О литературном свойстве Виктора Пелевина и Дмитрия Быкова, ананасной воде, ловцах сверхчеловеков и вострубивших дудках
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2011
Алексей КОЛОБРОДОВ
ЧАРОДЕИ И УЧЕНИКИ
О литературном свойстве Виктора Пелевина и Дмитрия Быкова, ананасной воде, ловцах сверхчеловеков и вострубивших дудках
Есть, воля ваша, великий соблазн в попытках ранжирования художников по парам.
Гораздо больший, чем в распределении талантов по “стайкам” (Ю. Олеша), поколениям, направлениям, жанрам и “большим пожарам”.
Видимо, в парности изначально заложен некий потаенный смысл, генетический код творения и грехопадения. Как сказал бы Дмитрий Быков, “все это можно долго и изобретательно обосновывать”.
Кстати, Дмитрий Быков и Виктор Пелевин, являясь в современной русской литературе авторами наиболее влиятельными и авторитетными, остаются признанными одиночками, идущими никак не вместе, но другим путем. Более того, они вывешивают запретный кирпич после каждого этапа своего большого Дао. Запрет не распространяется на эпигонов, но на них и все прочее не распространяется.
У Виктора Олеговича могут быть предшественники (всегда – достаточно произвольный подбор), море тех же самых эпигонов, но равных, по общепринятому мнению, нет.
Одно время писалось через дефис “Пелевин – Сорокин”, но здесь медийное сознание, а вслед за ним и сознание массовое, сыграли в гегелевское единство и борьбу противоположностей. Объектами похожей игры уже становились “Толстой – Достоевский”, чтобы со временем превратиться в Толстоевского.
Подобрать пару Дмитрию Львовичу мешают обстоятельства несколько иного творческого порядка: не внутренние, но внешние. Стахановская производительность Быкова-журналиста, монументальность Быкова-прозаика, академическая дотошность Быкова-биографа, активность Быкова как медийного персонажа предполагают, что его брат и сват по месту в словесности должен быть столь же возрожденчески продуктивен и общественно вездесущ. Обладая при этом сложившимся, однако весьма центробежным мировоззрением. Можно назвать его расплывчатым, а можно – недогматичным, прибавив сюда еретический пафос ниспровержения и возвеличивания по каждому второму поводу, иногда весьма суетливой смены знаков в применении к одним и тем же именам и явлениям. Именно это мешает поставить в один ряд с Быковым Захара Прилепина, схожего по многим позициям, однако идеология Прилепина, при всей широте взглядов, куда более цельная и просчитанная, не вольный парус, а запрограммированная машина, он не еретик, но миссионер.
“Пошли мне, Господь, второго,/ Такого, как я, и он”. Как у Вознесенского в исполнении Высоцкого. А таких больше не делают.
Таланты приходят парами, как мизера, но куда более убедительными парами уходят. Мартиролог 2008-2009 гг., разбухавший так, что самый упертый атеист задумался о последних временах, все это впечатляющим образом продемонстрировал. (Десятый взял тайм-аут, хотя вот Ахмадуллина – Вознесенский)… Для меня, например, совершенно очевидно, что Александр Солженицын и Егор Летов, ушедшие с разницей в три месяца, были фигурами равновеликими, чрезвычайно схожими по способу мышления, темпераменту, общественной роли, сыгранной при больших группах русских людей и даже целых поколений. И по-настоящему понять каждого из них можно, только написав исследование в жанре двойного портрета. Возможно, когда-нибудь я это и сделаю; мысль об этом странном сближении преследовала меня еще при жизни обоих.
Еще пара – Василий Аксенов и Майкл Джексон. У обоих были большие и небесталанные семьи, если поп-король еще в детстве сделался главной надеждой, а потом и надёжей своего негритянского рода, наш главный стиляга сам вошел в семейку эстрадных шестидесятников, и сразу стал в ней первым авторитетом. Псевдогусарская лжевенгерка Джексона легко рифмуется с джинсовой курткой Аксенова, из которой, сказал на юбилее кто-то из льстецов, вышла, как из “Шинели” Гоголя, вся современная русская проза. Обоих тянуло к групповщине пограничного толка – Майкл записывался с хором настоящих полицейских, Аксенов придумал “Метрополь”. Почти совпадают даже даты создания главных шедевров – альбома Thriller и романа “Остров Крым”. Певец, с его сериалом пластических операций и обретением белого цвета кожи, может считаться основоположником гламура в мировом масштабе. Писатель-стиляга, который ввел в русский устный слово “джинсы”, а в письменный – “чувак” и лабавший в советских журналах на джазовой фене (читать невозможно), есть полновесный предтеча гламура отечественного. Куда там сегодняшним голубым сталкерам и белым лошадкам скорого российского апокалипсиса.
