Роман-притча
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2010
Марина Палей
Родилась в Петербурге. Дебютировала повестью «Евгеша и Аннушка» («Знамя», № 7 за 1990). С этого момента по настоящее время – множественные публикации в журналах «Новый мир», «Знамя», «Волга», «Урал», «Нева» и др. Вышло пять книг прозы в России и шесть – за рубежом. Участие в многочисленных российских и зарубежных антологиях. Проза переведена на английский, финский, немецкий, шведский, японский, итальянский, французский, нидерландский, норвежский, словацкий, словенский, эстонский, латышский языки. Сама она переводила поэзию с итальянского, нидерландского, новогреческого, английского и словенского языков, а также фламандскую прозу. С 1995 года живет в Нидерландах.
ХОР
Роман-притча
Часть первая
1945
ER IS EEN TIJD
OM LIEF TE HEBBEN EN TE OMHELZEN[1]
1.
Ее пощадили тогда – единственную из восьми – нет, девяти девушек и молодых женщин – потому что, как Андерс понял много позже, она с рождения была наделена этим баснословным свойством, воздвигавшим стену между ней – и неугодной ей волей. Он осознал это, может быть, запоздало, равно как и тот факт, что сама она, конечно, тоже не прозревала ничего необычного в своей природе. Но, даже если смутно и догадывалась, то все равно: обстоятельства после той страшной ночи сложились для нее так, что – с целью выжить самой и устроить свое потомство на неродной, не сразу приютившей ее земле – она вынуждена была всечасно притаиваться, честно притираться, приноравливаться, с терпеливым старанием обезличиваться – то есть соскабливать всякую зазубринку своего нрава, сглаживать малейший проскок нездешней интонации, убивать в себе память о шуме и запахе чужого и чуждого здесь леса – и так далее – вплоть до безраздельного слияния с фоном. Как именно? А так – до полного своего растворения в этом скудном заоконном ландшафте.
Oна, двадцатидвухлетняя в год их встречи, видимо, и впрямь не многое тогда о себе знала и – что вытекает из новых условий – предпочла бы знать еще меньше. Кроме того, она ничего не скрывала от мужа, так что Андерс ни разу не имел основания упрекнуть ее в неискренности. Но человек устроен неразумно – причем, в первую очередь, для себя самого: он отдает себе отчет только в своих внешних особенностях, только в этой элементарной разнице экстерьера, внятной для органов зрения и осязания, он уверен полностью, – что же касается сокрытой от глаз, истинной своей сущности, то жена Андерса, например, смутно считала, что все другие имеют внутри абсолютно тот же, что и она, состав, с таким же «общепринятым» (и «общепонятным»)набором — пристрастий, притязаний, неприязней, прихотей и капризов. То есть если внешне эти другие ведут себя иначе, то потому лишь, что как-то иначе, более сдержанно, что ли, с детства воспитаны – или от природы обладают более сильным, способным к самообузданию, нравом.
Так же считал и Андерс.
Однако той ночью, более десятка лет назад, ему было не до анализа: в его лоб оказался вжат ствол трофейного «вальтера», и Андерс почувствовал смерть не то чтобы «близко» – обыденно. Черным чудом одомашненная волчица, смерть оказалась удручающе бытовой, даже словно бы кухонной. Андерс почувствовал тошноту, наотмашь сраженный этим – может быть, главным человеческим унижением – природу которого в дальнейшем не взялся бы разъяснять даже себе – однако чем-то похожим на то, каким потчует красавица-актриса, когда ждешь от нее «призывно мерцающих тайн» – и счастлив погибнуть за эти межгалактические загадки – а она, приведя вас к себе в чертоги – лучезарясь, светло улыбаясь – по-хозяйски расторопно несет вам непритязательные свои разгадки: пылесосы, кондомы, аборты, супы.
…»Вальтер» тогда оказался и впрямь, что и говорить, близко – дуло люто скособочило его кожу; скрюченные пальцы, нацеленные на убийство, словно двоились – их было около дюжины, этих пальцев-щупалец, – хотя, что за разница, хватило бы и обычного набора. Из года в год, изо дня в день, маниакально возвращаясь к ночи чудовищного кровопролития, Андерс внушал себе (а потом уж и принуждал себя к этому самовнушению), что тогда на них свалилось не просто везение – нет, нет и нет! – но так проявила себя именно предначертанность их любви. Поэтому как раз с кровавой сцены в хлеву, который, до вторжения победителей, казался влюбленному Андерсу, конечно, библейским (а ферма герра Цоллера – конечно, садом Эдемским) – он и начал отсчет их совместного lichteweg. (Кстати сказать, этот светлый путь длился, если быть точным, и Андерс всегда таковым был, пять лет и одиннадцать месяцев.)
Безусловно: только заботами Провидения, только заблаговременно все рассчитавшей судьбой можно было бы объяснить невероятный поворот дела, когда она, его будущая жена, не издав ни единого звука (они еще слаще бы распалили багрово-сизые, лаковые от натуги гениталии ратоборца, которые тот, с жуткой неторопливостью, выпростал из-под клацнувшего ремня) – будущая жена Андерса, встав на цыпочки и не издав ни единого звука, поднесла к очам этого обезумевшего воителя реденькую щепоть своих побелевших пальцев. Это был простой жест, первое, что пришло ей в голову, чтобы чем угодно отвлечь ратника, накаченного под завязку водкой и звериной яростью, – она, возлюбленная Андерса, поднесла свою щепоть к его мутно-кровавым очам – потом плавно повела их, его бычьи очи, словно за ниточки, – вбок, вбок, вбок – и установила четко на Андерсе; затем она сказала: смотри, это мой муж; после чего, властно и осторожно, стараясь не замараться об армейскую гимнастерку легионера, потянула ниточки вниз, сфокусировала его разъезжавшиеся зрачки точно в центре своего впалого живота и сказала: я – беременна.
Она произнесла обе фразы на языке ворвавшихся с рассветом триумфаторов. Андерс догадался о смысле, еще бы он, даже никогда прежде не слышавший этого языка, не догадался – хотя она, его возлюбленная, назвала события, которые произойдут только через несколько месяцев. Андерсу было невероятно странно, что она, его любовь, так уверенно издает эти неведомые ему звуки, причем нечто саднящее (и страшное) заключалось в том, что этот чужой, абсолютно чужой, чужеземный вояка, понимал ее совсем без труда. Это было наречие легионов, уже не подвластных ни земным, ни Божьим законам, – обезумевших легионов, в которых высшие военные чины, усредненные с низшими водкой, жаждой крови, предельно оголенными звериными желаниями – были ничем от последних не отличимы, – разве что, формально, поношенными нашивками. Это был язык, ввергший в бессловесный ужас все местное население – детское, стариковское, женское – полностью безоружное, готовое к непредставимому.
А она, любовь Андерса, больше не сказала ничего – и осталась стоять, как стояла, – нагая, лишь в маленьком белом бюстгальтере. Дамские часики с кожаным потертым ремешком и крестик старинного серебра, втоптанные в навозную жижу минутой раньше, не соблазнили и даже не отвлекли воинов, изголодавшихся по женскому мясу. Крепдешиновое платье, уже лишенное рукавов-фонариков, словно бы без оторванных своих рук, жертвенно распласталось под хвостом коровы с вывороченными кишками; коровье сердце еще продолжало сокращаться – оно было хорошо видно в дыре, прорубленной меж ее ребер; крепдешин ярко голубел под ее хвостом, на него медленно вытекал предсмертный коровий кал – а рядом лениво, но с должным напором молодости, мочилась, открыто глядя в сторону женщин, ватага ждавших очереди.
2.
…Живот у нее оказался девический, как было сказано, впалый – даже чуть более впалый, чем это бывает у быстро вытянувшихся отроковиц, – живот с мелким, словно обиженно закусившим нижнюю губку пупком. Через пять с половиной суток, когда они – Андерс и его будущая жена – наконец остались наедине и возмечтали оставаться так до самой смерти, Андерс признался, что ее, раздетую, он испугался больше, чем «вальтера». Загипнотизированный, как и тот легионер, щепотью ее белых и словно бы намагниченных пальцев, он отвел тогда взгляд чуть ниже – и резко обмяк, сраженный навылет наготой ее тела («готового к анатомии», – как он, рыдая, честно сформулировал свое впечатление на немецком – то есть на единственно общем для них языке). Однако она истолковала это признание, скорее всего, иначе, а может, плохо его поняла, потому что сначала тихо смеялась (и тени от свечи – там, в погребе крестьян из предместья Эрлау – метались, как ласточки), а затем успокоилась, но, еще икая от смеха (и, как всегда, мило путая времена и артикли) сказала, что в ее местах двадцатипятилетнийпарень вряд ли бы испугался голой бабы, даже если бы был воспитан строгими католиками, как Андерс, – или, к примеру, как до войны воспитывались украинские hloptsy всего в сотне километров к западу от ее полесского села. Но ты – не какая-нибудь, – с нежным упрямством возразил Андерс, – а, кроме того, ты не баба. Но она лишь плечом повела: эта дискуссия была ей неинтересна.
3.
До самого последнего своего дня Андерс так и не вытравил из обихода собственных трезвых мыслей одну, нетрезвую, словно приблудную, которой отчаянно стыдился, словно средневекового суеверия (оно было бы не к лицу служащему крупнейшей национальной страховой компании). Мысль эта была довольно проста и сводилась к следующему: разгадай он вовремя скрытый смысл происходившего там, в хлеву, на ферме герра Цоллера, то, возможно, мог бы затем избежать этой глухой, узкой, словно тоннель, дороги, ступив на которую, он слишком поздно понял, что для него на этом пути, уже до самого конца, не будет ни поворотов, ни ответвлений, ни возможности заднего хода, ни даже мизерных послаблений, касательных скорости к этому концу приближения.
Но тогда, через двое суток после бегства из предместья Клауфбаха, с фермы герра Цоллера, уже готовые довериться временной безопасности в погребе Греты и Ганса Шиффер, поначалу напуганной, но доброжелательной крестьянской четы из Эрлау (на которую Андерссумел воздействовать своими почтительными манерами, почти безакцентным немецким и половиной стопки постельного белья, которой снабдил его герр Цоллер), ему и ей, вздрагивавшим и беспрерывно молившимся, оставалось уповать лишь на чудо.
Андерс, по счастью, сохранил при себе нидерландский паспорт, но оба понимали, что если у нее, остарбайтерки, на руках окажется даже более-менее приемлемая европейская «липа» (даже самого лучшего, нейтрального, то есть шведского или швейцарского происхождения), то сама она, в качестве «свободной женщины», неизбежно предстанет пред милующие или карающие очи голодного до всего сразу восточноевропейского победителя. И потом, через две недели, когда оказалось, что война закончилась, и родственник крестьянской четы, пожилой саксонский нотариус, сумел (за оставшуюся половину бельевой стопки) раздобыть потрепанный билет Польской студенческой корпорации, где не требовалась фотография, но зато значилось, что она (там было поставлено польское имя) носит, как и Андерс, фамилию ван Риддердейк, ибо является его законной супругой с тысяча девятьсот сорокового года, то есть с тех пор, как их брак был зарегистрирован муниципалитетом города Утрехта (куда невеста прежде приезжала в качестве туристки) – и такая же пометка была сделана в паспорте Андерса, благо, что умельцев подобного дела за годы войны развелось в изобилии, – и они двинулись – пешком, попутными грузовиками, телегами, товарными вагонами – к западной границе советской оккупационной зоны, о которой они слышали что-то смутное, противоречивое, но всегда жуткое, – Андерс сразу же начал целенаправленно вытравлять из памяти события прошлого – и ее, свою любовь, свою жену перед Богом, призывал к тому же.
Они обязаны были всю свою волю, силы, весь свой ум, свою изворотливость – сосредоточить целиком в одной точке, – той, когда эти волшебные, призрачные бумажки попадут наконец в ручищихрипло дышащего бойца на контрольно-пропускном пункте.
…Последние пятьдесят километров им посчастливилось проехать на собственном велосипеде – вполне еще ходком, купленном в каком-то живописном предместье за три из шести пачек американских сигарет, которые они чудом обнаружили в подорванном «виллисе».
4.
Она сидела сзади, молчащая, неживая от ужаса, лавинообразно нараставшего в них обоих с каждым километром, с каждым метром. Ловко виляя по искореженной бомбардировкой и танками дороге, привычно ощущая руль такой же частью тела, как свои руки, безжалостно подгоняемый в спину ее свинцовым молчанием, Андерс, тем не менее, двигался словно бы в сторону, обратную той, что наметил.
…Он видел перед собой набережную канала Oudegracht, самую любимую свою часть Утрехта (где он как раз и поселился, с тех пор как закончил гимназию во Влаардингене и переехал сюда из дома родителей), – он ехал как раз мимо ювелирной лавки, когда вылетевший навстречу автомобиль заставил его резко рвануть руль – и вот он уже барахтается в холодном канале – куда, миг спустя, прыгает рослый, как и он, парень.
Потом, переодетые в сухое (Андерс дал парню свою одежду и обувь), они согреваются красным вином, отпуская смачные словечки в адрес смывшегося автомобилиста, и, главным образом, хохоча. Вы здесь, in Holland, – канадец энергично поводит плечами, обживая шерстяной свитер Андерса, – вы, мне сдается, уже из материнской утробы выкатываетесь на велосипеде! Нет, – уточняет подвыпивший Андерс, – нас уже зачинают на велосипеде, и мы будем зачинать своих детей на велосипеде, и наши дети так же зачнут наших внуков!.. (Как жаль, что тот парень вскоре вернулся в свою страну – далекую, мало представимую — с пугающей онкологической аббревиатурой СА.)
…Через десять лет после войны Андерс будет проезжать на велосипеде центр одного из городов на севере своей страны – и вдруг резко затормозит. Он увидит невдалеке монумент, который по непонятной причине остановит его внимание. Ему захочется спрыгнуть с велосипеда и подойти к монументу пешком. Глядя вблизи на фигуру этого обобщенного человека, он не сможет назвать ни одного внешнего признака, сходного с чертами человека другого – частного, навсегда поселенного в хранилище памяти, – и, тем не менее, это будет немного он, – конечно, и он тоже, тот довоенный канадец – в этом образе канадского освободителя. Стоя в просторном плаще, опираясь на каменный меч, рыцарь безотрадно склонил крупную, породистую свою голову. В нем нет ни торжества, ни торжественности, ни устрашающей силы, ни назидания. Во всей фигуре его застыла тяжелая, каменная, неизбывная скорбь. Даты, выбитые на граните, увековечивая один из наиболее эффективных всплесков человечьего взаимоистребления (1940 – 1945), не объясняют причин этой скорби, ведь перед нами не жертва, а как-никак победитель. Но, грозно хотя и незримо рыдая (вот что бросает в лицо бездумным каждый уступ гранита), человек скорбит оттого, что ход истории, заранее оправданный неоспоримым благородством цели и неизбежной повторяемостью самого действия, вынудил его совершить убийство.
5.
«Давай остановимся, – вдруг услышал он за спиной ее голос, – мне что-то нехорошо».
Они сели, обнявшись, недалеко от дороги, и она, в который уж раз, – если считать полмесяца в подвале, а до того, путь из Клауфбаха в Эрлау (не дальний, примерно пятнадцатикилометровый, но занявший у них, продвигавшихся лишь по ночам, пугавшихся любого куста и надолго хоронившихся, где придется, двое полуголодных суток), – в который уж раз она стала сбивчиво просить его жениться, обязательно жениться – на ком-нибудь дома, на своей, подобрать себе хорошую пару и жениться, и не ждать, и не мучиться, и не вспоминать, а жениться на хорошей женщине или девушке, и завести нормальный дом, и много детей, и… и… И вдруг перебила сама себя:
«Ох, господи, Анди, какой же ты все-таки красивый! Ты же принц настоящий!»
Он никак этого не ожидал – и не нашелся, что сказать.
«Ты просто сам этого не понимаешь, – продолжала она сквозь слезы. – У вас в Голландии все парни такие высокие?»
«Ну… как? Ну да… нормальные», – еще больше смутился он.
«Да у нас на селе девахи тебя в клочья бы разорвали! – сквозь слезы улыбнулась она. – В клочья, понимаешь?! Да ты посмотри на себя… У тебя же бедра… как сказать? – Махнула рукой – и сказала на своем языке: – У тебя же такие узкие чресла, что их в одной ладонью обхватить можно! В одну жменю поместятся… Ну, на крайний случай, в две… А плечи! Какие сильные, ровные-ровные… И какой же ты гибкий, господи… Тебе бы танцы на сцене танцевать, а не мешки на ферме таскать…»
«Что-что?» – он целиком не понял вторую часть этого маленького монолога.
«А то! – она снова перешла на немецкий. – А волосы твои, темно-русые, густые… Или светло-каштановые? Не пойму… – Она погладила его голову, и Андерс обнял ее. – Да: волосы твои гладкие, густые, длинные… почти до плеч… у нас так не носят… ишь ты, художник…»
«Это ты красивая, а не я», – целуя ее, успел вставить Андерс.
Но она сердито увертывалась от его поцелуев, морща лоб, жестом показывая: дай сказать! А ему было странно все это слушать. Он не считал себя красавцем, да и среди его знакомых, кроме того, не принято было обсуждать (и ценить) мужскую внешность, внешность вообще. Он никогда не чувствовал что чем-то выделяется в толпе парней и мужчин. Голландские девушки не оказывали ему какого-либо особого предпочтения…
«А глаза? Отважные, светлые, очень северные… Я только в кино такие видала… А нос? Нос орлиный… Я тоже в кино только…»
«Если ко мне не получится, поеду с тобой, – решительно перебил он, – с тобой, с тобой, пусть будет там что угодно…»
«Куда?! Куда ты поедешь?! – она с силой оттолкнула его и зарыдала безудержно. – Что ты вообще о тамошней жизни знаешь?! Мне отец приказал, когда угоняли: как хочешь там устраивайся, как хочешь, а если и пропадешь, так хоть у чужих! Но назад он велел ни ногой, ни за что, никогда, – я тебя прокляну, вот что отец мне сказал, – если тебя тут, в твоем же родном фатерлянде, заживо сгноят…»
«Хватит, – сказал Андерс, решительно встал и протянул ей обе руки, – нам надо успеть до темноты».
6.
Встретив свою будущую жену, Андерс перестал чувствовать себя жертвой. То есть он сразу же перестал сожалеть о той дурацкой истории, из-за которой его, вместе с членами одной из групп een verzets beveging[2]угнали на земли Третьего Рейха в качестве «Fremdarbeiter».[3] А до этого он действительно классифицировал свою ситуацию как дурацкую – ведь ни в одну из групп deverzetsbeveging он не входил, так что его однократный, хотя и весьма действенный отпор носил совершенно частный, а, кроме того, глубоко стихийный характер. Относясь к «наиболее физически продуктивной группе» (мужчин от восемнадцати до сорока лет), Андерс в любом случае подлежал насильственной отправке на работы. Однако этот пункт оказался улаженным: Андерсу, который долгое время был добровольным репетитором для двух сыновей своего huisarts,[4] удалось сделать через него убедительную справку о своей физической непригодности. Казалось бы, гроза миновала, но тут-то он и попался – на своем брезгливом неприятии животного грабежа, пусть даже в самой новомодной, т. е. «идеологически обоснованной» форме. Попросту говоря, Андерс – с громким деревянным стуком – столкнул арийскими черепами двух приземистых пехотинцев, когда они заявились, чтобы конфисковать «в пользу Германской армии» его новенький велосипед. Он даже не успел тогда понять, что велосипед именно «конфискуют» (то есть его, Андерса, грабят на основе какого-то там мартышкиного «постановления»), как не уразумел и того, что жители его улицы, района, города уже полдня как аккуратно ограблены. В нем просто мгновенно сработал инстинкт человека, столетиями выученного уважать Собственность, а также Действующий Закон, принятый с ведома его, частного гражданина. Так что отмутузил он тогда немцев как следует, без малейшей скидки на их расовое превосходство – точно так же, как поступил бы и с любым своим нашкодившим компатриотом.
Оккупанты могли бы пристрелить его прямо на месте, – и один, с окровавленной рожей, уже передернул затвор, но другой, видимо, старший по званию, высокомерно поправляя форму, резко и безапелляционно его облаял (ссылаясь на некий приказ за номером таким-то), – потом он обстоятельно облаял Андерса, – потом к нему с лаем присоединился первый, – и так, вперебивку лая, они посулили ему свой всесильный, безупречно организованный ад.
Андерс, убежденный в своей правоте, не принял их посулов всерьез, а потому оказался по-детски обескуражен, когда к нему, полчаса спустя, ворвалась группа автоматчиков и старший по званию дал ему четыре минуты на сборы. В первое мгновение он просто не осознал связи происходящего с предшествовавшей — и, как он это расценивал, частной — дракой, однако семь пар кованых сапог дали ему понять, что связь эта существует. И никогда позже (даже когда ему, возможно, уже и следовало бы пожалеть обо всем сразу) Андерс ни секунды не пожалел ни о зверстве расправы, ни о гнусном страхе, низводящем человека до уровня насекомых, ни о брезгливом чувстве дикой, непривычной беспомощности, когда его, с группой худых, угрюмо молчавших соотечественников, везли на восток – вдоль заброшенных, без единого тюльпана, полей – еще недавно, до этой войны, таких ярких, разворачивавшихся пред взором быстро гнавшего велосипедиста длинными разноцветными полосами, похожими на влажные акварельные коврики в альбомах его детства, – крестьянских полей, с гимназическим тщанием геометрически расчерченных словно бы им самим.
…Разумеется, он ни о чем не жалел, потому что всецело доверял деве Марии и считал, что, если Богородица назначила ему встретить жену таким непростым путем, значит, другого пути в Ее небесной канцелярии не значилось. Кроме того, подростком потеряв отца (чье тело, уже изрядно распухшее, выброшенное морем на далекий зандфортский берег, довольно долго возбуждало толки о самоубийстве), – Андерс, на двадцать шестом году жизни попавший в недружественное, как ему поначалу казалось, предместье Клауфбаха, успел за десять недель искренне привязаться к герру Цоллеру. Этот замкнутый, однако имевший большое уважение в округе старик, ежедневно деля трапезу с работниками своего обширного фермерского хозяйства (их было четырнадцать, – в основном, женщины из Восточной Европы), регулярно выдавая каждому карманные деньги, обеспечивая каждого одеждой, обувью, лекарствами, даже книгами, – все-таки выделял именно Андерса, причем делал это почти незаметно. Но Андерс, безошибочно улавливая драгоценные подтверждения этой ответной привязанности, хотел бы считать, что она проистекает не только от некоторого его сходства с погибшим под Смоленском двадцатилетним фермерским сыном.
Бухгалтерии войны понадобилось вполне определенное количество человеческих жизней, чтобы наконец выдать Андерсу разрешение на встречу его любви. В частности: ведь не разбомби Королевские ВВС Великобритании и ВВС США в ту чудовищную ночь, с тринадцатое на четырнадцатое февраля сорок пятого, завод оптических приборов «Zeiss» (а заодно и весь Дрезден), не окажись тогда горстка уцелевших фремдарбайтеров лишенными крова и пропитания (в том числе он — и она, приписанная к другому цеху и ночевавшая все эти годы, как выяснилось потом, рядом, в женском подохранном бараке), они никогда даже не увидали бы друг друга, хотя и находились зачастую, как тоже выяснилось потом, на расстоянии вытянутой руки, через стенку.
Однако после тойночи – яркой, как солнце – как взорванное в клочья солнце, – когда британская, американская, канадская авиация, добросовестно обрушив на Дрезден свой щедрый Апокалипсис (температура в огненном смерче которого превышала полторы тысячи градусов по Цельсию), – когда военная (освободительная) авиация, умело чередуя фугасные и зажигательные бомбы, выжгла в задымленном воздухе среди последних обломков зданий даже сам кислород – и лишь после этого сочла работу до завтра законченной, – когда лежавший в руинах Альтштадт[5] остался завален обугленными трупами, горы которых превышали высотой исторические памятники прежних времен, – он и она, еще не зная друг друга, еще друг друга не видя, еще даже не рискуя снять дифференцирующие нашивки, ринулись очертя голову к западной дороге, хотя она, как и прочие выходы из Дрездена, уже целенаправленно обстреливалась союзническими истребителями; беженцы гибли в огне и кровавой давильне, интенсивность которой была стократно усилена паникой; ей, как и ему – все это еще порознь – как-то удавалось спасаться от снарядов, осколков, огня – то чудом, то благодаря защите наваливавшихся на них трупов (что, в условиях военного времени, тоже являет собой вариант чуда).
Через двенадцать часов они оба, дрожа от измота (и уже держась за руки), медленно входили в ворота расположенной в стороне от дороги, нежно заштрихованной еще нагими вишневыми и яблоневыми деревьями клауфбахской фермы.
7.
Встреча любви, которую Андерс всей душой сразу же захотел направить в супружеские, освещенные Библией, берега, – и словно бы новое обретение отца – дали ему чувство дома, уюта и, главное, защищенности. И поэтому, в течение этих двух с половиной месяцев какого-то странного затишья, регулярно молясь в маленькой кирхе соседнего села, он искренне благодарил деву Марию за прихотливые, но, в конечном итоге, милостивые сюжеты. Андерс очень надеялся, что — сразу же по окончании этой бессмысленной, но, видимо, неизбежной мясорубки — он поедет со своей полесскойкрасавицей в Утрехт, а там уж посмотрит, как пойдут дела: стоит ли основательно устраиваться дома – или же лучше вернуться сюда, на ферму, к давшему на это «добро» симпатичному старику. Несмотря на гибель сына, старик намеревался жить – по крайней мере, для своего хозяйства, – то есть для всех этих яблоневых, вишневых, грушевых деревьев, которые он считал своей семьей, нуждавшейся в его неустанных рачениях. Но… Человек предполагает, а Некто, будучи гораздо сильней (что, увы, нетрудно), располагает. И потому…
Дверь взорвана в щепки, оплавлен замок,
В воротах лавина – солдат, солдат.
И пол познает весь груз их сапог.
Глаза их горят.[6]
8.
Когда легионеры-триумфаторы, круша ворота, окна и двери, лавиной ворвались в еще по-утреннему сумеречный дом, старый человек запоздало осознал бездонную глубину своей наивности. Предшествовавшей ночью, под нарастающий рев канонады, под изрыгавшиеся залпы игуанодонов артиллерии, – пока инфантерия со своей специфической карой, ориентированной на более мелкую, тщательную доработку, еще не ворвалась, женщины-остарбайтерки – все, кроме будущей жены Андерса – сбились в стайки, и, глядя куда-то вверх, словно бы сквозь потолок фермерского подвала, вздрагивая от каждого взрыва, загипнотизировано приговаривали: идут братки… вот идут наши братки; они были готовы в дальнюю дорогу домой, но не угадывали еще финала в концентрационных объятиях родины. Они еще не знали, что победители не снизойдут даже до видимости юридического следствия (да и где таковое тем взять?); они не знали, что самосуд в условиях войны (и, особенно, в условиях победы) приравнивается к Земному Возмездию и к Высшему Небесному Воздаянию; они еще не знали, что с точки зрения соотечественников – то есть, в соответствии с народным сознанием (блистательный оксюморон), – они, женщины-остарбайтерки, совершили двойное предательство, а именно: позволили врагу угнать себя на территорию врага – и, кроме того, во время наступления своих, не кинулись очертя голову в сторону фронта, чтобы, любой ценой, пробраться к своим, – напротив того: они бросились в тыл, в логово зверя, дабы там оказать поддержку «агонировавшему, исторически обреченному фашистскому режиму».
