Теперь, сказал я себе, все будет по-другому. Так оно и вышло. Зарядили дожди. Остатки листвы, еще не смолотой в порох, липли к асфальту, и среди них я однажды увидел брошенную кем-то гвоздику, и через несколько недель почувствовал такое отвращение ко всей этой вольной учебе на втором курсе, что проглядел открытую ненависть преподавателя анатомии, который шумно добивался моего отчисления чуть ли не с самого первого семестра. И только многим позже я узнал, что это была какая-то месть, но и теперь не знаю, лично ли моему отцу или тому институту, где он работал. Тоска моя и отвращения к учебе были настолько сильны, я настолько автоматически исполнял все задания и читал все учебники одинаково беспамятно, что я сам удивлялся тому, как моя память все же что-то забирает в себя, и по другим предметам я неплохо успеваю. И если по анатомии ничего не выходило главным образом от того, что меня не желали слушать или высмеивали непонятно за что прямо над разваренной в формалине человечиной, от которой щипало нос, и поэтому она всегда усваивалась в каком-то сне, тумане, слезах, – то я думал, что и правда у меня с этим ничего не получается, учил еще тверже, ничем не отвечал на объявленную мне войну, вел себя, как финны с русскими. И этим еще больше злил своего врага. Другие плакали, унижались. От меня он этого так и не дождался. И вот однажды я стоял и курил у наружного подоконника, обитого жестью с морозным узором, а он, злой уже, как черт, спросил меня: «Как дела?» Он входил в морфологический корпус под руку с немолодой лаборанткой, которая год спустя выпила уксус и приказала долго жить, но и сейчас уже как-то нехорошо наступала на одну из своих полных ног. Хорошо, ответил я, отклеивая от нижней губы приставшую сигарету. Посмотрите! – по-женски взвизгнул он, – у него ни одна тема не сдана, его вот-вот отчислят, а он говорит: хорошо! А мне и правда было хорошо. Собирался первый за эту осень дождик, на жестяном подоконнике, готовом уже загреметь под его ударами, я видел птичий помет, и его пятно напоминало мне триеру, а тема, которую я вечером буду отвечать ему усталым, тоскующим голосом, тоном фамильярного разговора о банальных вещах, так что он в бешенстве выгонит меня из кабинета, прочитана мной раз десять.
Какашка, задравшая кверху оба хвостика под условным плевком в виде небольшого паруса. Избыток белил отбросило за воображаемую рамку, и в создании образа он не участвовал.
Такую же точно триеру я уже нарисовал пальцем на полировке стола в лаборатории кафедры физики, тогда надо мной склонился преподаватель Иванов с томатным носом (где достали вы, синьор?..) и спросил: что это? Я подумал, что он сейчас будет драть мне волосы, а потом заплачет. Но триера, нарисованная жирным пальцем на полировке стола, была бы видна только если сесть на стул и лечь лицом на этот самый стол. Именно так, скосив и расфокусировав правый глаз, я ее и рисовал. И представив, как растечется по столу швейковское лицо Иванова, я тихо-тихо рассмеялся. Над собаками, охранниками и преподавателями режимных вузов смеяться нельзя, они достойны сочувствия, потому что склонны относиться к себе всерьез. У меня начались неприятности. Еще один враг, еще один будет моего отчисления добиваться. Но, когда я увидел, что птичка накакала триерой, я отклеил от нижней губы прилипший окурок и: «Хорошо!» – поприветствовал подкрепление. Мой первый в жизни враг, ослепленный яростью, спустился в подвал, к человечине, а я даже и не заметил, какие в нем бушуют. И дело, как видно, не в моей выдержке, дело в триере, дело в птицах, в каллиграфии и в моей недогадливости.
В те дни мне часто попадались птичьи пятнышки в виде триеры, а буденовка – это уж и вовсе навязчивый мотив.
Через год после того, как меня все-таки вышибли из института, но не из-за анатомии, а из-за неотработанной практики, умер доктор Поллер. Старый доктор Поллер! Помню его последним летом, потерявшим настоящее и уверенно блуждавшим в своем прошлом. Он впал в детство. Каждое утро доктор Поллер собирался в гимназию, где когда-то его и научили правильному научному языку, не признающему тропов. По пути в гимназию доктор Поллер быстро уставал и, отойдя от дома не больше, чем на квартал (все здесь говорили с ударением на первом слоге), он опускался на землю, сидел так несколько минут, потом засыпал в газончике. Паспорт и другие документы, зачем-то нужные доктору Поллеру в гимназии, у него давно украли. Свою дочь он не узнавал, и, когда она меняла ему испачканное белье, спрашивал: «Кто вы?»
Меня он тоже не узнал. Посмотрел в мою сторону щелочками глаз, такими узкими, как будто улыбается, поскреб пальцем по клеенке, что-то сковырнул – и обмочился.
Смеющиеся глаза-щелочки у Поллеров передавались по прямой линии и совсем пропали в поколении правнуков. Женщины, приходившие извне, все были пучеглазы и закрепили это уже за внуками. Пучеглазой (и в молодости, наверно, большеглазой красавицей с черными вьющимися волосами) была Зинаида Борисовна. Давно-давно, когда я был еще школьником, она сказала мне, прибежавшему выпить кружку холодной воды: «Что ты все бегаешь? Так ведь и лето у тебя пройдет без всякой пользы. Возьми вон книжку почитай». Внук ее, Вовочка сидел на парапете с ногами, как большая птица (орел, наверно, которого он так и не подстрелил), и он подхватил: «Куприна «Яму» или Мопассана вон возьми почитай». С недавних пор он всерьез болел наглостью, и эта наглость восхищала меня, и я тогда засмеялся так же цинично, потому что стремился ему подражать. Когда-то нежный и умненький, любимец моих родителей, которые вечно таскали его с собой то в лес, то на Волгу, и там он однажды свалился с мостков и сразу пошел ко дну и не выплыл бы, если бы моя мама не успела ухватить его за край рубашки, – Вовочка закончил школу, поступил в Политехнический и незаметно стал уходить в темный мир своего бреда. Его веселая наглость, как могла, маскировала этот уход, а меня она завораживала, потому что никогда, никогда я не смогу быть таким, не смогу бить человека в лицо, а, если понадобится, и ножом, крепким складным ножом с широким лезвием, похожим на испанскую наваху, который Вовочка всегда носил в кармане.
Впрочем, я знал, где достать Мопассана.
Высокая полка над кроватью отца была самым скучным местом в нашей комнате. Ничего на ней не стояло, кроме специальных книг по физике и математике, отвлеченной от серьезных знаков, которые умеют писать птицы. Но книги, обернутые в газету, иногда стоило пересматривать, и вот почему. Жирными, расплывающимися чернилами его китайской ручки с золотым пером на корешках этих книг, верней, на газете, которой они были обернуты, могло быть написано что-нибудь отталкивающее, например, «Квантовая механика», «Термодинамика», «Счетные машины», «Квазианалоговый метод»… мало ли. Но книги с такими же названиями можно было найти в его библиотеке и не обернутыми. Я скоро заподозрил, что здесь что-то кроется. Так оно и вышло. Серьезной литературы отец не читал никогда, он предпочитал почти не доступную, такой литературой в те времена были главным образом детективы. Их-то и прятали скучные надписи, чтобы никто из нас не утащил чужую, драгоценную книгу в сад или на пляж, не вздумал дать Вовочке, который потом не вернет, продаст на рынке, не оставил под дождем на скамейке.
«Счетные машины» – это и был серый, как сталь броневика, том Мопассана, в котором помещалось несколько рассказов и роман «Жизнь».
Выкрав с полки, я замаскировал его по-своему, содрал газетную обертку – и не ошибся. В таком виде книга сделалась неузнаваемой и для отца, и для мамы, и даже для Вовочки. Теперь я мог читать ее в саду даже тогда, когда они все собирались на террасе, пили чай, играли в подкидного, а доктор Поллер расспрашивал маму, мирного бактериолога, как теперь проводится забор воды из Волги, чтобы определить ее коли-индекс. Так как мне было всего только десять лет, то «Жизнь» или «Морока» показались мне не более развлекательными, чем «Счетные машины», еще и потому, что все животные у Мопассана больные или уродливые, да и человеческая плоть подтекает каким-то гноем. Я не был особенно усердным читателем, эта книга мне скоро надоела, и я настолько обнаглел, что стал оставлять ее в саду, на скамейке под яблоней. Цветом эта скамейка была тоже серой, однажды Зинаида Борисовна сказала мне: «Я спасла твою книжку». – И протянула мне Мопассана еще покрытого мелкой изморосью. После этого я стал повнимательнее относиться к тучкам и к замиранию ветра в лесу, которое почти всегда предшествовало началу какого-никакого дождика.
А ведь были еще и птицы. И одна из них изгадила чужого Мопассана, когда я рассеянно держал его на коленях. Много их, этих птиц, шевелилось в яблоневой кроне. Скамейка вся была исписана предупреждающими знаками, и я считал своим долгом их разбирать, и тогда я многое узнал. Но не вернул книге прежний обернутый вид и не поставил ее на полку, я упрямо не понимал, чего от меня все эти птицы хотят. И тогда одна из них решилась на прямое высказывание, и ее помет шлепнулся прямо на страницы. Машинально я книгу захлопнул. И только потом понял, что натворил.
Я развернул ее снова и увидел, что получилась буденовка. Знак далеко не безобидный. Уж это я успел усвоить. Стоял 1967 год. И приближалось пышное празднование пятидесятилетия Советской Власти. Некоторые вещи убеждали меня в том, что не я один от этой жизни зеваю во весь рот и сплю на ходу. Так например, в неделю осенних каникул нам по почте принесли телепрограмму, которая издавалась в Куйбышеве и была приспособлена под местное время. Это была длинная, сложенная вдвое полоса газетной бумаги, и праздничные недели в ней всегда отмечались одноцветной печатью, но только внутри. Наружная часть газеты печаталась черной краской. Новогодняя программа оттискивалась голубой, на неделю Восьмого Марта приходилась зеленая краска, хотя за окнами еще не было никакой зелени, а вот Первое Мая и Седьмое Ноября – в эти праздники, разумеется, программку печатали красным. Но весь текст программки не умещался внутри разворота, обыкновенно суббота и воскресенье приходились на самую последнюю страницу, и вот на ней цветной печати уже не полагалось. И в год пятидесятилетия Советской Власти седьмое и восьмое ноября пришлись на субботу и воскресенье. Так вышло, что вся неделя была напечатана красным, и только выходные – черным. Я очень хочу верить, что за эту кощунственную ошибку никто не пострадал. И я думаю, что так оно и было, потому что спали не только исполнители, но и карающие органы спали тоже. Но, чем глубже жизнь погружалась в сон, похожий на Вовочкин бред, тем больше повсюду в случайный пятнах встречалось буденовок.
Почему-то в 1967 году и суп, и компот, разлитые по полу школьной столовой, распространялись по выбоинам плит исключительно в форме буденовки. Почему-то даже в туалете не стало никаких сахалинов, никаких австралий, италий, и даже никаких гениталий, повсюду блестели и благоухали одни буденовки. И дома, даже какао, даже молоко…
Но на этот раз буденовку сделала не птица. Я сам сделал ее, захлопнув книгу, сделал, как Виктор Гюго, который сажал кляксу на лист бумаги, складывал его пополам, а потом дорисовывал образовавшиеся рожи и горы.
Я не рассказываю историй о зловещем смысле этого знака только потому, что хотя бы раз он вышел не естественно. Конечно, за испорченную книгу я все-таки получил оплеуху, гораздо больнее той пощечины, которую закатила мне внезапно и легко взлетевшая мама. Важнее, быть может, слова, которые прокричал мне тогда отец, тыча лицом в буденовку: «Запомни, тебе ничего, ничего здесь не принадлежит». Это я запомнил. И потом не могла ли буденовка быть не предупреждением, а просто заметным знаком, который запоминаешь уже потом и только потому, что что-то страшное уже случилось и твою жизнь изменило.
В минуты, когда рушится все то, что ты считал неизменным, человеку запоминаются всякие мелочи, не имеющие к этому краху прямого отношения, а при этом что-то действительно важное может быть и пропущено. Мужчина в такой клетчатой кепке, которых никто не носит, и рядом с ним – моя знакомая балерина, уже на пенсии, но в теплом пальто из той же ткани, что и кепка: крупная синяя и желтая клетка. Я видел их из окна трамвая, который проследовал мимо пожарной каланчи девятнадцатого века, дернул тормозами и встал на остановке. Оба элегантные, ухоженные, постояли, посмотрели в окна, выбирая не столько маршрут, сколько попутчиков – и не зашли.