Может, все это и чепуха, а не чепуха – мое пожелание Пелевину и Быкову здоровья, многих лет творчества, чтоб жили долго и счастливо… Остальное – известно в Чьей компетенции.
***
Между тем, если подобно старику-лошаднику из знаменитой буддийской притчи, пересказанной, в т. ч., и Сэлинджером, отринуть внешние признаки и взглянуть на внутреннюю суть вещей и явлений, мы увидим: именно Быков и Пелевин составляют не только в литературе, а и во всей русской современности самую убедительную и, пожалуй, безальтернативную пару.
Я собирался писать рецензию на быковский новый роман “Остромов, или ученик чародея”, а параллельно читал свежего Пелевина, “Ананасная вода для прекрасной дамы”.
Название, конечно, не бином Ньютона, оно прямо отсылает к стихотворению Маяковского “Вам!”, 1915 года, не столько футуристическому, сколько хулиганскому, с тогдашним антигламурным пафосом: “Я лучше в баре блядям буду,/ Подавать ананасную воду”. Функционал упомянутого напитка в одноименной книжке Пелевина аналогичен: банка ананасного сока забыта в некоем рублевско-сочинском антураже, после “распила” и неформального кастинга моделей. Любопытно, что если в прежних вещах (прежде всего, “Чапаев и Пустота”, “Священная книга оборотня”) Виктор Олегович и обращался к опыту и образам Серебряного Века, то преобладал там символистский набор (Даниил Андреев, одинаково важный для последних вещей Быкова и Пелевина, – законнейший наследник символистов). Поэтому апелляция к предреволюционному Маяковскому-футуристу выглядит в общепелевинском контексте довольно неожиданно и знаково. Интересно также, что Маяковский – постоянный персонаж Быкова, не только в публицистике – где у него почти все отечественные гении мелькают вполне регулярно и карнавально, очень характерен “Календарь” (М.: АСТ Астрель, 2011), – но и в прозе, где Маяк действует под именем Корабельникова. В “Орфографии” и “Остромове” Корабельников (Маяковский) и Мельников (Хлебников) тоже образуют своеобразную пару.
***
Так вот, в “Ананасной воде”, уже на второй странице повествования появляется вполне прозрачный отсыл к Быкову, к названию его последнего романа. Герой части первой, “Боги и механизмы”, Семен Левитан, пытается подражать своему прославленному однофамильцу:
“Постепенно я овладел интонационными ухищрениями советского диктора, и иногда мне начинало казаться, что я настоящий ученик чародея…”
Хм… “Ученик чародея” – не сказать, чтобы это расхожий языковой штамп, да еще в применении к “советскому Информбюро”…
Лыко в ту же строку – главный герой “Остромова” Даниил Галицкий (забавно, кстати, что его исторический тезка – символ сугубо прозападной ориентации в Древней Руси) – по авторскому разъяснению Быкова, близок Даниилу Хармсу и Даниилу Андрееву – поэту, визионеру, автору “Розы мира”. В “Богах и механизмах” Даниил Андреев, под собственным именем, – один из носителей базового, сюжетообразующего знания.
И там, где Дмитрий Львович строит концепцию и конструкцию, архитектурную, проработанную, не нарушающую генплана, Виктору Олеговичу хватает двух абзацев:
“Как и положено всякому русскому духовидцу, Андреев-младший провел лучшую часть жизни в тюрьме. В ней он создал грандиозную духовную эпопею “Роза Мира”, где переписал историю творения и грехопадения в терминах, более понятных современникам Штейнера и Троцкого. Кое-какие сентенции Андреева о Боге я помнил. Но все дело было, как оказалось, в том, что он писал о Сатане, которого называл “Гагтунгр”.
Описывая восстание Сатаны, он создал поистине величественный миф – им, очень может быть, начнут кормиться сценарные мафии западных киностудий, когда дососут последнюю кровь из вампиров. Андреев изобразил обитателей демонических миров с такой прозрачной ясностью, как будто сам долгое время жил с ними в одном доме на набережной. Но самое важное было в том, что он указал на связь главного демона нашего измерения, Гагтунгра, с товарищем Сталиным”.