Вот потому, в то кровавое утро вторжения, каждый легионер, несмотря на состояние алкогольного опьянения средней и сильной тяжести, имел наготове меч карающий (назовем это так) – им следовало изменниц родины телесно наказать (жестоко, очень жестоко, но справедливо) – а также произвести среди них – таким способом – воспитательно-профилактическую работу – чтобы в другой раз, коль таковой выпадет, не медом бы им показался иноземный угон. Умри, а не дайся!
Обычное дело: распатланная, распаленная донельзя убийствами и воздержанием военно-полевая Фемида, врываясь в мирные поселения, руководствуется, как и следует ожидать, не столь соответствующими разделами римского права, сколь яростными наущениями Ветхого завета. Поэтому именно анатомические части тела – око (за око), зуб (за зуб) и т. д. – являются объектами ее очень конкретных пенитенциарных действий. Таким образом, военно-полевая Фемида, и это закономерно, уравнивает два – по сути, полярных – подхода к проблеме человеческого воздаяния: «lex dura sed lex» и «a la guerre comme a laguerre».[7]
Когда легионеры-триумфаторы – а они, видимо, одинаковы во всем мире – заполнив смрадом и грохотом весь дом, вперли в животы женщин еще неостывшие стволы автоматов, и, гогоча, снизошли наконец до четкого распоряжения («Встать, бляди, подстилки фашистские!! Щас, блядь, каждую будем нá хор ставить!!») – и женщина из города с труднопроизносимым названием Lutsk, которая неловко замешкалась, тут же была прошита насквозь, – фермер, застывший в проеме сорванной двери, мгновенно понял, что сейчас, под комментарий фашистская шваль, эксплуататор советских граждан, – автоматы упрутся уже в него.
Надо было как можно скорее спрятать работников-мужчин – в основном, славянского происхождения, которых победители на скором суде исторической справедливости могли бы счесть наиболее тяжким против него, германского фермера, обвинением (будто победители утруждают себя составлением обвинений!) – да, необходимо было где-то спрятать мужчин, которые в настоящий момент находились в летней времянке на окраине поля.
По всей деревне уже безостановочно трещали автоматы, в их краткие паузы врывалась истерика собачьего лая, звериных криков людей. Чудом выскользнув из дома, уже будучи посреди картофельного поля, по пути к времянке, герр Цоллер столкнулся на тропинке с Андерсом, который два дня назад был отправлен им в соседнюю деревню. Андерс, словно не касаясь земли, летел к женскому флигелю, удержать его, конечно, не представлялось возможным.
Когда фермер вбежал во времянку, она оказалась пуста. Переводя дух, он увидел в окне пылающий дом соседа – но так и не обнаружил четверых своих работников – точнее, он не заметил четыре тела, лежавшие навзничь метрах в двадцати от заднего торца времянки.
Когда он мчался назад, из хлева уже несся непрерывный, слитый воедино, душераздирающий вопль гибнущих животных и насилуемых женщин.
Теряя последние силы, старик медленно сполз по яблоневому стволу, который сам же любовно выбелил прошлой осенью… Будто со стороны, он вдруг увидел себя самого, яростно пропускавшего сквозь крупную мясорубку яркие и упругие, словно мясистая вишня, сочащиеся человеческие потроха. Однако все же это был не совсем он, зато потроха – сердце, печенка, кишки, легкие – ощущались как собственные. Густо испуская кровь, они перетекали в фарш, другого пути у них не было; в его черепе, с методичным поскрипыванием, монотонно вращался ржавый мясорубочный вал, старика несколько раз кратко вырвало, но это было не главное, – главным было то, что возле дверей хлева, уже снаружи, он увидел, словно в бреду, Андерса с его подругой, полностью обнаженной… нет, кажется, на груди ее белел маленький бюстгальтер… Эта деталь была уже не важна, а самое важное старик никак не мог ухватить. Сдирая на ходу рубаху, Андерс одновременно тащил оцепеневшую девушку к дому; изможденный фермер попытался ползти им наперерез, но не успел…
Из-за отчаянных воплей жертв и лая автоматных очередей Андерс не сразу расслышал стоны хозяина. Когда он внес герра Цоллера в дом, положил на жесткий диван и бережно напоил водой, мясорубка в голове старика слегка замедлила свой ход… Пока молодая женщина судорожно застёгивала на себе чьё-то платье, он, в несколько приемов, встал, отпер комод, вытянул оттуда небольшую стопку накрахмаленного постельного белья (она оказалась для него тверда и тяжела, словно охапка поленьев), обернул своей чистой рубахой и переложил на широкие ладони Андерса, затем слабыми своими руками выгреб из буфета хлеб, сухари, остатки картофельного пирога, даже умудрился втиснуть все это в холщовый мешочек, положить его сверху на бельевую стопку – и только тогда, медленно подведя свое тело к дивану, рухнул.
Мясорубка заглохла. Милосердное равнодушие затопило его по самое горло…. он безвольно поплыл в удобной лодке, устланной мягкой-мягкой овчиной… она пахла младенческим млеком… млеко было слегка нагрето материнском телом и нежным апрельским солнцем… его обняли и поцеловали с давно забытой любовью… и он не расслышал звука удалявшихся шагов.
Так он плыл и плыл неясное для себя количество времени в его отдельной от всего мира лодочке-колыбели, где течение времени стало уже обретать иной знак… Снаружи, в кромешной ночи чужого отчаянья, прошло, видимо, минут двадцать… Последним звеном между его смутным «я» и меркнущим миром вовне оказался хор божественных по красоте голосов, слитых в один мощный, всепобеждающей голос – прекрасная песня на непонятном языке пропала так же внезапно, как грянула.
9.
«Мы приехали», – сказал Андерс.
Они спешились. Он, внешне спокойно, протянул паспорта двум, военного образца, фигурам. Одна из них топорщилась и пузырилась, словно бы еще необсохшим хитином; другая фигура была уже привычно закована в поскрипывающую кожаную сбрую – табачно-буроватую, грубую, со следами потертости и тусклым блеском ороговения.
Из него вдруг будто извлекли позвоночник – легко и даже не больно, словно из хорошо разваренной рыбы. Андерс почувствовал себя кем-то мелким, слизнеобразным, даже не способным пошевелить ложноножками, чтобы переползти из соленой лужицы нечистот в относительно пресную.
В ту же секунду, когда стержень Андерса оказался удален, жестокость физически превосходившего существа показалась ему арифметически правильной, хотя сам он, даже в детстве, не принадлежал к неограниченному контингенту сынов человеческих, которые, поймав жука, с любопытством выдавливают из него шарики кала, а затем и кишки. Андерс вдруг вспомнил (и это воспоминание показалось ему диким), что на пути сюда, в эту неизбежную точку, он был обеспокоен еще и следующим: а вдруг в самый ужасный миг (который виделся ему то смутно, а то прямо в деталях) на него нападет «медвежья болезнь», – и тогда придется, мерзко переминаясь, приумножая заранее спланированные унижения, дрожащим голосом проситься в сортир (как туда попроситься с достоинством?) – и все это к добавочному удовольствию мучителей…
В реальности все оказалось не так. Оказалось, если спихиваешь на кого-нибудь свою жизнь, все равно на кого, чувствуешь облегчение. Главное, сбросить эту ношу с себя самого, а там уж как Бог даст. (А Он щедро дает именно тем, кто равнодушнее прочих или сильнее прочих, что, во многом, одно и то же.) Каменный груз судьбы, непосильный для одного, наконец-то оказался сброшен в подвернувшуюся телегу. Телега пускай и везет.
10.
…Через много лет после войны, когда люди слегка отдохнут, а потом снова устанут, – некоторым из них начнет регулярно проникать в голову некая мысль, которой они будут, безусловно, стыдиться. А потому никогда не выскажут ее вслух. Мысль эта, не такая уж и крамольная (вспомним древних греков, назвавших фатум своим словом и уж одним этим объегоривших судьбу), – мысль эта звучит так: а вдруг некоторые из тех, которые …которые стояли голыми в очереди… там, в концентрационных лагерях… в концлагерях аккуратной, трудолюбивой, богобоязненной нации… там, на высокоэффективных заводах по переработке теплого человечьего мяса… вдруг они, эти человеческие существа, уже себе не принадлежавшие, – наконец себя кому-то вручившие, а потому безучастные в этой очереди на выход, на вылет в трубу, – вдруг там, в этой хорошо организованной очереди, они почувствовали покой и конечное облегчение?
11.
Наши документы в чужих руках. Где-то в провале. В царстве иных мер и весов. Бумажки: целлюлоза и краска. Какая связь между ними – и возможностью снова видеть твои глаза? Или невозможностью этого, то есть смертью? Какая связь между ними – и знанием, что твои глаза очень скоро, даже ускоренно, могут превратиться в глазницы? Никакой. Никакой связи нет. Эта не для нашей с тобой головы. Не думать.
Несведущие даже в собственных усредненных душах состряпали вульгарный миф: за миг до гибели «пред мысленным взором человека» проносится набор земных эпизодов аж от самого внутриутробья, – они мелькают, пятна лиц в солдатском строю, – пятна лиц, сливающихся в белую ленту, ни одно лицо, ни один эпизод не нарушает заданного линейкой порядка: привычная, лишь запущенная на внеземную скорость, пленочка братьев Люмьер.
Все это чушь. Ни в жизни, ни во снах, ни в предсмертье мир чувств не осуществляет себя линейно. Мириады частиц разлетевшейся во все стороны капли не имеют и тени родства с общепонятной «очередью». И, кроме того: предсмертная секунда – она лишь снаружи секунда, а внутри она как раз и равна продолжительности пройденного пути. Не ускоришь.
12.
В миг, когда его судьба, вместе с судьбой не отделимой от него женщины, оказалась так грубо-овеществленно отданной в чужие руки, Андерс увидел свою жизнь именно единым разом, всеохватно. Да: он увидел все эпизоды прошлого одновременно. Но, поскольку в такой форме они не поддаются понятному людям воспроизведению, остается выбрать из них лишь несколько и, вынужденно, применить все тот же условный, изначально несовершенный — заведомо искажающий чувства и мысли — линейный ход.
…Андерс видел море. Оно не было морем его страны, к которому надо подниматься – иногда даже по лестнице – и которое не увидишь с горы, потому что в его стране нет гор. Море, представленное его зрению, обозревалось им откуда-то сверху, с большой высоты. Воды данного моря не были собственностью какого-либо государства – то были Планетарные Воды Земли. Как и небо над ним, Планетарное море казалось гладко-синим, ровным, полностью безучастным к человеку. И оттого оно, Планетарное море, было страшным.
Затем Андерс увидел море уже с меньшей высоты, и тут он смог наконец разглядеть: красные черепичные крыши на берегу, кирху с куполами из черного мореного дуба и даже золотого петушка на верхушке; с восторгом заядлого рисовальщика, Андерс отметил мощную крепостную стену, змеиным изгибом повторявшую очертания маленького городка. На таком расстоянии море казалось уже почти понятным, словно бы одомашненным – как гигантский, однако же неопасный зверь.
Вдруг в море что-то поменялось. Белые молочные зубки начали прорезываться в нем здесь и там – этому помогал ветерок – детский, уже немного нервозный… Вот море стало зарастать острыми белыми зубками – быстро и сплошь… Сверкающее белозубое море! Каждый зубок был наделен еще маленькой короной, обрамленной еще меньшими зубчиками; эти же зубцы и зубчики – в таком же соотношении увеличенные и застывшие в камне – повторяли себя многократно, обегая поверху крепостную стену.
Но вот, откуда ни возьмись, налетает шторм; теперь море зубасто, даже клыкасто: каждый клык выпукл и гладок – цвет его тускл, желтоват… Ветер воет и воет; волны, горбатые волки, откровенно оскалясь, – рвутся и рвутся на берег – туда, к почти уже досягаемым, беззащитным стайкам потемневших, словно бы шоколадных, мокрых от страха детских куличиков. Вот волны-волки слизывают их вмиг – словно и не было… Несмолкаемый морской грохот – рокочущий ропот, глуховатый виолончельный бас – странно сливается с дискантом церковных колоколов…
Вот волны, уже боевые слоны, атакуя и атакуя, обламывают свои бивни о прибрежные скалы… Музыка, относимая ветром, заглушается, кроме того, шумом волн, но вот она разорвана в клочья, затоплена – и полностью уничтожена их яростным ревом… И все же это грозное море живет не само по себе: оно ненавидит человека, а значит, имеет живую с ним связь, оно бесится для устрашения человека, оно нацелено именно на человека, оно включает человека в сферу своего внимания, в бездны своей тайной жизни… Хотя бы и с целью его убийства – оно вынуждено с человеком общаться…
Однако морские бивни-клыки постепенно опадают, втягиваются, полностью исчезают – и перед тем, как стать снова ровным, самодостаточным, страшным, море показывает свой предпоследний облик.
Происходит резкое разделение цветов на две части. Одна часть, наибольшая по размаху, распростерта от самого горизонта: это ярко-синяя полоса. Прибрежную узкую часть, изящную окантовку, составляет словно бы зелень свежего винограда… Двуцветное море по-детски беззаботно играет само с собой на ветру, но вот в эту игру мощно вторгается ветер, и море словно бы мужает: это уже сине-зеленое знамя Земли, планетарный шелковый биколор…
Глубины моря и человеческого существа… Тени словно бы предвечно развоплощенных видений… Или это просто замена пленки в закрытом для постороннего глаза киноархиве памяти?
Хлев. Иноземные ратоборцы, ждущие, словно у ленты конвейера, своей очереди свершить самое справедливое в мире насилие. Бесполезные слезы. Бессменная кровь. Бессмысленное семя. Безостановочное время. Она говорит: смотри, это мой муж. А потом: я беременна. Нет, не так… Она говорит: смотри, это мой муж, он голландец. Ну и что? (Их было много, этих озверевших ратников, любой из них мог рыкнуть: ну и что?! Никто не рыкнул.)
Их было много. Они были заняты. Чем? Что они делали? Они мародерствовали, насиловали, убивали. Но не только. Что-то еще… Мочились. Удовлетворяли голод. Рыгали. Сидели на корточках в ожидании очереди. Что-то еще… Хвастались трофеями. Отпускали шутки. Орали. Что-то жевали. Портили воздух. Что-то еще. Спорили. Валялись в соломе. Спали. Ковыряли в носу. Что-то еще. Хлебали воду. Обменивались адресами и чувствительными стишками. Гоготали. Хлестали водку. Целенаправленно ломали утварь. Поторапливали насильников. Комментировали их действия. Давали им советы. Что-то еще. Закусывали. Клацали затворами. Дрались. Курили. Что-то еще. Блевали. Показывали фотки. Резались в карты. Что-то еще… Пели.
Да, это.
Пели.
Они пели.
13.
«Не положено!» – рявкает пограничник.
«Что именно?..» – шепчет Андерс.
«Найн! – пограничник скрещивает перед его лицом огромные свои руки. – Дас ист ферботтен! – он говорит с марсианским акцентом. – Найн!! – снова, резко их соударив, он перекрещивает свои ручищи. – Ферштейст ду?!»
«Да, – шелестит сухим ртом Андерс, – я все понял».
Он ничего, конечно, не понял, – только послушно смотрел кино, как бы и не с собой в главной роли, – он смотрел кино, в котором один пограничник откатывает и ставит к стенке велосипед (потом, видимо, нас, скорей бы уж нас), – а другой – жадно, и, в то же время, с отстраненной ловкостью профессионала – ныряет по его, Андерса, карманам – выуживая, одну за другой, пачки сигарет, а затем, выгребая разом, зажатыми в громадной жмене: носовой платок, зубную щетку, гвоздь, скляночку йода, бинт, монетку, расческу, велосипедный ключ – и доныривает еще, за оставшейся культей сигаретки.
Итак, Андерс словно смотрел кино, где двое приземистых солдат увозят его велосипед (жизнь, тяготея к трагикомичному, тешится сходством концов и начал), – потом, словно сквозь завесу разбавленного молока, он увидел кувалдообразную бабу, похожую на бульдога с мокрыми, ярко-клюквенными брылами, которая знаком повелела возлюбленной Андерса следовать за ней, и в коридоре, стены которого были выкрашенном в цвет застарелых фекалий, знаком же, приказала ей зайти за грязную матерчатую перегородку…
В сознании Андерса бессильная ярость внезапно уступила место какому-то провалу. Окружающие предметы, словно покрытые толстым слоем снега, начали сливаться в ровную белизну… и наконец пропали в ней без остатка…. Слабый писк в ушах, тонкое произвольное позванивание перетекло в четкий ритмический перезвон, в carillon; Андерс понимает, что это кирха вызванивает свою полуденную музыку (было светло), и кидается к окну.
Сначала ему приходится повозиться с довольно тугим шпингалетом, и вот он уже пытается распахнуть окно, что не так-то легко: на карнизе, широком и ровном, словно каминная полка, лежит толстый слой младенчески пухлого снега. Новорожденный, снег нежно излучает хрупкую розовость и влажную фарфоровую голубизну. Половинкой окна, будто широком застекленным совком лопаты, с хрустом (и сожалением) сминая богатый меховой воротник, Андерс медленно оттесняет снег к самому краю, и – хоп! – где-то внизу – уже слышен глубокий и сыроватый щенячий плюх. Симметрично дублируя этот звук, Андерс проделывает то же самое другой оконной половинкой.
И вот холодный и свежий поток широко течет в спальню, окна которой, с утра, пока Андерс еще не проснулся, по самый край уже были наполнены свежей морской синевой. Море, незнакомое Андерсу, но о происхождении которого он догадывается (Великое Море Викингов, – так сразу называет он эту гигантскую акваторию), — да, Великое Море Викингов, сородичей фризов, начинает синеть сразу за кирхой: оно сияет от подошвы уступов до самого горизонта – летнее, праздничное, даже курортное. А по берегам, под лазурными лугами небес, под юным небесным куполом (где на дальнем краю сбились в стадо тучные белоснежные овцы), гордым королевским горностаем разлеглась пышная зима скандинавов.
Женственно смягчая уступы скал, сплошь в серебре прошвы, полотнища богатых снежных мехов вразброс украшены ярко-красными бусами крыш, разноцветными брошами фасадов. Вблизи броши оборачиваются облицовкой ровных, уютных, как детские кубики, стен; каждая стена являет собой идеальный образчик цвета: спелая малина – персик – малина со сливками – листья салата – шоколад с молоком – июльское яблоко – снова спелая малина – сок абрикоса – девственный вереск – мед – незабудка – срез банана – слоновая кость…
Андерс-подросток (примерно четырнадцатилетний) взбирается на подоконник, прихватив альбом, бокал с прозрачной водой и гимназический набор акварельных красок. Пока светит солнце, надо, во что бы то ни стало, хоть немного – наскоро, но про запас – напитать свое зрение (словно можно утолить его нечеловеческий голод!) – и все же крайне необходимо вобрать до предела и закрепить на бумаге эту простую вещественность счастья: редкую чистоту линий, распахнутую и ясную улыбку дня.
Резко встав с корточек, он уже почти полностью выпрямляется на подоконнике, когда земля и небо, быстро поменявшись местами, но словно не довернувшись, зависают наискосок, – он вылетает куда-то – видимо, кувыркаясь, – потому что тело не успевает схватить определенности направления, но в ту минуту, когда его мозжечок, вращаясь волчком, вдруг замирает, в последний миг серой предобморочной тошноты, сознание Андерса наконец нащупывает нечто конкретное: он стремительно летит вверх. Ровным вертикальным солдатиком, с вытянутым «по швам» руками, – вот как пловцы прыгают вниз, чтобы уйти в глубину – точно так же он уходит вверх. Сначала берега и воды, словно балуясь, словно играя друг с другом (и еще включая в эту игру человека), несколько раз стремительно меняются местами, как это бывает, когда отчаливает корабль, и пассажир, перебегая с борта на борт, быстро теряет ориентир. Но вот полоса берега, еще покачиваясь, начинает занимать назначенное ей положение. Оно тоже непрочно: теперь суша – казалось бы, безграничная суша – начинает стремительно уменьшаться; стоит отвести взгляд, и вот, в следующий миг, словно в обратном бинокле, Андерс видит ее уже крошечной, точечной, словно нездешней. Море, все более отчуждаясь, утрачивает наконец не нужную ему связь с человеком – и вот, посреди первобытной дикости вод, суша, к ужасу предоставленного самому себе Андерса, становится вдруг целиком обозримой.
Это остров.
Он весь подставлен небу и глазу, такой беззащитный и почему-то единственный. Словно погружаясь в море, остров неостановимо тает… Андерс, напрягая до предела силы, пытается – якорьком глаза – зацепиться хотя бы за последнюю точку земной тверди… но вот истаивает и точка.
Море, единовластное море Земли, ровным цветом заполняет все видимое пространство. Море сияет само для себя, потому что именно так живет кровь планетарного тела – однако в часы отлива оно милосердно дает возможность ощутить почву – тем, кто без нее не выживает, и вот Андерс уже видит свою жену (сначала сверху, потом со спины), – да, он видит ее, стоящую словно в другом измерении: она, уже переведенная через тридцатиметровую демаркационную зону, отвечает на вопросы пограничника в американской форме. Войдя в свое тело, мгновенно обжив его внутренность и поверхность, Андерс обнаруживает себя рядом с женой… Вот они, вразброд, делают несколько шагов к выходу… Пограничник, приветливо улыбаясь, машет им вслед… Оторопело, двумя парами чужих ног, они пересекают незримую черту.
За этой чертой уютно пахнет всем сразу на свете – эрзац-кофе, ванильными булочками, карболкой, жженой бумагой, конской колбасой, дустом, керосином, масляной краской, селедкой, американской тушенкой и жидкостью от клопов: они уже ЗА турникетом – там, где идет, как и шла, будничная, привычно не сознающая себя жизнь. Андерс медленно сползает по стене возле выхода – но в последний миг резко валится на бетонное покрытие. Из его виска и уголка рта начинают тоненько вытекать, переплетаясь за ухом, две красные нитки. Пограничник рывком достает из своего френча шелковый носовой платок и – будто приобщая Андерса к избраннически малочисленной касте живых – или в знак успешного завершения инициации – туго обвязывает белоснежной материей его лоб.
* * *
Geniet het goede ten dage des voorspoeds.
Во дни благополучия пользуйся благом.
(Екклесиаст, гл. 7, ст. 14)
* * *
Часть вторая
1951 и 1956
ER IS EEN TIJD
OM VERLOREN TE LATEN GAAN[8]
1.
На Пасху тысяча девятьсот пятьдесят первого года, взяв с собой Фреда и Ларса, пятилетних близнецов, и оставив Ирис, годовалую дочку, на попечение няни, они отправились поездом во Влаардинген, к матери Андерса
Да, это было именно так: сначала жена надела шелковое, прелестное, совсем уже летнее платье – с расцветкой из анютиных глазок, словно бы даже с запахом анютиных глазок – но он нашел, что вырез чересчур велик, и она, не споря, переоделась. Он отлично помнил, как она, равнодушно пожав плечами, слегка повела вверх левым уголком рта (над ним, крупинкой корицы, темнела родинка) – типичная ее гримаска, которую он любил до болезненного сжатия сердца. Да и вообще уголки губ ее – влажные, в смуглых подпалинах, – всегда немножечко лезли верх, будто у новорожденного щенка…
2.
Гости Берты ван Риддердейк расселись ineenwoonkamer[9] на мягком бежевом диване и в таких же креслах. Женщины и дети предпочли воду с сиропом; мужчины, а также и сама меврау ван Риддердейк, мать Андерса, сошлись (каждый по четверти рюмочки) на jenever.[10]*** Подняв рюмочки и бокалы, все, как на осмотре дантиста, с готовностью обнажили резцы, клыки и даже премоляры (малые коренные), затем, нестройно хехекая, протянули бессменное proооооost! – и каждый сделал свой маленький мертвый глоток. Lekker?.. Lekker!.. Lekker?.. Lekker!.. Dat is waar!.. Heel lekker!.. Oh, mmm… еrg, erg lekker!..[11]
Внешне все шло как обычно. В этом помещении (знакомом Андерсу со времени, когда он начал себя помнить), как и всегда в это время года, возле окна, на специальной подставке, стояло наряженное за месяц заранее маленькое пасхальное деревце. Оно состояло, по сути, из покрытых лаком и плотно приклеенных к искусственному стволу искусственных веточек. На каждой веточке, усыпанной набухшими почками, похожими на бородавки, а кое-где и листьями, сделанными все из той же бумаги, висели, каждое на шелковой голубой ленточке с бантиком, по три прелестных крошечных яичка, аккуратно и разнообразно раскрашенных. Узоры яичек, несмотря на пестроту, имели четко выдержанный стиль; все они находились в рамках голубовато-сиреневой гаммы. (Андерс хорошо знал магазин, где продавали именно эти яички: он пестрел витриной своей ровно через квартал.) На подоконнике стоял также хорошо знакомый Андерсу цыпленок в голубом, с оборочками, чепчике – и с голубым бантиком на шее; он держал в клювике-защепке пестрый веер поздравительных открыток, полученных матерью от родственников, соседей и знакомых в предпасхальные дни. Такие открытки в семьях их круга обязательно выставлялись на всеобщее обозрение: смотрите, как у нас много социальных контактов.
Рядом с утенком покоилось пушистое гнездышко из белоснежных перьев, на дне которого блестели прелестно-гладенькие шоколадные конфеты – в виде крохотных, ровной формы овальчиков; все они были завернуты в тончайшую фольгу нежно-зеленого, золотисто-лимонного, серебряного, ярко-малинового и небесно-синего цвета. В детстве Андерс называл их «кроличьи какашки». Там же, на подоконнике, стоя на задних лапках, глядел в окно плюшевый, серый с белым, кролик по имени Дерек; подняв переднюю лапку, он делал прохожим: dag![12]
Столик для аперитива был сервирован как обычно. Его украшало большое, размером с дыню, голубое яйцо на золотистой ножке, расписанное по всей поверхности маленькими золотыми курочками – и золотым узором по «экватору»: в этом месте яйцо можно было открыть; верхняя часть, откидываясь на миниатюрных петельках, демонстрировала ярко-синюю шелковую подкладку (тайный внесезонный подгляд пятилетнего Анди). Сегодня внутренность яйца была, разумеется, не пуста. В небесных шелках нежилась овальная бутылочка sherry, наряженная еще при покупке в белоснежное, с вырезанными в нем кружевами, бумажное платьице (имитирующее белок) и ярко-желтую (имитирующую желток) розетку по центру. Увидев бутылочку, каждому взрослому надлежало сказать prachtig![13]– и каждый взрослый это сказал. У подножия подставки, на которой красовалось яйцо, стояла бутылка jenever, а также четыре бутылочки мандаринового лимонада и три маленьких пузатых графинчика с фруктовым (рубиновым, янтарным, изумрудным) сиропом. Каждый графинчик был снабжен крошечным краником, работавшим, как пипетка. Возле графинчиков стоял большой графин с водой, а в специальном деревянном пенале блестели серебряные ложечки. Возле пенала красовался (подарок Андерса) новомодный откупориватель бутылок по прозвищу «де Голль»: после ввинчивания в пробку, его горизонтальная конструкция раскрывалась, напоминая распахнутые руки, – типичный, закрепленный в миллионах газет и журналов, жест легендарного генерала, всегда одновременный с его восклицанием: «О, моя Франция!» Невысокой стопочкой аккуратно лежали тисненые бумажные салфетки нежного канареечного цвета. Рядом, сияя, испускала лучи хрустальная вазочка с голубоватыми кубиками льда и серебряными щипчиками. Тут же голубела маленькая, размером с солонку, фестончатая розетка с жареными, уже очищенными, арахисовыми орешками. Крошечные, размером с наперсток, емкости для een borrel drinken,[14] а также бокалы для безалкогольных напитков, выполненные в одинаковом стиле, были взяты из одного и того же праздничного набора на двенадцать персон.
3.