Через полчаса нежная, хрупкая блондинка с сияющими глазами и пушистыми локонами у щек, закатила мне необыкновенный скандал. Не помню, что я сказал, мы тогда зашли в единственное в городе кафе, где кроме вермута на разлив, подают кофе, и тяжесть этой непонятой вины лежит на мне до сих пор, особенно ощутимо, когда я встречаю мою клетчатую пару. Они все так же стоят на остановке у каланчи, все так же выбирают попутчиков, и, поморщившись, не садятся ни в один трамвай. У той блондинки с пушистыми локонами лицо вдруг сразу сделалось тяжелым, решительным, а я все еще улыбался, так как поставил перед ней последнюю маленькую чашечку кофе, и сказал какую-то шутку, по-моему нежную, потому что был в этом кафе в первые раз и по ошибке, пойдя заказать еще кофе, направился к стойке, где разливали портвейн и раздавали отсыревшие карамельки со вкусом земляничного мыла. И только потом, по запаху, кофейную стойку нашел. «Ах вот как! Тогда ты меня больше не увидишь! Прощай навсегда!» На нас не уставился бы только глухой. И я был все так же удивлен, и еще какое-то время размешивал сахар в маленькой чашечке. А потом догонять ее было поздно. Так, вынося из катастроф какие-то мелочи, я, может быть, просто оберегаю мою память и здоровье духа, кто знает, что могло бы случиться со мной, если бы не эта пара. Он в радужно-клетчатой кепке, она в таком же пальто.
Но, если все-таки буденовка это знак предупреждающий, совсем простой: ни к чему чужому рук не тянуть, то теперь я считаю это предупреждение излишним.
Когда провинциальные интеллектуалы у нас принялись Борхеса штудировать, «Имя розы» было ими до дыр зачитано. Конечно, все это происходило с опозданием лет на 15, и, как всегда, с большей педантичностью, чем того заслуживает пересмешник Эко. У них в ходу густо затрещали сорочьи термины нового времени, но шлепались они слишком уж по старинке, не по правилам постмодернизма, а по устоям соцреализма, и как-то от одной окололитературной дамы я услыхал: «Я за постмодернизм жизнь отдам!» (Сам я видел, что и она сомневается в равноценности такого обмена.) А от другой: «Все язык» и потом: «Автор умер». Так как эти мелочи имели какое-то сходство с пометом перелетных и неперелетных, а он продолжал надвигаться на мою судьбу неотвратимо, как и все мелкое, я мог бы, конечно, прислушиваться к этому механическому, как у пономарей, щебету и повнимательнее и, может быть, и в нем, несмотря на внешне мертвенный вид, уловил бы биение живого знака. Уловил же я его в эпсилоне, когда мне было пять лет, и в буденовке, когда мне было десять. Но что-то на этот раз распалось, не выковало для меня время той цепочки, по которой двигались очевидно преуспевающие идиоты, а тут еще мой сосед Вовочка, в сущности, более логичный, чем любой доморощенный адепт постмодернизма, повадился каждый вечер сидеть на корточках у моего крыльца. Уже тогда он начал сворачивать себе сигареты из бумаги, срезанной на полях газет, и табака плохих и дешевых сигарет, которые тут же расходились по шву, даже раньше, чем начнешь их разминать: и местная фабрика приспосабливалась к потребностям душевнобольных. Я тогда еще не понимал глубокого смыслы всей этой операции и стал кое о чем догадываться только годы и годы спустя, когда Вовочка просил варить ему яйца не иначе, как предварительно уксусом смывая с них чернильные штампики, а сам лежал больной и подняться не мог.
Я шагнул прямым путем, и этим отличаюсь от постмодернистов провинции, этих вечных неофитов или вечных студентов, то есть, я во вторую очередь прочитал Эко, а сначала взялся за Борхеса. И день, когда я затащил к себе на дачу его книгу, был примечателен необыкновенно теплым закатом.
Накануне я так озяб в лесу, что прямо с работы заехал в какой-то спортивный магазин на задах барачного района, с виду хорошенького, так как бараки переделывали из коттеджей с балкончиками, в которых раньше селили заводское начальство, вокруг росли тополя, посаженные сразу после войны, и рябины, возникшие здесь в начале семидесятых вместе с новыми поселенцами. В магазине я купил высокие туристские ботинки, очень дешевые, и тут же сменил на них мои мелкие туфли, которые не держали тепла на мокрой земле лесной дороги, в опалой листве, напитанной дождевой водой, так что каждый листок представлял собой блюдце, и ноги сразу промокали, едва я сходил с дороги, чтобы собрать на ужин немного опят. И было совсем не как в городе, сохранившем зеленой всю листву на ненаблюдательных деревьях, светло и холодно под настороженно облетевшими ветками. На берегу Волги, сидя в голубой лодке, накренившейся на бок, я вдруг почувствовал, что тепло не только моим ногам. Лицо и руки как будто тоже что-то обогревает, и это был низкий, ласковый ветер, какое-то теплое воздушное течение, которое гнали впереди себя тихие, пушистые по краям и очень густые тучи. На закате они как-то сдвинулись, и стало еще теплее.
Вовочка все сидел на корточках у моего крыльца. Он сворачивал себе сигарету. Я постоял рядом. Нам нечего было сказать друг другу, но, прежде чем он поднялся и ушел к себе, вокруг нас запорхали снежинки. Ничего особенного, снегопад и должен начинаться с потепления, только уж очень большие.
Таковы обстоятельства, при которых я быстро прочитал «Письмена Бога», единственный рассказ, который был сопоставим с моими долгими наблюдениями за птичьим пометом. В этих обстоятельствах трагического ничего не было. Первый снег, тишина в небе. Тихий сумасшедший в домике по соседству, убежденный, что фармацевты-карьеристы изгадили курительную бумагу своими знаками и цифрами, чтобы от каждой выкуренной сигареты мы медленно слепли. Вечером Вовочка тоже был в лесу. Грибов он тогда не собирал, какой от них прок? А промышлял бутылками. В тот год мне нравилось его сопровождать, да жаль, не было времени, все-таки я до пяти вечера просиживал на работе. Но случались и у меня веселые прогулы, организованные не мной, а ленью и нерасторопностью моего начальства: ему нравилось посылать меня трудиться одновременно в двух или трех местах, а про данные мне указания оно забывало уже на следующий день. И тогда Вовочка заходил ко мне в старой соломенной шляпе, оставшейся от покойного доктора Поллера, сером плаще того же происхождения и резиновых сапогах, принадлежавших когда-то Зинаиде Борисовне. И мы шли за грибами, которые и так росли повсюду, но собирать их вдоль нашего забора нам было не интересно.
В городе я пользовался промашками ненормального и беспамятного начальства, а здесь – давним расположением соседа, тоже ненормального, но с огромным опытом припоминаний и какими-то особенными знаниями о мелочах. Я рядом с его знаниями испытывал неловкость и стыд младшего школьника и поэтому остерегался рассказывать ему все, что знаю о птичьем помете и о влиянии знаков, сброшенных птицами, на мою судьбу. Это благодаря Вовочке у нас под ногами разыгрывалась целая драма значений. Однажды я завтракал, а он вошел ко мне из лесу, под мышкой доска от ящика с надписью «Аргентинские груши», в руках полные сумки бутылок, брошенных в лесу пировавшими мушкетерами, устаревших для сдачи даже в приемном пункте времен Петра Великого. Поставив сетки на пол, Вовочка положил передо мной на стол длинный и узкий складной ножик. «Это твой. Мне его сегодня подбросили». Прямая логика Вовочкиных суждений и по сей день остается для меня самой безупречной. Сам по себе этот ножик тут объявиться не может, не орех, оброненный белкой. Его кто-то подбросил. Ножик я спрятал в ящик стола как свою собственность. Ржавый, с отстающими чешуйками никелевого покрытия, он не раскрывался, пользоваться им было нельзя, – но ведь правдой было и то, что когда-то, в пору увлечения майскими свистульками из липовых веток и удилищами из орешника, у меня был именно такой складной ножик. Память Вовочку никогда не подводила, и, может быть, его бред имел более прочную основу, чем «Письмена Бога». Пятна ягуара, каждый рисунок вписывается в квадрат, как положено китайскому иероглифу, не так уж трудно уподобить знакам тайнописи.
Я подумал об этом, как только закончил читать рассказ. Хлопья снега, – сначала они были тяжелыми, сначала они с шорохом падали на лежащие листья, на ступеньки крыльца и залетали на пол террасы, – теперь перестали шептаться и только время от времени ухали, слипшись в охапки и сорвавшись с веток. Молодым вишням, которые, как и городские деревья, никогда не предаются всеобщему и правильному листопаду, удалось набрать так много снега, что они уже нагибались.
Я лежал у открытого окна поверх одеяла, и так еще было тепло, что отопление включать не хотелось. Даже не одеяла (вспомнил!) – подо мной был дешевый гобеленчик, из тех, что во многих домах моего детства со стен соскальзывали на пол, но и оттуда вытеснялись коврами, паласами и наконец оседали на дачах, в гаражах, в багажниках «москвичей». Тот гобеленчик уже выпустил первую нитку. Его рисунок я на китайский манер называл про себя «цветы и цепи» – изучать его в детстве было такой же болезненной необходимостью, как часами рассматривать черно-белую сетку телевизионной прелюдии с классической музыкой. Бессмысленные вещи до сих пор меня пугают. А «Письмена Бога» показались глумливой натяжкой, и мне захотелось на волю, и я вышел на снег прямо в шлепанцах.
В шлепанцах я стоял на снегу, в окнах Вовочкиного дома только что погасли лампы, – и слушал, как встряхиваются высокие мокрые собаки, которые вышли из воды. Такой звуковой эффект производили молодые одичавшие вишни, чтобы выпрямиться и сбросить с себя избыток снега. Мерно звенело тонкое стекло, маленькими кругами у лампочки без абажура, тусклой уличной лампочки, носилась ночница и билась об него головой. Сухой, пушистый снег валил искрящимися хлопьями. Он уже так плотно накрыл землю, что утром Вовочке не найти ни одного куска ткани, ни одного лоскута голубой упаковочной пленки, ни одной винной пробки, ни одной пивной крышечки, ни одного колесика от игрушечной машинки, ни одной кукольной ручки, ни одной дощечки с интересной надписью. Ничего такого, что подброшено ему (или мне!) с каким-нибудь вредным или бредовым умыслом… А птицы останутся и будут гадить.
В голове моей складывалась гнусная пародия, скорей уж на Павича, чем на Борхеса. И это был ленивый, написанный нарочито плохо, как и моя жизнь, рассказик, герой которого ходит по серой от дождей террасе или по яркому от дождей осеннему лесу, изучая разные капли птичьего помета и бормоча только что сделанное открытие:
«Птицы, – говорит он, – это авторучки Бога, и собирать оставленные ими знаки в осмысленную строку мог бы только мой сосед Вовочка, но я бы поостерегся подать ему эту идею: авторучки у Бога все время текут».
Когда мы с Вовочкой ходили за грибами, он брал с собой особое ведерко для находок и складывал туда гвозди, скобы, вилки, ножи – все, что ему подбрасывали карьеристы-фармацевты, а так же битое стекло. «Видишь, – говорил он, – опять они нам его подбросили». Как-то раз я вырезал себе тросточку из вишни. Нужно было ее оциклевать, и я пошел поискать кусок стекла вокруг дома, мало ли… Но там не оказалось ни одной, даже самой маленькой стекляшки. Вовочка ничего не упустил.
Поведение родинки во сне
I
В пятницу, когда нельзя мяса и когда едят рыбу, Василий Федорович ходил в театр. Жена не пошла. Будучи на 18 лет моложе мужа, она в свои тридцать так истово предалась религии, как в 16 предавалась любви. Ее вера стала хорошим средством извести мужа. Вот ты в театр, а я мяса не ем. Или разбудить его в шесть утра, за час до того, как ему в самом деле нужно проснуться, и побуждать его к совместной молитве – с той же страстью, с какой прежде она в то же время утра побуждала его к исполнению супружеского долга. Называла слишком толстым и старым, хотя и то, и то было клеветой. Животик у Василия Федоровича не вырос и не отвис больше того, что определяется возрастом. И был он еще красив, и утром отказывался от совместной молитвы с таким равнодушием ко всему святому, с каким никогда бы не отказался от исполнения супружеского долга.
Вечером, оставшись одна, жена Василия Федоровича занялась ухаживанием за собой. Полежала на диване и потом села, прислушиваясь к мышиному писку в комнате пасынка, который только что проснулся и надел наушники. Пасынка про себя она предпочтительно называла Ипполитом. Никакой дани классической трагедии – «Двенадцать стульев»! И к тому же, юноше так не шло его святочное славянское имя, данное по моде начала восьмидесятых. Мать Ипполита в свое время читывала и святки, и церковный календарь, и сонник, и Камасутру, и «Собачье сердце», и все, включая «Луку Мудищева», все, что размножалось в их ПКБ на допотопном компьютере величиной с платяной шкаф, размножалось одними прописными буквами, чтобы, наверно, компенсировать убожество и бледность оттиска. Ипполит бросил на змеевик в ванной потемневшие от пота носки, в которых он, вероятно, спал. Ипполит до утра так и не вышел. Она так и сидела на диване, так и слушала обиженный писк его компьютера, наступив ногой в капроне на пилку для ногтей.