Из одной, хоть и явно не случайной, переклички, писательского родства не вывести, но я продолжу “долго и изобретательно обосновывать”.
Любопытно, что Пелевин и Быков близкие соседи по пограничным гороскопам – Виктор Олегович родился 22 ноября 1962 года, то есть является поздним Скорпионом, практически Стрельцом; тогда как Дмитрий Львович, родившийся в той же Москве 20 декабря 1967 года, может называться Стрельцом закатным, уходящим, персонажем знаменитого полотна Василия Сурикова.
Герой Быкова Остромов – масон, астролог и шарлатан, нашел бы здесь для себя немало увлекательного и спекулятивного; я лишь отмечу, что писатели, несмотря на небольшую, в пятилетку, разницу в возрасте, конечно, одному поколению не принадлежат. Советский период в этом смысле вообще не подчиняется мировым законам и календарным стратам. Тем паче в 60-е, когда год составлял целую эпоху…
62-й – это пик и высшая точка хрущевской оттепели, ХХII съезд, Иван Денисович и Новочеркасск, “битлы”, “роллинги” и Мерлин Монро (умерла), “Спартак” и Бразилия – чемпионы…
67-й – Брежнев уже без Шелепина, но с Косыгиным и даже Подгорным, Вьетнам и Чехословакия, “Дорз”, гибель Че Гевары и космического корабля “Союз-1”, пилотируемого Владимиром Комаровым…
Тем не менее, в рождении и происхождении (родители обоих – преподаватели, учителя, педагоги) наших героев есть могучее объединяющее начало, сделавшееся главным, пожалуй, мотивом и мотором их творчества. Я говорю о цивилизации советского детства, бедной в быту, но щедрой знанием и эмоциями.
Виктор Пелевин в “Омон Ра”, ранних рассказах, касаясь, осторожно и нервно, этого града и мира обреченных, выступал в несвойственном себе, сегодняшнему, амплуа тончайшего лирика и бытописателя бунинской, в цветах и запахах, школы. Именно на этом, глубоко родном примере, он учился мышечной энергии преодоления.
А лучше всего это констатировал, конечно, Дмитрий Быков:
“Тексты его пронизаны той детской грустью, какая бывает, знаете, в сумерках, когда смотришь с балкона на людей, возвращающихся с работы. Эти взрослые, возвращающиеся с работы и ребенок, который утром их провожает, вечером встречает, а днем обживает окружающее пространство, – стали потом главными героями лучшего из ранних пелевинских рассказов, “Онтология детства”. Это было детство, понятое, как тюрьма, – и что поделаешь, мир детства в самом деле нисколько не идилличен, свободы и беззаботности в нем близко нет, а есть тотальная зависимость. Но прелесть и трагизм пелевинского рассказа в том, что это адское пространство обживается у него как райское: ведь ребенок не знает другого мира. (…) Он способен изучать полосу цемента в кирпичной кладке, прислушиваться к выкрикам с далекого стадиона, изучать перемещение тени на полу – пусть даже это тень решетки…”
И еще пронзительней, в “календарном” эссе о прозаике и сказочнике Александре Шарове:
“Тогда какой-нибудь зеленый вечер во дворе, когда все идут с работы, мог буквально свести с ума: двор разрыт, в нем, как всегда летом, переукладывают трубы, или мало что чинят, и в этих окопах происходит игра в войну. Потом всех постепенно разбирают по квартирам, но прежде чем войти в подъезд, оглядываешься на дальние поля (Мосфильмовская тогда была окраиной), на долгостройную новостройку через дорогу, на детский городок, смотришь на небо и на чужие окна – и такая невыносимая тоска тебя буквально переполняет, ища выхода, что врезается все это в память раз и навсегда. Тоска – слово, так сказать, с негативными коннотациями, но есть “божья тоска”, как называла это состояние Ахматова (…): это скорей радость, омраченная только сознанием своей невыразимости, и вообще особенно острое понимание собственной временности. То есть все вокруг очень хорошо, но ты не можешь ни этого понять, ни этого выразить, ни среди этого задержаться”.
Эта литературоведческая лирика пронзительней многих страниц оригинальной прозы Быкова, и нас не должно смущать, что глубоко собственную, заветную эмоцию щедрый Дмитрий Львович атрибутирует разным авторам. Здесь не только признание в любви, но и ловля человеков, родственных душ.
(Чуткость к данному феномену была в известной степени присуща и упомянутому Егору Летову (1964 – 2008 гг.), чему свидетельство один из лучших альбомов поздней “Гражданской Обороны” – “Звездопад”, 2002 г.).