Наступил предсказуемо-неприятный момент: за неимением темы для общего разговора все принялись сосредоточенно покашливать, поправлять одежду и как бы поудобней устраиваться. Некоторые даже стали смущенно чихать, вызывая шквал участия: им наперебой желали здоровья — и прилично хехекали. Кто-нибудь малосведущий, например, иностранец, мог бы подумать, что присутствует в самый разгар эпидемии гриппа, а то и приема гостей во время чумы; более проницательный (и все равно не вполне правый) решил бы, что тут собрались совершенно не знакомые друг другу люди, – но в этот момент, к счастью, вошла большая дымчатая кошка, сфокусировав огонь острых умов на себе. Всегда хорошо, когда в доме есть кошка. У нас была кошка, но теперь нет. У нас теперь нет, но вскоре будет. У нас мыши, это плохо. Когда будет кошка, мышей не будет. Да, но пока нет кошки, мыши обычно есть. Кошка всегда немножечко линяет, это плохо. Я знаю средство для хорошей уборки. О, правда? Кошки иногда громко мяукают, это плохо. Да, это так. Это значит, им нужен партнер. Говорят, русские грозятся лет через десять запустить кошек в космос. О, правда? Мне так кажется, они собрались запустить собак. О, нет! Собаки существуют не для того, чтобы их запускать в космос. А разве кошки существуют для того, чтобы их запускать в космос, хе-хе? Если кошке не предоставлять мужа, она будет везде гадить. У русских, видимо, полно денег. Не в этом дело. Если б у меня были деньги, разве я бы отправил свою кошку в космос? Я бы тоже не отправил, а ты? Я бы тоже. А ты? И я бы нет. Ее даже кастрировать довольно дорого, а не то что в космос. Очень дорого ее кастрировать! А что бы ты сделал с этими деньгами? С какими? Ну, если бы тебе дали деньги, чтобы отправить кошку в космос. А сколько? Десять миллионов гульденов. А ее обязательно туда отправлять? В том-то и дело, что не обязательно. Тогда я бы… ну, я бы… хе-хе… а ты?..
4.
Перешли в столовую.
Здесь тоже было все как обычно в такой день. Смешанные букетики тюльпанов, похожих на слепые и хищные головки птенцов – белые, красные, лимонные, розовые и лиловые – стояли на своих традиционных местах: один букетик – слева на подоконнике и один – в углублении орехового буфета. Большой круглый стол, накрытый двумя скатертями (бежевой, толстой, как ватное одеяло – скрадывающей звуки, а поверх нее – розовой, более тонкой, и более короткой, с оборками по подолу), был украшен плоской вазочкой со специально закрепленными в ней свежесрезанными золотыми нарциссами; в центре букета красовались три плотных лиловатых цветка, называемых «змеиные головки».
Рядом с вазочкой стоял графин, на три четверти наполненный водой. На той же столешнице, по кругу, красовались белые плоские тарелочки, в каждой из которых лежал янтарно-желтый ломтик дыни, брусочек белого куриного мяса и два тонких, как зеленые нитки, перышка весеннего лука. Тарелочек было девять, ровно по числу обедавших, куда, кроме самой хозяйки, Андерса с женой и двух их сыновей, входили: старший брат Андерса, автомеханик Пим со своей женой, домохозяйкой, а также младшая дочь Берты ван Риддердейк, двадцатипятилетняя Криста со своим лысым, обжорливым сорокапятилетним Йоханом, владельцем крупного обувного магазина.
5.
Жена Пима, кстати сказать, приходилась жене Андерса землячкой (что соответствовало даже и нидерландским понятиям, основанным на тысячекратно меньших расстояниях): обе женщины происходили из русскоязычного Полесья, села их проживания были соседними – полтора часа пешего хода между. Более того: жена Пима, пройдя через самосуд над «изменницами родины и коллаборантками» и вовремя ужаснувшись перспективам возвращения, тоже бежала из рухнувшего Рейха – и тоже с фремдарбайтером (в ее случае с бельгийским французом, коммивояжером), который, все более трезвея от любовного хмеля по мере приближения к Льежу и потому решив пустить в ход природную смекалку, довольно вероломно бросил ее - конечно, не желавшую с тем ни в коей мере смириться, ринувшуюся за ним вслед, и, уже на подходах к Бельгии, оказавшуюся в Нидерландах. Там, в небольшой эйндховенской пивной, где она, с целью передохнуть пару дней, взялась было мыть щербатые кружки и драить полы (приняв также условие о некоторых экстра-услугах приватного свойства для владельца), ее и приметил находившийся в деловой поездке Пим ван Риддердейк.
Следует заметить, что, будучи еще недавно компатриотками иных равнин, людьми, хотя и не знакомыми ранее, но имевшими вполне общее прошлое, и, в целом, являясь женщинами со значительно сходными судьбами (а, может, именно из-за всего этого), жена Пима и жена Андерса не только не дружили, но даже словно бы сторонились друг друга – факт, несколько удивительный и даже необъяснимый для их новообразовавшихся родственников.
6.
Кстати сказать, Пиму, в отличие от младшего брата, удалось не угодить в немецкий трудовой лагерь – причем исключительно по причине того, что он сумел вовремя откупиться у некого среднего немецкого чина, выкрав из буфета матери дорогостоящий китайский чайный сервиз (последним она невероятно дорожила как частью своего приданного). Поэтому именно не забрав, а выкрав: он знал, что мать ни за что не отдаст эту вещицу – даже для спасения старшего сына. (Равно как, впрочем, и для спасения младшего.) Вышколенная родителями-протестантами в жесткой и безоговорочной атмосфере «кальвинистской трудовой этики» – и, несмотря на переход при заключении брака в католицизм, – Берта ван Риддердейк считала, что ее сыновья не развалятся, если уедут поработать хорошенечко куда-нибудь за границу – хотя бы и в нацистскую Германию, что с того: любой труд им только на пользу пойдет.
После данного эпизода отношения матери со старшим сыном оказались на много лет прерваны. Когда же он вдобавок женился на голозадой девахе, да еще приблудной… (Кстати, сказать, гнев сходной причины со стороны меврау ван Риддердейк никак не распространялся на жену Андерса: та имела в своем характере нечто, вынуждавшее подходить к ней с иной линейкой.) Но что касается старшей невестки, этой размазни, этой голубоглазой водоросли… В итоге меврау ван Риддердейк (внедрявшая, с самого их младенчества, в своих наследников житейскую мудрость бедный отец – не беда, а вот бедный тесть или бедный свекор – настоящая катастрофа) – меврау ван Риддердейк дала деве Марии клятву забыть старшего сына навеки. Поэтому первое за долгие годы приглашение ею Пима, да еще с этой босячкой (послабление, обязанное, видимо, гибели Барбары, старшей дочери меврау ван Риддердейк, — гибели, случившейся два года назад), вносило в данный пасхальный обед дополнительную натянутость.
7.
Сели за стол.
Меврау ван Риддердейк, энергично демонстрируя гостям пол-амфитеатра своих фальшивых зубов, сказала по-английски (для жены Пима, которую она упорно продолжала считать иностранкой): «Now we have Тhe Special Моment», – и все, включая жену Пима и жену Андерса, быстро и сдержанно перекрестились, a затем, сложив лодочками ладони, опустили глаза. Так прошла минута, и Андерс успел всем сердцем поблагодарить Святую Марию за Ее терпение и щедроты – и попросил не оставлять его семью Своим милосердием. После этого меврау ван Риддердейк снова перекрестилась, а за ней остальные. Затем она, спросив каждого, поочередно: «Wil jij?» (a жену Пима: «Would you like?»), – разлила по бокалам водопроводную воду. Захрустели накрахмаленные салфетки, приглушенно зазвякали ножи и вилки.
Дети, Фред и Ларс, вели себя очень хорошо, и Андерс ими втайне гордился. Оба мальчика внешне были поразительно похожи на жену, и Андерса до слез умилял еще один вариант ее прекрасного облика, четко проступавший в лицах и повадках двух маленьких мужчин.
8.
За пасхальным столом речь повелась о том, что сегодня погода немножечко хуже, чем вчера. Но завтра, кажется, будет немножечко лучше той, которую мы имеем сегодня. А послезавтра, кажется, будет опять немножечко хуже.
Разговор плавно перетек на цены. Оказалось, что есть вещи дорогие, и таковых много. А есть очень, очень дорогие, таковых меньше, но это все равно плохо. Потому что, когда ты должен платить много денег, из своего кармана, это всегда глупо и очень для тебя плохо. Когда ты покупаешь недорогие вещи, это всегда для тебя лучше, так ведь? Гораздо, гораздо лучше. Но и недорогих не так много. Потому что все хотят купить подешевле, а? О, йа-а-а… И поэтому необходимо правильно делать свой выбор, хотя это трудно. Да, это оч-чень трудно. Зато если покупаешь вещь подешевле, такая покупка экономит твои деньги, и это для тебя хорошо. Йа, нату-у-у-урлих!.. Но надо при этом видеть и качество вещи. Потому что если качество вещи плохое, то это значит просто выбросить свои деньги на ветер! А ведь это же деньги! Йа, нату-урлих!.. Разве это не глупо, а? Просто подарить кому-то свои деньги!.. Тогда уж лучше купить вещь немножечко подороже. Потому что если покупаешь вещь немножечко подороже, но вещь хорошего качества, то это, в конечном итоге, будет для тебя, значительно дешевле, так? Йа, безусловно. Не так уж глупо, а? Хе-хе. И это экономит твои деньги, а? Йа, йа, хе-хе-хе. А если ты покупаешь сразу несколько вещей, по скидке, то это также экономит и твою энергию, а? О, йа-а-а-а… Потому что ты покупаешь вещи один раз, а не много раз. Йа… Йа… Если покупать вещи много раз, но помалу, то скидка меньше. А если скидка меньше, это глупо. Нату-у-у-урлих. Надо стремиться к тому, чтобы скидка была большой, так? Да, это правда. Каждый человек к этому стремится, ту-урлих. Потому что когда ты получаешь большую скидку, это экономит тебе больше денег. Маленькая скидка экономит тебе меньше денег, это ведь очень плохо, йа-а-а? Поэтому когда вещи большие, хорошие и с хорошей большой скидкой, это лучше всего.
9.
За столом шутили. Йохан, супруг Кристы, рассказывал, как на прошлой неделе, в ресторане, официант забыл включить в счет мороженое, и как он, Йохан, показав ему пальцем на пустые вазочки, сказал: «А за это, дружок, ты собираешься платить из своего карманчика, да?» Все очень смеялись, особенно хозяйка дома,а багровый Йохан, трясясь от смеха, все повторял: «Из своего карманчика, да?»
Затем было любимое блюдо Андерса: вареный, очень горячий, приятно горчащий witlof,[15] обернутый тонким срезом молодого сыра, нежно на нем таявшем, а поверх еще обернутый аккуратным розовым платочком ветчины (которую и склеивал с witlof этот плавно таявший сыр). На стол, кроме того, было поставлено блюдо с крупнонарезанным салатом и два флакончика с густым и пряным, фисташкового цвета, соусом.
Когда все закончили свои порции, было предложено взять добавку. Каждый гость, улыбаясь и перемигиваясь с другими, слегка покачал округленной кистью возле своей щеки, что означало heel lekker, delicious, leuk![16] Наконец закончили и добавку. На десерт каждый получил свой кусочек шоколадного кекса с долькой апельсина.
Когда все закончили свой десерт, меврау ван Риддердейк, снова подчеркивая чужеродность жены Пима (которая уже седьмой год понимала по-нидерландски), снова сказала «Now we have Тhe Special Мoment» (у нее был типичный «steenkool Engels»[17]); затем – легонько мазнув себе средним пальцем лоб, грудь, плечи, – оцепенела; снова легко и сухо перекрестилась; синхронно с ней все это проделали остальные.
10.
Закончив основную часть пасхальную трапезы, гости Берты ван Риддердейк неторопливо вернулись в гостиную – то есть со стульев вокруг обеденного стола, проплыв сквозь дверной проем, плавно перетекли на кожаный, упоительно пухлый диван и в мягкие кресла вокруг экономно сервированного кофейного столика.
Дети, по их просьбе, были отпущены в маленький садик, находившийся прямо за раздвижною стеклянною дверью. Взрослые сели: кто на диван, кто в пухлые кожаные кресла возле низкого столика перед камином. На столике уже стоял деревянный, оснащенный ручками, поднос с двумя горками чашек, маленькой сахарницей, молочником в форме гномика и блестящим металлическим кофейником. Отдельно на подносе располагалась чайная группа (особенно привлекательная для Андерса, никогда не пившего кофе): по случаю Пасхи в ней красовалась маленькая оранжевая жестяная коробка с английским чаем. Рядом стоял фарфоровый дельфтский чайничек (на боках которого маленькие синие конькобежцы раскатывали по белому, с блеском, озеру, а вдали торчали синие заячьи уши мельницы).
Меврау ван Риддердейк взяла чайничек, сняла крышку, открепила висящее на цепочке серебряное дырчатое яйцо и откинула его верхнюю половинку. Потом она вытащила из орехового (сильно потемневшего от старости) пенала дозировочную ложечку, открыла жестяную коробку, и, несколько раз зачерпнув этой ложечкой сухих ярко-черных чайных личинок (встряхивая при том ложечку после каждого зачерпывания, чтоб та не была с горкой), она осторожно пересыпала заварной чай в серебряное яйцо, наполнив его чуть меньше, чем наполовину. Затем она закрыла яйцо, прицепила его к краю отверстия, тем самым подвесив внутри чайничка, и налила в чайничек из другого, более крупного никелированного чайника, вскипевшую воду. Дельфтский чайничек она быстро закрыла крышкой и водрузила на фарфоровую, тоже дельфтскую, круглую подставку в виде крепостной стены, внутри которой, посверкивая сквозь маленькие бойницы-сердечки, горели, согревая свежеприготовленный чай, три круглых, плоских, как таблетки, парафиновых свечки, vaccines. А никелированный чайник она отнесла на кухню.
На пути из кухни, меврау ван Риддердейк подошла к ореховому буфету, отперла дверцу и, выложив из него в вазочку несколько мелких песочных печений, мгновенно сочла их глазами.
Печений оказалось десять.
Затем она, так же — молча, глазами, — сосчитала, сколько людей находится в гостиной.
Вместе с нею количество людей было равно девяти.
Она вернула одно печенье в буфет, закрыла дверцу и заперла замочек на ключ.
11.
Вот здесь-то, в гостиной, это и произошло.
Андерс даже запомнил точное время, когда это случилось. Возвращаясь впоследствии к этой страшной картине, он отчетливо видел часы с маятником, настенные, в темно-шоколадном футляре, висевшем между ореховым буфетом и двухметровым фикусом в зеленой кадке. Они были прибиты над тем же комодом, где, пряча игрушки между вещами матери (перешедшими ей, в свою очередь, от ее матери и бабки), Андерс держал «на потом» — терявшие, по мере его взросления свою мощь — жреческие атрибуты детского царства.
Когда это случилось, те же самые часы над комодом показывали восемнадцать минут девятого. (Андерс запомнил это так хорошо, потому что часы оказались именно тем предметом, на котором он остановил, не зная, куда его деть, свой ошарашенный взгляд.) Затем, когда вступила в права, казалось бы, вечность, часы бухнули половину, и это словно отрезвило тех двоих, которые создали катастрофу: они рассмеялись и перестали. После этого Андерс, картинно ударив себя по лбу, сказал громким голосом, что детям надо бы лечь пораньше, они с утра нездоровы, и стал звать одеваться ничего не понявших, поднявших тут же отчаянный рев, детей. Под этот громкий отвлекающий рев, и свой, еще более громкий педагогический комментарий, стараясь не замечать растерянно-вопрошающего взгляда жены, он и ретировался на улицу.
12.
…Godverdomme,[18] шагая к станции, восклицал про себя Андерс, это нельзя было сравнить ни с чем! Абсолютно ни с чем! Он быстро волок к станции изобретательно упиравшихся, полностью одинаковых мальчиков, по мальчику в каждой руке, а она шагала по другому берегу канала – значительно, даже демонстративно отстав, вздернув плечи и засунув руки в карманы плаща, что не было в ее привычке. Так они шли, разделенные каналом, до самой станции «Vlaardingen Centrum».
Водворенные в поезд и посаженные друг против друга, дети отвлеклись заоконным мельканием и наконец успокоились. Она, отвернув голову, тоже стала было смотреть в окно, но в другое, в противоположной стене вагона, хотя там вскоре ничего уже не было видно, кроме все четче проступавшего изображения их же самих. Тогда, чтобы это не выглядело подглядыванием, она стала смотреть в пол.
Андерс, как бы заботливо разглядывавший своих мальчиков, на самом деле оставался сидеть все еще там, в материнской гостиной, онемевший и ошарашенный; он продолжал пребывать именно там, судорожно и отчаянно пытаясь найти трезвое решение. Случившееся казалось ему беспрецедентным. Он поправил шарф одному сыну, и тут же, машинально, поправил его другому, – и вот, этим привычно удвоенным действием, он наконец осознал себя едущим в вагоне – и словно подтолкнул упиравшуюся память, которая на самом-то деле уже давно держала наготове повтор.
13.
В этом самом месте, за долгие годы размышлений, память Андерса наловчилась делать некий трюк – точнее, крюк – с невозмутимостью завзятого лицемера ловко обходя момент катастрофы. И поэтому – сразу после того, как Берта ван Риддердейк обнесла всех печеньем, четко назвав каждого по имени (раньше, при жизни мужа, она всегда начинала с него, притворно-вкрадчиво произнося «Яааааннн?..», а затем, так же полувопросительно мяукая, вступала в контакт с остальными) – сразу же после того, как мать, следуя новому распорядку, поднесла печенья сначала жене Пима и самому Пиму (для ободрения и поощрения реабилитированных, а также демонстрации своей лояльности), затем мужу дочери и самой дочери, а уж потом жене сына, самому сыну и их сыновьям, которых специально позвали в дом, – итак, сразу после того, как Берта ван Риддердейк все это наконец проделала и завязался необременительный разговор (small talk) – Андерс – и это повторялось многократно — сразу же видел себя с женой и детьми уже в поезде из Влаардингена на Роттердам.
Защитное малодушие – главное свойство сынов и дочерей Божьих – то ли засветило на пленке его памяти, то ли «смыло» оттуда, то ли целенаправленно выстригло монтажными ножничками все неприятные, травматические эпизоды того особого, отдельно стоявшего вечера. И потому, когда Андерс в дальнейшем прокручивал эту зловещую пленку – точнее, когда пленка прокручивалась в его голове сама, самостоятельно, неизвестно откуда взявшаяся, и Андерс не мог ее ни остановить, ни убрать – ему, тем не менее (и как ни в чем ни бывало), показывали сначала, крупным планом, пол-амфитеатра фальшивых зубов его матери, обносившей печеньем гостей, а затем – сразу вслед за тем, встык, – Андерс уже видел жену, детей и себя все в том же поезде из Влаардингена в Роттердам.
Да, именно так. В Роттердаме, как всегда, они сделали пересадку. Поезд на Утрехт, едва отъехав от последних городских огней, вдруг остановился посреди темного поля. Дети дремали. Андерс потихоньку смотрел на отражение жены, которая, кажется, тоже спала, а может быть, притворялась.
Притворялась? Она не делала этого никогда. По крайней мере, Андерс так чувствовал. И очень в ней это ценил. Значит, надо ценить и эту ее, с позволения сказать, сегодняшнюю «откровенность»? Фортель, который она, вместе с женой брата, час назад отколола? Уж лучше бы она надела свое то, с дырою для сисек, потаскушечье платье! (О, святая Дева, о чем он, о чем!! как может он такое произносить даже мысленно?!..)
Андерс взглянул жене прямо в лицо. Она спала. Он принялся открыто разглядывать ее черты, знакомые до бесчувствия, которые, как он это понимал всем своим существом, не могут быть заменены ничьими другими до конца жизни – так же, как не могут быть заменены его собственные черты в ежеутреннем зеркальце для бритья. Ее и его черты могут только стареть, но не меняться по сути – зачитанный текст ветшающей книги. Зачитанный текст? Но эта ее выходка, мой Господь?! Это коленце, фортель?!
Поезд тронулся. Голова жены качнулась, и она открыла глаза.
Теперь – зевнув и поерзав, словно удобней устраиваясь на сиденье, – закрыл глаза Андерс. Но на изнанке его век только ярче вспыхнуло то, чего он отчаянно не хотел видеть.
14.
…Через несколько лет – точнее, лет через пять, когда он уже привыкнет к своему несчастью, как человек привыкает к отсутствию денег, еды, крова, близких, Андерс, мысленно переместившись в тот утрехтский поезд, вспомнит еще одну деталь, от которой, в момент этого видения, сон бесповоротно встанет где-то снаружи от его мозга.
В тот момент внезапной вспышки, озарившей это воспоминание, Андерс будет лежать в постели, рядом со спящей женой, и, закрыв глаза, играть в свою самую любимую игру, никому, кроме него самого, не ведомую: он будет восстанавливал в памяти одежки своей жены.
Механизм этого восстановления материи из ничего никогда не был понятен даже ему самому. Он ни разу не давал себе какого-либо специального задания, вроде того, что сосредоточься, дескать, только на красных или только на серых вещах, только на летних или только на зимних – или так: только на платьях или только на блузках… Вовсе нет. Он не пытался вычленить из потока времени какой-то конкретный период жизни, предоставляя тем самым в помощь своей памяти подпорки тех или иных незабываемых происшествий. Он не пытался вызывать к жизни овеществляемое ничто дажекакими-либо заклинаниями или приемами, то есть переводить его в нечто, малодушно включая в процесс грубую работу условных рефлексов. Более того: он никогда не брался как-то «по-особенному» сосредоточиться на самом процессе этого восстановления, даже просто сосредоточиться – или хотя бы отделиться от лгущей, отвлекающей, бесперебойно крадущей секунду за секундой «реальности настоящего» (той самой «реальности настоящего», которая, как цыганка, отработанно задуривая клиента, стягивает с его запястья золотые часы).
15.
Начал Андерс свою игру когда-то с того, что пытался восстанавливать в памяти вещи собственные – причем вперемешку, как получалось, – детские, взрослые, юношеские, подростковые… Но вскоре он понял, что восстановленная вещь, уже с новой волной времени, снова относится в никуда – тускнеет, расплывается, исчезает… Переключившись однако на вещицы жены (что было, к его сожалению, не так «волшебно», как охота за вещами своего детства – ведь знакомые наряды жены были ему доступней во времени), Андерс продолжал свои магические сеансы.
И вот он станет привычно лежать рядом с женой – верный, любящий муж – а другой человек – отдельный, абсолютно независимый, а может быть, даже и ни в чем не совпадающий с первым – станет пребывать бог знает где – там, где возрождается прошлое.
Таким образом Андерс навыуживал за несколько лет этой игры довольно объемный ворох жениных атрибутов – юбочек, платьев, туфелек, блузок, кофточек, свитеров, пальто, варежек – короче говоря, нарядов, которые он мог вспомнить с того времени, когда они вместе спаслись, – шляпок, шарфов (с конца сороковых их побывало у нее полно! она обожала легкие длинные шарфы, так что они были самым трудным для Андерса «заданием»); он воскресил как-то шубу из серенького каракуля, хотя это как раз не составило труда: шуба, за все эти годы, была у жены одна и воспринималась тогда, как нечто живое (даже заполучила имя: Grijsje); после нее жена стала носить только драповые пальто с меховыми воротниками. Андерс, улыбаясь, удивляясь себе, вспоминал даже ажурные чулочки, которые стоили кучу денег и покупались крайне редко, и конечно, рвались, и он ясно видел на некоторых из них (будто прозрачная стена времени явилась увеличительной линзой) даже поломку узора, резкую и уродливую, обусловленную вынужденной починкой.
Средств в их семье, начиная с пятидесятых, появилось достаточно (спасибо Америке, как с весьма двойственным чувством говорили окружающие),но, несмотря на это, жена с внешней легкостью переняла традиционную в их кругу скорбную и непреложную скуповатость, а потому (и, конечно, в силу природного дара) без каких-либо затруднений значительно усовершенствовала свои навыки в шитье, вязании, даже вышивании (проделывая эти чудеса домоустройства ловко, весело, виртуозно) – так что выглядела она, к гордости Андерса, как принцесса. Скромная, как принято в Королевстве, и оттого вдвойне прекрасная.
Он наслаждался, вытаскивая из небытия, – да, из полного, безнадежного, казалось бы, небытия, разнообразные, имевшие только ее запах, предметы; он научился восстанавливать их до таких мелочей, что отчетливо видел на ее одежках, скажем, двенадцатилетней давности не только фактуру самого материала, но мелкие особенности пуговиц, или плохо скрытые следы перелицовки (к примеру, на драповом пальто песочного цвета), или едва заметную потертость от узкого кожаного ремешка на платьице из темно-каштанового, в крупный рубчик, вельвета, или штапельные нити, еще торчавшие из клетчатого подола свежеподрубленной юбки.
16.
Той ночью, в июне тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, как раз после того, как они отметят одиннадцать лет со дня свадьбы, Андерсу придет богатый улов. Он неожиданно выудит из небытия темно-лиловую, в черных капроновых кружевах, шелковую camisole, привезенную им для жены из Марселя (это была одна из первых в его карьере деловая поездка за рубеж).
Но сразу вслед за тем, после такого, казалось бы, мирного начала, перевозбужденная память сыграет с ним жестокую шутку. Сначала ничего не подозревавший Андерс даже почувствует – не носом, но мозгом – запах этой французской camisole: легкий аромат ванили, лилии и гиацинта; жена, спиной к Андерсу, будет стоять перед трюмо, сняв с себя по его просьбе это платье, с узором и запахом анютиных глазок, малоуместное из-за большого выреза на груди, и, пока она так будет сначала стоять, а потом примется искать в платяном шкафу подходящую замену (Андерс в первые годы их супружества никак не мог привыкнуть, что ее платьица, блузки, юбочки – все это разнообразно-прелестнoe, капризноe, милое, женское – тесно, даже бок о бок, висит вместе – да, вместе с его вещами; часто, когда ее не было рядом, он открывал дверцы шкафа, садился напротив и, как деревенский дурачок, неотрывно любуясь, тихо смеялся), – пока она примется искать замену, Андерс, на экране памяти возьмется потихоньку – не как законный муж, а как гимназист, краснеющий от волнения подросток, – разглядывать ее точеную, словно не тронутую родами фигурку, – она, эта фигурка, будет обтянута лиловым, в черном кружеве, шелком, – вот жена энергично, с совещательным выражением повернет к нему голову, – густые, отливом в платину, гладкие волосы (снова отросшие после того, как она состригла косу), — гордые полудлинные волосы, своей упругой силой отщелкнув с затылка черепаховую заколку, тяжким шлемом спадут ей на плечи.
…Наконец жена выбрала, в тон к глазам, длинное платье тончайшей темно-синей шерсти. В этом строгом наряде, в каком она словно бы родилась, ее фигурка казалась такой тонкой, такой беззащитно грациозной, что хотелось плакать. Жена приколола к левому плечу маленькую серебряную розу. Вот эта самая брошечка, которую жена потом потеряла, про которую Андерс, казалось, забыл, бесконтрольной своей иголкой резко и глубоко вонзилась ему прямо в мозг. Память, рванув узду, взвилась, как ужаленная, и Андерс вдруг увидел знакомый уже эпизод из другой точки: да, именно это платье, с этой розочкой, было на жене тогда, еще до их нахождения в поезде Роттердам-Утрехт – и даже раньше – еще до их нахождения в поезде Влаардинген – Роттердам – и раньше, раньше – да, раньше, а именно: в гостиной его матери, на Пасху тысяча девятьсот пятьдесят первого года, когда, неожиданно подсев к жене Пима, жена Андерса обняла ее за плечи – и запела.