Василий Федорович, когда пьеса ему не нравилась, начинал потихоньку оглядываться на зрителей. Этот зал никогда не пустует. Он сидел в одном их первых рядов, и ему нравилось замечать, внезапно оглянувшись, что у мужчин губы блестят совсем как у девушек, которые пользуются только блеском для губ. Все лица одинаково бледные, и даже вон тот апоплексичный блондин как-то растворился в темноте, подкрашенный отраженным светом, и спал с лица. И все лица выражали сочувствие происходящему на сцене. Как трогательно! – думал Василий Федорович, а сам поглядывал. То на ручные часы, подарок сотрудников к юбилею. То назад. Программку он давно прочитал и держал в руке, и пытался расшифровать логотипы фирм, которые этот спектакль одевали, вывозили, привозили и даже поставляли для него рыбу. Тут же было особо написано, что рыба – это символ спасения, так как…
Вспыхнувший свет многих застал врасплох. С букетом роз от управления культуры и спорта, шикарно одетый хлыщ, в прошлом удачливый велогонщик, чья голова еще сохраняла какую-то подозрительную приплюснутость, – и тот не сразу ринулся на сцену, и тот не сразу дал команду аплодировать. Артистов еще несколько раз вызывали, и они отвечали поклонами, взявшись за руки, но только было видно: не до того им. Каждый в своем ритме, свойственном уже не роли и не игре, а действительному темпераменту, переминался с ноги на ногу. И зрители что-то нервничали, и хлыщ не уходил со сцены, казалось, только потому, что актеры мстительно держали его за руки, отдав куда-то розы в зубчатом золотом кульке. Но вот один каблук на чем-то поскользнулся, дама в платье начала века чуть не упала, – и это стало сигналом бегства. Василий Федорович не спешил. Ему не нравились долгие очереди, а он успел заметить, что гардеробщиц на весь театр всего-то две. Гардероб, однако, оказался безлюден, вся одежда висела на своих рогах, и Василию Федоровичу первому подали его пальто. Вероятно, он не так внимательно прочитал программку, и не понял, что действие пьесы еще продолжается. Только вот где? Не во сне же! Обычно оно было без вешалки, и, пойди он в театр, болталось на железном крюке, как мясная туша в рефрижераторе, но на этот раз шаркающая дородная старушка с прической под мальчика и голыми руками, по консистенции похожими не столько на дрожжевое тесто, сколько на мешки с мелом, старушка с такими вот сыпучими руками, принесла Василию Федоровичу его пальто пришитой петелькой вверх. Он расстроился. Сколько же во всем этом скуки! Молитва в шесть утра, постный обед, сонная комната сына, а теперь вот кто-то, нагоняя еще больший сон, сидел в гардеробе и пришивал вешалки из полосок сыромятной кожи. Да эту, мою, так неудобно пришил, что она будет торчать над воротником, и никуда ее не спрячешь.
Оба туалета гудели, как пчелиные ульи. Все зрители почему-то были там, и там-то, верно, и выстраивалась та самая очередь, которую Василий Федорович рассчитывал застать у гардероба.
II
На улице какой-то парень с сигареткой за ухом передал ему письмо. Развернул. Прочитал. Сказал: «Ответа не будет». Парень повернулся к нему в профиль, постоял так минуту, вот, Василий Федорович, полюбуйся, какие у нее письма разносят, но Василий Федорович махнул рукой: давай, давай, пошел отсюда. Парень уходил боком. Сигарета за ухом до прозрачности потемнела от сала его немытых волос, и в ней теперь, сквозь бумагу, роятся желтые и красные табачинки, словно это был тот сладковатый фестивальный табак, который появился в Москве весной 1985 года.
Я посмотрю еще, сказал Василий Федорович. И посмотрел. Какая она длинная! Какие у нее огромные длинные пальцы, когда она пишет! И еще: ей всегда трудно держаться прямо. Она будет горбиться на протяжении всей встречи. А завтра плакать.
Парень уходил сперва по улице, бочком: любуйся. Потом улицу стало заносить мелким мятущимся снегом, желтым и синим, в зависимости от того, какой фонарь зажигали у него на пути. С фонарями в снегу ему должно было быть проще, а вышло наоборот: там в одном фургоне продавали бублики, пораженные маковой сыпью, неопрятные, нечистоплотные, слишком самодовольные, чтобы не понял про них, про эти бублики, почти сразу: такие кислые есть нельзя. А есть ох как хотелось.
То, что он плачет, у меня к этому нет никакого сочувствия, – сказала барышня в окошечке. А в другом окошечке сидел хлеб. Хлеб назывался народный. Его выпекали в виде необрезанного члена. А у него было назначено свидание, поэтому он побоялся купить такой. Барышня из окошечка ему говорит: – Ишь ты, да разве такие старые ходят на свидание? – А старенькая престаренькая перечница, вахтерша из общежития, говорит ей, пересчитывая сдачу в монетках по пятнадцать копеек: – Ему было письмо из прошлого, и на это свое свидание он придет молодым. – Эта вахтерша вышла на минуточку купить шоколаду и булок, тоже народных, но размером поменьше, и в фантике с маленькой синей синичкой на белом фоне. И с пипкой для стока извержений.
Давняя, ох, давняя история, старая, как фильм «Доживем до понедельника». Там юноши и девушки, вместо того, чтобы тискать друг друга под лестницей и пить портвейн, решают вопрос о счастьи, который перед ними поставило советское киноискусство. Да послушайте! Он ведь тогда тоже и тискал, и пил портвейн под лестницей… тискал все живое, не очень-то разбираясь в темноте накуренной подлестницы, кого, собственно, берет. Но он же, в те же самые минуты, когда на свет из его рук выскальзывало что-то расстегнутое и размазанное, в собравшемся гармошкой сапоге-чулке, как будто бы даже и одноногое, точно метла… он-то, когда избыток выпитого портвейна искал, во что бы ему прицелиться на противоположной стене, и, наконец, обдавал его колени (бедная моя мама!) – он-то тоже мучительно искал ответ на поставленный вопрос о счастье. Прошло много-много лет. Прошло без малого сорок лет, это ведь много, без малого сорок? – И он получил письмо.
III
Ну-ка, нимфы, всколыхнем. Разжуем кожуру винограда, раз уже мы высосали из него весь сок. Бабушка сиживала напротив, кормя его виноградом. У бабушки была глаукома, пипетка нежнее, чем девичий сосок. У бабушки слезились глаза. У бабушки на окне в литровой банке стояло крошево из селедки и картофеля, такое субтильное, что она его мажет на хлеб. Бабушка спрашивает нас: «Будешь винэгрэт?» И слышится «виноград», а в ответ на согласие подается в эмалированной миске кислая смесь, сочащаяся свекольными выделениями. Бабушка с косточками ест виноград в сентябре. Косточки излечивали ее от глаукомы… Палочка. Гнутая. Треснувшая на конце. Когда бабушка забила в конец гвоздь, то палочка треснула. И этот конец пришлось схватить медной проволокой. Она держит тебя под руку, а под пушистым наносом снега лаковой крышкой пианино чернеет лед. Гвоздь врезался в лед и поехал. Падая, она смеется. Мы дома. Всколыхнем…
Какие легкие аллеи, летучие бульвары с чугунной кладбищенского цвета решеточкой. И у всех, у всех женщин стоптанная обувь. Даже у той, что вчера назначила ему свидание, белые туфли содраны с внутренней стороны, а каблуки стерты наружу. Они ходили, подворачивая ноги, свои тяжелые, глупые ноги. У нее ноги глупые, как колонны серого оперного театра. Черт! Не могла придумать места поинтереснее. Сядет в основании одной такой колонны и будет загорать лицом.
Его трясли за плечо. Вставай, Василий Федорович, ибо это час твоей утренней молитвы. Или час исполнения супружеского долга, что одно и то же, если судить об этом из твоей памяти. Или из твоего несладкого сна. Тебе ли не знать, как несладко придется завтра. Ты, ей-богу, уже помолился бы с самого утра, или чем-нибудь другим… да, займись чем-нибудь другим. Но Василий Федорович еще успеет опустить руку в карман пальто с новой вешалкой из сыромятной кожи, чтобы нащупать там желудь и хрустнуть его сухой скорлупой. Коричневый желудь с острым носиком, след какого-то дачного лета.
IV
С виду спокойная, всегда тихая, всегда немного испуганная. Есть такие, их в грубости больше всего пугает шум. Если бы жизнь им на ушко шептала всякие гадости, то они бы вели себя увереннее. А там разойдутся и – глядишь – сами начнут хамить. А у интеллигенции со стажем, с анамнезом в несколько поколений жизнестроителей, грубость вроде мундира. Не то с эполетами, не то с аксельбантами, и уж, во всяком случае, со всеми гербовыми пуговицами. Она же не знала, отчего это так, она жила исполнительная, тихая, напуганная, без всякой возможности самой, самой. Зовут ее, скажем, Нина. Кажется, что с этим именем у нас ничего не связано. Только вот одна толстая старуха с широким восточным лицом, которая заплетала свои пушистые волосы в пару девичьих косичек.
Умерла, умерла.
Нина тоже получила письмо. Она парня с сигареткой за ухом не видала, не то опять напугалась бы и ни за что из дому. Но почтовый ящик у них добродушная тварь. Дверца дырочками и в них виден длинный конверт. Вот дырочки тянутся, и конверт не обрывается, никак не оборвется. Развернула. Прочитала. Решила, что ответа не будет. Нина не знала, кому ей писать. То, что ответа не будет, означало, между прочим, что она никуда не пойдет.
Никуда и не требовалось. Ложись, Ниночка, на диван, только не раздевайся, по крайней мере, сразу, а то я решу, что все это не для меня. Ты просто лежи. Руками ничего не трогай. Можешь занять их медвежонком. Если бы ей для этого нужно было встать, зашнуровать ботинки, такие высокие, новые, и проехать автобусом хотя бы остановку… не стала бы и думать, а так исполнила. Закрой глаза. Немного неудобно? Прямо в джинсах. Прямо в джинсы… нет, не трогай, не трогай ничего. Ты у меня сейчас привыкнешь. Мне ведь тоже сперва было неудобно, неловко. Никак не могла подобрать нужного почерка, и перо у меня, в конце концов разбежалось на каком-то детском. Посмотри, это рынок на углу, возле большой больницы. Здесь продаются комиксы, а здесь туалетная бумага, расчесочки, карандаши для глаз, для губ… дальше рыбный рядок. Торговка в вязаной шапочке кормит бананом свою собачку. Съев весь банан, собачка набросится на кожуру. Мужчины не опрятны, и с ними не интересно. Они повсюду разбрасывают оловянных солдатиков, обломки своих кораблей и самолетов. Это неприятно, они уже взрослые, они не имеют права играть. Им не дозволяется поиграть и с тобой, еще хуже, если кто-то из них начнет тебя выдумывать, видеть во сне. Ты и не подозреваешь, какому количеству мужчин ты обыкновенно снишься. Твой дедушка, стоит ему только захрапеть, а он засыпает под утро, за час до того, как тебя вздрючит твоя любимая Мадонна, вот твой дедушка видит тебя сквозь воду. Ты такая огромная, что не помещаешься в ванну, ноги со сморщенными от воды подушечками пальцев лежат на краю. Он входит, отодвигает твой журнал, который мешает ему взять полотенце или зубную пасту… и, ужасная вещь! У тебя совершенно отсутствуют груди, а волосы… на голове их тоже нет. Это его привычный кошмар, но если он не обнаружит у тебя на теле даже пупка, не то чтобы сосков… Помнишь, летом ему стало совсем плохо? И голова болела, и калофелин не подействовал. Потом, не сейчас, я расскажу тебе о других кошмарах. Нина спит, не раздевшись, Нина обнимает мишку. Ей видна окраинная улица, тротуар теряется в тополях.
V
Василий Федорович купил себе пачку сигарет и зажигалку feudor. Табачный киоск был теснее лифтовой кабинки, и, когда продавщица поехала в нем куда-то наверх, чтобы достать тех сигарет, которые держат повыше, окошечко забилось ее кофтой, белой, похожей на разварившиеся макароны, поросшие дымчатой плесенью, которая хорошо развивается в темноте. Она дала сигареты и зажигалку, но, когда стала отсчитывать сдачу какими-то нездешними купюрами, то Василий Федорович подумал, что они не слишком яркие, не слишком красивые, и заснул. Окружающий мир, обыкновенно не слишком внимательный к этому преждевременному старику, затаил дыхание в ожидании чего-нибудь вносящего радость.
И началось! По длинной окраинной улице, одна сторона которой обрывается в болото с вековыми осокорями и дикой уткой, запутавшейся в тростнике, шел человек с бутылкой красного вина в одной руке, дымящейся сигаретой в другой. Поравнявшись с Василием Федоровичем, он ему на ухо зашептал: … … … … И Василий Федорович был оглушен и ничего не понял. У болота всегда одолевают комары, поэтому гуляние здесь невозможно, разве чем-нибудь таким от них натереться… «Я? Что?» – спросил Василий Федорович. Прохожий сделал глоток вина и передает ему бутылку. Оставшись непонятым, он, конечно, будет капризничать. Есть, мол, вещи, которые трудно повторить. А Василий Федорович держал бутылку за горлышко и все боялся ее как-нибудь поудобнее перехватить, чтобы начать хоть немного пить. – «У меня все карманы задние», – сознается прохожий, почти не раскрывая широко ввалившегося рта, заросшего уже и не щетиной… – «Вот ты мне скажи, Вася, отчего это у нас милиция небритых шерстит и шмонает, а бородатых не трогает? Даже к ним с уважением. Не знаешь? А потому, что бородатые, они как Иисус Христос… Ну, для милиции, конечно…» – Василий Федорович выпил только для того, чтобы увереннее зваться Васей. И тут он увидел, как из-за тополей выглядывает мужик в длинной черной куртке. Ну и вид был у этого мужика. Тоже с бородкой. Такой короткой, точно ее намазали грязью, и это грязь держится на щетине, а не будь ее, отвалится. Этот бутылку у Василия Федоровича отобрал, а то под ногами у них уже начинали собираться воробышки-алкоголики, и, когда он прятал недопитую бутылку вина, то Василий Федорович убедился в том, что и у этого все карманы задние.