Показательно, что интонация и даже лексика заметок Быкова разных лет о Пелевине, поразительно схожа с тем, как он пишет об авторах, в любви к которым признается априори, с детско-юношеского возраста: Новелла Матвеева, Булат Окуджава, тот же Александр Шаров… В разговорах о Пелевине Быков, пожалуй, даже более брутален: проявляется ревность. Из уже цитированного эссе 2002 года “ПВО”: “У Пелевина неприятные поклонники. (…) Каждый читатель Пелевина (особенно каждый писатель о нем) считает его своей собственностью, а свою концепцию – единственно верной”.
Ревность эта, похоже, разнополюсна: Быков не столько спасает Пелевина от поклонников, сколько, не без самоиронии, пытается навязать пелевинским штудиям себя (может быть, есть в подтексте и кусочек зависти – читатель-собственник любимого автора – существо по нашим временам коллекционное, а читатели Быкова проходят по другому ведомству). Но в подлинности чувства не сомневаешься: правда и то, что Быков, успевший, и не по одному кругу, поменять знаки по поводу многих коллег, сохраняет в отношению к Пелевину трогательную роль адепта (а в последние годы – не без горечи, и адвоката) и почтительную дистанцию. Хотя она, учитывая масштаб нынешнего Быкова, едва ли оправдана.
Впрочем, роднит писателей не только прошлое, но и настоящее – тут я говорю не о времени, а о функционале.
Пелевин – точный и жесткий аналитик многогранной, но все более сужающейся реальности (место не общее, но тем же Быковым неоднократно постулированное). В последней вещи – все меньше метафор, пусть и прозрачно-грубоватых, все больше безжалостно-глумливого прямоговорения:
“В общем, заглянуть в темную душу генерала Шмыги я даже не пытался – хотя подозреваю, что там меня встретило бы близкое жестяное дно, покрытое военным камуфляжем “под бездну””.
“Мне страшно было глядеть в оловянные глаза Шмыги, потому что его голова казалась мне дымящейся гранатой, из которой кто-то выдернул чеку”.
“…Шмыга распорядился принести в тесную комнатку еще два стула.
– Ну что, мужики, – сказал он, когда мы сели. – Споем.
И сразу же затянул любимую песню разведчиков:
– С чего-о начинается Ро-оодина…”
Как сказал один мой знакомый политик, 2010 год, помимо прочего, был интересен тем, что запел Владимир Владимирович Путин. А Дмитрий Быков, эдак походя, предсказал явление нового тенора:
“Представьте, что на одной концертной площадке в России поет чудесно воскресший Карузо, а на другой – Владимир Владимирович Путин, и угадайте, где будет лом”.
В публицистике (неприятное слово, скорей – социальной эссеистике) Быкова прямоговорения не меньше, меньше фирменной пелевинской брезгливости, однако подлинным аналитиком, на высоком градусе сатиры, Дмитрий Львович становится в своей газетной поэзии, стихотворных фельетонах и памфлетах, которые он сам называет “новыми письмами счастья”. Здесь особой вехой стали 2009-2010-й (Быков возобновил сотрудничество с оппозиционной “Новой газетой”), годы, по всеобщему либеральному признанию, (вос?)становления “гражданского общества” в России.
Нельзя сказать, что раньше Быков (еще, конечно, Игорь Иртеньев и Всеволод Емелин) не писал остросоциальных стихов по ведомству “иронической поэзии” (он-то как раз и писал). Но тут, воля ваша, уже не до иронии. Если и стёб, то какой-то рубежный – “человечество, смеясь, расстается с прошлым”. Смена вех, которая при определенном раскладе может обернуться меной всех.
Чуткий сетевой народ стремительно отреагировал на этот странноватый поэтический ренессанс и образовал вокруг поэтов-фельетонистов многочисленную аудиторию, куда там политехнической.
Поэзия, которая, казалось, из элитарного междусобойчика превратилась вовсе в поникший символ социального паразитизма, лузерства и маргинальства, вдруг развернулась, омужичилась, заматерилась и пошла сближаться с массами.
Высоцким повеяло, тем самым, золотым для Шевчука и других, русским роком 80-х. И всё благодаря политическому моменту и новейшим средствам коммуникации. Ведь тыщи томов написано на умном постмодернистком арго, через который так и сияют очки и прыщи, а никто не оспорил еще: истинная поэзия должна быть не то чтобы глуповата, но понятна кому-то, кроме автора, смешна, жестоковыйна, на злобу дня.