И, почти сразу, жена Пима точно и сильно подхватила песню. Она сделала это так просто, будто они – жена Андерса и жена Пима – пели вместе ежедневно, привычно – так же естественно, как дышали. Более того, они пели совместно так, будто были дружны, взаимно любимы, даже родны. (А ведь дело обстояло как раз наоборот, и Андерс отлично знал это!)
Они пели так, будто осознали свое неизбывное, свое сладостное сиротство в этом непостижимом мире.
Они пели только для Бога.
Словно в последние минуты своей земной жизни.
А иногда они пели так, будто привычный земной мир виделся им каким-то иным. Наверное, таким же, каким был внутри них самих.
Они были слитны нерасторжимо.
Они пели.
17.
…Андерсу выпало особенно жестокое испытание, потому что он не знал их языка. Если б он знал язык, на каком они пели, он бы, возможно, еще мог защититься. Ведь в песне, которую принято называть народной, слова существуют лишь для того, чтобы как-то прикрыть душераздирающий смысл мелоса. В силу гибельной тайны, которой всегда обладает мелодия песни, ее словесный покров простодушно, как может, пытается отвлечь, отвлечь, увести слушающего в сторону от ужаса, то есть от истинного содержания: ох, ве-е-есел я, ве-есе-е-ел – в но-о-онешний ве-е-ечер!!!.. ох… ро… зычка… алая-а-а… Ну и весел, ну так что? – а на самом деле это про такое-то уж про отчаянное, про такое-то уж отпетое, лютое веселье смертника, когда до петли – шаг. (Да, может, он уж и сделан – иначе откуда там эта «розычка» похоронная?) Или – еще не легче: лютики-цветочки, зелены садочки, черемуха белая, ягодка спелая, в огороде репка, во поле береза… Вроде бы, все нормально, все пребывает на предписанных Богом местах, – а мелодия, отдельно и внятно, плачет-сиротится, жалится-вздыхает – о том, что счастья нет и не будет в помине, что и быть-то счастья не может, а есть лишь безнадежная тоска-разлука, лишь прощание на веки вечные; да и что такое жизнь человечья? печенка овечья. (Или, по словам классика, вот она, тройная формула существования: неизбежность, недостижимость, невозвратность.)
А что будет, если слова, в целомудренном своем милосердии скрывающие смысл песни, в силу каких-то причин (чужой язык) не могут отвлечь – влекомого к боли – сердца? Тогда пойманный – без наркоза, весь как есть, голышом – оказывается подставленным чудовищному, ни с чем не сравнимому разрушению. Мелодия песни, воспроизведенная голосом человека, проникает слишком глубоко – она, как пуля со смещенным центром тяжести, рвет человечье нутро по всем направлениям, и, покуда уж не оголит его до самого основания, не разворотит полностью, - до тех пор не успокоится.
18.
Андерс совсем не был к этому готов. Его мать, у которой, несмотря на формальный переход в вероисповедание мужа, кальвинизм был очень силен (пожалуй, именно он, без каких-либо примесей, и составлял ее скудную, плоскую, несгибаемую суть), – его мать, формально обращенная в католицизм не чаявшего в ней души супруга (а на деле, своей беспрекословной протестантской постностью нивелировавшая его личность так же добросовестно и успешно, как это делает асфальтовый каток), – меврау ван Риддердейк воспитывала детей в том непреложном духе, что петь-де уместно в гимназии (на уроке пения, под руководством учителя пения); можно и даже нужно петь – по нотам, в кирхе или соборе (где существуют специальные, предназначенные именно для пения, моменты службы); не возбраняется также иметь приличное хобби, а именно: занятия в хоровой группе, где люди совершенствуют свои навыки в пении по нотам, и эти навыки затем применяют в кирхе или соборе (в особый момент богослужения, предназначенный непосредственно для пения). Андерс никогда не слышал, чтобы дома, кто-либо из членов семьи, пел. Пело иногда радио, радиоприемник, но на студии петь вполне уместно, потому что это работа людей, которые получают за нее деньги и платят из них налоги.
19.
Один раз, он это хорошо помнит, пели гости.
Весной тысяча девятьсот тридцатого года отмечался сорокалетний юбилей его отца, Яна Хендрика, – в том же самом влаардингенском доме. Это был год некоторых перемен: отцу предложили службу старшего бухгалтера в роттердамском порту; купив себе подержанный желтый Renault, он уезжал в свой офис до самой ночи; Барбара, заканчивая уже предвыпускной класс женской гимназии, пристрастилась к написанию стихов (тайное стало явным): двенадцатилетний Пим, напротив того, из-за беспробудной своей тупости в гуманитарных предметах, был из гимназии переведен в обычную школу; десятилетний Андерс посвятил свободное время моделированию яхт; в помощь меврау ван Риддердейк, для ухода за пятилетней Кристой, была нанята oppas:[19] Лили, молоденькая вольнослушательница Королевских курсов живописи (которая, кроме того, взялась давать бесплатные уроки рисования для Барбары).
Итак, гости, их было шестеро (drie steltjes),[20] съели по кусочку маленького апельсинового кекса, выпили по наперсточку домашней наливки и, со значительными лицами, выстроились полукругом. Один из них, видимо, избранный главным на этом мероприятии, объявил сидевшим на диване хозяевам, что сейчас их вниманию будет представлен «малюсенький сюрпризик». И, хотя хозяевам было абсолютно понятно, о каком именно «сюрпризике» шла речь (все участники секстета уже держали ноты, и на листах большими черными буквами было отпечатано название псалма), они принялись – как бы ничего не понимая — делать домиком брови, по-коровьи вывертывать губы, в изумлении надувать щеки, с придурковатым видом переглядываться – и, пускать в оборот главный компонент их политеса – самоуничижительное похехекивание, которое должно было переводиться как «ах, что вы, что вы, мы не стоим подарков». После этого ритуала, длившегося, в целом, минуты две (так как хористы похехекивали ответно – причем так же, с подчеркнутым смущением, по-коровьи вывертывая губы, – что должно было означать «ax, вы стоите гораздо, гораздо большего, чем наше скромное любительское пение»), – итак, после этого неизменного ритуала, лица, запланировавшие петь, на протяжении одной минуты добросовестно манипулировали своими голосовыми связками, строго контролируя регламентированную воодушевленность. Лица у них были сосредоточенные, как у налоговых чиновников, – но, вдобавок к тому, они были скромные и благостно умиленные – как у порядочных, всеми уважаемых, никогда не знавших нравственных колебаний людей, которые сейчас исполняют свой честный долг, а, возвратившись в свои дома, удовлетворенно поставят соответствующую галочку в своем богоподотчетном гроссбухе.
После этого культурного (и, кстати, что немаловажно, бесплатного) приложения к десерту – родители прилично поаплодировали, поохали, понадували щеки, вперебивку и как бы изумленно квохча «lekker!.. lekker!. leuk!..»,[21] мелко поблеивая «perfe-e-ect!. perfe-e-ect!..», а участники секстета снова, сообразно своему положению, прилично похехекали.
20.
…Анди, говорит он себе, боже, боже! Разве это твои глаза, твои уши? Что произошло? Почему? Зачем? Твоя душа свой прочной, надежной, как корабельный канат, пуповиной, изначально и навсегда привязана к этой намывной, бедной земле – к рукотворным польдерам, растительность которых лишена запаха (словно оскоплена на корню), – к этим дамбам, кажущимся иностранцам (а теперь и тебе) воплощением сумасшедшей инженерной мысли марсиан-осьминогов, — к этим скудным полям, где горизонт обрывается на расстоянии вытянутой руки; твоя душа навеки принадлежит этим ландшафтам, сумрачной, словно нищей, погоде этих ландшафтов, а главное – она принадлежит обитателям этих ландшафтов. Коротка пуповина, короток твой поводок – а при этом глаза твои смотрят на родную твою землю, на самое твое гнездо, на дом твоего детства — так отчужденно, с такой далекой, словно уже за границами жизни, дистанции! Поводок-пуповина, как ни рвись, не отпускает – но и дистанцию отчуждения, как ни старайся, не сократить… Андерс, Андерс! Как это могло с тобою случиться? Почему? Зачем?
Анди, говорит он мысленно, вернись к себе, прежнему! Как? Никто не знает, как именно. Но ты постарайся, Анди! Сейчас… Сейчас… Надо предельно сосредоточиться… Вот, например, по поводу жены… Если бы я был прежним, то есть до встречи с ней, что бы я подумал в связи с выходкой этой женщины?
Я бы подумал: бывают, конечно, к примеру, пьяные. Взять хоть бы футбольных фанатов: нахлещутся пивом, как свиньи, а потом горланят бог знает что – и песни, и не песни. Но ведь сейчас для таких случаев – например, в Амстердаме – впереди толпы – беснующейся, ревущей, готовой крушить материальные ценности – на расстоянии трехсот от нее метров – едет специальный отряд конной полиции, оперативно разбирающий стеклянные конструкции трамвайных и автобусных остановок, а сзади толпы, тоже на расстоянии трехсот метров, следует другой специальный полицейский отряд, который эти же конструкции оперативно собирает. Так что от такого пения никто и ничто не страдает, как если бы люди и вовсе не пели.
Однако моя жена не была в тот момент пьяной! (Она не бывала даже навеселе – никогда.) И та, которая с ней пела, жена брата, тоже пьяной совсем не была! А это еще хуже. Если б они были пьяны, к ним можно было бы отнестись снисходительней. Но они не были пьяными, не были даже навеселе! Так что же тогда?..
Нет, это понятно: у каждого человека есть свои темные стороны… животные проявления… Но ведь существует вполне определенное место и время, где и когда эти стороны позволено проявлять! Если тебе так уж охота поглядеть канкан, или, скажем, вывернуться наизнанку, то есть сплясать его на столе самолично, так иди в соответствующее заведение, благо таких после войны развелось, как блох! Но отплясывать канкан (а это было куда разнузданнее канкана) – но выворачиваться наизнанку – в приличном доме, перед матерью и родственниками собственного мужа! Что ты этим хотела сказать?! Что именно, ingodsnaam,[22] ты хотела?!
И снова – они поют.
21.
и они поют,
и они поют,
и цветет алой розой у каждой
разверстая влажная рана горла,
и цветет жарким цветом,
маковой пьяной кровью,
цветет разверстая рана горла,
и они поют,
и они поют,
словно целуются-любятся,
словно совокупляются,
да: бесстыже и жадно совокупляются своими влажными ранами,
и они поют,
и они поют,
и каждая вплескивает свою дикую кровь в другую,
и не может остановиться,
и каждая заглатывает дикую кровь другой,
и не может наглотаться,
и обе они захлебываются-заливаются, жены поющие,
и обе они захлебываются-заливаются, жены грешащие,
и обе они захлебываются-заливаются, жены ликующие,
и все глубже,
все глубже,
все глубже дышат;
и они поют,
и они поют,
и первая впадает в кровоток второй —
и словно бы тонет
для жертвоприношения Жизни,
и вторая впадает в кровоток первой —
и словно бы тонет
для жертвоприношения Смерти,
и обе они тонут,
и тонут, и тонут,
и обе, необузданные, выныривают,
и обе выныривают, неугомонные;
и они поют,
и они поют,
и вливают дыханье друг другу уста-в-уста,
и проводят друг другу открытый массаж сердца,
и прижимаются сердце-к-сердцу,
и, в едином ритме сердцебиенья,
кричат от боли и кричат от восторга,
кричат от Жизни и кричат от Смерти;
и они спасают друг друга,
и они друг друга губят,
и они голубят друг друга,
и они друг друга терзают,
и они любовно истязают друг друга,
и они беспощадно друг друга нежат,
алая кровь наступает, черная подчиняется,
черная берет верх, алая усмиряется;
алая побеждает, черная иссыхает,
черная закипает, алая леденеет.
они обе – две женки-зверины,
они мехом покрыты,
да, лохматых две женки-зверины,
они мехом заросши,
и женки плачут-поют:
для чего, для чего густой надобен мех?
да, и поют они, плачут:
для чего, для чего нужен-понадобен мех тот красивый?
мех понадобен, чтобы любить,
гладить и целовать,
мех понадобен, чтобы убить,
шкурку содрать,
и одна из них, из женок поющих,
жена Андерса,
сильная она, бархатная, теплая,
и она ловит-улавливает другую жену
своим мягким голосовым жгутом;
и заарканивает ее своей ворсистой голосовою петлею,
и обвивает ее нежным ворсом, и связывает, и ведет за собою
в любовь-рабство,
в освобождение-смерть;
и другая жена из женок поющих,
жена Пима,
истерзанная, слабая,
шелковистая, льдистая,
и подает она голос свой
всегда нежданно, словно нечаянно;
и она высоко-высоко вскрикивает,
и резко взлетает в сильнейших мгновениях боли
прямо в смерть,
и страшно взлетает в сильнейших мгновениях боли
прямо в бессмертие,
и снова покорно умирает,
и снова медленно затвердевает в ледяной сукровичный кокон;
но та, первая, жена Андерса,
бросается поперек этому колдовству,
этому смертному оледенению,
и терзает-пытает ее, вторую,
ручьем-кипятком,
ручьем-кипятком
своей червонной, черной своей крови;
и та, первая, жена Андерса,
она низкогласая властолюбица, вот она кто,
и она стонет-взыхает, вот она как,
и она воет-скулит, вот она как,
и она рычит-повизгивает, вот она как,
и захлебывается блаженством боли,
но та, вторая,
исплакавшаяся водоросль, вот она кто,
обездвиженная, замороженная, вот она какова,
поначалу безвольная, вот она какова,
и она медленно-медленно заледеневает потверже,
потверже, погорше, ой да погорше заледеневает она,
и та, вторая,
она безучастно пронзает,
да, безучастно,
и вот она, ой, безучастно пронзает,
бубновое сердце
той, первой,
ой, да, первой,
ой, да, той, первой,
ой, да, она безучастно пронзает
бубновое сердце
той, первой,
сталью высокого,
ой, да, какого у жен не бывает,
ой, да, какого у птиц не бывает,
ой, да, какого у флейт не бывает,
голоса-льда,
ой, да, льда-голоса,
ой, да, голоса-льда
22.
…Тогда, в утрехтском поезде, собрав все самообладание, стараясь говорить как можно более спокойно и ровно, он сказал ей: знаешь, мне кажется, если кому-то нравится петь, танцевать, или, скажем, заниматься спортом… то для этого есть специальные места… люди там собираются группой, специальные люди… может быть, для твоего пения лучше всего подошла бы хоровая группа?
Его речь преследовала сразу несколько целей. Главное, надо было прервать это дурацкое, тягостное молчание. Потом… ему очень хотелось услышать ее голос. Он соскучился… и ему было страшно. Он хотел убедиться, что голос этой… женщины… тот же самый, что у жены… Кроме того, ему, этим подчеркнутым спокойствием своей интонации, хотелось немного ее поддеть. Он был бы рад, если бы она стала кричать – даже орать, надсаживаясь в этом пустом вагоне, – выть всем животным нутром, без стыда и срама, – как она не позволяла себе при нем наедине никогда, но позволила при всех, когда пела. Он хотел убедиться, что и он, ее муж, ее законный муж, может вырвать из нее вместе с криком эту ее потайную, затаенную нечеловеческую суть. Да, он, ее муж, может вызвать в ней эту страшную, неведомую ему ранее внетелесную страсть. И на самом последнем месте (это было так на него не похоже!) действительно было желание как можно скорей загасить раздор.
В это время поезд подъехал к Утрехту. Она легонько растормошила детей и стала надевать плащ.
«Ну так что же?» – спросил ее Андерс в проходе вагона.
«Ты прав, – сказала она, не поворачивая головы. – Я буду ходить в хор. – И, выйдя на платформу, добавила: – Кстати, я уже договорилась».
Вот с этой самой минуты, о чем он, конечно, не знал, судьба Андерса Виллема Францискуса Марии ван Риддердейка, включив триггер ускоренного продвижения, необратимо встала на путь гибели.
* * *
Dat ook de mens zijn tijd niet weet,
gelijk de vissen, die gevangen worden met het boze net;
en gelijk de vogelen, die gevangen worden met den strik;
gelijk die,
alzo worden de kinderen der mensen verstrikt,
ter bozer tijd,
wanneer derzelve haastelijk over hen valt.
Человек не знает своего времени.
Как рыбы попадаются в пагубную сеть
и как птицы запутываются в силках,
так сыны человеческие уловляются в бедственное время,
когда оно неожиданно находит на них.
(Екклезиаст. гл. 9, ст. 12)
* * *
Часть третья
1954 и 1958
ER IS EEN TIJD
OM TE KERMEN, TE WENEN, TE ZWIJGEN, TE GENEZEN[23]
1.
У нее были огромные глаза, притом неправдоподобно прозрачные: казалось, ее лицо – насквозь – пробивают каналы неземного зрения, – так что, всякий раз, глядя в глаза жены, Андерс видел лишь воздух за ее головой.
Он заметил это не сразу – нет, далеко не сразу.
После памятной Пасхи прошло три года.
Жена Андерса уже три года ходила в хор.
Регулярно, без единого пропуска.
Вторник, пятница.
Вторник, пятница.
Вторник, пятница.
Вторник, пятница.
Эти дни стали для Андерса пыточными. Вот как бывают присутственные дни, так для него были привычно-пыточные. А дни между ними, что еще тяжелей, – обратились в мучительное ожидание неизбежного. Боль стала единственным, вытеснившим прочее, рутинным содержанием жизни. Боль, черными гвоздями, намертво, вбитая в каждый час ее скудного расписания.
2.
И вновь наступила Пасха.
И вновь оба брата и младшая их сестра, со своими семьями, собрались во Влаардингене у своей матери, Берты ван Риддердейк. И вновь гости сидели в гостиной, в столовой, в гостиной. Все было то же самое.
Хотя… Андерс поймал себя на том, что у него постепенно увядает желание участвовать в этой speling.[24] Ну да: het sop Is de kooktoestel niet waard..[25] По крайней мере, в нем нарастало именно это чувство, которое, по правилам той же speling, надлежало строжайшим образом камуфлировать.
С каждым годом Андерс все ясней замечал, как разительно его жена отличается от его же родни. Одета она была так же, как все они, – в неброскую, но, тем не менее, достаточно дорогую одежду – да, в праздничную одежду людей среднего достатка, фантазии которых не дозволено простираться далее установленных их кругом границ. Говорила она почти без акцента, на те же самые темы, однако…
Это было уже не впервые, когда, после девятилетней совместной жизни, Андерс отмечал это «однако» – какую-то неспокойную разницу… На сей раз, сидя за пасхальным столом, он заставил себя (сам не зная почему) мысленно сформулировать, в чем же данная разница заключается.
Ему удалось это не вполне, не всеохватно. Он остановился на частностях. Например: когда жена поддерживала разговор о погоде, она не надувала глубокомысленно щек, не морщила озабоченно лба, не вздымала брови как бы в порыве редчайшего изумления, в которое приходит мыслитель, сталкиваясь с неразрешимым метафизическим сюрпризом, – она просто называла данные погоды. Когда речь заходила о той же погоде, но уже с оттенком как бы личной оценки, она не вздыхала смущенно, не подкатывала глазных яблок, не пожимала робко плечиком – то есть не проделывала всего того, что проделывали другие, которые (вплывая в опасный океан вольных мнений) неизменно сопровождали этим мимико-пантомимическим кривляньем любую «отвлеченную фразу» – а именно: фразу, не касавшуюся денег. Она не делала того, что проделывали все другие, неизменно сопровождавшие этими лживыми жестами кальвинистской скромности любую элементарную фразу с оборотом «volgensmij».[26] Более того: она не была озабочена тем, чтобы загромождать гулкие, нежилые пространства якобы диалогов или общих бесед такими (обязательными для всех других) клоунскими (то есть ханжескими) словесными построениями как: ах, я этого не знаю достоверно… ах, я, конечно, могу ошибаться… ах, я не смею настаивать на своем сугубо частном мнении… ах, простите мне эту запредельную дерзость мысли… ах, кто я такой, чтобы судить об этом… Нет, она не делала этого никогда.
Наприме: «Вы не слышали, какая сегодня температура на улице?» Ответ почти всякого из сородичей и компатриотов Андерса был бы таков: «Я посмотрел сегодня утром, часов в одиннадцать (жесты, мимика: ну, может, было не одиннадцать… я не утверждаю, что было ровно одиннадцать…), – я посмотрел на уличный термометр за окном (жесты, мимика: хе-хе, за окошечком…да-да-да…) ну-у-у-у-у, я не знааааю (жесты, мимика: ах, там, снаружи, было так много сложного, так много проблемного, о чем умолчу…) – термометр показывал, по-моему, плюс семь градусов, или что-то вроде того… я не зна-а-а-аю…
А других тем для общих бесед в их кругу не было. Ну, налоги. Ну, как их по возможности уменьшить. Ну, скидки. Ну, типы страхования. Ну, автодорожные штрафы. Ну, распродажи. Так ведь на эти темы говорить – только нарушать здоровье. Поэтому о погоде – лучше всего: если уж зарядил дождь, то это случается не потому, что ты свалял дурака – что-то там продешевил, упустил, прохлопал – а с налогами-то ведь именно так… Со штрафами – тем более… Или с покупкой предмета за шесть гульденов, когда он, тот же самый предмет, продается в соседнем же магазине на тридцать центов дешевле.
Но в поведении его жены не было стандарта. Правда и то, что она не совершала ничего из ряда вон, это так, – однако риск некой непредсказуемости, как это постфактум осознал Андерс, витал вокруг нее непрестанно.
3.
Для Андерса трафаретные формы поведения, присущие его соотечественникам, перестали казаться сами собой разумевшимися (то есть не замечаемыми) – вскоре после его угона в Германию. До войны, дважды совершая летние туристические поездки в составе студенческих групп, он не заезжал дальше Польши. Именно там, в Германии, он впервые встретил людей, живших до своего пленения где-то намного восточней Польши, – людей, о которых он никогда прежде не думал, хотя довоенные газеты время от времени и печатали о них какие-то странные материалы. В трудовом лагере Третьего Рейха он начал улавливать иной интонационный фон и ритм речи, совсем не похожий на таковой в немецком языке, который он знал превосходно, или в английском, который он знал хорошо и очень любил, или в понятном ему французском. Он, конечно, не знал тогда, что этот фон мимики и жестов войдет в его жизнь своевольно и навсегда – и не только лишь с памятью.
4.
…Вернувшись в одиннадцать часов вечера с пасхального обеда, который закончился ровно в девять, уложив детей и слегка посмотрев телевизор, супруги легли в постель. Жена сразу уснула, что было ясно по ее дыханию – еле слышному, ничем не обремененному, ритмичному – такому, какое бывает только у молодых беззаботных зверей. Привычно установив этот факт, Андерс с какой-то даже веселой злостью отдался на произвол своей фирменной, не ведающей пощады бессоннице.
«Вот одинаковое же едим, жена, одинаковое пьем, одинаковым воздухом дышим, – думал он про себя, пока его пальцы с растерянной робостью поглаживали в темноте ее голову. – Откуда у тебя там такое?»
Он принялся было играть в восстановление материи из небытия, но почему-то, вместо одежек, с пугающей отчетливостью, увидел тот, трехгодичной давности, эпизод в утрехтском поезде – да-да, именно так: она сняла плащ…
Она сняла плащ, так как в поезде было жарко. Но, сняв плащ, она не знала, куда девать полуобнаженные руки: это платье было без карманов. Тогда она, удовлетворяя свое желание уединиться, прикрыла глаза. Поезд слегка убаюкал ее. Дети постепенно угомонились.
Когда поезд остановился, где-то посреди черного поля, Андерс увидел, что мальчики крепко спят.
Он посмотрел жене прямо в лицо.
Она спала.
Он взялся открыто разглядывать ее черты, знакомые до бесчувствия…
Поезд тронулся, голова жены, качнулась и…
И… оскалила зубы?
5.
Когда-то у его матери была кошка, предшественница существующей: она умерла, когда Андерсу было уже шестнадцать. Та кошка была рыжая, почти сплошь рыжая, с белым нагрудничком, в белых носочках. Ее звали Lenore (в честь знаменитой Lenore Ulric, бродвейской звезды, на которую мать, соблазненная газетной накипью, тщетно пыталась походить во дни своей юности). Надо ли говорить, что этой Lenore позволялось абсолютно все: она даже обедала вместе со всеми, прямо на столе. На обеденном столе, который числился материнским приданым! Еще бы: ведь Lenore была членом семьи. Отец так и писал матери из своих деловых поездок: поцелуй (далее следовал хронологический порядок по нисходящей) Барбару, Пима, Андерса, Кристу и Lenore. А иногда даже так: Lenore, Барбару, Пима, Андерса и Кристу.
В представлении Андерса, который начал что-то соображать, когда Lenore была уже взрослой кошкой, она являлась, конечно, неотъемлемой частью – дома (как крыша), и мира (как мама), – и была она, разумеется, человеком. (Только самой лучшей породы.)
Так длилось до определенного момента, пока Андерсу не минуло, кажется, шесть. В тот день он как раз помогал матери купать Lenore в зеленом тазу с выщербленной эмалью, потом они вытерли ее белым пушистым полотенцем с желтыми цыплятами, причесали и положили греться (и облизываться) на красный бархатный пуфик возле печки.
Было навечерие (канун) Святого Николаса, и в гостиной, готовой для завтрашнего детского праздника, уже затопили печь. Через некоторое время Андерсу захотелось проверить, высохла ли Lenore. Он открыл дверь. Довольно большая, почти пустая комната откликнулась волнующим сердце эхом. Lenore на пуфике не было. Он стал звать ее, не заглядывая пока под диван, но слышал только собственный голос. Тогда он заглянул под диван, но не обнаружил ее и там.
С подоконника, держа в глиняных ручках игрушечный, туго набитый мешочек, на Андерса, улыбаясь, в упор смотрел Черный Пит. На смоляном, круглом, как сковородка, лице его рот казался особенно красным; белые, довольно-таки вытаращенные, пуговичные глаза, не сходя с лица Андерса, жили отдельно от улыбчивых губ. Андерс почему-то не выдержал его странной улыбки, и, отведя глаза вбок, увидел рыжий хвост Lenore: он выглядывал из-под занавески – в том углу, что служил гардеробом. Голубой, в белых оленях, плотный материал, наверху пышно сосборенный, свисал до самого пола с полукруглого металлического крепления под потолком, образуя темный, пахнущий странной одеждой гостей, закуток. Слева его еще защищала толстая и довольно высокая (для сидящего на полу Андерса) боковая стенка дивана: это была крепостная стена. Справа это пространство отгораживал деревянный бок мощного сундука, за которым, весь в бело-голубых изразцах, сиял (в тот вечер особенно жаркий) бок печки. Конечно, Андерс считал это укромное, самое уютное в доме место своим Королевством.
Он отдернул занавеску: Lenore, передними своими лапками, стояла на ящичке для обуви. Изо рта у нее свисала веревочка, шнурок от ботинок. «Ну что, высохла уже, mijn poessje?»[27] – Андерс протянул к ней руку, но тут веревочка как-то сама по себе дернулась… Lenore нежно разжала зубы: об пол влажно шмякнулась мышь; из ее оскаленного старческого, детского ротика полилась кровь. Дергаясь всем своим тельцем, мышь смотрела прямо на Андерса. Lenore игриво наклонила голову и, вытянутой лапкой в белоснежном носочке, ловко поддела мышь, но та не побежала, а только, перевернутая на другой бок, сильнее задергала хвостиком. Lenore пару разочков ударила в пол вытянутой лапкой, наклонила к мыши голову, еще раз обнюхала eе и принялась есть.