Что за день сегодня! Сердце поет. И у вина вкус живого винограда с раскушенной косточкой. – «Да, – сказал другой мужик, – тебе, Вася, сегодня на свидание, не забудь». – И Василий Федорович увидел у него за ухом засаленную сигарету. Засаленную, пропитанную потом, таких не курят, их носят как знак.
VI
Сколько знаков поставили, положили, набросали. Мусор, мусорные пташки, ничего попросту не шевелится, и все словно наливает, пей, дорогой, у тебя сегодня свидание.
Давняя, ох, давняя история. Произошла на голом месте без кустов, а теперь там елки толщиной с бочонок и много мертвых американских кленов. Никто не помнит, когда их было столько тут живых. Клены пилят. Клены укладывают возле подъездов горбами или дуплышками вверх. И они, крошась, еще служат сидением. Проходя в этом месте, Василий Федорович и тут попробовал было всколыхнуть, предаться, но воспоминания не нашли под собой дна, той устоявшейся мути, в которой их планктону бывает тепло. Все стало чужим, все оделось листвой, и не фиговой, не по пояс, откуда этот дуплистый пень возле скамейки, раскинувший корни по тропе, чтобы подставить ножку прохожим? Никогда здесь не было дерева. Он перелистывал блокнот, который сорок лет назад нашел под партой. Толстые кожаные корки, просто маленькая книга в черном переплете, не глядя вырвал две первые страницы, сделал оставшееся своим дневником. Списки прочитанных книг. «Искушение святого Антония». Вильям Шекспир «Ричард Третий». Вильям Козлов «Солнце на стене». Перелистывал. Никак не мог там найти записи, что на этом углу было дерево, деревце… Вот упущение. Тут девушка стояла в ноябре. Окаменевшая отказом, готовая защититься от нас большой связкой ключей (сколько же у нее замков от дома?) Связку эту она правильно держала, как держат кастет, когда хотят ударить, чтобы выбить побольше зубов. Но был ноябрь, еще бесснежный. Последние, липкие каникулы, последнее объяснение. Теперь, столько лет спустя, она ему пишет, что продолжение еще возможно, и, с тем, чтобы он поверил ей, она пишет не собой. Наверно, у них это принято. Каждая женщина одевается получше, когда идет на свидание. Не в домашних тапочках! Переживешь роман в домашних тапочках, тогда что вспоминать? Картину отчетливую представит себе Василий Федорович, который спал. Этот воровской туалет обезображенной временем дамы. Сегодня ее звали Нина. Это имя, как ей казалось, лучше всего подходит для зрелого свидания. Потому что есть свидания зеленые, как падалица, и кислые: скорей, скорей. Стою у края постели босая и в одном лифчике, который некогда снять. И другое дело длительные отношения, с прогулками. У меня серые замшевые перчатки, из кожицы разных козликов. Правая – старый козлик, бабушкина щечка. Левая – вся в хотюнчиках, так мой папа называл ювенильные пустулы. Я пойду справа от кавалера, сияя юной перчаткой, смазанной специальным кремом, чтобы хотюнчики не гноились. Предвкушая для зрелого свидания медленное имя и медленные перчатки (Еще не зная, что на свидании они будут красными, да и имя переменится), она выходит из комнаты, где на диване только огромный мишка, немного влажный от пота, и останется. Пока у нее довольно сложный рот, не как у всех, не две губы, и что-то с пальцами, слишком большие, когда она пишет. От этого – детский почерк, почерк школьной отличницы, торопливые, несколько сжатые прописи, в которых зияет пузатое о.
VII
После чистенького фильма «Доживем до понедельника» Василий Федорович всю ночь не спал. Ворочался и, кажется, плакал: «Возьмите меня с собой». В ту ночь, если бы это случилось, он рисковал навсегда остаться черно-белым. Конечно, его никуда не взяли. Под окнами дома напротив был палисадничек, скрывающий то, что делается в первых этажах, а на дорожке валялись выброшенные акварельки, все незаконченные, все они изображали переплетения желтенькой пары с растрепанными волосами. – «Молодожены забавляются» – сказал одноклассник, который принес эти рисунки и еще какой-то английский журнал, цветной, стянул у брата, тоже недавно женатого и ходившего без шапки. Раскладушка визжала пружинами, между ними проникал холод от пола, Василий Федорович спал возле пианино и, когда вставал глотнуть воды, то должен был помнить об опасности стукнуться головой о выступ с клавишами. Черный низ пианино гудел, когда он задевал его локтем или коленом. Занятия во вторую смену. Девятый класс, ноябрь, и утром спи хоть до часу дня.
Он хотел остаться черно-белым, он хотел общения с черно-белыми людьми, он излишне долго просил об этом судьбу. И за это был наказан. Одноклассник принес ему цветной журнал, пристойный. Правда, с голыми женщинами, но снятыми со спины. Вот почему его нисколько не озадачила сигаретка за ухом, эта засаленная сигаретка, Василий Федорович не из тех, кого нужно долго к знакам приучать. Когда я заболел, то прочитал «Искушение святого Антония», и оно меня поразило. Я лежал в постели несколько дней, и, так как у меня нет привычки перечитывать, а только помнить, то и вспоминал шакалов, которые заглядывали в пещеру, и женщину, влюбленную в евнуха, и говорил себе: «Мы с Флобером…» – докончить фразу, как я хотел, я смущался. И сейчас не могу произнести ее в первом лице, в настоящем времени. Они с Флобером… Им с Флобером… казалось, что они все понимали…
Василий Федорович видел сон. Китайская игрушка, набитая тяжелыми шариками, он мог принять любую позу и остаться в ней. Наяву он читал редко, но этим объясняется тот факт, что во сне он почти все время читал. Свои сны он не столько смотрел, сколько читал в форме печатного слова. Казалось, кто-то злой и резвый требовал от него, опять-таки, в наказание, чтобы его воображение было напряжено там, где его напряжение меньше всего требуется. Романы во сне не имели ни конца, ни начала, как будто это были издания средневековых рукописей, испорченные временем. И, когда Василию Федоровичу хотелось оконченности мгновенной, какую мог бы дать небольшой рассказ (если уж он и брал в руки книгу, то это был сборник), то вдруг выяснялось, что часть страниц вырвана кем-то и отправлена как любовное послание или научная статья о воздействии ординарных вин на некоторые внешние признаки человека. Поэтому-то чтение во сне ему всегда было непонятным и неинтересным. Добравшись до сна, он читал его с отвращением, слишком длинно, детали мешают дойти до конца и выстроить концепцию быстро. Чтение начинается установлением оттенков. Оттенков цвета, может быть, и доступных пониманию, но не доступных вниманию Василия Федоровича, считавшего, что снег белый, вода коричневая, асфальт серый. Роман, читаемый им во сне, можно было назвать бытовым. В нем Василий Федорович узнавал себя прожившим другую жизнь, и это была жизнь неудачника, и он ее боялся, не замечая, так как никогда внимательным читателем не был, что этому неудачнику многое открыто. А судьба к нему благодарнее. Только вот кепку клетчатую из этого романа ему хотелось не побояться носить на голове. Пробовал. Падает не глаза, и ничего не видно. А сдвинуть не затылок, как носят многие его сограждане, чтобы стеклянным, тупым и выпученным все-таки не было пусто, это уж слишком вульгарно. Так она и лежит в одежном шкафу, с чистыми трусами, надетая на марлевый мешочек с порошком от моли.
VIII
Оленька проснулась и отодвинула влажного медвежонка с обслюнявленной мордочкой. Слюна изо рта за время сна затекла ему в ухо, в глаз, на лоб, засохла и поблескивала, как слизь улитки на мху. Слюна у нее изо рта. У кого же еще. По коридору – в туалет. Анонс фильма с Бандеросом, который она так и не посмотрела на прошлой неделе. В ванной Оленька в первую очередь попробовала, хорошо ли склеена кружка. Мест соединения осколков она не нашла, но прежнего звона, ударив по ней зубной щеткой, все-таки не добилась. Печальный, хриплый стук. Мама целыми днями занимала телефон, выясняла у своей подруги, что значат ее сны, и к чему они могли привести. Про свои Оленька знала одно: никакой еще не отпечатался на ее судьбе. Однажды Оленьке приснился детский сад. И ничего потом не случилось.
Ей нужно туда войти, чтобы сдать экзамен. По дорожке из камней и сухой глины. По обе стороны дорожки стоит вода. Оленьку обходят матери, дети держатся за них одной рукой, а другой, нагибаясь, черпают воду и пьют. Их шлемики завязаны, на месте наушников золотые пуговицы. Под водой лежат угловатые вещи, красные, чтобы она могла их рассмотреть, а зато обитателей снящейся воды, всяких карасиков, и других рыбок, полосатых, нет. На крыльцо ей взойти не удается. Кто-то задерживает ее на дворике, отводит вбок, вдоль детского сада, закуривает сигарету, показывает на ограду, низкую, сетчатую, сверху закрытую сухой листвой вьюнков. Обыкновенно, говорит он, здесь вешают японцев, потому что они низкорослые. Несколько несчастных японцев, повешенные на ограде, действительно не достают ногами земли. Но страшнее этого было не попасть на экзамен, нанести обиду любимому преподавателю, который поставил-таки пять баллов и не обиделся. Явь лучше. Оказывалось, что все экзамены для Оленьки закончились, и об этом свидетельствовал диплом.
Оленька вечно мерзла. Она и теперь грела ладони между колен. Большие ладони с длинными, словно точеными пальцами. Ей нравилось быстро-быстро писать на жухлой дешевой бумаге грязно-серого цвета, по которой так хорошо ходит стерженек шариковой ручки. Она редко расставляла мелкие строки, и все буквы у нее выходили одной высоты, так что, на самом деле, в этой скорости было несколько больше лени, чем кажется с первого взгляда. И, между прочим, лени ума. Ум ее совсем обыкновенной ленью ленился перед всем живым и непонятным, перед всем, что ей не удавалось охватить при помощи простых представлений, перед всем, чему она не могла найти практического применения. Иногда ей говорили, что она умом в свои четырнадцать лет была даже старше, чем сейчас, когда ей уже двадцать четыре. Не только эти мишки и кружечки, которые оплакивают, когда они разобьются, как умерших котят, в каждом ее жесте не хватает беспечной взрослой уверенности, отваги, с какой надо браться за любое недетское дело. Грозно, как лесной летний ливень, шумело мясо на сковородке. Здесь постов не держали, и слава Богу. Мама готовит ужин. Оленька сидела и мерзла. Бархатный ободок, придерживающий длинные каштановые волосы, никогда ей не идет, но он, черный, хотя бы на первый взгляд, бабил, делал старше, а большой рот то и дело становился узким – школьная привычка изображать напряжение мысли и готовность к ответу, так быстрее отстанут и перейдут на кого-нибудь более пугливого. Считалось, что она умница. За что ни возьмется, все сделает испуганно точно. И все-таки, они никогда ни за что не возьмется, никогда ничем не заинтересуется, если не надавить на ее страх. Оставь ее на свободе, предоставь ее самой себе, не ставь перед ней задач – руки вяло опустятся и спрячутся между колен. И до сих пор игрушки, мягкие и безвкусные, пускай, но обязательно пушистые и дорогие, за которыми, за каждой из которых, она словно бы от чего-то отогревалась. Она не стеснялась обнимать и прижимать к себе и баюкать на руках большого плюшевого медведя, которого недавно, с визгом восторга, вынесла из магазина, отдав за него половину зарплаты, в постель укладывала тигренка, тоже величиной с настоящего, и пухлую лошадь с бахромчатой гривой, в сбруе и под седлом, величиной с тигренка, мелких Оленька не смогла вспомнить, и они ей не приснились. Вот разве что какая-то зеленая овца, с красными глазками, фиолетовой улыбочкой. Но нет…
– Куда ты? А ужинать? – у мамы в руке была лопаточка для переворачивания мяса, и она обтирала ее передником, глядя, как Оленька натягивает свои старые сапоги. – «Я буду сидеть под колонной театра и загорать лицом», – хотела ответить Оленька, но поняла, что как раз маме этого говорить нельзя. За окнами краснело мутное небо ноябрьской ночи.
IX
Василию Федоровичу тем временем окончательно снился сон. Мимо прошли две девочки, облепленные перьями, как подушки, перья вылезали из пуховиков, розового и желтого. Это были спортивные девочки, более того, мартовские спортивные девочки, если судить по ледяному поту раздевалки, которым они пряно благоухали. Такому запаху, такой раздевалки, когда тренировка давно закончилась, и маленький толстый тренер со свистком и секундомером на шее, в обтягивающих штанишках, серых, точно кальсоны в черно-белом кино, собирает под лавкой то гребешок, то пластиковую клипсу, то обертку жевачки, твердую от последней подушечки, и делает это с надеждой найти там настоящее золото или серебро, всегда напрасной. Вот, а потом он думает, что парни побеждают друг друга силой физической, представляя себе их руки, ноги, шеи… а девки – те только силой духа, силой характера, а в сейфе у него, в нелепом сейфе для хранения золота, сейфе со сломанным замком, хранится коньяк…
Он пьет. Опохмеляется наутро. Опять пьет.