Интересно, что и Лимонов, после стольких лет прозы и политики, тоже вернулся к стихам…
Пограничье жанров, однако, дает о себе знать – оба наших героя периодически сбиваются на юмористику почти эстрадного толка. Вполне КВНовские у Пелевина издевательства над рекламными слоганами и рыночными клише существуют внутри целой субкультуры, телевизионно-сатирической и фольклорной отчасти, как бы обозначая ее недостижимый для прочих потолок; при этом они всегда неравноценны и даже неадекватны самому веществу пелевинской прозы, выламываются из контекста – что-то вроде эрекции в храме.
Характерны пародии Быкова на сериалы и эпопеи, сценарии и синопсисы аналогичного замеса, авторские его анекдоты про великих, где вся фишка – от перенесения в современный контекст. Тут тоже, конечно, куда больше механичности и расчета на быструю и непосредственную реакцию аудитории.
Впрочем, “Ананасная вода” во многих смыслах, и прежде всего как раз в КВНовском – строже и суше прежнего Пелевина. Запоминается едва ли не единственный афоризм в прежнем духе – “РАЗ НАДО – РОСНАНО!”.
Кажется, никто до сих пор не замечал: для своих романов Дмитрий Львович один из главных приемов явно и демонстративно позаимствовал у Виктора Олеговича.
Сварливый гуру и наивный, или, во всяком случае, до поры “недогоняющий” ученик-неофит, квазиплатоновские диалоги между ними, которые составляют основную ткань не слишком сюжетной пелевинской прозы. (В последних вещах роль учителя все чаще отводится завербованным спецслужбами “специалистам”, которые – нечто среднее между массовиками-затейниками и нетрадиционными клерикалами).
У Быкова в романах, главным образом, исторического цикла, легко отыскать такую пару или сразу несколько, причем у Быкова цепочка подобных отношений – сюжет сам по себе самостоятельный, а подлинный гуру – чаще жуликоват, нежели одержим. В “ЖД” учитель со знаковой фамилией Гуров духовно окормляет жрецов противоборствующих лагерей за ради главной своей цели – спасения коренного населения России, которое понимает через безмятежное угасание. В “Остромове” тандем Остромов-Галицкий продолжается странной дружбой Даниила Галицкого и мальчика Алеши Кретова, который, в свою очередь, продолжит эту учительскую генеалогию в “Оправдании”, сделавшись наставником юноши Рогова, и умрет, не дождавшись наследников.
Кстати, раз уж заговорили об “Оправдании”. Это, пожалуй, самый “пелевинский” роман Быкова, даже в интонации во многом унаследовавший манеру ранних рассказов Виктора Олеговича из сборника “Синий фонарь”. Росли они тогда из одного Борхеса (даром, что Быков его терпеть не может), и общие мотивы переплетались в единую печальную, страшноватую и заразительную мелодию – многовариантности истории на тропе к единому безнадежному финалу, бессмысленности любой жертвы, усталости и отвращения при любовании пограничными формами жизни (сектантскими практиками, например).
У Пелевина в “Generation “П”“ описан, достаточно издевательски, ритуал передачи мантры, иронически переосмысливает его и Быков, рассказывая, как перед уходом в армию, (“мне очень сильно туда не хотелось”), Новелла Матвеева: “как бы между прочим сказала мне: будет трудно – или надо будет ввести себя в градус бешенства – повторяйте: “Вот тебе, гадина, вот тебе, гадюка, вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка”. Это из ее пьесы “Предсказание Эгля”, и это работает. Буддисты назвали бы это передачей матры”.
А с эпизодом “передачи мантры”, а затем и огурца, одним из самых пронзительных в романе “Generation “П”“, мы вдруг встречаемся в “Ананасной воде”, когда уже знакомый нам Семен Левитан, благодаря достижениям современной фармакологии, научился превращаться в горящий куст. “Недавно вот симпатичный юноша попросил огурца на хорошем иврите. Так я дал – разве ж мне жалко”. Эдакий уютный постмодернизм – прихватить своих любимых героев, как аптечку в дорогу. У Быкова это вообще элемент авторской концепции: герои переходят из текста в текст компаниями и связками; однако в дистиллированной, относительно раннего и среднего Пелевина, “Ананасной воде”, Татарский с огурцом – едва ли не единичный случай.