Андерс, конечно, слышал, что кошки едят мышей. Он видел даже картинки в книжках. Но то – кошки. Разве можно представить, чтобы мышь съела, например, мама?! Lenore не была кошкой и, кстати сказать, для Андерса ею так никогда и не стала. Но, нечаянно выдав свою природу нечеловека, так и не став кошкой, она превратилась в некое существо, которому Андерс не знал названия.
Переборов истерику, он не мог перебороть рвоты за столом, на котором это существо сидело как ни в чем ни бывало, жадно лакая молоко из материнского блюдца. Но родителям Андерс так ничего и не сказал. Он по опыту знал, что отец будет кричать: «Что из тебя получится, Андерс!» – и хорошо еще, если дело ограничится криком.
Через несколько дней врач, не нашедший у Андерса никакой определенной болезни, посоветовал родителям отсадить сына от общего стола. Он решил, что у Андерса развивается вариант невроза (то, что в дальнейшем будет называться детской и подростковой анорексией), – невроз, вызванный, в данном случае, отвращением к быстрому взрослению сестры и брата – и нежеланием следовать им. Андерс постарался и в дальнейшем, вплоть до своего отбытия из дома родителей, сохранить за собой привилегию отдельного столика, а его перемену к Lenore никто не заметил.
…Так вот: тогда, в утрехтском поезде, взглянув, как впервые, на ровные, словно жемчужинки, зубы жены, Андерс с ужасом, понял, что, скорее всего, он имеет дело совсем не с женой… не со своей женой… но с кем же тогда?
6.
Пастор, долгие годы служивший во влаардингенской Grote Kerk, отец Лоренс ван Бретт, худой, остроносый, противоестественно румяный, с неподвижной улыбкой в нижней части лицевого черепа, походил на тщательно вымытый, причесанный, хорошо загримированный труп. Убранный сегодня с особым блеском, он казался уже полностью приуготовленным к обряду погребения, так что оставалось загадкой, почему, зачем (и, главное, каким именно образом) его мертвое тело сохраняет вертикальное положение.
Андерс поймал себя словно бы не на своих мыслях. Он постарался сосредоточиться на белом одеянии отца Лоренса, служившего литургию. Этот белый цвет должен был, по идее, вывести мысли Андерса на путь чистоты и благочестия. Отчасти Андерс на этот путь и вернулся – ему (под нажимом больной совести) стало даже немного казаться, что — похожий в этой препоясанной альбе на Райского Акушера — там, за белыми с золотом рассветными облаками, – там, в сверкающей горным хрусталем Вечности, – отец Лоренс оказывает радостное родовспоможение вновь прибывающим.
Но… Глядя в лица прихожан, Андерс поймал себя снова словно бы на чужой на мысли, а именно: они, эти реальные люди, занимали его сегодня почему-то гораздо больше, чем невидимый Господь. Было в их лицах нечто такое, что вызвало к жизни одно детское воспоминание…
7.
Однажды его, семилетнего, отец повез в роттердамский зоопарк. Это было первое для Андерса посещение зверинца, – то есть места, еще издали пронзавшего ноздри и мозг диким, призывным воздухом настоящих тропиков – то есть ароматом жареного в джунглях мяса (brasserie[28] находилась сразу у входа) — и восхитительно-грубым, необузданным в своем мощном размахе смрадом навоза.
О, эти сказочные – экваториальные и транс-экваториальные звери! Там были – дышавшие, как печи, бизоны в устрашающе-огромных шубах, там были разлинованные тушью матросо-матрасные зебры, лихо встряхивавшие смоляными гривами с бело-розовыми, вплетенными в них, цветами (что придавало им, африканкам, нечто японское); там были две двигавшихся серокаменных горы: пара медленно сходившихся и расходившихся, неправдоподобно равнодушных слонов…
Зоопарк, что отметил отец, оказался устроен как малая модель планеты: звери и птицы были расселены там в том же соответствии, в каком их непорабощенные собратья обитают в своих естественных регионах… Андерс был поражен всем сразу и – каждой божьей тварью в отдельности… Он даже стал позевывать от счастливой, не по плечу ребенку, усталости, когда увидел, как объяснил отец, гориллу, сидевшую за толстой прозрачной перегородкой.
Волшебно неподвижная горилла сначала была обращена к зрителям огромной своей спиной – черной, косматой, угрюмой… Но вот она резко повернулась на чей-то визг: на ее морде, черной и складчатой, как старый футбольный мяч, былa написана брезгливая усталость и запредельное отвращение. Глядя на это существо (которому дети и взрослые, барабаня в перегородку, строили рожи), Андерс внезапно разрыдался – так громко и безнадежно, что смущенному отцу пришлось быстро увезти его домой.
Тогда Андерс, конечно, не мог еще объяснить, даже себе, причины своих слез. Сейчас, почти через тридцать лет, он, как никогда ясно, вспомнил тот день. …Ему тогда показалось (если расщепить глухую тоску ребенка бесстыдно-опытным языком взрослых), ему показалось, что толщина прозрачной перегородки, достаточная для необходимой прочности (а на самом деле всего в два мужских пальца), – это воплощение некоего… («межродового», – как подсказал себе взрослый Андерс) барьера. То есть, еще до появления этого несчастного существа на свет (да уж! «на свет»! что за желчная фигура речи!), – еще тогда, в дозародышевом безначалии, данный барьер бесповоротно отделил его жребий – от жребия тех, кто может на него теперь невозбранно глазеть из принципиально иного пространства, из другого измерения… Всего два пальца… три сантиметра…. и это существо могло бы стоять вместе со всеми, с этой стороны прозрачной перегородки… и жить жизнью непойманного человека…
Но есть барьер. И вот перед нами как бы недочеловек… заарканенный недочеловек со всеми вытекающими…
8.
Всматриваясь в лица прихожан, большинство из которых он знал достаточно хорошо, Андерс не мог отогнать чужую, словно вставленную мысль. Это была даже не мысль, а ясная фраза, которая звучала в его голове так четко, что хотелось прокричать ее вслух, исторгнуть – может быть выблевать. Да, именно так. Впервые в жизни Андерс не пошел к причастию. Это не было сознательным жестом отказа, нет. Просто он, завороженный, не мог сдвинуться с места.
…Прихожане, причастившись, уже потянулись назад, к своим скамейкам… Вот они медленно, со значением, идут – высоко, как бы отдельно, неся над своими туловищами просветленные лица (несколько деформированные от прижатых к небу хлебных облаток, не проглоченных со скупой каплей вина, сухих, как наждак), – эти лица отмечены выражением покорности и негромкого, то есть вдвойне ценного, мужества – совсем как у человека, которому дантист, только что варварски выдрав зуб, напихал полный рот ваты.
Они идут, умиленные своей полуторачасовой кротостью, своей благонамеренностью, своим несгибаемым добронравием, а попробуй-ка – подойди к ним, когда они в тишайшем, скучнейшем приличии поглощают свой, безусловно, праведный, свой заслуженный, свой глубоко приватный обед, скажи: я умираю с голода! даже рухни перед ними в голодный обморок – они, оскалясь в улыбке – такой же трупной, как у отца Лоренса – скажут: «O’кей!» – и продолжат вкушать себе хлеб свой насущный, – вот что хотел прокричать Андерс. Нужна ли была вся эта долгая «эволюция духа» (если кто верит в такие штуки), вся мучительная история человеческого развития, полная фантастических жертв, взлетов, падений, океанов крови, безмерных слез, беспримерных предательств и подвигов, чтобы в конце Истории (а ее конец, к счастью, ясен и ощутим как никогда) прийти к тем же безусловным, простейшим рефлексам, то есть остаться наедине со своим голодом, похотью, страхом смерти?
9.
Когда жена рожала второй раз, она вела себя мужественно и немного грустно. А в первый раз все было наоборот. Она была очень весела сначала, но затем, по мере нарастания схваток, все ее настроения исчезли, исчезла и она сама, оставив Андерсу от той, кем была она прежде, лишь крик, черный распяленный рот и страшные мгновенья тишины – перед последующим криком. Это были крики животного, которого терзают, неизвестно за что, почему, и Андерс сходил с ума от того, что не знал, где же находится рычаг, который следует рвануть, чтобы все это разом закончить.
Он навсегда запомнил, как стоял у изголовья жены, не смея смотреть в ту сторону, где разверзлась огромная, словно бы первозданная рана. Его жена внезапно оказалась состоящей из трех черных ран-отверстий: исковерканного рта (который она, в крике, затыкала намотанной на кулаки простыней) – затем того, главного, в межножье (обритом, таком странно голом, желто-буром от йода, корейском, китайском, совсем чужом) – и того, что располагалось под ним: еще более страшного, никогда таким дотоле не виданного, грубо вздутого, синюшно-черного (от естественно разбухших вен, как попытался успокоить доктор).
Андерс избегал смотреть в ту сторону не от страха, а потому что жалел гордость и красоту жены – и, вот что было главное: потому что он тихонечко целовал плечи и руки жены, гладил ее голову. Когда жена, в промежутках меж схватками бессильно закрывала глаза истончившимися потемневшими веками, он тихонечко целовал ее родные, ненаглядные веки.
Через какое-то время врач предложил было делать кесарево: ожидалась двойня. Однако жена сделала жест рукой – всего один жест – и это сняло с повестки дня решение врача, который он довольно долго обсуждал до того с заведующим отделением.
Андерс запомнил еще вот что. Когда, в кратком промежутке между схватками, он выскочил за врачом в коридор, когда сказал – если бы я мог взять эту боль себе, когда добавил: ведь этот ужас даже представить себе невозможно, врач усмехнулся:
«Отчего же. И мужчина может себе это вполне представить. И даже испытать».
«Как?» – Андерс был уверен, что доктор шутит.
«Взять, например, инфаркт, – продолжал доктор. – Это ведь те же схватки, только в сердце. Этиология болевого синдрома, по сути своей, та же самая. Боль возникает потому, что мышечная ткань сердца (как и мышечная ткань матки) страдает от недостатка питания. Состояние ткани, в сущности, близко к некротическому. Внутри клеток нарушается процесс аэробного окисления… Эта патологическая биохимия, посылая сигнал в мозг, и ведет к острому болевому синдрому.
Разница между маточными схватками и инфарктом миокарда состоит лишь в том, что матка спазмируется по команде от половых гормональных регуляторов, пережимая своими же мышцами кровеносные сосуды, которые несут мышцам питание. Но, конечно, в правильных, неосложненных родах до инфаркта маточных мышц никогда не доходит…»
(«А при неправильных?!» – вскрикнул про себя Андерс.)
«А вот в спазме сердечной мышцы, – уже увлекся доктор, – сексуальные гормональные регуляторы, конечно, ни при чем.… Здесь правит бал гормон мышечной мощи, адреналин. Или другой вариант инфаркта миокарда: гладкая мускулатура коронарных сосудов спазмируется не мышцей сердца непосредственно, то есть не механически, а сама, в силу своих сепаратных причин, но результат тот же самый…»
Тут снова дико закричала жена, и этот вопль – какой-то новый, словно предсмертный, – мгновенно выбил из головы Андерса медицинскую блиц-лекцию.
Да он бы, в этой теории, и так ничего не понял.
Понял он это только на практике, когда десятого февраля тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года с ним, тридцатисемилетним, случился инфаркт.
10.
…Жена, ты помнишь пылающий Дрезден? Ты помнишь ребенка, выскользнувшего из рук своей матери – прямо в океан пламени, – и саму мать, которая безвозвратно ринулась за ним следом? Ты помнишь ли огненную дорогу из Дрездена, дикую пляску смерти, ее ликующий, идущий вразнос, оглушительный триумф? Ты помнишь ли ту долгую – и одновременно краткую – дорогу из ада в ад, – дорогу, полную крови, нечеловеческих криков? Ты помнишь ли ярко-красные, зеленые и синие человечьи кишки, висящие, как праздничный серпантин, на ветках деревьев, белых-белых от взорванного прежде мучного склада (а словно бы от ужаса)? Ты помнишь дорогу, где нам обоим, еще не знавшим друг друга (к счастью – еще не знавшим), удалось уцелеть только благодаря заваливавшим нас трупам? Ты помнишь ли, жена, во что превратился весной цветущий сад герра Цоллера? Ты помнишь ли своих соотечественников? Ты помнишь, как братья терзали и насиловали своих сестер?
Знаю, что помнишь. Оттого мы никогда и не говорили об этом. Я знаю, отчего ты, крича в голос, долгие годы просыпалась посреди ночи, а сердце твое колотилось так сильно, что дрожала кровать, но я вынужден был сначала бежать к проснувшимся детям – и только потом возвращаться к тебе, чтобы успокоить, убаюкать тебя в своих объятьях. И ты – ты тоже знаешь – отчего я, долгие годы, просыпался с криком и стоном, и уже взрослые дети, перепуганные, робко стучались в нашу спальню, а ты говорила им, сквозь дверь, – все в порядке, и долго утешала меня, как ребенка, в своих нежных объятьях. Все прошло, Анди, говорила ты, все прошло, забудь…
Не одна то ли, да не одна да во поле дорожка,
Во поле дороженька она про… пролегала, пролегла…
Ничего не прошло, жена. Но я не хочу и не буду перечислять реалии рукотворного ада, превосходно организованного богобоязненными, законопослушными, несшими свет европейскими гуманистами. Коммунистами, фашистами, англиканцами, католиками, кальвинистами. Кем еще? Какая разница. Массовый человек любую науку, идеологию, религию – всегда перекроит в таком ключе, чтоб сподручней было брата своего отправлять к праотцам.
И вот, несмотря на все это, мы с тобой выжили. Мы выжили, несмотря на то, что вся логика истории, весь ее механизм настроен на убийство, на убийство, исключительно на убийство. Механизм, работающий бесперебойно, с краткими, словно запрограммированными антрактами для воспроизводства объектов и субъектов убийства. Мы выжили в бойне, где сам воздух, сам воздух с выжженным в нем кислородом, был против нас. Мы выжили чудом. Мы родили детей – наверное, для следующих войн. Не думать. Лучше об этом не думать.
Попробуем жить сегодняшним днем. Какой сегодня, кстати, день недели, жена? Пятница? Не может быть. Пятница? И ты, жена, не пошла в хор? Ты не пошла в хор?! Ты сидишь тут, рядом со мной? У тебя на глазах слезы?..
Любимая, прости меня, что я так сильно мучаюсь – и этим мучаю тебя. Прости меня, что я, глава семьи, лежу на больничной койке, как последнее бревно. Нет, хуже бревна: бревно не гадит под себя, не отрывает от дел семью, не тратит на свое восстановление нужные семье деньги.
Я просто попробую объяснить тебе природу моего страдания. Видишь ли, я убежден, что Господь начисляет каждому вполне определенное, зафиксированное в специальной Его книге, количество страдания. Да: твердо зафиксированный размер страдания – в каких-то там единицах. Суммарное количество этих единиц человек изменить не в силах: это и есть Судьба.
Однако человек может менять форму страдания. Условно говоря, на этом свете для человека существует гуманный («свободный») выбор между глыбой льда и сковородкой: в результате он может оказаться вмороженным в лед, а может, по своему желанию, быть зажаренным. Ну, вариантов здесь, конечно, больше, чем два. Гаррота или «испанский сапожок», «вилка еретика» или «ведьмино кресло» – ну и так далее – почитай историю инквизиции.
Заросла то ли, да заросла да во поле дорожка,
Во поле дороженька она за…заросла, заросла…
Это я говорю опять же для того, чтобы показать тебе, сколь искренне мое чувство вины: я ведь предполагаю, что если бы не твой хор, для меня было бы мучительным что-то другое. Может быть, Господь назначил бы мне, эквивалентом, какую-нибудь изматывающую болезнь – кто знает? Просто назначил бы – и все. Потому что я счастлив моей любовью к тебе, а на этом свете так, видно, нельзя.
А могло бы случиться нечто еще более странное. Ты замечала ли, жена, что фантазия Господа нашего не беспредельна? Это особенно заметно – я имею в виду: заметно невооруженным глазом – на представителях животного мира – или на образцах растений – деревьев, цветов, плодов.
Он, Господь наш Вседобрый, иногда позволяет Себе лениться, потому-то и не изобретает ничего нового, а использует то же самое – только в чуть-чуть иных комбинациях. То есть комбинации эти – в том-то и дело – состоят из прежних, давно известных элементов.
К чему я клоню? А к тому, повторим, что Господь наш Непревзойденный иногда ленится. Да, Он бывает ленив. (А то с чего же ленивы бываем мы сами, созданные «по образу и подобию»?)
И вот сейчас, жена, я скажу очень важную вещь. Может быть, самую важную. Понимаешь, Он, Господь наш Всемудрый, в силу Своей лени, не всегда снисходит до мотивации страдания. Ее, мотивацию, ведь еще придумать надо, изобрести. А Ему, Создателю Вездесущему, лень. И вот тогда Он назначает индивиду страдание – щедрой рукой, полной мерой – просто так – безо всякой причины.
Я видел таких людей (страдающих как бы «без причины»: то есть без причины, понятной даже им самим) – сколько угодно. А ты, ты – разве не видела таких людей, жена?.. Видела. Где?.. Здесь.
Как по той, то ли да, как по той да по дорожке,
По той по дороженьке ни… ни проехать, ни пройти…
Именно. Я знал, что ты именно так и ответишь: здесь видела, а на своей бывшей родине – нет, никогда. Там мотивация всегда груба, зрима, а потому страдание словно бы легитимно. Блокадные очереди, очереди с передачами в тюрьмы, очереди на крестины, свадьбы, похороны – сколько в одни руки? И ты, жена, – не возмущайся, пожалуйста, это ведь ты же сама мне и сказала, только, видно, уже не помнишь – ты сказала мне как-то: всю жизнь подворовывать и ни разу не попасться – вот оно, русское счастье. Твоего отца, конечно, же, расстреляли, – и тот факт, что ты являешься моей женой, матерью моих детей и живешь на родине их отца, со своим мужем, сыграл здесь не последнюю роль – хотя (как ты сказала сквозь рыданья) «шпокнуть» его, как и любого каждого, могли бы и за просто так, не удосуживая себя, на манер Господа нашего, изобретением «причин». Твоя мать умерла с горя. И у тебя есть – понятные твоим людям – истоки для скорби.
А мне для страдания назначен твой хор. Ну, это помимо того, что мы пережили с тобой вместе – понятного всем без исключения: «война – это не есть хорошо для ее жертв». Чувствительность к боли, жена, – чувствительность вообще, как таковая, – у всех разная. В этом смысле не убедительно измерять боль длиной блокадных очередей (уххх! вот ему бы, этому Андерсу твоему, – то, это и то! ему бы вот нашенское попробовать! уххх! поглядели бы мы на него, на голубчика!). Боль, жена, сантиметром не измеряют. Страдание можно измерить только силой сострадания – если уж за то браться.
А сейчас, жена, действительно главное. Это все было вступление. Что же является для меня «действительно главным»?
Не ходи в свой хор, жена. Я прошу тебя. Я тебя молю. Если бы я мог сейчас, я бы рухнул перед тобой на колени, пал бы ниц. Сегодня же ты не пошла? Вот и не ходи потом. Не ходи больше. Пожалуйста, не ходи никогда.
Я даже не говорю: почему бы тебе не ходить нидерландский хор? Я знаю, тебе это совсем не надо. Есть то, что есть: ты вспоминаешь свою страну с неизменным страхом, а ходишь в ее, этой страны, хор.
И знаешь, я понимаю, в чем тут дело, хотя не могу сформулировать.
Но, как бы там ни было, я прошу тебя: не ходи в этот хор.
Жена, мы пережили с тобой мировую бойню. А вот хор твой мне не пережить. Я не знаю почему. Есть как есть.
Ты же видишь, меня убивает это. Что я могу сделать? Что добавить мне к сказанному? Я люблю тебя как последний дурак. Пожалуйста, не ходи в хор.
Вот что сказал бы Андерс ван Риддердейк, на следующий же день после срочной госпитализации, то есть одиннадцатого февраля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, лежа в палате кардиологической интенсивной терапии, принадлежащей Университетскому Медицинскому Центру (Universitair Medisch Centrum) города Утрехта. Вот что сказал бы он, если бы не был с ног до головы опутан датчиками и прозрачными трубочками. Если бы не спал – а он как раз спал – под воздействием седативных препаратов (даже во сне, тем не менее, слыша пение хора). Вот что сказал бы он, если бы умел говорить бесстрастно, красноречиво и складно. А он этого не умел, то есть говорить он стеснялся (хотя на бумаге изложить бы мог). Но Андерс бы все же попробовал сказать хоть что-либо, если бы рядом с ним имелся адресат этого монолога, жена. Но жены рядом с ним как раз не наблюдалось. Была пятница: закончив работу, жена пошла в хор.
Зародилась сильна ягодка во сыром она бору, только бору,
Заблудилась красна девица во темном лесу, только лесу.
Приблудилась красна девица ко быстрой она реке.
Выходила красна девица на крутенький бережок.
Расстилала бел-шелковенький платок, ой, да платок.
Выставляла водочки крепкий полуштоф, да полуштоф.
На закуску выкладала бел-рассыпчатый пирог.
На забаву доставала яблычкав спеленьких пяток.
Закричала шельма-девчонычка своим звонким голоском,
Перявощик, а ты, перявощик, переправь меня, девчонычку,
На ту сторону реки, на ту сторону реки.
Там в зеленом хуторочке, что на самом на ярочке,
Мои миленочек живет, мой миленочек живет.
Перявощик, а ты перявощик, ты скажи мне, девчоначке,
Что возьмешь за перявоз? Что возьмешь за перявоз?
11.
В больнице, когда ему стало получше, Андерс тоже играл иногда по ночам в восстановление материи. Но теперь он воскрешал из небытия уже одежки своих детей. Почему-то первой выплыла пижамка Фреда – как раз того их с Ларсом возраста, четыре года назад, когда они начали запойно читать. Это была салатно-зеленая фланелевая пижамка в белых слониках. Каждый слоник держал хоботом темно-зеленый мяч. У Ларса пижамка была голубая, вспомнил Андерс, где каждый белый слоник держал хоботом синий обруч.
Однако пижамка Ларса была уже не в счет. Именно ночная одежонка Фреда дала толчок памяти, из которой, без каких либо родовых схваток, возникло воспоминание.
…Четырехлетняя Ирис осталась в своей спальне под присмотром матери, а он направился к мальчикам.
«Почитай, папа, почитай!» – запрыгали в своих кроватях Фред и Ларс.
«Немедленно ложитесь! – сказал Андерс. – Вы уже взрослые. Завтра рано вставать».
Он услышал свой голос словно со стороны. Звук был очень похож, как ни пытался Андерс себя обмануть, на материнский – только, разумеется, несколькими тонами ниже.
Он увидел такой же воскресный вечер, с его неизбывной тоской и страхом понедельника – этими обязательными составляющими краткого выходного дня, которые особенно сильны в воскресенье утром, а к вечеру как раз сглаживаются: нет смысла страшиться неизбежного. Ему вдруг стало невыносимо тошно от простой и ясной мысли, что, желая того или нет, он повторяет незамысловатую в своей пошлости партитуру родительской жизни – и его дети тоже ее повторят…
«Что вам почитать?» – спросил Андерс.
«Ур-ра-a-а!» – заорал Ларс.
«Нянины рифмы!» – выпалил Фред.
«Вот для этого вы точно взрослые», – притворился взрослым Андерс.
«Ну пожа-а-алуйста, па-а-апочка», – заканючил Фред.
«И не стыдно? – сказал Андерс. – Вам же по восемь лет!..»
«Папа, а давай прочитаем их в английском оригинале, – с важностью выговаривая слово оригинал, предложил Ларс. – Вон они стоят», – он точно указал на высокий розовый корешок.
(«И совсем они не одинаковые, – в стотысячный раз отметил про себя Андерс. – Ларс немного серьезней, зато Фред…»)
«Nursery Rhymes!.. Nursery Rhymes!..» – уже хлопал в ладоши Фред.
И Андерс, раскрыв большую книгу, приятную для рук формой и весом (она была широкая, но не толстая, не тяжелая), и прохладой гладкой обложки, – розовую книгу с желтыми, зелеными и голубыми картинками, прочел сыновьям «Baa, baa, blac ksheep», и «Bobby Shafto’s gone to sea», и «Ding, dong, bell», и свой любимый стишок «Eena, meena, mina, mo», – и те, что знал наизусть – «Georgie Porgie, pudding and pie», и «Hickory, dickory, dock», и «Hush-a-bye, baby, on the tree top», и еще с полдюжины штук.
Последнее стихотворение было предложено выбрать наугад.
«Я буду выбирать!..» – резко сел Ларс.
«Не-e-eт, я-a-a!!» – заскулил Фред и, видя, что отец колеблется, запустил в брата подушкой.
«Раз вы еще не научились уступать, – Андерс подошел к книжной полке, – придется, видно, выбирать мне самому».
Он вытащил книжку, зажмурил глаза, раскрыл наобум страницу и ткнул пальцем.
«Что там, что?!» – братья попытались заглянуть в книгу. Андерс, прикрывая страницу ладонью, вслух прочел:
Solomon Grundy,
Born on a Monday,
Christened on Tuesday,
Married on Wednesday,
Took ill on Thursday,
Worse on Friday,
Died on Saturday,
Buried on Sunday.
This is the end
Of Solomon Grundy.
«Married – это женился?» – важно спросил Ларс.
«Да, – сказал Андерс. – А остальное – понятно?..»
«Да», – сказал Фред.
«Ничего тебе не понятно», – огрызнулся Ларс.
«Тебе самому непонятно!!. – выпалил Фред. – Wednesday – это среда,
Sunday – воскресенье, Thursday — четверг…»
(«Вот, полюбуйся! – озлился на себя Андерс. – Надо с ним больше заниматься спортом! Может быть, у него есть способности к спорту?..»)
«А давай перевeдем на нидерландский», – предложил Ларс.
«Соломон-Мельник…» – неуверенно, в шутку, начал Андерс.
«Рожден в понедельник!!» – мгновенно подхватил Ларс.
Фред растерянно закрутил головой: он не был готов к словесному состязанию.
«Во вторник – крестился…» – наконец мрачно выдавил он.
«А вот и не в рифму!!» – победно заорал Ларс.
«Дальше будет в рифму, – успокоил его Андерс. – В среду – женился…»
Дети захохотали от удовольствия.
«В четверг – заболел…» – пробубнил Ларс – и тут же сморщил нос, показывая, что понимает недостаток этого варианта.
«Ага, у тебя у самого не в рифму!!» – злорадно заверещал Фред.
«Все в рифму, – успокоил Андерс. В этой жизни – все в рифму. – В пятницу – совсем ослабел…»
«Ура-а-a!!» – заорали братья…
«Сейчас опять будет не в рифму», – после маленькой паузы признался Ларс.
«Да ты же видишь: не в рифму в этом мире не бывает! – сказал Андерс. Kак там у тебя?..»
«Я не знаю… – смущенно сказал Ларс. – Я не знаю, как лучше… В субботу… В субботу… В субботу – приказал долго жить!..»
«Это что?» – спросил Фред.
«То! – сказал Ларс. – Бабушка Анна, мамина мама, приказала долго жить, помнишь письмо?»
«A, это…» – протянул Фред…
«В воскресенье – его повезли хоронить», – честно перевел Андерс.
«А как лучше перевести “ThisistheendofSolomonGrundy”? – спросил Ларс. – Надо по рифме, чтоб было в конце “простить”, “любить”… но не подходит по смыслу… Да, па?»
«Такова была Мельника глупая прыть», – сказал Андерс.
«Что это – прыть?» – спросил Фред.
«Скорость, – сказал Андерс. – У него была высокая скорость жизни».
«И его оштрафовал полицейский?» – хихикнул Фред.