Кожура сухого желудя треснула под пальцами. Василий Федорович катал в кармане комок грязного от копоти свечного воска, облепленного табачной крошкой, и на ощупь лепил из него медвежат, не всегда разбирая, где носик, где лапки. Карман – это страшно! Рука опускается туда, нащупывает какую-нибудь штучку – и пропал. От этого занятия нельзя отделаться. Что это может быть? Да не все ли равно? Свернутый в размахренный рулончик дорогой билет на прошлогоднее представление, глянцевый ярлычок от кепки, купленной в прошлом марте по случаю таяния снега, под бурлящим в грязи солнцем, а продавец божился, что короткий ворс не сваляется в катышки. Это может быть и деталька конструктора с шестью соединительными отверстиями – внук бросил ее в карман, и ты не помнишь, какого она цвета, зеленая или голубая. На этот раз желудь. Давно их не было.
X
Глупые сапоги, они раскисли, покрылись белыми разводами соли. Наверх! Но там уже тесно: давились и вставали на носки. Коридорчик! Она вспомнила проход к сцене с другой стороны, без окон, в мигающей люминесцентной синеве, с фаянсовым фиалом, полным пепла, у нужной двери.
– Я другая, – сказала Оленька. Так ее научили говорить во сне, когда одевались в нее, как в вещи, когда называли ее Ниной. Для каждого спектакля ей придется покупать рыбу и обдирать с нее кожицу, и так весь сезон. Театр, в котором она работает, других спектаклей не дает, и у Оленьки нет никаких других обязанностей, кроме вот этой. Купить живую рыбу, закатать на ней кожицу, подать во втором акте тому, кто в театральном перерождении – официант-резонер. Театр располагается в здании, похожем на вагон, и делит кров с двумя бутиками. Казино в подвале. Вышибалы с высшим образованием, и все ухаживают. Живая рыба продается на рыночке, в рыбном рядке. У торговки черная мохнатая собачка, собачка эта подбирает на снегу банановую кожуру и ест ее. Торговка выдыхает вирусные испарения в высокий воротник своего свитера. Карпы смотрят на Оленьку каждый только одним глазом, но зато влюбленным. Оленька на карпов совсем не смотрит. Оленька торопится. Собачка подъедает банановую кожуру прямо у нее из-под ног. Сегодня мы проспали, незачем было ложиться днем. После дневного сна я всегда не могу собраться с мыслями. Но тут ничего не надо решать самой, только исполнять, и на том спасибо. Как всякой ленивой и невнимательной девушке, не умеющей видеть ничего, кроме университетской библиотеки, ей, наконец, встретилась именно такая любовь, какую она заслужила. Это был женатый человек, и с решительными действиями он не торопился. Хотя, в прошлом году, вечером, когда долго что-то не подходил автобус, все равно ведь никого не было, а снег перешел на плач, и огни погасли, он осторожно погладил Оленьку по спине и, сквозь драп нащупал два таких мышечных тяжа возле позвоночника, что испугался своей ласки и больше так не делал. Сегодня вечером Оленька подумала: «Если и рыба мне снится, то это к болезни». Но тут же успокоилась: «Это не я буду обдирать рыбу, а другая». Остановилась. Бежать ей по мокрому снегу было неудобно. Вся мокрая. И кто-то чужой толкается внутри, как больное сердце, или как в пакете, еще живая, вздрагивает рыба для реквизита. Закрыла глаза и увидала свои колени, какими она помнит их после сна, во время чтения анонса на фильм с Бандеросом. Свои-то колени Оленька любила, круглые, крупные, в нежных бугорках, а выше правого есть выпуклая родинка величиной с горошину. Родинку эту трудно было воспитывать, трудно было научить ее не чесаться, даже после того, как в этом месте потрешь мочалкой. И все-таки, ее колени, не смотря на шелушащуюся, как бородавка, родинку, были очень красивыми. Но куда она делась сегодняшним вечером, эта родинка? Проверить, на месте ли она теперь, Оленька не могла. И вот фасад театра, похожего не вагон, сияет и мигает вывеска казино, темные витрины ботиков. Наверх! Но там уже тесно давились и вставали на носки. Коридорчик! Она вспомнила проход к сцене с другой стороны, без окон. Темный. И не нашла, где включается свет, и двинулась на ощупь, осторожно переставляя ноги, и думая о том, что она сейчас должна удариться коленом о фаянсовую урну с пеплом, и тогда сигаретные окурки, набившие урну доверху, перепачкают ее черные джинсы. Вот пальцы ее наткнулись на нечто устойчивое, холодное и гладкое. Она старалась ощупывать колбасные грани урны как можно ниже, почти у ножки, почти у ножки, там, где они сходятся, там все-таки чище. И дверь нащупалась. И Оленька толкнула ее, и оказалась в фойе. Ошибка сказала о себе сразу, как только она привыкла к свету. Дверь открылась в фойе над казино. Значит, свою урну Оленька прошла в темноте.
На диване, под пальмами, у окна, забранного театральным складчатым шелком, сквозь который мигала вывеска подвального казино, – то красная, то ультрамариновая вспышка, – сидели все пятеро. Трое большеглазых мальчиков, у двух лакированные флейты в руках, пухлая девушка-скрипач и футляр с виолончелью, такой же величины, как самый высокий из этих мальчиков. Их белые рубашки показывались из прорезей радужных кофт. А на девушке огромным листом майской капусты морщилось платье. У них были одинаково умасленные глаза, они казались братьями и сестрой, старшей сестрой. Они готовились к выступлению, которое, из-за неразберихи в программе в тот вечер не состоится. Рыбу узнали. С рыбой поздоровались. В городе, не богатом чудесами, полюбили этот неброский спектакль, который лелеял каждого завзятого театрала, как бы завязывая с ним знакомство по-новому. И льстило отсутствие дистанции между актером и зрителем, никаких котурнов или грима, актер так же способен сыграть свою роль, как и самый непритязательный из тех, кто в зале расположился. Изюминкой спектакля, до конца проясняющей тему единения, было то, что в антракте актеры и зрители посещали один и тот же туалет, веселенький, журчащий, брызгавший на штанины водой автоматического смыва, как мартовская капель. Полюбили спектакль, полюбили и рыбу. Карпы, казалось, гордились этой ролью не меньше людей. И в прозрачном пакете карп ответил музыкантам ударом хвоста. Быть может, последним, Оленька уж очень опаздывала.
XI
Сегодня Василий Федорович ничего не читал, кроме этого письма: под колонной, дождись апреля. С прохожими он больше не заговаривал, только руками показывал покой, чтобы все поняли, что спит он, спит. Медленно брел вдоль улицы к скверику. Ему хотелось на скамейку. Ему-то казалось, что и апреля, и этой колонны он опять не дождется, так ведь во сне и бывает. Только что прошел дождь, но спящего не беспокоило, что скамейка может оказаться мокрой. На нем был сухонький плащ.
А еще серая кепка в клетку. Таких наяву он, разумеется, не носил уже очень давно, да таких теперь никто не носит, разве что в театре. Выйти на сцену, тут же снять и отдать лакею. Нет, бросить на диван, чтобы туда во время действия никто не сел. Василий Федорович миновал слепое окно первого этажа, заклеенное белым, как стеклышко детских очков для исправления амблиопии. Зрачком другого окна был подающий надежды карапуз. Босыми ножками стоял на подоконнике, ладошками упирался в стекло. Если бы мать кинулась его подхватить, непременно упал бы, ударять затылком об пол. А так ничего этого не случилось. Василий Федорович, по крайней мере, этого не видел.
Сев под елочки, он услышал разговор. Говорили на балконе в гостинице, надо будет осторожно посмотреть, с какого этажа. Речь отдавала такой помойкой, где и последний бомж не найдет себе ничего на ужин, ковыряй, ковыряй, палочка с грабельками на конце.
«Как это довлеет». – «Раз сказали, два и три, а он все ловит».
«Я с ним переглянулся. Пора, брат, пора. Давай, щас по соточке, и мы тебя проводим. Однозначно, однозначно проводим».
Гром прогремел так тихо, как будто укладывался спать.
Кто-то вышел из гостиницы, посмотрел на носки ботинок с подковками и протер рукавом лицо, будто это было запотевшее зеркало, но вечерней мути с него так и не снял.
Потом девочка нагибается на одной прямой ноге и тянет голую руку к сугробу. Никакого сходства, это совсем не то, чего я жду. Как все-таки страшно не узнать… пятен и складок… в глубину пятен и складок его вещи, плаща, расстегнутого на все пуговицы, кроме нижней, уже без труда попали сумерки. По плечу бродил березовый клоп. Толстый шарф перестал терзать его за голое горло. Лениво, взяв его за размахренные концы, ветер обметал с плаща осеннюю шелуху. Плащ дорогой, английский, такого солидного покроя, как на Бенни Хилле. Только вот черный, и все к нему прилипало, и в одном кармане водились пересохшие желуди. Если положить кусочек желудя в рот и долго размачивать его слюной, то может быть ты, Василий Федорович, и проснешься. Проснешься. Достанешь из внутреннего кармана небольшую книгу. Не какой-нибудь изодранный роман без начала и конца, а серьезную книгу о лежании. Не роман, а беллетризованное руководство. «Как лежать». Но клетчатая кепка говорит ему о том, что эксцентричность может быть экономной, как хорошая метафора, и желудя он не съел.
Давняя история, эта клетчатая кепка, впервые в шесть лет. Можно представить, как она ему была велика, и как велика была его обида, как замутился кирпичный дворик-колодец, голубой заборчик палисадника, квадратные, в удаленных временем кирпичах, ласточкины гнезда. Все замутилось от слез и хохота пятерых придурков, каждый из которых, будто то Вовка Чублуков, вертевший над головой на корде деревянный самолет, или Пашка, в сущности друг, каждый подскакивал и дергал вниз за козырек, и кепка вдруг душила и слепила, стягивая пол-лица. И он убежал домой, и все притихли, но не разошлись, боялись, что он пожалуется, и тогда надо будет просить прощения у тети Жени, а ее никогда не обижали. Он вышел в другой кепке, которая не надвигалась на лицо, потому что была ему маловата. Если вы будете спокойно спать, и рядом не окажется никого из подвала памяти, то можно носить на голове и клетчатую кепку. Впрочем, Василий Федорович не знал, какими судьбами.
В другой раз вечером. Он провожал случайную знакомую. Богатая и шумная студенческая свадьба. Сочетались профорг и комсорг группы. Свадьба, такая жирная, что водка так и не проела своего привычного русла к мозгу. Носатая, нервная, очень не молодая студентка, с которой ему, к сожалению, было по пути, запросила курить, а сигареты, как водится, вышли. Все сколько-нибудь курносые девушки живут в другом конце этого грязного октябрьского города, вымазанного глиняной соплей, он подошел к темной группе людей и спросил у них сигарету для своей дамы. Дали. Поблагодарил. Полный, светлый, пахнущий тальком, плохо одетый рабочий дернул его за козырек и с хрипотцой снисходительно добавил: «За отраву, братишка, спасибо не говорят!» Он говорил это, пока Василий Федорович старался освободиться от удушья и стянуть со своего лица крепко надвинутую клетчатую кепку. Как и в первый раз, она оказалась ему великовата. И теперь опять на нем эта кепка, и нужно куда-то идти.
XII
…все равно не дойдешь, хоть и было письмо, все равно опоздаешь. Лениво поднимается Василий Федорович, еще один желудь раздавлен пальцами в кармане. Этот мог бы оказаться спасительным, все отменить, он просто не догадывается. Погода, как вода, между тем, все дальше относит его от апреля и колонны, под которой можно загорать лицом. И место не подходящее. Что вы будете делать, если вам предложат перейти пруд? Василий Федорович вошел в азарт, никакие трудности его не остановят. Идти только прямо, трамвай не выбирает дороги. Пруд отражал ноябрьское небо, красное от низких туч, в которых разжижалось пламя дальнего степного газового факела, в другое время не заметное в небе. Пруд, отражая небо ноября, весь ему принадлежать не пожелал, пруд оказывал сопротивление.
– Уок, – сказала лягушка, подгребая к берегу и так кокетливо раздвигая лапки, как будто не ротовой пузырь использовала для разговора. – Кеуок, кик-кик уок. – И другая отвечала ей: – Эувак, эувак. – Ивовый пух располагался на водной глади со всеми удобствами, то есть, концентрическими кругами. Влажно зашелестел дождик: – Сюп-сип… Вот тебе, бабушка, и апрель!