Тут я подхожу к вещам традиционно сложным и тонким – мировоззрению двух писателей. Виктора Олеговича с этой стороны не без успеха и лаконично диагностировал Дмитрий Львович:
“Я никогда не думал, что Пелевин – писатель буддистский. Очень уж скучно у него этот буддизм излагается и очень уж язвительно пересмеивается. Я думаю, он писатель истинно христианский – потому что ждет и жаждет того самого нечеловеческого, всесжигающего, обновляющего света, который обязательно должен хлынуть в самые темные комнаты дворца. (…) Может быть, все, что он пишет – именно небывалый концентрат отвращения, сгусток ненависти, испепеляющая и страстная проповедь христианства от противного?”
Много верного, хотя одно другому и не мешает. Или, как сказал бы сам Пелевин, как всегда всё вместе. Интересней здесь, что сам Дмитрий Львович в своих многократно и регулярно заявляемых историософских, а значит, в какой-то степени, религиозных идеях, весьма близок буддизму; точнее, буддизму в понимании Виктора Пелевина.
В прозе Быков заявил свою идеологию уже в “Орфографии”, а в наиболее концентрированном виде изложил в “ЖД” и продолжил в “Остромове”. Это, если коротко, во-первых, концепция цикличности российской истории, ее развития и повторяемости в четырех процессах (актах, по Быкову): “реформаторство – зажим – оттепель – застой”. Во-вторых, фон “этого непрерывного движения вниз” – вечная война элит, либералов и почвенников, отчасти на национальной подкладке, между условными “варягами” и условными “хазарами”, вожди которых, подобно всем демонам-долгожителям, давно равны как в уровне полемики, так и в средствах борьбы, истребления и самоистребления. Но центральная, по Быкову, оппозиция здесь – не в варяжско-хазарском противостоянии, а в абсолютном равнодушии коренного населения к вечной войне верхов; третья сила (точнее, третья слабость) предпочитает растительную жизнь, существование по законам природы вопреки законам общества. В-третьих, Быков уверенно постулирует закат, конец, разрушение и распад империи (со всеми сопутствующими миазмами и трупной фауной), а в последнее время столь же радикально прогнозирует конец российской цивилизации (добавлю политкорректный бантик – в прежнем и привычном ее виде). Сильнейшая развернутая метафора умирания и агонии – в “Остромове”, первая глава части пятой – “Супра”: поразительной мощи текст. В-четвертых, Быков, подобно всякому русскому писателю, пытается обозначить, нащупать, нетвердой рукой показать выход, этот самый “обновляющий свет”. Получается у него очень даже по-буддийски: неконкретно, наощупь, необязательно… У Пелевина выход включается автоматически, через эдакую лабораторную мистику, “от всех рождений, смертей, перерождений – домой!” (Янка Дягилева). Стеснительный Дмитрий Львович куда более реалистичен, хоть и отнюдь не рационален в рецептах: творчество, учительство, “может быть, дети. Может быть, только дети” – заклинание из той же поразительной главы “Остромова”.
Это, действительно, самые большие, сильные и необходимые сегодня писатели. По точности эсхатологического диагноза и набору убедительных его метафор. По количеству вопросов, и по невозможности дать прямые и рациональные ответы. Однако сама попытка их найти – стоит дорого.
***
Как говорят оба наших автора – “мне осталось сказать немного”.
О романе “Остромов, или ученик чародея”, который стал поводом для этих заметок.
Роман огромный, сложный, исторический, реалистический и одновременно фантастический, точнее – мистический. Характерный для Серебряного Века сплав мистики, политики и эротики Быков переосмысливает в следующей эпохе (эоне, как говорят эзотерики) и для новой реальности. При этом роман на удивление ровный, интонационно и композиционно, хотя и сработанный, местами и явно в порядке эксперимента, в разных стилистиках. Пожалуй, эта архитектурная цельность – главное достижение Быкова-романиста в “Остромове”, по сравнению, скажем, с “ЖД”, который при всех, подчас гениальных находках и ярких прозрениях, зияет пустотами многих десятков страниц и надуманностью ряда сюжетных линий.
Дмитрий Львович, по другим поводам, издевательски комментирует послереволюционную романистику – “Хождение по мукам”, “Города и годы”, “Доктор Живаго”, – дескать, в гражданскую войну герои то и дело нос к носу сталкиваются на перекрестках и полустанках России без должных на то, кроме авторского произвола, оснований. Но в “ЖД” он воспроизводит тот же произвол, который условность и внеисторичность романа оправдывают лишь в малой степени. А вот в “Остромове” никаких причинно-следственных вопросов не возникает – настолько все ладно подогнано и мотивированно.