«Дур-р-рак ты! – вдруг побагровел Ларс. – Это совсем не смешно».
«А по-моему, смешно», – из вредности сказал Фред.
«Нет, не смешно! – повторил Ларс. – А ты, папа, как думаешь?»
«А, по-моему, смешно», – сказал Андерс.
Он поцеловал детей, погасил свет и вышел из комнаты.
12.
После инфаркта Андерс отправился восстанавливать силы в Шотландию. Такова была настоятельная рекомендация Брендона Спрея, семейного врача. Для своей практики он, втайне этим гордясь, выписывал несколько международных медицинских журналов – по проблемам кардиологии, невропатологии, ревматологии, психиатрии; в одном из них, английском, было сказано, что микроклимат некоторых частей Шотландии, с ее холмами и цветущим вересковыми растениями, прекрасно восполняет энергию истощенных нервов.
По совету жены, которая отдавала должное мечтательной («какой-то не стопроцентно голландской») натуре Андерса и где-то видела убедительную рекламу, он снял номер в недорогом пансионате километрах в двадцати от Эдинбурга. Пансионатом оказался маленький, очень уютный – и, кстати сказать, недавно отреставрированный – замок XV-говека, живописно розовевший меж береговых скал богатой форелью речушки Северный Эск.
В один из дней, запомнившийся Андерсу до конца его жизни, он пошел прогуляться – и забрел довольно далеко.
…Андерс шел вдоль шоссе, что пролегало в полях, когда вдруг понял, что потерял дорогу. Он не расстроился и не смутился, поскольку догадался, что просто делает круг, и решил не возвращаться к точке, из которой, видимо, взял неправильное направление, а просто подойти к пансионату с другой стороны. И продолжил свой путь.
Был очень солнечный день, первое мая. Стояла любимая погода Андерса: солнечная и нежаркая. Синее небо было не лаково-голое, не анилиновое, не бесприютное, а мягкое, словно одомашненное, словно лениво дремавшее меж рубенсовских облаков, меж бокастых и добрых рубенсовских бабищ, лежавших на свадебных своих перинах; яркое солнце было не палившее, а только веселое, будто нарисованное ребенком, – и свежий, прохладный, даже холодный ветерок убавлял, убавлял, убавлял, убавлял – с каждым шагом – груз нажитых лет. В сравнении с превратным поведением апрельских лучей, световые потоки юного мая обнаруживали новое качество: надежность. Весна решительно закончила отношения с капризным апрелем и демонстративно предпочла ему более зрелого соперника.
Голубой ветерок по-ребячьи теребил рубашку, причем Андерс постоянно чувствовал ласковую природность ее материала и словно бы возрожденную молодость своего тела. Поля были огромны, именно огромны, совсем не такие, как в его стране, то есть неоглядны – и вдобавок восхитительно разнообразны: почти через каждую сотню шагов то слева, то справа на горизонте всходила новая череда пологих холмов с россыпью деревушек у подножий и на склонах, и даже отдаленно расположенные земли разворачивали напоказ щедрые свои телеса – зелено-голубая планетарная ширь, все более расширяясь, расправляясь, набухая, распирала существо Андерса телячьим, бычьим напором жизни, он готов был уже лопнуть в этом все прибывавшем блаженстве, но продолжал глотать и глотать плотный поток ветра, чувствуя себя счастливо затерянным в мире, где небеса безбрежны и где полно места для всех, а любой фут земли прочен, пригоден, уютен – живи, Андерс, живи!
Для вереска было еще рано, он зацветал
здесь в июле-августе, зато сейчас, в альпинариях садов и по склонам скудных
прежде
холмов – везде, словно в тайном сговоре с давно обещанным счастьем, – пылала
матово-чистым цветом щедрая шотландская
эрика: на фоне темно-зеленых и светло-зеленых листьев – по-детски нарядно,
наивно и празднично – красовались белые, розовые, лиловые, пунцовые кисти
соцветий…
Андерс шел той стороной дороги, которой ходят на материке, то есть стороной встречного транспорта, но здесь, на острове, все было наоборот: иногда огромные грузовики с грохотом выныривали именно из-за его спины, это было странно, как-то совсем не с руки, но Андерс не решался перейти дорогу, чтобы этим бытовым действием нечаянно не разрушить то чудесное – по-нездешнему хрупкое, – что можно было бы назвать внезапным забросом его, Андерса, в какое-то иное пространство. (Или просто: счастьем.)
Это был зазеркальный мир. Оказывается, он существовал именно на острове. Переплыв Ла-Манш, пробравшись по суше на север, Андерс словно бы проник сквозь амальгаму – и попал наконец туда, куда все свое догимназическое детство так упорно мечтал войти. И вот сейчас он вертел головой и смеялся, как holyfool.[29] Хотелось почему-то идти все быстрее, быстрее, быстрее! – и он двигался все стремительней, почти уже несся — как авиалайнер на взлете, на взлете! Андерс уже не помнил ни детей, ни жены, они еще не появились в этом заново сотворенном мире, врученном ему одному – как огромный, размером с Землю, зелено-голубой подарок, как приз – да, приз, — бог знает за какую такую победу. В новорожденном мире был только он, и где-то – совсем рядом! – незримо, но тем более ощутимо – любимые, совсем молодые родители — красивые, любящие друг друга, счастливо смеющиеся…
На одном перекрестке, который, казалось бы, не представлял собой ничего особенного, Андерс остановился как вкопанный. Странное и в то же время очень конкретное взаимодействие цвета и света… может быть, даже температуры… да, температуры и воздуха… дыхания и сердцебиения… звуков и запахов… и каких-то еще неведомых параметров, от называния которых причина не делается яснее… вернули Андерса в одно из лучших ощущений детства.
13.
…После Шотландии Андерс почувствовал себя обновленным, счастливым, полным сил, что было особенно необходимо, так как дома его ждали перемены: в июне родилась девочка, которую назвали Анна-Маргарет; жена перестала ходить в хор, всецело отдавшись воспитанию малышки, этот факт оказался своеобразной терапевтической реабилитацией для Андерса: врачи уверяли, что омертвелая ткань сердца полностью зарубцевалась, притом почти без нарушений сердечной функции; двенадцатилетние Фред и Ларс, добровольно, занялись дополнительным (в школе был пока только английский) изучением языков: Фред – французского и польского, Ларс – немецкого и шведского; восьмилетняя Ирис стала брать уроки танцев; через полгода, к Рождеству, Андерса значительно повысили в должности, он стал зарабатывать в два раза больше; они с женой продали прежний дом и купили – там же, в Утрехте – более просторный, где малышке сразу была выделена отдельная комната; жена уговорила Андерса взять девочке няню, он сделал и это; и вот наступил очередной вторник, и жена неожиданно пошла в хор; и наступила пятница, и жена – в приподнятом настроении, помолодевшая, красивая, как никогда — пошла в хор; и наступил вторник, и жена – уже привычно, естественно, совсем как обычно — пошла в хор; и наступила последняя пятница лета тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, и с Андерсом случился второй инфаркт.
14.
стозевное, многоочитое чудо,
чудище дивное, чудище лютое,
хор встает, как восход,
хор стоит, как пожар,
хор стоит как пожар до самого неба –
грозный, громокипящий, предвечный;
хор,
пылающий монолитный метеорит,
одинокий титан,
изгой неведомых чужедальних галактик;
ты, частица его,
ты не видна в этом слепящем сиянии,
ты не слышна в этом штормовом, бушующем огневище,
твои черты мелькнули, исчезли,
да ты ли это была?
твое лицо – что это было?
безучастный лик идола,
увенчанный увесистым, словно булыжник,
суррогатом венца,
грубым, громоздким,
схожим —
излишеством,
грузным величием —
с грубым азиатским роскошеством,
с украшением
сфинкса, скифа, мертвеца-фараона;
твое лицо
кажется мне совсем незнакомым,
земноводным,
ноздри и чешуя,
твое лицо в этом страшном тяжеловесном уборе
уже не отличимо от чужих;
меня, наверно, забросили
на кольцо Сатурна,
я один,
кругом ночь и холод,
я теряю сознание,
и навигатор утерян,
да и к чему он?
бессчетное множество раз в эти годы
я оказывался в глубоком нокауте от своей догадки,
что и после до-ре-ми,
после распевки,
что и после фа-соль-ля-си,
после репетиции,
после выступления,
после аплодисментов,
после занавеса и погашения света,
и затем, после вашего дикого сабантуя,
я не смогу вычленить тебя
из монолитной стены,
где, поверх каменных лиц,
вьются, извиваются, пляшут
языки,
языки-язычища пламени;
бессчетное множество раз
я признавался себе,
что ты уже не вернешься ко мне,
не вернешься вовек,
но даже не это было самым страшным,
знаешь, мне казалось,
вот что самое жуткое,
не совместимое с дыханием,
не совместимое с биением сердца:
мне казалось,
я не встречал тебя никогда,
ты не была даже рядом со мной никогда,
и даже сон о тебе был чужим;
и ты останешься там,
с ними,
за ними,
в них,
по полному праву,
ты просто останешься там, где существовала всегда,
безликой частицей пламени,
на веки вечные,
до скончанья времен,
понимаешь меня?-
конечно же, нет
хор стоит как пожар до самого неба
* * *
Het hart zal ook in het lachen smart hebben;
en het laatste van die blijdschap is droefheid.
И при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль.
(Притчи Соломона, гл. 14, ст. 13)
* * *
Часть четвертая
1959
ER IS EEN TIJD
OM TE ZOEKEN EN TE SPREKEN[30]
1.
Коренной наследник древних батавов (с небольшой частью фризской крови), то есть в некотором роде (коль подходить формально) типичный нидерландец, Андерс вознамерился приложить все разумные силы для выхода из ловушки.
Но что значит – «типичный нидерландец»? Такая формулировка неизбежно ввергает ее пользователя в пучину пошлости. А оттуда не видно вообще ничего.
Тем не менее, отрицать, что такой стереотип существует – пошлость тем более густопсовая, что сдобрена ханжеством. Поэтому скажем так: да, такой стереотип (наравне с прочими) существует, отражая взгляд на нидерландцев других европейских народов (главным образом, соседей), и диктует он, в основном, следующее: типичный нидерландец – это человек, в первую очередь, непреложного («клинического», «паранойяльного») здравомыслия, а также рационализма – притом рационализма такой плотности, который готов к своему овеществлению в курьезный туристический сувенир; это человек дисциплинированных повседневных чувств, умеренный абсолютно во всем, и, главным образом, позитивист.
Иначе говоря, он доверяет своей голове и своим рукам. Исходя из этого, поверит он ни в коем случае не цветистым сентенциям книг (даже священных), не изречениям мудрецов (будь то, помимо авторитетов его конфессии, хоть знатоки суфизма, хоть эксперты ламаизма), а голове и рукам наиболее знакомых ему людей.
Притом Андерс, к чести его надо сказать, не подпадал под изречение автора знаменитого «The Devil’s Dictionary», Амброза Бирса, а именно: «Советоваться – это значит искать одобрения уже принятой линии поведения».
Никакой «линии» у Андерса не было и в помине.
Он просто не хотел погибать.
И потому – пытался отчаянно сопротивляться сложившейся ситуации. Говоря конкретно, он пытался сопротивляться тому, что второй инфаркт привел его к инвалидности, что после второго инфаркта он стал зарабатывать гораздо меньше, потому что со стрессами (которые предполагала прежняя его должность) уже справляться не мог и даже должен был их заранее исключить; он должен был сопротивляться тому, что жене, вследствие этого (дабы выплачивать деньги за дом, в который они совсем недавно переехали), пришлось брать дополнительную работу (у нее была маленькая пекарня); он изо всех сил должен был сопротивлялся тому, что уже не так, как прежде, радует жену в вопросах телесной любви; что в свои тридцать девять стал панически бояться инсульта (и всего, что с ним связано), что хор, так или иначе, приведет его к третьему инфаркту – хорошо, если смертельному.
Главным образом, он пытался сопротивляться тому, что жена, несмотря на его никчемное здоровье, снова пошла в хор.
При этом Андерс, разумеется, понимал, что виноват в его смерти будет не хор, а восприятие этого хора им, Андерсом.
Ну да: нас мучают не сами предметы, а наши представления о них (цитата).
И Андерс (вот в чём единственно и проявило себя его рацио «типичного нидерландца») решил посоветоваться с кем-нибудь более-менее близким на тему: как изменить это восприятие. (Что, конечно, является вопросом интимным, но, например, коллеги по работе, не особо стесняясь, довольно часто обращались к нему со своими «интимностями». А, кроме того, новый, прогрессивный стиль поведения в обществе гласил: любая проблема может – и должна! – обсуждаться публично, в человеческой природе нет ничего постыдного, будем прозрачны.)
Итак: как изменить восприятие? Если не удается уничтожить стену между женой и собой – как притвориться, что между ним и женой нет стены? Если не удастся и притвориться – как принять существующее положение вещей? (Или: как притвориться перед собой, что оно принято?)
Андерс сразу решил для себя, что при встрече с намеченным человеком (он наметил пока только одного, но несколько других было в запасе) – в самом начале разговора он предупредит: только не надо, пожалуйста, советов в духе «мне бы твои заботы» и «голодающим детям Африки еще хуже». А именно такие-то ответы он, конечно, предполагал получить в первую и, возможно, единственную очередь, ибо люди, в массе своей, не особенно изобретательны – чему исключением не служат и проявления их пошлости. Единственный друг, конечно, так никогда не сказал бы, но единственным другом для Андерса была его жена, а с ней-то… из-за нее-то… даже пусть из-за самого Андерса – но в связи с ней…
А может, он не видит чего-то прямо перед своим носом? Или: может, есть хитроумные пути забыться? Разговоры с католическим Богом почему-то совсем не помогают. Так, может, какие-нибудь тибетские медитации? Стояние на голове? Сидение в позе лотоса? Беспрерывное распевание мантр? Переход к вегетарианству? Умеренная левитация? Или: чтение на ночь снабженных фотодокументами книг о диких режимах тоталитарной Азии?
Может, действительно поможет чье-нибудь слово, даже самый глупый совет – просто примером от противного? Нельзя, нельзя сдаваться, пока не исчерпаны все ресурсы! А ресурсы далеко не исчерпаны. Надо посоветоваться с людьми.
И Андерс решительно ступил на эту тропу в земной юдоли.
2.
Хотя виделись они нечасто, Герард де Йонг считался добрым приятелем Андерса – просто потому что других близких знакомых у того не было – да еще потому, что когда-то, в частной мужской гимназии, они сидели за одной партой. Кроме того, и это являлось главным фактором в естественном поддержании их отношений, Герард был соседом Андерсовой матери и, поскольку его собственная мать умерла рано (а еще раньше скончался отец), Герард так и остался там, в том же самом кирпичном домишке, глядящем на улицу тремя окнами. Поэтому когда Андерс бывал у матери, то есть в доме своего детства, он, почти всегда, видел Герарда. Тот не был женат, что Андерс относил на счет его привязанности к своей покойной матери, – привязанности, искоренившей любую конкуренцию,
В годы войны немцы не угоняли Герарда: по счастливой для него случайности – как раз за несколько дней до вторжения «moffen»[31] – он уехал погостить к родственникам в Швейцарию, да так и пересидел там опасное время.
Герард торговал чулками. Четыре дня он делал это в собственной галантерейной лавке, устроенной на первом этаже его домика, а по вторникам и пятницам – занимался тем же самым на местном базаре. Андерс привык видеть лицо Герарда на фоне задранных женских ножек – и, видимо, такая картинка должным образом отпечаталась в его, Андерса, подсознании. Скорее всего, поэтому, а также и потому, что он не хотел втягивать в свои дела членов семьи, то есть, в первую очередь, брата, Андерс направился не к Пиму, как задумал вначале, а именно к Герарду.
3.
Было воскресенье. Герард, в свой выходной, сидел дома и пил пиво. Андерс, который давно бросил курить (табачный дым вредил голосовым связкам жены), не знал, чем занять свои руки. Герард потянулся было налить ему кружку пива, но Андерс пива не пил, а более из напитков у Герарда на сей день ничего не было.
«Налей просто воды», – попросил Андерс.
Он сделал глубокий вдох и взялся пить воду. Зубы позорно клацнули о стеклянный край, кружка подпрыгнула в руках.
«Ты чего?» – благодушно покосился Герард.
В одной из комнат наверху что-то упало – не очень тяжелое, весом с телефонный справочник.
«Что это»? – спросил Андерс.
«Кошка, – сказал Герард. – Как дела идут?»
«Превосходно», – машинально сказал Андерс.
«Вот и отлично. У меня тоже. А что ты скажешь об этом?»
«Красивая штука», – вежливо заключил Андерс, вглядевшись в поставленное ему под нос плечо Герарда. На его бицепсе боевито синел мощный легионерский факел.
А что он еще мог сказать? Если бы он мог, если бы мог…
«Герард, послушай…»
«Да?»
«Ты вот хорошо разбираешься в женщинах…» («Боже, что я несу?!»)
«Я? в женщинах?» – Герард громко заржал.
Наверху опять что-то упало.
«Godverdomme», – процедил Герард.
«Ты прав, тут женщины ни при чем…»
«И чего ты пива не хочешь? – сказал Герард. – Это же Grolsch! Ммммм, порно!..»
Андерс привык, что всё, так или иначе стоящее похвалы, Герард – так уж повелось у него со старших классов – награждал именно этим словцом…
«Слушай, Герард, а ты… ты ведь в Восточной Европе бывал?..»
«Ну», – сказал Герард.
«А где?»
«Да в Польше. Позапрошлым летом».
«Да-да-да, – вспомнил Андерс. – Я, кстати, тоже там бывал до войны. А ты слышал, как они поют?»
Герард расхохотался. Неожиданно тонюсеньким голосочком, словно изображая милую, трогательно-слабоумную в своей мечтательности славянскую пейзаночку, он повел:
Poszia Karolinka do Gogolina-a-a!..
Poszia Karolinka do Gogolina-a-a !..
A Karliczek za ni?, a Karliczek za ni?!..
Z flaszeczką wina-a-a!..
Z flaszeczką wina-a-a!..
«Тебе что, не понравилось, как они поют?»
«Почему? Нет, нормально. А пиво той же крепости, что у нас, стоит в пять – в пять раз! – дешевле… Классное! И без этого, знаешь, цветочного запаха! Порно!..»
В это время на лестнице послышались шаги. Спускался человек – крупный, грузный, судя по звуку.
Наконец он вошел. Это был похожий на застывшую вулканическую лаву портовый грузчик, которого Андерс частенько видел возле кабаков Старой Гавани. Природа не обидела габаритами и Герарда, но этот парень был крупнее раза в полтора. Бугристый его торс обтягивала черная майка; на левом бицепсе у него синел такой же победительный псевдоримский факел, низ его торса декорировали синие купальные трусики, а ноги – красные дамские чулки, уже слегка рваные – словно из тех, что Герард пускал к концу базарного дня за пару центов. Мощные уступы этих кроваво-красных ног завершались расшнурованными альпийскими ботинками.
«Знакомься, Анди: это Рон», – сказал Герард.
«Рональд», – без тени улыбки уточнил тот и, пожимая руку Андерса (ее будто прищемило дверью), внимательно посмотрел ему в глаза.
До Андерса стало потихоньку доходить. Смысл просачивался медленно, словно нехотя; ему противодействовала универсальная, почти непроницаемая в своей тупости фразочка-заглушка: ну и что?
«А вот меврау ван Риддердейк о нас говорить бы не надо… – сказал Герард. – Слишком благочестивая, чтобы внимать… – Он плеснул себе еще пива и громко, по-лошажьему отхлебнул. – Но мы с тобой ведь тоже благочестивые и набожные, да, Ронни? Тебе налить?»
Рональд поморщился. Он скрутил сигаретку и, чтобы ее заклеить, высунул мокрый напряженный язык.
«Хотя священник сказал, что Господь наш изблевывает из всепрощающих уст Своих таких парней как мы…– продолжал Герард. – Даже Он изблевывает, каково? А я, кстати, в это не верю…»
Он уже крепко набрался.
«Кончай ты, Герри, – сказал Рональд. – И дай-ка чего-нибудь пожрать. Я к Маартену тороплюсь».
«Может, не пойдешь сегодня к Маартену?..» – как-то полувсхлипнул Герард.
«Чего это я не пойду? – сказал Рональд. – Еще как пойду».
«Может, вместе пойдем? – предложил Герард. И, не дав тому отозваться, опередил: – Хочешь, я свой свитер черный шотландский тебе подарю? Новый совсем! Чистая шерсть! Порно!..»
«Иди в задницу», – сказал Рональд.
»А почему мне к Маартену нельзя»?
«Тебе никто не сказал: нельзя. Хочешь смотреть – иди».
«Я люблю тебя, Рон», – простонал Герард.
«Я люблю тебя, Герри», – словно паролем ответил Рон.
Герард мгновенно размяк:
«А я, знаешь, – самодовольно бросил он Андерсу, – скоро с чулочками-то завяжу-у-у…»
«Почему?» – из ложно понимаемой вежливости спросил Андерс. Ему давно надо было уйти: он чувствовал себя, как полумертвый гуманитарий, ошибкой забредший на лекцию по физике твердого тела.
«А мы с Рони кое-что другое будем продвигать… есть некоторые рыночные ниши… они не заполнены…» – он вопросительно посмотрел на Рональда; тот махнул рукой – ладно, валяй, под твою же ответственность…
…На йодистой фотографии в стиле двадцатых годов белели три фигуры. Слева был юноша, почти мальчик, очень худой, с трогательно-беззащитным, как у молодого подраненного оленя, очерком всего тела; он лежал спиной на письменном столе, украшенном мраморной миниатюрой Колизея. Как и две другие фигуры, он был полностью обнаженным; ноги его, по-женски закинутые назад, к голове, и широко разведенные, были захвачены за лодыжки нежными его кистями – четко виднелись обкусанные ногти на худых влажных пальцах, украшенных множеством дешевых перстеньков. В мальчиков зад, торсом вплотную, то есть заподлицо, был мощно вклинен стоявший на мраморном полу Герард; его ловкая причесочка брюнета-соблазнителя казалась дьявольски прилизанной, словно намазанной бриолином и вдобавок «отлакированной», как у звезды экрана этого времени, Валентино. Очень рельефно, со всеми тенями и полутенями, выделялась мускулатура его торса; одной рукой он придерживал мальчика за бедро, другой опирался о стол, но лицо его была красиво полуповернуто назад и вниз: там, в недрах его тела, хладнокровно орудовал каменным, беспощадным своим долотом не менее выразительный Рональд. Последний был монументален, обрит наголо и прекрасен, как викинг. При этом его полусогнутые руки были легко, почти невесомо, закинуты за голову – сознательно выведенные из действия, они позволяли Рональду сфокусировать максимум ощущений на своем половом органе. Лицо Герарда, полуповернутое к Рональду, – лицо полусамца-полусамки, оскалившееся болью, перекошенное звериной ненавистью, нежностью, страстью, наслаждением, молило: да, да! глубже! еще, еще!..
…А все-таки не зря я к нему сходил, – соврал себе на улице Андерс. – Хоть на часок отвлекся.
Наиболее же искренняя мысль формулировалась трудно… Хотя бы потому, что она была вполне банальна, а потому, скользкая, увертывалась, – и, главное, потому, что она, эта мысль, совпадала с конкретной причиной, приведшей его к «другу детства»: я ничего – ровным счетом ничего – не знаю о человеке, которого считал близким… Считаю?.. Нет, все же – «считал»…
Вернувшись домой, Андерс, в одежде, чего с ним никогда не бывало, прямо посреди бела дня, рухнул в постель. Властный и ласковый осьминог, обволакивая его мозг, впрыснул туда свой густой, обильный сок сна.
4.
Старший брат Андерса, Пим ван Риддердейк, являлся тем, кого называют duivelskunstenaar.[32] Он был произведен на свет, скорее всего, лишь для того, чтобы стать преданным слугой механики, автоматики, развивавшейся электроники – то есть, обобщим – техники в любых ее проявлениях. При этом, относясь к технике с подобострастием дикаря, он вовсе не воспринимал ее как некое промежуточное звено в процессе освобождения человеческого духа – а ровно наоборот: подчиняясь технике самозабвенно, сладострастно, всем естеством своим, он, похоже, практически (хотя и бездумно) предвосхитил такое положение вещей, при котором хомо сапиенс рождается (или выводится invitro) только затем, чтобы обслуживать Глобально-Самодостаточную, Священную Систему Высоких Технологий.
Над широким, почти в половину фронтальной стены, окном своей гостиной Пим укрепил металлическое вертикальное жалюзи, два белых полотнища которого, вздрогнув (и всегда заставляя вздрогнуть редких гостей), с леденящим душу звуком (словно от крыльев летучих мышей в кладбищенском склепе), ровно в семнадцать часов тридцать минут, раздвигались. (Так срабатывало компактное — находчиво закамуфлированное разросшейся фуксией — хронометражное устройство с моторчиком.) Следует добавить, что, абсолютно синхронно с фронтальным, раздвигалось и жалюзи, находившееся на строго противоположном окне гостиной (скрывавшее до того – и, соответственно, затем открывавшее) вид на «сад» размером в две детских песочницы.
Таким образом – ровно за три с половиной секунды – гостиная внезапно оказывалась открытой «навылет» (выражение одного американского гостя, дальнего родственника Пима). С этой секунды любой прохожий имел возможность воочию, по ходу дела, проконтролировать все происходившее в гостиной и даже в «саду» – то есть увидеть жизнь одного из налогоплательщиков (семьянина, подданного королевы, члена различных благотворительных обществ) насквозь. А любой из обитателей гостиной и «сада» – мог, таким образом, наглядно отчитаться в публично зафиксированном добронравии, здоровом конформизме, тотальной лояльности и благочестии. И нечего удивляться: здесь вам, слава Богу, geen de Verenig de Staten van Amerika.[33](Менее «продвинутые» домовладельцы проделывали традиционную процедуру предобеденного обнажения гостиной, конечно, вручную.)
Но главные достижения Пима подкарауливали его визитеров после обеда. Проявления технического гения, хотели того гости или нет, попадались им на каждом шагу. Можно сказать иначе: гости, конечно, этого категорически не хотели; более того: они даже страшились сделать пару шагов, дабы не столкнуться с проявлениями означенного технического гения, но попадались в ловко расставленные силки этих проявлений чуть ли не на каждом вздохе.
Вот, например, индивид, до роковой минуты – солидный, уважаемый, законопослушный гражданин – имеет опрометчивость войти в мирно журчащий ватерклозет. И вот, через пару мгновений, стоя – назовем по-солдатски – без штанов, он, этот солидный индивид, превращается в бесплатного циркового болвана. Новообращенный клоун, он не умеет в этом мире самого простого – оторвать клочок туалетной бумаги, воспользоваться водосливным бачком, вымыть руки, пшикнуть ароматизирующим аэрозолем (дарящим сладкую иллюзию, будто наградой благочестию является способность испражняться цветами) – и, главное, клоун-прозелит, этот гаер без короля, не имеет представления, как из отхожего места выбраться.
А между тем на все перечисленные действия в туалете существуют хитроумные пусковые устройства, которые срабатывают, правда, после набора определенных кодов. Коды записаны в блокноте хозяина (письменный стол, его
содержащий, находится в кабинете на третьем этаже) и продублированы, на крайний случай, в блокнотах двух его ближайших соседей по улице.
(До эпохи карманных компьютеров еще далеко. Когда она – забежим вперед – наступит, идейные потомки Пима будут делать электронные записи следующего свойства: «Сегодня, 01.05.1998, перед отходом ко сну, в 22:30, поцеловать супругу».)