Василий Федорович нашел у себя в кармане очень маленькую, живую рыбку, и это его очень огорчило. Пришлось положить ее обратно, так как выбрасывать из карманов ничего нельзя. Сейчас она там затрепещет. А на углу дома из красных кирпичей все говорило о каких-то подземных водах: иван-чай, молодая ива, сухие заросли тростника. Старушка в черных брюках и сером пиджаке сидела на скамеечке и кашляла в кулачок, чтобы хорошо видные против солнца брызги не попали на дитя в открытой сидячей коляске. Василий Федорович дождался трамвая. Поднялся внутрь, даже не посмотрев его номера, ему было все равно. До цели все равно не доедешь, поэтому и было… Потолок у этого трамвая для начала был дощатый, и с потолка, на перевитых шнурах свисали голые лампочки. Кое-где их вывернули, а пассажиры… – живые шапки и пальто гремят мелочью. И шапки все знакомее, а пальто все больше дыбятся и горбятся польтами. Вон ту, каракулевую, сняли в подъезде дома напротив ресторана «Руслан» с головы одного хирурга, в 69 году. Фамилия его была Маяцкий, через год у него случился инсульт. Приятель родителей. В семье долго говорили о ранней смерти. Бахрома скатерти. На дно графина с кипяченой водой осел распаренный тараканчик. Поздней осенью сны глубоки, и приходят повидаться давно и прочно забытые вещи. Вот и билетик в трамвае, когда ты сел, Василий Федорович, еще не глубоко, стоил только три рубля, а дошел до пятисот. Вот тебе, бабушка, и апрель!
XIII
В театре (чуть не сказал: тем временем в театре, хотя не уверен, то ли это время, с ним вообще все не просто) Оленька промчалась мимо маленького квартета, чтобы войти в коридорчик, который вел ее за сцену. В проеме, которым он оканчивался, рвал и метал официант-резонер, но Оленька против света его не узнала, даже испугалась, что он может как-нибудь ее покалечить. Он первый заметил карпа, который шуршал все тише хвостом в ее пакете, бросился навстречу, чтобы схватить Оленьку за пакет. Речь его начиналась сквозь зубы, но завершилась выкриком такой силы и злобы, что его услышал весь зрительный зал.
«Где Нина?» – это тихо, а следующее во всю мощь: «В этой пьесе рыбу подают облупленной!»
Между прочим, реплика спасла пьесу. Официант-резонер вбежал в свою роль, неся под жабры бьющегося карпа весом в полтора килограмма. А Оленька была забыта в темноте коридорчика за сценой и теперь, конечно, могла бы дочитать анонс на фильм с Бандеросом и справиться насчет родинки. Газетный лист как пристал к ней при пробуждении, так больше от нее не отвязывался. Но вот на месте ли родинка? То, что выше колена все время чешется, еще ничего не значит. Потому, что это другое колено, там ее и быть не должно. Туалет в подвале, около гардероба, но уже звучат аплодисменты, раскрываются двери, по лестнице вниз устремляются зрители. Расталкивая зрителей, вниз же несутся актеры и актрисы в костюмах начала прошлого века. Они спешат осуществить то особенное единение со зрителем, которое задумано как последний аккорд. Некоторые с этой целью прихлебывали отвар петрушки во время всего спектакля, некоторые чаек из листьев черной смородины, это уж кому как понравится. Все кабинки будут заняты. Подсадная дама, сходя по лестнице, громко говорит своей подруге, тоже подсадной: «Вы ведь должны догадываться, что рыба – это символ спасения. Символ Христа», так как расходящиеся зрители не всякий вечер говорят пошлость. Иногда усталые, они молчат.
Одна какая-то пробиралась наверх, навстречу Оленьке, она оттирала от себя чужие плечи, на площадке вокруг нее образовывались завихрения, и, может быть, это она отдавила ногу крашеной старухе с седым пробором. Эта женщина, по-видимому, обладала достаточной силой, чтобы пройти сквозь поток актеров, которые исполняли роли зрителей. Оленька узнала ее по своим красным перчаткам, которые кое-как налезли на ее толстые пальцы, а обратно стаскиваться не хотели. Такое иногда бывает и с чужими колечками. Дама терзала себя за кончики пальцев, пожалуй, она давно потеряла форму тела, и, как многие поступают в таком случае, она особенно заботилась о форме головы. Лаки, краски. Лет пять назад мы бы это ей простили… Она ничего не могла с собой поделать. В том состоянии, когда любой мог бы сказать: я чахну, она принималась необыкновенно много есть и прибавляла в весе, точно писатель, запертый на необитаемом острове с бутылкой чернил под охраной какого-нибудь мецената. Конечно, большой вес помогает идти напролом, но, в общем-то, это некрасиво, просто гадко. Нина, впрочем, не замечала своей дурноты. Она не понимала, почему прохожие отворачиваются, когда бросаешь на них взгляды, полные надежды и тоски. Некоторые отворачиваются, едва скрывая отвращение, некоторые – страх. А ей все еще казалось, что она идет легкой походкой, так как мысленно, вернее, во сне своих мыслей, она все еще приподнималась на цыпочки и не замечала, что свободная рука у нее при ходьбе работает, как мышиный хвост. Неумолимый климакс продолжал в ней свое разрушение. Однажды вечером, возвращаясь из театра, она подошла к двери в свою квартиру, поставила на пол пакет с ободранной рыбой и, достав из кармана огромную связку ключей, как-то так зажала их в кулаке, что ей вспомнился несчастный Василий Федорович.
Давняя, ох, давняя история. Стояла когда-то внизу, у подъезда, и слушала его, ища опоры у себя за спиной, но там ничего не было, только жалкий кустик, на такой не опереться. И держала связку ключей на тот случай, если от слов признания мальчик перейдет к действиям и попробует ее обнять, взять за плечи, что они там еще делают, когда у них выходит запас признаний? Запас не иссякал. Она помнила, какой он был нелепый, ненужный, зачем это? И на другой день, еще засветло, она увидала себя в витрине большого бутика и не поверила. Стекло кривое! Вот откуда все эти искажения и такая тесная куртка, что грудь подпирает подбородок, и трудно дышать. Обидное, испорченное, темное зеркало! Это не я. И телекамера на входе в магазин, которая показывает тебя на экране, она у них просто не отлажена. И прохожие – это форма вежливости, достижение городской культуры, эти тупые, пустые глаза, которые ничьей красоте уже не смогут удивиться. Добавим сюда истории об аферистах, жуликах, маньяках. Только ненормальный может ходить по улице с открытым лицом. И это тоже неправильные, неверные зеркала. Разве так смотрит на меня официант-резонер, когда я подаю ему залупленную рыбу, бьющуюся в агонии? Но есть зеркало чище, верила Нина, есть зеркало незамутненнее, в котором я…
И она еще много думала о Василии Федоровиче. И в постные дни, но только не так плотоядно, и от этого ее плоть прирастала даже замороженными грибочками или вовсе уж морской капустой. Нина стала принимать слабительное, потом ей понадобились геморроидальные свечи, потом Паоло Коэльо. Подруга сводила ее в душный подвальный магазинчик и насовала ей в руки целую стопку книжек, изданных одинаково, с философским содержанием. Книжечки эти, сказала подруга, прочтя, вероятно, аннотацию, очень любят сильные мира сего, потому что в них заключается самый доступный секрет того, как преуспеть и примирить с этим свою совесть. «Ну вот еще эта (новая книжица). Правда, тут все больше религия. Не знаю, как ты к этому отнесешься». – «Я к религии хорошо отношусь», – ответила Нина. И эту книжицу она тоже купила. Так, вооруженная верой, надеждой и любовью, она пришила однажды к знакомому пальто вешалку из сыромятной кожи. Пришила, как помнится, не слишком аккуратно, но это сошло ей с рук, и многое другое.
XIV
Оленька узнала ее по своим перчаткам. Потом был голос, его тоже нельзя было не узнать. Это он, жалобы на детский почерк, другие инструкции. Нина ждала. Оленьке становилось все холоднее и холоднее. А тут еще, присмотревшись к ее правой щеке, Оленька поняла, что ей больше никуда не надо прятаться и не надо снимать джинсов. Она спрашивала себя, как это так получилось, что ее зовут не Нина, и что Нина завладела ее крупной надколенной родинкой, почти бородавкой. – «Отдайте, – сказала Оленька, – это моя». По пустой лестнице поднимался официант-резонер в белом пиджаке и черных брюках. Ему было хорошо после общения со зрителями мужского пола, но, увидев Нину и Оленьку, он прибавил шагу. – «Нина Владимировна, вы должны были объяснить ей, что рыбу в этом спектакле подают…» – «Я виновата», – сказала Нина, и в носу у нее защекотало.
Как-то раз классный руководитель, дородная деревенская баба, которую обожали за грубость, за силу, с какой она могла вышвырнуть в коридор стульчик разрезвившегося ученика, посылает ее, отличницу, посмотреть, как себя чувствует один больной ученик из параллельного класса. Нине многое тогда доверялось, и проверка тетрадей, и наушничать, и тяготы отношений с пьяницей мужем или неряхой снохой, почему бы и не послать ее инспектором? Газон перед подъездом залит известью, белые ручейки выбегают на дорожку, за дверью квартиры на втором этаже раздаются боевые крики. На мальчике фланелевая рубашка и сатиновые трусы, измятые гармониками. В кресле с расцарапанными подлокотниками сидит невежливый черный кот. На столе мутный графин, в воде осадок, какой-то желтоватый, значит, она кипяченая, это уж точно. По полу разбросаны солдатики… Потом они станут большими, больше взрослых людей, заполнят собой душные комнаты ее снов, и только чудовищные подставки, приделанные к ногам, будут отличать их от живых. Стекло дрожало от ветра, и тени веток ходили по стене. Когда она проснется, будильник покажет ей, что до утренней молитвы Василия Федоровича осталось каких-нибудь двадцать минут.
XV
Однако, на этот раз жена, прождавшая Василия Федоровича очень долго, заснула и не узнает, отчего он не возвращается домой. Вдобавок, она забыла поставить электрический будильник на шесть утра. Василий Федорович этим воспользовался.
Он прошел мимо жалкого театра, похожего на вагон. Крыльцо и ступеньки занесены мокрым снегом вперемешку с грязью, ведущей к дверям. Свернул в переулок, чтобы выпить томатного соку из опрокинутого стеклянного конуса в магазине за углом. Там уже асфальт просох. Из дверей магазина вышел смуглый усач с шевелюрой, зачесанной назад, только что уложенной в маленькой парикмахерской, тесной, как киоск внутри. В комнатке без окна, освещенной только люминесцентной лампой и заваленной почему-то модными журналами для дам, орудует, расставив локти, один старичок в белом халате. Ну и усы у него! И, когда Василий Федорович пришел к нему сразу из душа, старичок его по-еврейски бестактно прогнал. «У вас, молодой человек, еще мокрые корни волос. Я так работать не могу…» – А как хотелось дать ему тот самый рубль, который грел в кулаке и нащупывал юбилейное тиснение орла и решки! И сдачи не взять… Ложечка с каменным стуком размешивала соль в стакане. Почти пустой об эту пору магазин. Зашла только старушка в валенках. Они-то в любую погоду носят валенки. И Коля, художник, который высекает надгробья в похоронном бюро возле бани. Но Коля живет в этом доме. Кого удивит, что на Коле зеленое трико и мятая рубашка. На ногах, между прочим, тоже валенки… только обрезанные. Старушка купила пряников, Коля бутылку портвейна. И подошел к Василию Федоровичу и навис над ним. Таким большим, каким он не был даже в детстве Василия Федоровича. Уж он и не знал, здороваться, нет ли. Однако был замечен и поздоровался. А Коля вскрыл бутылку, отпил, запрокинув ее, как трубач трубу, и, булькая тем, что еще оставалось, пошел в свое похоронное бюро. Солнце осветило выщербленные, с обнажившейся позвоночного вида арматурой ступеньки магазинного крыльца. А Василий Федорович этого еще не приметил. Его мысли занимало другое обстоятельство, куда более странное, чем это апрельское солнце, пойманное сетчатыми вениками булавчатых карагачей. Прощаясь, Коля погладил его по головке, потрепал по волосам. Но если так, то куда же делась клетчатая кепка? Ее теперь нет. Он возвращается и, не дойдя до театра, переходит улицу, чтобы углубиться в сквер за чугунной оградой из копий и трофейных серпов и молотов. На литье ограды эти атрибуты сатанизма, как говаривала его жена, просвещенная (а будильник так и не сработал!), располагались на месте трофеев. Газоны покрывала слежавшаяся листва, как в лесу, когда сойдет снег, она горько пахла смолой тополей, и елочки еще не выпустили на волю из деревянных клеток в форме пирамид. Проснувшись и вспоминая то, что с ним сейчас произойдет, Василий Федорович ничему не удивлялся, даже синим скамейкам, которые из этого сквера давно разворовали. Они во сне стояли не на своих местах. Не разбрелись еще по тенистым уголкам, не встали удобно под деревьями, а, только что выйдя из-под снега, теснились вокруг центрального газона. Он и про елочки подумает: какие им теперь клетки, в какую клетку упрячешь пятнадцатиметровую ель? И про стеклянные конусы: кто теперь так продает томатный сок? Он ничему не будет удивляться, и тому, что на людей на площади ему придется смотреть так же как на памятник, занимающий место перед входом в оперный театр с его глупыми толстыми колоннами. В колоколах своих пальто надвигались на него прохожие, огромные головы высоко сидели на длинных шеях. Таким изобразил великанов Гранвиль в его детском Гулливере. Между душными колоколами чужих пальто протиснется Василий Федорович, и наяву его потом будет преследовать запах пота. Люди над ним говорили друг другу непонятные вещи.
Хотя Василий Федорович отдельные слова понимал, но в целом ничего доступного его пониманию так и не сложилось. Вдруг его слух зацепился за нечто знакомое. Где-то вверху отчетливо прозвучало слово «играет» – «Они всегда играют», – отозвалось где-то рядом. И опять, как будто с высоты немыслимой: – «Им бы только играть. Но какой же он больной, если ползал в трусах по холодному полу? Вы, пожалуйста, Серафима Богдановна, запишите себе: это он притворяется, чтобы…» Василий Федорович вынужден был задрать голову. И вот он увидел.