Здесь показательно, что в главных героях – Борисе Остромове и Данииле Галицком – бережно сохранена внешняя канва биографий и географий реальных прототипов, Бориса Астромова и Даниила Жуковского. (Впрочем, Галицкий – персонаж собирательный, как заявляет сам автор, его прообразами были и два других Даниила, Андреев и Хармс, – черты последнего, впрочем, угадываются и в литераторе Барцеве, и в другом как бы обэриуте, Стечине, “в клетчатых штанах”, с его сентенцией “дети отвратительны”). Даже присказка романного Остромова “я удивляюсь” взята из подлинного письма арестованного Астромова самому Сталину. Забавно, что у Б. Астромова имелся краткий киношный период в биографии, которому он обязан еще одним своим псевдонимом – Ватсон, и Быков всё это бурно обыгрывает в других карнавальных сценах романа.
В том же авторском предисловии Быков оговаривает, что ему “Остромов” видится продолжением “Оправдания” и “Орфографии”. Автора явно завораживает гончаровская модель трёх “О” в названиях. Однако, на мой взгляд, “Орфография” из этого ряда как-то ускользает, несмотря на обилие сквозных персонажей. (Из “Орфографии” в новый роман любовно, но вне всякой фабульной необходимости, на короткое время перенесен даже своеобразный альтер-эго автора – лишний человек лишней буквы, журналист и беллетрист Ять). Может быть, дело в довольно экзотической повествовательной манере “Орфографии” – иронически-маньеристской, авторское определение этого романа как “оперы в трех действиях” – вовсе не выпендреж.
А вот с “Оправданием” “Остромова” глубоко роднит как раз не столь же механически перенесенный из романа в роман персонаж Алексей Кретов, но общий мрачный мотив отсутствия света и воздуха, набор констатаций, которые Быков имеет смелость найти и повторять. Помимо обозначенных историософских концепций, аргументы к которым щедро рассыпаны по текстам, это идеи об исчезающих человеческих ценностях на фоне нищеты демиургов и тотального обмана сверхчеловечности, – постигаются ли они через государственное насилие или оккультные практики. О бессмысленности жертв, ибо обоснование их необходимости – лишь маскировка разных форм мучительства. О размывании центров и гибельности пространств. Кстати, российская глубинка описана в обоих романах практически одинаково, будь то сибирская деревня в “Оправдании” или Пенза и Вятка в “Остромове”. Кабы не знать, что Дмитрий Львович много и охотно ездит по стране, можно предположить едва ли не подсознательный авторский страх перед российской провинцией.
Только не надо думать, что “Остромов” – роман тяжелый и скорбный, с величественным эсхатологическим пафосом, та самая вострубившая дудка известного откровения. “Конец света надо заслужить, а где нет света, нет и конца”.
Это книга разная, и в немалой степени веселая, в подлинном понимании “веселости”, без наслоений иронии и стёба. Веселость “Остромова” – органичное отражение той эпохи, о которой он написан – послереволюционной России, 20-х годов, времени, согласно Аркадию Гайдару, тоже “веселому”. Определение это ведь мало чего исключает, а включает многое.
Быков и стилистически ориентировался на прозу двадцатых: начало первой главы явно сработано под Леонида Леонова времен “Вора” (есть и чисто леоновское словцо “человечина”, залетевшее в “Красную газету”), внутренние монологи литератора Льговского воспроизводят, натурально, отрывистые поливы Виктора Шкловского, а “гмыканье и хэканье” из “партизанских повестей” некоего Всеволода – почти непременная речевая характеристика многих персонажей “Остромова” пролетарско-мещанского происхождения. Иногда, впрочем, мелькнет и позднейший писатель, Владимир Сорокин, но это особый случай – т. н. “раскатка”, на языке романных оккультистов, фактически – разложение на атомы чекиста Капитонова.
Любителей разгадывать литературные шарады и угадывать прототипов ждет в “Остромове” целое пиршество, приготовленное немного хулиганистым и себе на уме шеф-поваром. Как всегда в подобных конструкциях, кто-то, измененный для художественных нужд на пару-тройку букв, угадывается сразу (эзотерики “Георгий Иванович”, “Александр Варченко”, в жизни – Барченко, масон, искатель Гипербореи, романист, консультант ГПУ; чекисты “Огранов” и “Двубокий”), кто-то ускользает, а кто-то предстает этаким рукотворным мутантом, вроде незабвенного Псиша Коробрянского из “ЖД”.