Однако вернемся к заложнику Пима, т. е. к пленнику ватерклозета. В стене модернизированного нужника – силами, разумеется, того же Пима – гуманно вмонтировано переговорное устройство. Оно начинает работать уже от учащенного дыхания пленника, приблизившего к нему свои дрожащие в унижении губы. Два сигнала, воздушный и тепловой, преобразуясь в звуковой, дают в итоге сирену, по силе не уступающую пожарной. От бычьей мощности ее децибелов дрожат мелкой дрожью не только жалюзи, но и поджилки гостей. Однако гости, лучезарясь толерантностью, пограничной с олигофренией, демонстрируют тщательно отбеленные «зубы улыбки» – а некоторые исходят заливистым смехом такой степени счастья, что являют обзору и самые отверстия глоток.
Хозяин энергично поднимается на третий этаж (водяным лифтом, который иногда застревает меж этажами) – и, если добирается до кабинета благополучно, то, взяв блокнот, начинает давать пленнику указания по переговорному устройству. Если же лифт все-таки застревает, за дело (без особой на то радости) вынуждена браться жена Пима. Архаично (т. е. ногами) – она поднимается на третий этаж, где, благодаря системе обнаруженных кодов, вызволяет сначала мужа (в кабине лифта тоже вмонтировано переговорное устройство); если вызволить мужа ей все же не удается (женщины от природы, увы, туповаты в технике), она производит сначала een bevrijding[34]пленника ватерклозета. Если же и это не удается, она звонит одному из соседей, в блокноте которого коды продублированы. Если же ни одного из соседей не оказывается на месте, по телефону вызывается пожарная команда; ее расчет сначала выламывает дверь ватерклозета, затем – брандспойтом — смывает содержимое унитаза, затем варварски корректирует работу водяного лифта.
Кстати, о телефонных аппаратах Пима ван Риддердейка. Они обретались в его доме целыми стайками и, казалось, размножались с интенсивностью кроликов. Опередив свою эпоху, брат Андерса ввел такую систему телефонной коммуникации, которая позволяет выходящему на связь абоненту наилучшим образом сэкономить свое время. Андерс, имевший несчастье иногда звонить брату, с ужасом вступал в лабиринт, где хотя и не рисковал быть заглоченным Минотавром, но вероятность попадания в объятия Атэ, великой греческой богини безумия, оставалась для него все же немалой. «Если вы звоните по производственному вопросу, наберите один, – безынтонационно отчеканивал и без того абсолютно пресный, механический голос брата; – если по частному, наберите два; все поздравления – три; все приглашения – четыре; все соболезнования – пять; если вы не можете сформулировать цели звонка – наберите ноль. По производственному делу: если вы мой шеф – один; остальные – ноль. По частному делу: если вы моя мать – один; если брат – два; если сестра – три; если сосед Симон – четыре; если сосед Кейс – пять; если знакомая моей жены, Эльза, – шесть; все остальные – ноль. Если моя мать звонит по поводу моего здоровья – один; по поводу своего здоровья – два; по поводу важнейших скидок и бонусов – три; по поводу обсуждения текущих автодорожных штрафов – четыре; по поводу выгодных изменений в страховках – пять; по поводу выгодной смены страховых фирм – шесть; обсуждение ежегодной налоговой декларации – семь; обсуждение программ телевизора – ноль«. Ну и так далее.
Но – вернемся к эпизоду вызволения обогащенного техническими навыками гостя из поучительного сантехнического узилища. «Поучительного» – в том смысле, что гости Пима обычно предпочитали умереть, нежели подвергать себя подобным испытаниям, – а потому пили-ели сугубо символически, да и с визитами наведывались до крайней степени редко. Возможно, именно этот бесценный результат и являлся постоянным бессознательным стимулом для вдохновения технического гения, свившего прочное свое гнездо в бережливом [35] мозгу умельца на все руки. Тем не менее, после такого урока весь состав гостей (куда входила Берта ван Риддердейк, Андерс, жена Андерса, их дети, Криста с мужем – и Эльза, незамужняя приятельница пимовой жены), — весь состав гостей, будучи довольно-таки возбужденным и не зная, чем это возбуждение погасить, иногда даже осмеливался намекнуть на дополнительную чашечку кофе. Что тоже было непросто: для приготовления оной, на пути хозяйки (чья неловкость за мужа стала второй натурой) – на этой опасной тропе – в интимные недра буфета (дополнительный сахар), в холодильник (дополнительные сливки), к кофемолке (дополнительный кофе), к кофеварке (дополнительная газовая энергия) – везде не на жизнь, а на смерть безмолвно вставали кодовые замки и замочки, а код замков и замочков менялся хозяином еженедельно, а блокнот с новыми кодами хранился в кабинете хозяина, а путь в кабинет лежал через водяной лифт, а водяной лифт… Ну и так далее.
Правда, иногда пожарная команда находилась все еще неподалеку.
И все же, несмотря на описанные перипетии, ровно в девять часов тридцать минут (весной и летом) – или в восемь часов тридцать минут (осенью и зимой), издав звук, схожий с таковым, производимым крылами летучих мышей в кладбищенском склепе, жалюзи обоих окон автоматически задвигались.
Гости снова вздрагивали. Однако уже в следующий миг, приходя в себя, с благодарностью оценивали прогрессивно поданный знак о конце приема.
5.
Встреча Андерса с братом – организованная первым, по предварительной договоренности со вторым, шестью неделями заранее (Пим настаивал именно на таком сроке) состоялась в амстердамском кафе «De Brug». Андерс дальновидно дал Пиму знать, что платить будет он, включая компенсацию трат на бензин.
«У меня тут возникла одна проблема…» – сказал Андерс и отпил вина.
«О’кей» – сказал Пим и дунул на пену.
«Это касается моей жены…» – сказал некурящий Андерс и закурил.
«О’кей» – сказал Пим и глотнул пива.
«Точнее, жены и меня…» – сказал Андерс, сделал затяжку и закашлялся.
«О’кей» – сказал Пим и глотнул еще пива.
«Как ты знаешь, она ходит в хор…» – сказал Андерс и выдохнул дым.
«О’кей!» – сказал Пим и отмахнулся от дыма.
«Я чувствую, что мы стали чужие…» – сказал Андерс и сделал глоток.
«О’кей» – сказал Пим и допил свою кружку.
«Тут дело – в стене…» – сказал Андерс и сделал затяжку.
»О’кей» – сказал Пим и вытер губы.
«Вот, собственно, все» – сказал Андерс и допил свое вино.
«О’кей!» – сказал Пим и заказал еще кружку.
«Но я не могу так жить» – сказал Андерс и погасил сигарету.
«О’кей!» – сказал Пим и поторопил обера.[36]
«Я стараюсь что-либо изменить…» – сказал Андерс и взял спички.
«О’кей!» – сказал Пим и дунул на пену.
«Пока не получается…» – сказал Андерс и закурил.
«О’кей!» – сказал Пим и сделал пару глотков.
«Но я надеюсь…» – сказал Андерс и выдохнул дым.
«О’кей!» – сказал Пим и отвернулся от дыма.
«Я вижу, ты спешишь» – сказал Андерс и сделал затяжку.
«О’кей!» – сказал Пим и допил второе пиво.
«До свидания!» – сказал Андерс и стряхнул пепел.
«О’кей!» – сказал Пим и потрепал его по плечу.
«Спасибо, брат» – сказал Андерс и слегка ссутулился.
«О’кей!» – обернувшись на ходу, сказал Пим — и белозубо улыбнулся
Был самый конец летнего вечера. Андерс смотрел на закрытые черные зонты от солнца, paraplu’s, торчавшие возле греческого ресторана. Издали они выглядели, как вытянутые вверх, стоявшие словно бы на ходулях, кладбищенские статуи. Или даже так: дидактически-жуткие, беспощадные, словно иезуиты, укутанные в складки своих черных плащей, одноногие птицы погоста. Они были особенно зловещи сейчас – в длинных закатных лучах, похожих на ручьи крови. Все это – на крошечной, словно театральной, абсолютно пустой, средневековой площади…
6.
Андерс шел к сестре берегом Oostsingel, одного из каналов Дельфта. Стоял сероватый, теплый, вареный какой-то день… Августовский канал напоминал своим цветом застарелый огуречный рассол… Казалось, сейчас, как ни в чем ни бывало, проплывет мимо парочка мятых, словно разношенных огурцов…
Йохан, как всегда, сидел перед телевизором, словно баобаб перед озерцом – объемистое туповатое растение, которое здесь родилось, бессмысленно набухло избыточным соком, здесь и засохнет. На легком журнальном столике перед Йоханом стояла батарея пустых пивных бутылок; в последней еще лопалась ленивая крупнопузырчатая пена. Новая бутылка, только что початая, торчала навытяжку, зажатая меж его жирных чресел, словно бы пародируя боеготовность Йоханова фаллоса (то есть, словно бы насмешничая, ибо в реальности, если судить по давно угасшим глазам Кристы, дело обстояло прямо противоположным образом).
…»Хорошо, Анди! Она – в хор, а ты – на футбол», – вполне предсказуемо откликнулась Криста.
(В глубине души она, как это бывает у множества женщин, недолюбливала жен своих братьев. Особенно, конечно, жену Андерса. Слишком красива. Слишком горда. Подумаешь тоже, королева! Деревенская ведьма она – и никто больше… Хотя, увы, и не меньше: она, братца-то, onder de duim houdt.[37]
«Я не люблю футбол», – тихо отозвался Андерс.
«Ну, я не знаю, в бассейн… Или на велосипеде покатайся… Или там, ну… сам понимаешь. В общем – она для себя приятное, и ты для себя приятное».
«Но дело ведь не в этом – приятное, неприятное…»
«Да если бы Йохан хоть куда-нибудь, хоть разочек в неделю уходил, – не слушала Криста, – господи, какое облегчение! И потом: сколько свободного времени открылось бы тогда… Да я бы… Да я бы… Это же счастье, счастье…»
«Дело не в этом, Криста… Между ней и мною – стена…»
«Ах, да я бы на твоем месте…» – Криста прочно впала в мечтательность.
7.
Андерс уже давно не слушал сестру. Решив пойти к ней, он возлагал надежды разве что на чудо. Он хорошо знал Кристу, хотя после того, как в юности упорхнул из родительского гнезда, с ней толком не общался. Сейчас он смотрел на ее беззвучно открывавшийся рыбий рот (звук он выключил сам, имелся у него такой ловкий навык самозащиты), думая о том, как мало Криста похожа на старшую сестру, Барбару, умершую в тысяча девятьсот сорок девятом году и, казалось, прочно в семье забытую.
Андерс прочно запомнил день самой ее смерти. У Барбары, в ее тридцать семь, случилось обширное мозговое кровоизлияние. Это было диким, ужасающим, совершенно неправдоподобным – тем более, что в их роду, с обеих сторон, таких случаев не наблюдалось. Барбара влачила бездетный брак с весьма сумрачным человеком, который заведовал адвокатской конторой в Зейсте. Жили они там же, в Зейсте, как и Пим с женой, что являлось простым совпадением,– причем их дом, Барбары и ее мужа, опять же по совпадению, располагался в двух минутах ходьбы от жилища Пима.
8.
Прошел слух, будто удар случился с Барбарой сразу после того, как анонимы сообщили ей, что Лили (учительница рисования, бывшая няня Кристы) уже давно подрабатывает в качестве bucolique.[38] Неизвестно, находились ли эти две молодых женщины в тех отношениях, которые принято называть интимными – или само несовершенство мира, сфокусировавшись, как в лупе, на бойкой Лили, многократно усилило мощь своего воздействия — и прожгло тем самым мозговые сосуды Барбары. Фактом остается лишь то, что скончалась красавица Барбара не сразу. С диагнозом «обширный инсульт» она была госпитализирована в госпиталь Святого Франциска, где ее, превратившуюся в растение, подключили к системе жизнеобеспечения. Через пять дней муж Барбары, успевший за это время провести консультацию со своим адвокатом, проверить страховые полисы и уладить дело с меврау ван Риддердейк, дал согласие семьи на отключение системы. После чего человек в белом халате подошел к стене – и вытащил вилку из розетки.
Было шестое декабря, детский праздник. Андерс с женой, то и дело пропуская через дорогу рослых Санта-Клаусов с белыми волнистыми бородами и дико размалеванных Черных Петеров с увесистыми мешками, а также, что было самым раздражающим, целые ватаги отвратительно визжащей детворы, как раз заехали к Пиму. Совпадение заключалось в том, что в этот день они посещали по делам Зейст; Андерс захотел, просто так, подарить шоколадные буквы Пиму и его жене – просто в память о детстве (своих детей у тех не было).
Из уличного автомата, находившегося как раз возле дома Барбары и ее мужа (откуда, кстати, был виден дом Пима и его жены) он позвонил Пиму. У последнего в те времена телефон предлагал всего три опции: «mijn gezien» (моя семья), «de collega’s» (сотрудники), «deoverigen» (прочие). Нажав кнопку 1 («mijn gezien»), Андерс спросил у Пима разрешения заехать, и тот, проверив на Андерсе все кнопки звукосигналов, наконец разрешил.
9.
Когда Андерс с женой зашли к в гостиную Пима, у него резко зазвонил один из трех телефонов, а на белом плато, прикрепленном к стене, начали ритмично мигать два красных слова: «MIJNGEZIEN». Пим жестом пригласил гостей присесть, затем взял трубку, сказал:
«Пим ван Риддердейк».
Потом «да» – и снова «да». Потом:
«Мои соболезнования. У вас найдется секундочка? – получив утвердительный ответ, он повернулся к Андерсу с женой и сказал: – Барбара скончалась».
После этого, снова в трубку, произнес:
«Благодарю вас за информацию».
А затем:
«У вас есть рядом ручка?.. Великолепно. Записывайте».
И затем:
«Два – четыре – шестьдесят три. Также: два – семь – девяносто один. Также: два – один – пятьдесят шесть. Повторяю…»
И он повторил свои номера:
«Два – четыре – шестьдесят три. Теперь: два – семь – девяносто один. И затем: два – один – пятьдесят шесть».
«Теперь я запишу ваши номера, – продолжал Пим. Так… так… так… это служебный? Превосходно. Теперь приватный… так… так… так… Отлично. Я повторяю…»
И он повторил два телефонных номера того, кто был на проводе.
«С кем это он говорит?» – шепотом спросила жена.
«Не знаю, – сказал Андерс, – а что?»
«Мне кажется, это тот, кто занимается делами Барбары. Ну, поверенный. Или адвокат… Или, может быть, врач?»
«С кем ты говорил?» – спросил Андерс, потому что Пим как раз в это время положил трубку.
«С мужем Барбары», – сказал Пим.
И добавил:
»Ээээ, пардон, со вдовцом. А что?»
10.
Андерс снова обнаружил себя в доме Кристы и Йохана. Он твердо уверился в этом по тому, что Криста громко сказала:
«Ну ладно, разговоры разговорами, а мне надо готовить еду».
Обычный компатриот Андерса, вне всяких сомнений, возликовал бы от перспективы заполучить дармовой обед. Но, в силу того, что с Андерсом произошла какая-то мутация – или он чем-то заразился от жены, которая была частицей иноземного хора, – он думал о данной перспективе совместной трапезы с искренним ужасом. (А что еще искреннего остается от человека, если, хорошенечко потерев, отскрести от него тонкую патину цивилизации?)
Андерса ужасал не сам обед (хотя наблюдать удовлетворяющего свою пищевую потребность Йохана – и в особенности слушать его кабаньи шутки – являлось рвотным средством само по себе) – Андерса куда больше угнетала подготовка к обеду, то есть действия своей сестры.
Женщина живая, номинально образованная, наделенная кокетливым (хотя и сугубо поверхностным) артистизмом, она полностью эту живость утрачивала, едва прикоснувшись к сковороде.Происходило, буквально, мгновенное перевоплощение: едва взявшись за означенную сковороду, Криста оказывалась плотно укутанной толстой муфтой мысленепроницаемой тупости. Эта муфта была так толста, что изменялись и сами движения Кристы: все они делались толсты, тупы, неповоротливы. Каждое ее движение будто говорило: видите? Видите, как я, готовя пищу для семьи, кладу на это свою жизнь? Как бессловесно жертвую собой? Видите, что я делаю во имя Величайшей Женской Миссии? А знаете, почему? Потому что мне известна Высшая Кухонная Мудрость бытия, а все вы – все до одного! – попрыгунчики и шалопайчики.
С каждой минутой эта ужасная муфта вокруг Кристы, все более уплотняясь, превращалась словно бы в громадный чугунный кокон. Криста, слепая личинка этого кокона, становилась еще более тупой, максимально тупой, тупой беспредельно — и при том словно бы «скорбной» (познавшей некую скорбную истину): это был апофеоз животной тупости.
Йохан никогда не разговаривал с Кристой во время этих ужасающих, сравнимых разве с процессом отела немолодой коровы, ежедневных эпизодов – они, как можно догадаться, вообще разговаривали друг с другом крайне мало: что-нибудь вроде – куда ты дел зелёную крышку от серой кастрюли – или: где мои носки. Однако, случалось, у них бывали гости (в основном, приятели из постоянных клиенток Кристы: она занималась шитьем на заказ). В таких ситуациях гости разговаривали, главным образом, с Йоханом, но иногда, приличия ради, просто для демонстрации того, что не забыта и хозяйка, бросали малозначащие реплики в сторону Кристы – которая, каменно ступая, совершала свой тяжкий, кровавый, коровий отел здесь же, в гостиной, вмещавшей в себя кухню. Однако даже эти пустоватые, ничтожные реплики из светского политеса лавочников натыкались на такую броню молчаливой и грузной кухонной мудрости, что у гостей сводило скулы от ужаса – как если бы всю гостиную внезапно заполнил собой гигантский скалоподобный сфинкс.
Несколько раз Андерс и его жена, которые заезжали к Кристе по делу (в области модных фасонов и выкроек), останавливались в ошеломлении на середине фразы: если в это время Криста бралась за сковороду, то любая фраза обрывалась – потому что любой, произнося что-то очень для него важное и натыкаясь при этом на мутный, ничем не пробиваемый, обращенный к капусте, гороху и репе, взор кухарки, чувствовал, что за ней, этой кухаркой, стоит энигматическая земная истина, несокрушимая мощь и вселенская правота; он чувствовал кроме того, что она, кухарка, является сердцевиной данного мира, его осью и его основой (хотя с позиций здравого смысла такая комбинация невозможна), а он, мелящий языком, – так себе, не к месту расшалившимся карапузом. Да что там говорить! Даже царь Соломон, окажись он перед Кристой в момент кухонной ее готовки, почувствовал бы себя ни кем иным, как лопоухим шалопайчиком.
11.
Андерс отсидел весь обед по той причине, что все еще надеялся на чудо. Обидно было ему, уже не вполне мальчугану, который ужа раз плюхаться в давно уготованную лужу. Сестру он знал хорошо, но почему-то – может быть, с отчаянья – понадеялся, что ее житейская мудрость, уплощающая всё и вся, переводящая в двухмерность даже Господа Бога, – эта житейская мудрость, такая же спокойная, медлительная и неодолимая, как асфальтовый каток, облегчит его боль пусть кратковременно – хотя бы как первая помощь тяжелораненому.
Однако вышло иначе. Ненавистным ему ритуалом готовки он оказался ранен еще больше, а уйти не смог, поскольку, сразу по приходу, опрометчиво заявил, что располагает временем (так что Криста немедленно прикомандировала его чистить картошку и лущить бобы).
Вышло иначе – еще и потому, что после обеда Криста дала ему один полезный адрес, которым он мог воспользоваться в случае надобности.
А третье непредсказуемое обстоятельство заключалось в том, что Андерс, чистя картошку, внезапно заметил на кухонной стене een tegel tje,[39] который раньше висел на том же самом месте лет пятнадцать. И для Андерса, все эти годы, он оставался невидимым. А тут вдруг hettegeltje словно сам, собственной волей, четко вычленился из роения и тесноты мелких предметов кухни:
VAN HET CONCERT DES LEVENS
KRIJGT NIEMAND EEN PROGRAMMA.[40]
Сказать по правде, Андерс, в душе своей, всегда немного иронизировал над тяжеловесной мудростью крестьян, любых едоков картофеля… Этот многозначительный тон казался ему всегда чем-то самим собой разумеющимся – ведь полуграмотность неизбежно сращена с пафосом – притом мрачным, неповоротливым, самопародийным. Однако до градуса ехидной насмешки его бархатистая ирония никогда не доходила – все-таки домашнее воспитание Андерса было вполне традиционным, то есть следовавшим наиглавнейшему правилу (тех же едоков картофеля) – правилу, также высеченному на кухонных скрижалях: «Doe maar gewoon, dan doe je gek genoeg».[41]***
Конкретно это означало вот что: не имей мнений; не выделяйся; извиняйся с придурковато-вежливой улыбкой перед туристом-японцем за свое незнание японского языка; извиняйся с вежливо-придурковатой улыбкой перед беженцем-угандийцем за свое незнание языка ачоли; ни в коем случае не одалживай денег у частных лиц; ни в коем случае не одалживай денег частным лицам; не читай заумных книг (а лучше не читай книг вообще – ну разве что Библию); не позволяй какому-либо хобби превратиться в страсть; не задумывайся глубоко (а лучше – не задумывайся вообще); копи деньги; время для печенья с чаем – восемь часов вечера; в Испании – жаркий климат; в Румынии – бедное население; хорошая погода всегда лучше плохой; иметь много денег всегда лучше, чем иметь мало; вкусная еда всегда намного вкусней, чем невкусная – и т. п.
Андерс прислушался к внутреннему голосу и услышал, что это голос жены. И он вновь убедился, что с какого-то неуловимого времени у него не стало внутреннего голоса, даже того, робкого, ущербного – изначально полузадушенного вышеозначенным краеугольным нидерландским правилом
«поступай обычно», которое практически осуществлялось через подчинение мамаше, директору гимназии, декану отделения в колледже, немецкому надсмотрщику на дрезденском заводе, вышестоящему боссу на страховой службе, приходскому священнику, Господу Богу – не стало даже того робкого, очень приличного полузадушенного голоса, а вместо него в сознание Андерса вселился отчетливый, постоянно звучащий голос жены (хотя она никогда ничего подобного в реальности не произносила).
Он убедился, что у него не осталось даже и своего зрения, его кто-то подменил зрением жены, но ужас заключался в том, что его душа, душа Андерса ван Риддердейка, оставалась прежней – он, Андерс ван Риддердейк, с макушки до пят, остался сыном этих обширных водных пространств, этих крошечных домиков (которые дураки-туристы считают «кукольными», «игрушечными», почти сувенирными, не понимая, что они таковы от бедности и тесноты, от скудости, от нехватки пространства – самого важного, что необходимо всему живому); все привычное, прежнее, свое — стало ему, Андерсу ван Риддердейку, немилым, чужим – и вот он чахнет, он медленно умирает от этого несоответствия между своими же собственными свойствами: его душа словно безоговорочно отторгается телом.
Он снова взглянул на het tegeltje – глазами жены – какими ж еще – и, к ужасу своему, уловил, какой-то иной, новый, прежде ускользавший от него смысл.
12.
Себастиан ван дер Аалс, учитель той влаардингенской мужской гимназии, где добывал знания Андерс, был родом из Фландрии. Он преподавал нидерландский язык и литературу. Кроме того, если заболевал историк, человек крайне желчный, хромой – и вдобавок заика, господин ван дер Аалс, к шумной радости гимназистов, брал в руки и курс Всемирной истории, ловко выуживая из подведомственной ему канализационной Леты множество таких (специфически помогавших Провидению) деталей, как сексуальные забавы греческого философа – или циклопический половой орган римского полководца – или различие в размерах молочных желез у леди Помпадур,etc.
Во время Первой мировой войны, живя еще в Бельгии, он получил осколочное ранение в спину, из-за чего в ней пострадало несколько грудных межпозвоночных хрящей; это привело поврежденную ткань к атрофии (усыханию), а самого увечного – к необходимости пожизненного ношения жесткого корсета. Наличие под бельем загадочного корсета (о котором знала, конечно, вся гимназия) проявляло себя в спесиво закинутой голове, противоестественно выгнутой шее, паранойяльной палкообразности всего тела – и зловещем отсвете словно бы неизбежного рокового конфликта. Короче говоря, благодаря корсету, Бас (как его называли приятели – и, за глаза, ученики) внешне напоминал сразу двух трафаретных сценических персонажей, типичных для увеселительных летних павильонов в провинции, а именно: белогорячечного гусара, маниакально алчущего дуэлей, дебошей и мордобоя – а, наряду с ним, как ни странно, – дидактичного, железного, несгибаемого дурака-резонера.
Из классического гусарского набора в его характере присутствовало, пожалуй, лишь волокитство, но зато волокитство это, словно восполняя отсутствие всех прочих гусарских свойств, было отменным.
Ну что значит – «отменным»? Представим себе давным-давно впавший в анабиоз, принципиально безбурный, занудный, большей частью дождливый кальвинистский городок. Всех событий от Пасхи до Пасхи – сломанная рука градоначальника да похороны ветеринара.
Но зато… Зато ближе к вечеру можно съездить в Амстердам или в Хаарлем – или, скажем, в Гаагу, если на то пошло.
Вот, например, медицинские женские курсы Святой Гуделлы (Sint-Goedele). Они расположены в здании одного из бывших амстердамских женских лицеев – как раз между реформаторской кирхой и австрийским кафе «Sacher». Этот промежуток тротуара под липами, при хорошей погодке, - лучшее место для уловления молодых душ, недостаточно укрепленных Господом в их неравной борьбе с желудком. А он, то есть желудок, жаждет венских пирожных – воздушных и одновременно пышнотелых – да к тому же нарядных, как избалованные невесты.
Позвольте вас угостить, юффрау. Ах, ну что вы, мениир. Нет, в самом деле, отчего бы нет, юффрау… как вас, кстати, зовут? Дело в том, у меня, знаете ли, дочурка на вас похожа (шаблонная ложь человека, не искалеченного талантом сочинительства). Ах, как я тоскую по моей Конни! А где же она? Она учится в Париже (да-а-а-а?), в частном пансионе. И, знаете, тоже ужасно любит венские пирожные. Конни может съесть их целых полдюжины в один присест. Ах, правда? Конечно, правда. А вы, стало быть, учитесь на сестру милосердия? Да, это так, мениир. Die Kuchens zergehen auf der Zunge. Пирожные тают во рту, как говорят немцы и венцы… Впрочем, разница небольшая, хе-хе…), а мениир, пошучивая шуточки, угощает: Indianerkrapfen (круглым шоколадным пирожным), потом обворожительным Mohrenkopf (шоколадным пирожным с кремом)… но самое сладкое… но самое сладкое пирожное еще впереди.
Происходит закрепление знакомства на уровне условного рефлекса: такой занятный (хотя и немножечко нервный), обаятельный, одинокий господин – предупредительный, ласковый, щедрый – подаваемый словно бы на том же подносе, что чашечка горячего шоколада и Windbeutel (восхитительное пирожное со взбитыми сливками). Проходит некоторое время (пару недель), и вот сама же курсистка осуществляет посильный подкуп сторожа, из чего вытекает жанровая сцена под названием «Получение заветного ключа», далее следует проскальзывание в дверь, холод и дрожь тела при прохождении словно бы совсем другими, нежели днем, безлюдными коридорами; арка, еще одна арка, вход в класс, стыдливое совлечение облачений (едва ли не лучшая часть этого мероприятия), жадное пожирание пирожных сладострастия (на учебно-госпитальной койке для истинных сестер милосердия), тошнотворное, однообразное чувство насыщения – и жалкая контрибуция соблазнителя в предвечно переполненную копилку пустых слов: ах, юффрау, должно быть, милосердие вы получили в дар от Господа нашего – да-да, еще при самом вашем рождении!..