Немолодая женщина, задыхаясь от тесноты своей куртки, так что грудь подпирает подбородок, дородный подбородок нездорового лица с гигантской шелушащейся родинкой на правой щеке, кивала другой, может быть, много моложе ее, но такой же высокой, такой же тяжелой, как все собравшиеся на площади памятники. И та отвечала ей, глядя куда-то вдаль, словно бы ничем не интересуясь: «Хорошо, хорошо. Как только я закончу с проверкой тетрадей, то я пойду туда сама. Прямо под колонну». – «Нет, Оленька, тетради подождут, – говорила старшая. – Вы должны понять, вы должны понять…» – и разговор становился настолько недоступным Василию Федоровичу, что он потом едва вспоминал их и едва мог догадаться, что они говорили о нем.
XVI
А какое небо было над всеми этими куклами, над угнетающим, серо-зеленым уродством зданий! Глупые толстые колонны сходились в нем, и совсем непонятно для Василия Федоровича звучал молодой голос: «Мужчины всегда играют, я это знаю. Даже когда они любят, они не могут не придумать себе, не нафантазировать меня. А я и сама ничего… (злобный смешок, приглашение к участию) Как он посмел меня выдумать? Нина, дайте мне, пожалуйста, ваши ключи». – «Рано, Оленька, не буйствуй. Он еще не пришел». – «А как я узнаю, что он тут?» – «Нужно будет напрячь воображение». – Оленька испугалась. – «Я тебе еще раз покажу. С рыбой ведь у тебя ничего не вышло». – «А что должно было выйти с рыбой?» – Ответа не было. Нина всматривалась в огромные бронзовые лица прохожих. К сожалению, она не часто наяву любовалась памятниками, скульптурой, поэтому у всех у них было одно и то же лицо. Лицо этого памятника на площади. А другого она не могла себе вообразить. А тут еще дети. Путаются в ногах. Чужие – такая гадость! Особенно мальчики. Каждый, даже самый тихий, мешает сосредоточиться на главном, чтобы увидеть в небе Бога и его ангелов. Это потому что каждый на этой площади напоминает ей того, в рубашке и гофрированных трусах. От холода по его ногам шли красные пятна, связанные между собой как бы сеточкой. Из-под пальто на вешалке в прихожей выполз таракан и спокойно побрел по стене к теплу горящей сотки. И, прежде чем проводить Нину в комнату к своим солдатикам, мальчик равнодушно прибил его щелчком, сказав: «Таракан». Так говорят в ее любимых фильмах про дедушкин веер или про бабушкину буденовку. Возможно, иначе, возможно, наоборот… Какой там бабушкин веер, какая там дедушкина пудреница? На полу не было даже ковра, мягкого ворсистого ковра, по которому так приятно ходить босиком. Голые доски. Полусорванная занавеска на окне, за которой притаился крошечный оловянный снайпер. Он выискивал цель, присев на одно колено, и Нина не заметила бы его в комнате, но мальчик отодвинул занавеску и показал. «Хочешь посмотреть мои парусники?» Это потом жизнь научила ее притворяться и с деланным интересом рассматривать действующую модель крекинг-процесса, которая до сих пор покоится под стеклом специальной горки в мужнином кабинете. «До свидания», – сказала Нина. Она узнала все, что ей было нужно. Она пойдет прямо сейчас к Серафиме Богдановне в кабинет географии с голубым львом, рычащим на карту полушарий, и непристойной песенкой на задней парте, где поп монашку через ляжку, потому что у Серафимы Богдановны плохое зрение, а до классного часа осталось еще, по меньшей мере, две недели. Черный кот в кресле, потянулся, зевнул, но взять себя не позволил. Отогнал руку предупредительным шипением и даже ушей не прижал, настолько был уверен в своей силе. Гладкий, худой. Пошел впереди Нины, задрав хвост.
XVII
Василий Федорович узнал Оленьку. Несколько раз она мелькнула в толпе второстепенных героев из книг, читанных им во сне. Те же растоптанные, потерявшие форму сапоги, тот же глупый, холодный смешок, выражающий смущение. Тот же черный бархатный ободок и еще какая-то телесная плоскость, свойственная второстепенным героям, несмотря на выразительные детали, которыми их награждал сон. Потом он видел ее в темноте. Длинная прихожая в его квартире даже днем была темна. У дочери несколько подруг было на курсе. Эта заходила реже других, и в первый же приход подарила ребенку какую-то зеленую овцу. Глебчику тогда еще не было двух. Овцу спрятали, чтобы он не откусил ей пуговичных глаз и не проглотил их. Овца уехала вместе с внуком, когда зять Василия Федоровича купил квартиру. Это все. Но что она тут делает? Почему дежурит под колонной оперного театра с ключами в кулаке?
Когда он проснулся поздно утром, то посмотрел на холодные, блестящие доски пола, с которого теперь убрали солдатиков, и обрадовался тому, что уроки, как и в седьмом классе, опять во вторую смену. Перевернулся на другой бок и увидел себя отраженным в черной доске пианино. Пошевелил пальцами и удостоверился, что так тоже можно попасть в черно-белое кино. В этом пианино его лицо отражалось всегда несколько старше, чем было на самом деле. Горели глаза. Щека, лежавшая на подушке, собиралась в морщины, свободная носила морщинистые оттиски этой самой подушки. Все складывалось как нельзя лучше. На свидание он приходил. И ждал ее под колонной. И сделал все, как она просила. И был счастлив.
Черный английский плащ и клетчатая кепка, какие носят в мечтах, во сне, в театре. Ему казалось, что он выполнил все условия, которые она поставила в своем письме: «…под колонной. Дождись апреля. Ты тоже оденься как-нибудь поприличней…» Он еще лежал на раскладушке, эта раскладушка всегда напоминала ему о дачном лете. Чистый речной песок на простыне, который с трудом отставал от сморщенной холодненькой мошонки. Нечистые фантазии на ночь, когда зуд и взрыв восторга сопровождались видением двери, обитой ржавым железом. И, пока он рассматривал эту дверь и соображал, куда она ведет, ему все еще казалось, что он получил то, чего хотел, и дал ей то, чего она долгие годы так ждала и желала. Ржавая дверь не открылась. Василий Федорович не узнал, что заблуждается.
XVIII
Внезапно площадь обезлюдела. Оленька, зажав Нинины ключи в кулаке, скрылась в скверике, усаженном высоченными елями. Нина стояла злая. Раздетая. Во всем своем, и родинку пришлось вернуть. Ее трясло от негодования, ей заложило нос. Болью во лбу давал о себе знать хронический фронтит. Эта болячка обострялась у нее то осенью, то весной. Не пойму, что теперь. И никого, кто хоть как-то напомнил бы мне… Только издевательства. Никого, кто хоть как-то напомнил бы мне мерзавца, похожего на официанта-резонера, на Мишеньку Струкова, на мужа в молодости, на всех, кого она когда-нибудь любила. Долго, впрочем, любить она не могла никого. Как-то сразу становилось ясным, что это дело не стоит усилий. Все равно продуешь. Но образ она хранила и однажды обобщила его, чтобы носить в своем сердце и помнить. И с гневом, со злобным визгом, требующим уже не транквилизаторов, а смирительных санитаров, отвергать, отторгать, отталкивать от себя непохожее. Несколько лет назад, зимой. Проходила она через эту площадь и от всего скучала. От снега, от огней, от решетки скверов и от горящей вывески большого магазина, где для нее отложили интересную сумочку. И вдруг услышала: «Да знаете, что. Я ведь сейчас просто обращусь вон… к прохожему!» Ее догоняла девушка, одной рукой придерживая на груди расходящийся вырез дубленки. Почти бежит, но бежать боится. Нехороший, осторожный, торопливый шаг. Нина шла с тренировки, не убранная: евнушье лица с острым носиком, мужская шапка, штаны заправлены в короткие сапожки. Но что не узнали в ней женщины, все-таки обиделась.
«Обращайтесь. Ну, обращайтесь».
Это был звонкий и чистый голос. За девушкой преувеличенно пьяной походкой, расскальзываясь ногами в снегу, шел он. Несколько раз он смешно наклонялся вперед, угрожая, что падает, театрально тормозил руками. «Обращайтесь», повторил он и обратил в сторону Нины свое лицо. Сколько радости, сколько озорной, ясной уверенности было в его голосе. Прямая челка густых волос надвигалась на лоб слишком пышно, и это придавало его голове форму фасолины. На Нину он едва взглянул. А какая вещь на нем была! Такая длинная, коричневая замшевая вещь с индейской бахромой на груди. Одна только это вещь – и цвет, и стон, и щебет. (Летний павильон «Прохлада». За столиком сидят, в таких бахромчатых вещах, сразу трое, они пьют абрикосовый сок и с презрением изучают тетку, которой ленивая продавщица все никак не насыпет в бумагу пряников меловой жесткости).
«Минеточку внимания!»
Нина думала, что это к ней. Какое там! Он продолжал свою неуклюжую погоню, а слух у Нины был настолько не развит, что она добралась до скабрезного смысла его слов только тогда, когда пришла домой. Замок у сумочки открывался туго, и надо было его еще разработать. Но образ остался. Во сны он не попадал, там царили другие. А все же нередко (муж ее все-таки любил, но ей-то что до этого?) – она воображала его душным вечером, под тяжестью ватного одеяла и не когда с мужем, – так было у многих ее подруг, – а сразу после, когда муж, поцеловав ее в редеющую крашеную макушку и сплюнув прилипший к нижней губе волос, уже засыпал.
Но главное, что глупый Василий Федорович этого парня знает. На встрече одноклассников, тридцатилетие выпуска, кто дожил, кто дошел, собираются в зеленом кабинете географии, где новой рукой воспроизведена карта полушарий и лев с человечьей мордой, который на нее рычит. И даже на задней парте кто-то в память о Серафиме Богдановне восстановил последний куплет песни, где поп монашку. Пьют шампанское. Бросают шарики, надутые гелием, висеть под потолком, щупают бицепсы Валеры Тимофеева. Армреслинг на хлипких партах. Фотографии. Их передают друг другу, чтобы удостовериться, что такой-то действительно еще работает в уголовном розыске, а такой-то прораб. Жених моей старшей, говорит, морщась, Василий Федорович. Нина, ничего не подозревая, подбирается. Как не узнать этой изящно выгнутой фасолины: очочки, коротенькая борода. Мой аспирантик, – говорит Василий Федорович, – не самый лучший. Не знаю, что она в нем нашла, но одевается всегда прилично.
XIX
Нина привыкла к тому, что жизнь понимает ее с полуслова, что все ее мольбы, требования, претензии не бывают оставлены Богом без внимания. Нина понимала, что в этом-то и заключается милосердие Божье: не будь они исполнены, в какое бы чудовище обратила бы ее жизнь, а так – она, сама кротость, пишет: «Оденься поприличнее». Ну не дурак ведь, совсем не дурак, все-таки доктор технических наук. И как он мог? Нина тоскливо оглядела площадь и театр. Отвратительный фасад, такой же отвратительный, как наяву! Он почти весь закрыт афишей новой претенциозной оперы «Твердый жезл Иоанна Грозного», в главной роли Борис Моисеев. Пики для флагов спортивных обществ, флаги спортивных обществ, автомобиль, припаркованный у левого крыла здания, над задним сидением, за стеклом, соломенная шляпа, завалявшаяся с пляжного сезона. Чей-то чау-чау выглядывал из-за угла, натягивая красный, точно шелковый, поводок. Обыкновенно, в церкви она чуть только начинала молиться о чем-нибудь или о ком-нибудь, уже чувствовала, что ее желание будет исполнено. Но тут ведь не церковь. Тут обратиться как-то некуда. Разве что к этому деревянному кресту с табличкой «В честь постановки оперы «Твердый жезл Иоанна Грозного» и всех невинно убиенных». И Нина, забыв обо всем, встала на колени и стала горячо молиться.
XX
Оленька побродила под елями, пересекла площадь наискосок и в другом сквере, наконец, нашла то, что ей было нужно. Сойдя по выщербленной лестнице в безлюдное, гулко журчащее подземелье с одной только угрюмой старушкой, которая сидела на корточках на самой дальней дырке и поджигала плоскую, размокшую приму, Оленька устроилась ближе к входу, к дневному свету. И этот ноющий, сочащийся сквозь зубы свет помог ей удостовериться в том, что родинка на месте. «Вот до каких глубин приходится опускаться!» – подумала она, застегивая пальто и с облегчением выходя наверх по лестнице. Чау-чау на шелковистом поводке выгуливал тихого лысеющего хозяина в черной куртке и белых туфлях. У выхода из сквера к столбику ограды жался детский велосипед с толстыми шинами.
Ее с самого начала насторожило предложение Нины. Свидание с мужем подружки! Да он же хам. Нет, Оленька, он не скажет тебе: «Минеточку внимания», потому что в него, как в замшевую вещь будет одет кто-то другой. Закрываясь мишкой, Оленька не соглашалась, и от беспокойного сна у нее изо рта вытекло столько слюны. Но потом она смирилась. Ведь это будет только сон, а она не дедушка, чтобы пить калофиллин после каждого кошмара, нервы у нее крепкие. Слезы из глаз иной раз льются скупее, чем изо рта слюна. И опять, если бы ей нужно было встать, одеться, зашнуровать ботинки, проехать хотя бы две остановки на автобусе… так нет же! Лежи и спи. Никаких объяснений с мамой. Все произойдет само собой, во сне, потому что Нина об этом уже помолилась.