Таланты действительно ходят по “Остромову” стайками – целыми литературными школами и группами. Осколки, разной пробы, Серебряного Века – любовно окарикатуренный Макс Волошин (Валериан Кириенко), романтический беллетрист Грэм (Александр Грин; Крым – место проживания обоих – важнейшая точка романной географии), профессиональный нищий Одинокий – не без брезгливого уважения выведенный под одним из своих псевдонимов поэт Тиняков, и – Черубина де Габриак, в образе “антропософки Савельевой”.
Футуристы (упомянутые Мельников с Корабельниковым), обэриуты (“бубуины”), опоязовцы – “Льговский”, “Юрий”, “Лика Гликберг” (Лидия Гинзбург), серапионы:
“Братство вело себя так, как предсказал бедный Левушка. Костя писал длинные советские романы про перековку интеллигента. Зильбер выращивал гомункулюсов. Всеволод переехал в Москву…”
За этим щедрым столом Быков не только субъективно подает классиков, но издевательски, микшируя времена и нравы, высмеивает современников:
“Стечин, этот в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного…”
Сравните у Натана Дубовицкого:
“…На вопрос о любимейших сочинениях он, изрядно помешкав, мог с большим трудом выдать что-то вроде: “Послание Алабию о том, что нет трех богов” Григория Нисского, приписываемый Джону Донну сонет без названия и несколько разрозненных абзацев из “Поднятой целины””
Да и вообще среда, окружающая в “Остромове” одного из второстепенных персонажей – “ураниста” (педераста) Неретинского, куда как напоминает сегодняшнюю гламурно-идеологическую тусовку; Неретинский связан с чекистами – последние тоже на редкость типичны, верней – архетипичны.
Но подлинная веселость романа даже не в этих, постмодернистских по форме играх, для Быкова, скорей, имеющих обратный постмодерну знак, а в фигуре Остромова, для которого “духовная наука” прежде всего означает “не будь дурак”. Остромов – классический для плутовского романа обаятельный жулик (ближе к финалу обаяние испаряется), соблазнитель и шарлатан. Вообще, укрупняет роман Быкова до солидных масштабов именно это сплетение романа плутовского (линия Остромова) с романом воспитания (линия Галицкого). Находка Дмитрия Львовича еще и в том, что скучнейшая оккультно-эзотерическая сфера (прав, прав о. Андрей Кураев, когда говорит, что Истина никак не может заключаться в словесах, подобных даниил-андреевскому “уицраору” и “затомису”) подается в импровизациях жуликоватого Остромова. Получается не столько снижение, сколько популяризация.
И не отменяет самой миссии учительства. “Напиться можно и из лужи” – один из постулатов романа.
Быков прямо утверждает, что единственный живой персонаж русских 20-х – жулик, и указывает Остромову на богатого родственника:
“ – А вы не знали Остапа Ибрагимовича? – спросил Коган после первого заседания, на которое был приглашен.
– Я знал Остапа Ибрагимовича, – ответил Остромов высокомерно.
– Мне кажется, что он также причастен к масонству, – любопытно бы знать ваше мнение…
– Он сам вам говорил? – осведомился Остромов.
– В общем, делал намеки, – признался Коган.
– Этот человек может нравиться или не нравиться, – брезгливо сказал Остромов, – каждый зарабатывает на хлеб, как умеет… Но к масонству он не относился никогда и никак, и мне даже странно слышать, что вы себе позволяете такие параллели.
– Но Майя Лазаревна утверждает… – заторопился Коган.
– Майя Лазаревна, как большинство иудеев, совершенно глуха к метафизике, – отрезал Остромов”.
Фокус здесь не только в забавном сродстве Остромова и Остапа Бендера (кстати, члены “кружка Остромова”, как и прочая его клиентура, напоминают сборище лоханкиных, описанных Быковым, впрочем, с большей симпатией), но и в прозрачном намеке на книжку Майи Каганской и Зеева Бар-Селлы “Мастер Гамбс и Маргарита”, где авторы, среди прочего, дотошно и убедительно разыскивают розенкрейцерские родимые пятна в знаменитой дилогии Ильфа и Петрова.
Получается уравнение: масон равен жулику, жулик – масону, а новый роман Дмитрия Быкова, рискну утверждать, становится в ближний к прославленным шедеврам ряд.
Это роман с длительным послевкусием для читателя, а для автора – с судьбой, которая только начинается. Он еще принесет ему сюрпризы.