Теперь оказывается, что ее во что-то запутали, навязали какую-то нечистоплотную любовь. А всякая любовь чувствительно нечистоплотна. При одной только мысли о том, что ее пугливой и целостной душе может быть нанесен ущерб, Оленька мгновенно тупела и спешила спрятаться за плюшевую сторону вещей. Один раз она даже пропылесосила всю квартиру, и притом чуть не удушила до смерти старенький гофрированный шланг пылесоса, сдавив его с такой же силой, с какой сейчас держит в руке ключи. В другой раз грохнула в куски любимую чашку. Вот жалость!
Нина, стоя на коленях, молится «Твердому жезлу Иоанна Грозного», означенному на деревянном кресте, врытом в асфальт как раз в том самом месте, где бы не ему стоять. Но деревянный не сдается и не исчезает.
XXI
«Это что?» – «Ключи». – «Почему такие тяжелые?» – «Не знаю. Может быть, сон подает мне знак какой-то особенной сложности?» – «Ну да».
Нина забирает у нее свои ключи, кладет их в сумочку с хорошо разработанным замком. В глубине души она, конечно, рада, что никто не подозревает, какое простое желание могли бы символизировать эти тяжелые ключи. Но только вот почему все должны быть так недогадливы? Оленька, пугливая и целомудренная, это пускай. Ничего не держала еще в руках, кроме своего пылесоса. Но вот Василий Федорович! Он-то почему? Ведь совсем не пришел, совсем не пришел, даже некого стукнуть по голове этими самыми ключами, зажатыми в кулак, как кастет, вырвавшимися из сумочки. Вот струсил и не пришел. И уже не придет. Никогда не придет. Потому что, когда деревянный жезл Иоанна Грозного сдался и растаял, то оказалось, что место под колонной занято, и там, подставив лицо апрельскому солнышку, сидит… Если бы у Нины была такая же хорошая память, как у Василия Федоровича, то она бы, конечно, его узнала, но сейчас вид этого взлохмаченного, сонно смотрящего на солнце мальчика в клетчатом распахнутом пальтишке ей ни о чем не говорил. Как она могла связать это наглое, ни к чему не пригодное явление с солдатиками на полу, с неприятным черным котом, который, уходя на улицу впереди нее, бесстыдно продемонстрировал ей мохнатые шары у себя под хвостом?
Детей Нина, конечно, любила, но только своих собственных. И то сказать, если бы не они, их семья давно бы распалась. А так – тренер по волейболу подержал Вику за лодыжку, и муж ходил бить ему морду, и потом они до поздней ночи сидели на кухне и пили коньяк маленькими глоточками, и говорили, какой хороший писатель был Артур Хейли, потому что он ничего не выдумывает. И Пелевин тоже ничего не выдумывает. Дети нужны. Дети – это не гадость. Но чужие! Шугануть его?
Нина достает из сумочки ключи и передает их Оленьке.
«Вот он».
Оленьке уже все равно. Нельзя же так долго спать. Разделаться с ним, ведь есть же ключи. И пошла к нему, покрепче сжав их в кулаке.
XXII
У Оленьки были свои причины детей не любить, но изложить их так же кратко и определенно, как Нина, Оленька не умела. Но, если собрать все случаи неприязни и неприятия, все те минуты, когда ей случалось поежиться или поморщиться в соседстве с не слишком сиропным мальчиком, – а других проявлений нелюбви она никогда не выказывала – можно предположить только одно: очень уж они живые. Быть бы им поспокойнее, потише, поскованнее, помертвее. Ей самой всегда не хватало резвости, и теперь она, несмотря на легкое тело, продвигается походкой толстухи. И сон на последнем издыхании не прибавляет ей легкости.
Мальчик, сидевший в основании колонны, посмотрел на нее только тогда, когда она встала перед ним, точно памятник, во весь свой колокольный рост. Мальчик заглянул в ее темные, безволосые ноздри, нашел какой-то слишком длинный волосок на подбородке и рыбью чешуйку над нижней пуговицей пальто. Потом опустил глаза на раскисшие, растоптанные, с белыми разводами сапоги. Все это время он не вынимал руки из кармана. И вот в кармане у него что-то хрустнуло. «Что это?» – Оленька испугалась и теперь уж не знала, может ли она воспользоваться ключами. А его рука заработала так, будто и сама удивилась. И было чему, так как под кожурой лопнувшего желудя, вопреки всякому опыту, какой у него был, даже опыту сна, прощупалось нечто мягкое, неожиданно податливое, сморщенное. И он узнал это и ответил, прежде чем невредимым перескочить на раскладушку под пианино:
«А это сухая виноградина, бабушкина щечка».
Стихотворения
***
Радоваться тайно и спокойно
Так как не отнимут никогда
Руку синий свет и эти зерна
На ладонь бегущие проворно
Даль по пробужденьи тьма вода
Так как никогда в пейзаже свитка
Даже если с глаз его в сундук
Не порвется утренняя нитка
Под которой вздрогнет вероника
Под которую нагнется бык
Мой поход все время принимая
Вид клубка игры укуса в бок
Яблока развалин как прямая
Примани ее в начале мая
Эту нить и дерни голубок
Даже если с глаз тебя убрали
Даль по пробужденьи тьма вода
Даже если облако гора ли
Ничего не скажут о Граале
Даже если тихо это ДА
Белый не уходит никуда
Сколько раз когда его стирали
Он во мгле покорно пропадал
Но являлся мне на перевале
И в глаза мне тишину вливал.
Легенда о китайском дровосеке
В красном гроте за облаком севшим на склоне
Оба в белом как снег согревали ладони
О горячие донца фарфоровых чашек
И мечтательно двигали пуговки шашек
И сказал дровосек из-за сетчатой глыбы
Целый час игроки онемели как рыбы
И опять за топор где дрова там и пища
Но рассыпалось в прах под рукой топорище
Окружила мой дом лебеда выше шапки
Брызнул дрозд из полыни проклятые шашки
И язык тут чужой но ясней перед взором
Небожитель-дитя Винный пар над фарфором.
***
О детстве о радости с коей
Огонь увлекается Троей
В порядке игры или сна
Была ей надежда была ей
Другая что скорбью пылая
Сюда не вернётся волна
А третья неслась похоронно
Дитя задевая крылом
И холод прохватывал дом
И змеи на Лаокоона
От холода струнной воды
К теплу его тела бросались
Но может быть этим спасались
Троянцы от большей беды
От той что иначе коснея
Оставила б дома Энея
И Рим заключила в ларец
И в этом сомненьи гонимом
Склоняется Шлиман над Римом
И Троя блестит меж колец
История взятая в скобки
Дитя продолжает раскопки
Кричит развороченный грунт
И окисью меди сочится
В холмах завывает волчица
Два брата на речку бегут
Но дитя повернётся спиною
И гад обтекающий Трою
В обиде ослабит захват
И холод коснулся работы
И застыли в пыли обороты
И волнами слепому грозят.
***
Я вчера проходил под осенней луной
Льдистой тропкой во сне постоянном
Очарованный садом его тишиной
К непомерным прощальным полянам
Что мне делать? Испуганной птицы крыло
И тревога и трепет пространный
Всё пропало и правило мной ремесло
И число колдовало над раной
Ясной осени давит тебя седина
Не бесплодная зимняя тяжесть
И пустыми дорогами водит страна
И сухими плодами накажет
И кому он сушеную вишню сберег?
Что мне будет от жалобы сладкой?
Только боль приберёт серебристый глоток
Серебро что я бросил без сил пропадёт
В серебре бездорожья и дрожи.
Падающий
Как желтый лист с подгнившим краем
Здесь стих ненужный узнаваем
Во всей волнистости своей
Ещё не в лет а только в трели
Иудин солнечный но влепит
И он зигзагом по лицу
Досадный стих его мы прочь бы
Как ворожбу недужной ночи
Как скуку многих так ночей
Досадный звук не наш но чей
Он забывается по кличке
Как этот мальчик в электричке
С унылой песенкой своей
Но как не дать ему грошей
И как не сдвинуть рамки бреда
Больных счастливее чем он
Ты думал этот обречен
А он сбивал тебя со следа
И так как тени прощены
А имя камень их пращи
Взамен тебя другой повален
Теперь всё можно только спален
Удобства не возвращены
Так запылён и так засален
Прекрасный тополь у стены.
***
Скитание изменит мир
И широту его представит
Ничтожной меньше чем скиталец
По картам плана проходил
И вот уж ватными ногами
Подозревает человек
Захватывающий побег
В цветник из крашеной бумаги
Прыжок прекрасный! наконец
Как в детстве на руках у близких
Что мед живых и сладкий рис их
Медведь и тот как пчелка здесь
Как бабочка что мне напомнит
Осенний полдень бирюзы
Здесь воплотится Чжуан Цзы
В того кто древний стих исполнит
В любого несмотря на то
Козел или овца в день знака
И это упасет от страха
Зигзаги в чаще золотой.
***
Сплю как дом где творятся теряясь
У столбов полутемной террасы
Мотыльками мгновенными плавясь
Осыпаясь в шуршащие массы
В тишине в темноте без огней
Приключения робких людей
Старый дом в отголосках и скрипах
То закрыто другое забыто
Здесь в темно обвисающих липах
Проходило знакомое лето
Чтобы слышался так иногда
Мягкий стук воскового плода
Восковые скупые ступени
Вдоль заборов спускаются тени
И как если бы слышалось пенье
Эти слезы роняют растенья
И плоды что подобны слезам
Восковые ты знаешь Сезанн
Восковые скупые степени
А в саду никаких преступлений
Не слыхать чтобы трубы хрипели
Или мягко свалился с качелей
Чей-то сын может мой по глазам
Восковые ты знаешь сезам
И ключей же там было на связке
И купальных костюмов на леске
И живыми пружинами в пляске
Трепетали мои арабески
И висел там и грохотом рос
Оцинкованной ванны мороз
Чередой человечков из ваты
Что-то синее передавали
Эти сгустки страданья солдаты
Нам расплавленный воск подливали
Отходили к столбам тишины
В сапоги в костяные шары
Но не думай смущаясь не думай
Что теперь разговор их закончен
Прибывать им толпой полоумной
Ярко скалиться и в многоточьях
Ты же видишь и так без солдат
Сапогами исследован сад.
***
Ты видишь город Поднебесной
Эпохи темной и кровавой
И потому неинтересной
Все смыто человечьей лавой
Стрела плевок им все едино
Свисающими рукавами
Берут носилки господина
И печи дома много дыма
Горят лукавыми дровами
В золе и зле живут и даже
В золе и зле себя хоронят
И птица темная от сажи
Зерна червивого не тронет
По склону гор такой же уголь
Его крестьяне собирают
А старики уткнувшись в угол
В домах опрятных умирают
И заросли в осенней желчи
Скрывают хижину откуда
На облака глядит отшельник
Живые быстрые как чудо
Мы ни на что здесь не похожи
И хорошо что ты не ищешь
Драконов в складках нашей кожи
И в тушечницу кисть не тычешь
Как ни беги глазами влаги
За испарениями соли
Тебе не привязать к бумаге
Свободной и высокой боли
Какие странствия минута
И ты осел для жизни пресной
И в бездне в бездне почему-то
Мы видим город Поднебесной.
***
Как тушью писали в Китае
Какие-то крылья краям
Чтоб снов о мерцающем крае
Не выдать невинным друзьям
Так тон этой сильной утраты
Размыл угловатую явь
Мерцающий мир и мохнатый
По скорби пускается вплавь
И так как меняются свитки
Владелец не сядет в седло
Как будто сугроб у калитки
Есть хворост а дом занесло.
Сонной жизни движенье
Сонной жизни движенье идешь ты куда
Неужели конец так прекрасен
Что рука замирает и сердце молчит
Для кого ты хорошая жизнь отвечай
И о чем ты со мной говоришь
Ничего я не вижу ни знаков ни снов
Ничего но изгнанье презренье
Оставаясь просить у твоих берегов
Принимаю как знанье прозренье
Ты не любишь меня гонишь блеском даров
Как поэта возможностью дразнишь
На одном из твоих полинялых ковров
Я как дервиш отправился дальше
И когда ты попросишь Теперь говори
И проси все равно не получишь
Но прося не сияние слез подари
И не сердца любимого кукиш
Ничего что дрожит у меня их полно
Негде яблоку быть не червивым
Дай мне чашу пустую и белое дно
Покажу сыновьям терпеливым
Ничего не скажу им о том что чужой
Нелюбимый летящий ленивый
На мгновенье владел моей сонной душой
Говорил моей речью счастливой
И носил над моей нехорошей водой
От того что не этой умылся
Не плоды и не мед а янтарный родной
Горний свет переносного смысла.
Публикация Елены Болотиной (Темниковой)
[*]Книги Андрея Темникова: Тень, которой я боюсь. Сборник рассказов и стихотворений. – Самара: Белый человек, 2001; Зверинец Верхнего мира. – СПб.: Лимбус-Пресс, 2006