А затем, месяцев через пять: что это ты словно бы располнела, дочка? Ах, мама, я ем много пирожных, тортов… вообще много сладкого. Главное же пирожное, наисладчайшее, которое господин ван дер Аалс называл der Liebens knochen met die ramige Gebackfulling (эклер со сливочной начинкой), будучи самой природой закрепленным в его межножье, находилось в этот момент в непосредственной близи от его согнутых чресл. А сами чресла, с начала учебного часа, бывали им, в акте послушливой пунктуальности, водружены на учительский стул, незыблемо стоящий перед учительским же столом, в одном из классов влаардингенской мужской гимназии.
И – поминай как звали.
За двадцать лет такой практики он не попался ни разу – ни разъяренным родителям, ни их запоздало прозревшим дочерям.
Жил, как все утонченные сладострастники, холостяком.
Получил крохотное наследство, приноровился пользоваться услугами проституток. Это было абсолютно безопасно с точки зрения «скандала в благородном семействе», и… абсолютно скучно для сердца, тронутого червоточиной старомодного авантюризма
Когда-то внушительная шевелюра Себастиана ван дер Аалса к выходу последнего на пенсию стала напоминать мочалку – крайне истертую мочалку – какой по очереди, годы за годами, осуществляет свою тщательную помывку многочадное, все прирастающее семейство клинически жизнелюбивых африканских голодранцев.
На клочок мочалки стал также походить (уже навсегда скрытый от женских взоров) всесильный некогда властелин жизни.
13.
Отношение этого наставника к Андерсу-гимназисту – зачерпнем из жуликоватого словаря дипломатов, газетчиков и прочих прохвостов – «являлось несколько неоднозначным». Андерс, сам того не желая, выказывал гуманитарные – в частности, литературные – способности, то есть являлся фигуркой, которой можно было в нужный момент отвлечь внимание директора от беспробудной эмоциональной тупости многочисленных балбесов – в основном, сынов местных фермеров и торгашей. Но причина упомянутой «неоднозначности», ее главная загвоздка, заключалась в том, что, помимо сладострастия, беспокойный Бас терзался грешком графомании (которая, по-видимому, разнузданно управляется одним тем же порочным мозговым центром). И, в силу этого, господин ван дер Аалс ненавидел Андерса ван Риддердейка как настоящего соперника – притом люто, беспримесно – ибо даже не мог (дабы не нарушить хрупкой видимости благоденствияв своем классе) эту ненависть проявить.
Кургузых стишат самого Баса хватало лишь на то, чтобы время от времени выманивать на травку какую-нибудь деваху из окрестных фермерских работниц – ну это als het gras twee kontjes hoog was.[42] Он находил особый нутряной шарм в этих широкоплечих, грубо сколоченных, возбуждающе-сиплых девахах, законно вкушавших – после всех своих густо унавоженных забот – пару часиков вечернего перерыва. В большинстве своем, несмотря на животную жадность детородных утроб, они (к их чести надо сказать) бывали в часы пасторальных рандеву куда более сентиментальными и даже нежными, нежели избалованныеамстердамские zoeterkoeien.[43] (Хоть какой-то прок для порока от скособоченного рифмоплетства: будь стихи подлинными, их невозможно было бы приспособить даже для такого нехитрого дела.)
Когда Бас, уже вышедший на пенсию, узнал, что (вернувшийся из Германии) Андерс ван Риддердейк женился – и, кроме того, встал на путь конторского служащего (то есть утратил потенцию былого поэта-соперника), он постепенно смягчился – и даже стал выказывать Андерсу при уличных встречах явные знаки расположения. Несколько раз они случайно встретились в кафе (Андерс был с женой), и там, втроем, сидя за стойкой бара, пили красное домашнее вино, причем Бас, склеротически разрумянившись (сетка на его щеках напоминала ажурные женские чулочки), – лихо процитировал, почти без запинки, строчек шесть из Найхоффа, а затем, пользуясь тем небесспорным алиби, которое дает старость, слюняво вгрызся в ручку Андерсовой жены.
14.
«Это что, стишки?» – брезгливо поморщился учитель.
«Нет, – удивился Андерс. – Я так не думаю. Просто записал… набор горестей, что ли… Что, где и как болит – в таком, что ли, духе».
«А я думаю, Анди, это стишки. Вот глупость-то несусветная! Или жена у тебя любит стишки?»
«Ну… как сказать…»
«Погоди-ка…» – Бас придвинул поближе листки, поправил очки и, к ужасу Андерса, громко, с омерзительной канцелярской интонацией, мощно сопя от старания, продекламировал:
бессчетное множество раз
я признавался себе,
что ты уже не вернешься ко мне,
не вернешься вовек,
но даже не это было самым страшным,
знаешь, мне казалось,
вот что самое жуткое,
не совместимое с дыханием,
не совместимое с биением сердца:
мне казалось,
я не встречал тебя никогда,
ты не была даже рядом со мной никогда,
и даже сон о тебе был чужим…
Голова Баса, из-за корсета и выгнутой шеи, оставалась, как и всегда, словно бы «вдохновенно откинута», отчего впечатление выходило еще омерзительней.
«А что? Недурственно, если подумать… Все дамы любят стишки – брось ты, Анди, будто не знаешь… Только не надо так мрачно! Вот посмотри, как у меня… сейчас…»
Несмотря на возраст, он ловко, то есть привычно, нырнул в свой канцелярский шкаф. Для этого ему надо было сделать просто два шага по гостиной и открыть дверь кабинета. Папка, которую он мгновенно достал, имела желтоватый (скорее, грязно-белый) цвет, шнурки у нее были оторваны.
Бас сел за фортепиано, поставил на место для нот один из листков и, бегло, слегка даже неряшливо, перебирая клавиши, затянул хмельную мелодекламацию:
Женщина – это Леда и лебедь едино.
Да: Леда и лебедь.
Что в ней от Леды?
Предчувствие лебедя.
Что в ней от лебедя?
Шея и белизна.
Крылья и верность.
Да: верность!
О, госпожа!..
Я – твой лебедь…
И – несколько эффектных элегических аккордов вдогонку – словно бы впадающих в истому, в сладкую посторгиастическую дрему. И – откровенно победоносный взгляд в сторону Андерса.
Тот осторожно взглянул на выстроенные в ряд папки – их корешки виднелись в проеме кабинетной двери, тошнотворно напоминая старые, истертые, давно не чищенные зубы. Продукция внутри этих папок наверняка имела запашок хронического кариеса…
«А? так-то, парень, – учитель аккуратно вложил листок назад в папку. – Бабы сыпались, словно град небесный, дай бог ноги. Да, вот так, Анди… Бывали времена… – его глаза вдруг резко покраснели, как у вампира на картинке из детской книжки. – А теперь…– он потянулся к бутылке. – Анди, старина! Меня никто не понимает!..»
«А женщины?» – машинально отозвался Андерс.
«Женщины!.. – презрительно хрюкнул учитель, и его физиономию исковеркал жуткий сардонический оскал, словно он, укушенный заразным псом, вот-вот отдаст концы от клинического бешенства. – Возвышенная поэзия для них, Анди, – всего лишь аперитив к главному блюду… к мясному блюду… к мясному блуду, я хотел сказать…» – его язык уже заплетался.
(«Господи! – с отчаяньем взвыл про себя Андерс, которому поздновато открылась зловещая перспектива собственного визита. – Кто это из классиков сказал, что ни в коем случае нельзя находиться ночью в одной комнате с борзописцем? Ибо затерзает тот до смерти чтением своих опусов? Кто? Кажется, Chekhov?»)
15.
Каспар ван дер Брюгген, психиатр, практикующий частным образом коммуникативную психорелаксацию, то естьсвой запатентованный метод (притом в те библейские времена, когда психотерапевты в Европе еще не кишели кишмя, как бесы на кончике иглы), мениир ван дер Брюгген, врачеватель, порекомендованный Андерсу Кристой,жил возле зоопарка, в районе Blijdorp.[44] Этот северный район Роттердама вполне оправдал свое название во время бомбежки тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда души менее счастливых (т. е. проживавших ближе к центру) роттердамцев, мгновенно оказались катапультированы за пределы земных понятий.
Через сорок с лишним лет после той бомбежки, некой ночью, при крупных летних звездах, крупнейший поэт эпохи, силой тканевой несовместимости отторгнутый из давшей ему жизнь страны, будет сидеть в центре Роттердама, на самом верхнем этаже небоскреба (который корбюзьевским чертополохом взошел из этой скудной почвы, интенсивно удобренной в одночасье человеческими телами и раскаленным металлом), – этот поэт будет сидеть в фешенебельном ресторане, попивать превосходно расслабляющий напиток из высокосортного винограда; он будет сидеть на уровне, достигнутом уже взлетевшими здесь некогда на воздух, – и открытая память, как открытая рана, лютой болью захлестнув его глотку, не даст сделать большому поэту большой русский глоток.
…На протяжении монолога, то есть робкого ручейка жалоб, принадлежавшего пациенту, мениира ван дер Брюггена, специалиста в области психорелаксации терзали две мысли. Вообще-то это были, скорей, ощущения, потому что работал он хорошо, то есть никакие мысли (издержки рабочего процесса) у него не должны были возникать по определению.
Первое ощущение касалось обеда. К счастью, голоден психиатр не был, а то пришлось бы ему, булькающему желудочным соком, чего доброго, мысленно медитировать, дабы как-то скрыть свой голод и ненависть к пациенту. Но специалист в области психорелаксации был не настолько неосмотрителен, чтобы мучить себя визитерами в непосредственной близости наступающего обеда.
Сеанс с Андерсом ван Риддердейком был назначен на послеобеденное время. Однако – вот незадача – сегодня психиатр растянул обеденную трапезу (она, надо сказать, того стоила), а потому не успел вздремнуть. То есть он поел плотно, очень даже плотно, и, в силу этого (а именно – в силу крови, позорно предавшей мозг и ринувшейся подхалимски обслуживать желудок), психиатр мучительно хотел спать. И «мысль» его (назовем так) – по поводу происходившего – была соответствующей: «Godverdomme, надо было пообедать быстрее – тогда бы успел и вздремнуть… Идиот!»
И вот, борясь с послеобеденным, то есть самым злокозненным Морфеем, психиатр, время от времени (как это делают полусонные водители, будя самих себя, дабы не влипнуть в аварию), бросал Андерсу несколько фраз из своей профессиональной коллекции. Например:
«А теперь повторите все то же самое – с самого сначала и, вот что важно, — гораздо, гораздо медленней».
Или:
«Если у вас возникают мысли о самоубийстве, почему вы до сих пор не осуществили свой план?»
И затем снова:
«А теперь повторите все то же самое – с самого сначала и, вот что важно, — гораздо, гораздо медленней».
Или:
«Вам полезно поплакать. Выплакаться вам даже необходимо. Плачьте сейчас, если можете».
«При вас?» – вежливо уточнял Андерс. (Вспоминая одновременно, как в этот зоопарк, что расположен совсем близко, ходил однажды в детстве с отцом.)
«Да-да, здесь, при мне. Я вам вот что посоветую. Прочтите-ка вслух свои жалобы. Читайте громко, нараспев. Салфетки, хе-хе (все мы люди), – вот в этой вазочке, прямо перед вами».
То есть психиатр, предаваясь скромной отраде сна – то с вытаращенными (как бы в сочувствии) – то с полуприкрытыми (как бы в сострадании) глазами, что-то такое, одновременно, сомнамбулически все же артикулировал (как-никак – богатая практика, опыт, профессиональный навык).
А пациент, то есть Андерс, едва начав читать, уже плакал навзрыд. Довольно шаблонно. Содрогаясь всем своим торсом, лая, кашляя, судорожно вздыхая, сморкаясь (словно имитируя влажное хлопанье чьих-то перепончатых крылышек) – и навязчиво прося прощения у спящего психиатра за каждое из этих своих действий.
Но было бы несправедливо считать мозг психиатра спавшим вполне беззаботно, поскольку здесь еще не было сказано о второй терзавшей психиатра мысли. Недавно побывавший у своего дантиста, специалист в области психорелаксации еще не успел привыкнуть к результату сложных, дантистом произведенных перемещений в своей ротовой полости – в частности, таких, когда два коренных зуба, один за одним, словно удаленные с поля желтоватые шахматные фигурки, с ужасающим звуком звякнули о дно никелированной пыточной мисочки, а в глубине рта, с обеих сторон возникло ощущение невосполнимых, противоестественных для телесного состава дыр. Однако сейчас его беспокоили даже не они, а нечто более привычное – небольшая щелочка между верхним левым латеральным резцом и соседствующим с ним клыком. Именно в это щелке угнездился небольшой кусочек escalopes de dinde aux nectarines.[45] Проще сказать, застряло там какое-то индюшачье мышечное волоконце. Будучи малым и ничтожным, оно однако доставляло Каспару ван дер Брюггену мучения невыразимые. Он, буквально, умирал от желания выковырять, выдрать этот кусочек сейчас же, здесь же, при пациенте; он уже больно натер кончик своего языка, с маниакальным упорством теребя и теребя этот мерзкий межзубный улов, – и люто ненавидел пациента за то, что в его присутствии не мог позволить себе сделать простейшее действие, в каком так отчаянно нуждался. Бодрствовавший участок его мозга, довольно скромный, но полностью поглощенный страданием – именно в силу страдания не спавший – время от времени продуцировал мысль: «Godverdomme, надо было бы зубочисточкой… Не успел… шикарная индейка…»
Андерс рыдал.
Уже осушив слезы, он, по указанию психиатра, рассказал свою историю с самого начала и вот сейчас безвольно вплывал в третий круг скорби.
«Я принесу вам воды», – сказал Каспар ван дер Брюгген.
«Ах, спасибо!» – скорей, показал, нежели произнес Андерс.
«Не стоит благодарности», – с важной дидактичностью откликнулся психиатр.
Перед зеркалом ванной комнаты (предварительно заперев ее на бронзовую парижскую задвижку в виде русалки) он энергично, с наслаждением, поковырялся в проклятущей зубной щели. Почувствовал облегчение…
Кстати сказать, словно бы испугавшись этого (произведенного зубочисткой) активного действия, сонливость психиатра стремительно капитулировала. Белый флаг вожделенной доселе постельной наволочки лишь мелькнул пред мысленным взором психиатра – и растаял. Он вспомнил про пациента – и налил в стакан воды из-под крана. Тут он, словно бы заодно, вспомнил еще кое-что: взбодрившийся мозг, словно заждавшаяся борзая, жадно набросился на умственную задачу. «Там какая-то путаница с его почтовым адресом… надо незамедлительно уточнить… – произвел интеллектуальную работу мозг психиатра. – Такое уже случaлось – кажется, лет семь тому: счет пришел назад! Слава Господу, что я вспомнил про адрес сейчас, а то бы пациент так и ушел!»
…Когда со стаканом воды на подносе, словно слуга из провинциального водевиля, психиатр вернулся в свой кабинет, Андерс, обессилевший от рыданий, свесив одну руку за борт глубокого кресла, измученно спал.
* * *
Gelijk aan het water
het aangezicht is tegen aan het aangezicht,
Alzo in des mensen hart tegen den mens.
Как в воде лицо – к лицу, так сердце человека – к человеку.
(Притчи Соломона, 27 – 19)
* * *
Часть пятая
1960 и 2010
EER IS EEN TIJD
OM TE STERVEN[46]
1.
Из дневника Андерса:
«12-е августа, 1960-го г.
Цикл моей жизнедеятельности, не помню, с каких пор, стал протекать следующим образом.
В магазине я перекладываю продукты, один за другим, с торговых прилавков в тележку. Подойдя с тележкой к кассе, я перекладываю продукты, один за другим, из тележки на прилавок кассы. Заплатив по счету, я перекладываю продукты, один за другим, с прилавка кассы в тележку. Подкатив тележку к багажнику, я перекладываю продукты, один за другим, из тележки в багажник машины. Подъехав к дому, я перекладываю продукты, один за другим, из багажника в большие пакеты. Зайдя в кухню, я перекладываю продукты, один за другим, из пакетов на стол. Открыв холодильник и кухонный шкафчик, я перекладываю продукты, один за другим, со стола на полки холодильника и кухонного шкафчика. Раскрыв рот, я перекладываю продукты, один за другим, из холодильника и шкафчика, в ротовую полость. Из ротовой полости продукты попадают, один за другим, в мой желудок, в мой кишечник, в closetpot.[47]** Когда продукты заканчиваются, я еду в магазин.
Богооставленность – ах, ах – богооставленность! Разумеется, именно такой диагноз поставят мне безостановочно благоденствующие в лоне церкви. Да, именно так скажут они — поквакивая, покрехтывая, попукивая мозгами, поквохтывая… Тараканы вы недодавленные, клопы пучеглазые! Беспробудно тупая, самодовольная моль».
2.
Из дневника Андерса:
»23-е августа, 1960-го г.
Конечно, я плохой христианин. Но, по-моему, честней и, уж всяко достойней, быть плохим христианином (или не быть им вообще), чем хорошим болваном.
В гимназии я должен был вызубривать наизусть, кто там кого родил, кто от кого родился, кто сколько лет жил. Ну да, вот это: по рождении Малелеила жил Каинан восемьсот сорок лет и родил сынов и дочерей, всех же дней Каинана было девятьсот десять лет…Малелеил жил сто шестьдесят пять лет и родил Иареда….по рождении Иареда Малелеил жил восемьсот тридцать лет и родил сынов и дочерей, всех же дней Малелеила было восемьсот девяносто пять лет; (Godverdomme! Зачем мне все это?!); Иаред жил сто шестьдесят два года и родил Еноха, по рождении Еноха Иаред жил восемьсот лет и родил сынов и дочерей, всех же дней Иареда было девятьсот шестьдесят два года; Енох жил сто шестьдесят пять лет и родил Мафусала, Мафусал жил сто восемьдесят семь лет и родил Ламеха, по рождении Ламеха Мафусал жил семьсот восемьдесят два года и родил сынов и дочерей, всех же дней Мафусала было девятьсот шестьдесят девять лет; Ламех жил… (Чем это копошение имен и цифр укрепило мой дух?)
И попробуй я вякни по ошибке, что не Малелеил родил Иареда, а, скажем, Иаред родил Малелеила. Или что Енох жил не сто шестьдесят пять лет, а сто семьдесят семь. Ох, что было бы! Скандал даже трудно себе представить.
А вот в Дрездене, в середине февраля тысяча девятьсот сорок пятого года, как раз в День влюбленных, освободители взяли и укокошили просто так (потому что люди, плоть от плоти всех этих малелеилов, не могут жить без массовых кровопусканий) – взяли и укокошили просто так (за милу душу) – то ли двести пятьдесят тысяч мирных жителей – то ли все пятьсот… какая разница… (А по другим отчетам – всего ничего – каких-то там двадцать – тысяч… капля в море!) И до сих пор боевые друзья-союзнички тычут друг в друга натруженными указательными, утверждая, что это было сделано либо по наущению именно противоположной (грешной) стороны, либо для запугивания стороною чужой (грешной) – стороны своей (праведной), либо в том была «объективная необходимость». Да что там Дрезден! А Хиросима? А Нагасаки? А…
Всех-то дел: люди укокошили людей. И будут продолжать в том же духе – ныне и присно, и во веки веков.
Но попробуй скажи, что Иаред родил Малелеила! Или что было ему при наступлении счастливого отцовства не восемьсот тридцать лет, а всего восемьсот двадцать пять (а чем он, кстати, занимался до этого? терпеливо ожидал наступления половой зрелости?). Ой, что будет! Лишат тебя, нерадивого, сначала десерта, а потом и обеда. Воспитание на уровне пищевого рефлекса абсолютно действенно, это надо признать. Если не универсально.
Черт их знает. Да, именно так: если их кто и знает, то исключительно черт. Утверждать, что Бог сотворил человека по образу и подобию своему – Godverdomme! Да это же самое разнузданное, хулиганское богохульство, до которого только может допереть тупая, хищная, самодовольная обезьяна! Да за такую ересь ведь и на кол посадить мало! А пасторы? Боже, Боже, услышь меня – если Ты есть и даже если Тебя нет! – ведь это же морализаторствующие конюхи! – да и то в лучшем случае, ибо конюх-морализатор – если Ты есть и даже если Тебя нет – уж всяко должен быть Тебе симпатичней, чем обезумевший от наживы коммерсант. (Хотя – кто же знает Твои приоритеты?..)
По образу и подобию, ага. Если допустить, что это не богохульство, а истина в последней инстанции, следует ли мне считать, Господи, что Ты, как две капли воды, похож на тех босховских персонажей, коих зрю ежедневно? С другой стороны, если допустить, что Ты и впрямь на них похож, это многое в мире объясняет – если не все вообще».
3.
CAMEO[48]
Андерс, мой Андерс, привет, goede dag! Сегодня, десятого апреля, две тысячи десятого года, через девяносто лет после твоего рождения, я стою во Влаардингене, возле дома твоего детства. Его больше нет, как нет, конечно, и твоей матери, Берты ван Риддердейк. Всем тут заправляют чужие, незнакомые тебе люди. Часть твоего дома перестроена в обувную мастерскую, а часть – в маленькое кафе, куда я и захожу сейчас.
Вот, Андерс, я пришла к тебе в гости, хотя ты меня вовсе не звал. Вот, видишь – сажусь за столик – как раз в том месте, где ты обнаружил свою Lenore с мышью в зубах. Помнишь, Анди? Я-то помню, а помнишь ли ты?
Я приехала сюда, во Влаардинген, двадцать минут назад. Я не успела раньше, хотя и торопилась – в прошлом тысячелетии, в прошлом веке, при твоей жизни. Ты поспешил родиться – или опоздала родиться я. Но зачем объяснять это – тебе? Скорее всего, из своих внеземных измерений, ты видишь и понимаешь все куда лучше меня. И, главное, ты видишь скрытое от людей – временем, пространством, скудными человеческими возможностями.
Ты уже не человек. Но ты еще не персонаж. Кто же ты? Я не знаю. Ты некто, мучающий мое сердце очень давно. Могли бы мы встретиться на этой планете?
Кстати, могли бы. Тебе сейчас было бы только девяносто, а люди иногда живут дольше. Знаешь, мне однажды написала некая женщина из Парижа, петербургская княгиня первой эмигрантской волны: ей было сто семь лет. Она жаловалась на слабоватое зрение, прилагала к письму недавно написанные стихи и приглашала в гости. Позже, случайно, я узнала, что в пожилые годы, как это иногда бывает, она завела молодого кавалера и потому убавила себе (в документах, не как-нибудь) десяток лет. А значит, на самом-то деле я познакомилась с человеком не ста семи, а ста семнадцати (!) лет. И вот, проявляя невероятное старческое тщеславие, такое же удивительное, как старческая похоть, она горько сожалела об «урезанных» годах: кабы не эта ее выходка по молодости, по глупости, она попала бы в какую-то книгу рекордов…
Я это рассказываю тебе для того, чтобы наглядно доказать: мы могли бы встретиться еще здесь, на земле, да! Подожди… более того: я ведь уже довольно долго живу в твоей стране… Когда я приехала, тебе, Андерс, могло бы быть всего семьдесят пять. Всего семьдесят пять! Да: но что значит «могло бы»?
Подожди. Я запуталась. Дело не в том, когда я приехала. Ведь тебя не стало еще в то время, когда я была ребенком. Через год после твоей смерти мои соотечественники запустили в космос человека. А ты – ты-то свой космос к тому времени, наверное, уже освоил.
И вот в этом месте я рискую наткнуться на невидимую преграду. Нас разделяет не только пространство и время. Сейчас, сейчас… Я уже немного выпила… В кафе надо бы расслабиться – и нечего закручивать себе и без того перекрученные мозги… да-да в рог барана, как сказал мой лучший друг. С которым я тоже никогда не виделась на этом свете. Почему все наиважнейшие для меня люди (их парочка единиц) – все они уже потусторонние? Ты не знаешь, Анди? Почему я с ними никогда не встретилась в физическом мире? Хотя… так ли это важно? Более того: мне, видимо, повезло, что я с ними не встретилась в физическом мире.
Сейчас попытаюсь объяснить тебе кое-что об этой преграде – той, какую я чувствую между тобой и собой. Здесь имеет место причинно-следственная связь, неподвластная людям, но подвластная мне. Преграда – это моя иллюзия власти. А если моя власть не иллюзорна, то преграда – это мой страх перед ответственностью за эту власть.
Прости, Анди, я выпила. Сейчас… Дело в том, что ты совершил в физическом мире некий поступок… Такой, который тебя из него навсегда вычеркнул. (О, как это мудро, Анди! Тебя, исчезнувшего добровольно, я люблю еще больше). И, раз ты совершил тот поступок сам, своей волей, значит, мне остается только записать его по готовой канве. Но…
Вот в этом «но» – самый смысл. Но – я уверена, что, запиши я твою жизнь иначе, и она там – пятьдесят лет назад, повернулась бы иначе! То есть ты совершил бы свой поступок именно по моей указке. Нет, даже раньше: не пятьдесят лет назад, то есть не в период твоего стремительного приближения к смерти, а девяносто лет назад, с самого твоего рождения, твоя жизнь повернулась бы иначе, если… Если бы иначе ее записала я. Господи, как это страшно, Андерс.
Вот запиши я, что это не Пим, а ты откупился от немцев сервизом… Даже помимо своей собственной воли откупился бы… Какая уж там «собственная воля»…
Понимаешь? И тогда это именно Пима бы (и поделом ему), а не тебя угнали в Германию. И тогда ты не встретил бы свою жену. И она не запела бы с женой Пима на Пасху тысяча девятьсот пятьдесят первого года. И не пошла бы в русский хор. И ничего бы не было «так далее» – из того, что произошло.
То есть я, из моего «будущего» могла бы распорядиться твоим «прошлым». Вот какое у меня самомнение, Анди! Самомнение – и неуверенность. Самомнение – и страх.
То, о чем я сейчас сказала, невозможно ни опровергнуть, ни доказать. Преграда между нами – это сложные, нелинейныеструктуры времени, загадку которых, будучи человеком, я разгадать не могу. Преграда между нами – это сложные, опять же нелинейные, связи причин и следствий. Я, будучи человеком, могу сделать лишь поворот рычага – на бумаге, то есть на мониторе моего компьютера, – и далее истязать себя мыслью, что там, девяносто лет назад, совершенно иначе начнет складываться жизнь – твоя, тебя окружающих, вашего мира, мира как такового. Это возможно. То есть, не исключено.
Но я не смею. Мне кажется, что даже этим послушным записыванием того что было на самом деле (ага! как же!), я вызываю серию дичайших по мощи взрывов – там, в твоем прошлом. То есть я и сама не знаю, записываю ли по готовой канве – или канву создаю. Ну, это, ясный пень, банально.
Банально, но оттого не менее больно, Анди! Я совершенно не знаю, как работает мое слово. Да и мое ли оно? Что у меня «моего» — кроме страха? Допустим, канва «существовала», я записываю по ней, и при этом там, «в прошлом» – да, «в прошлом», в неком нелинейном «прошлом», – создается иная канва. Господи боже мой! За что мне такая ответственность! И как можно нести ее на своих плечах, когда все основные (основные ли?) слова-понятия своего бытования я не могу даже не брать в кавычки! Прости меня, Анди, я выпила.
И все равно. Может быть, весь этот хор, этот русский хор, про который мой любимый Чоран сказал «Прекрасно, как русский хор» (я летела тогда из Швеции в Нидерланды и думала о тебе, и взяла в руки какое-то издание, и там была именно эта цитата – разве это не знак? не одобрение? не примета? не самое что ни на есть прямое указание на то, что я обязана написать о тебе, Анди?) – так вот: может быть, русский хор рухнул на твою бедную голову моей – именно моей, не чьей иной самодурской волей? И эта женщина из русского Полесья возникла именно моей волей – твоя жена, которую ты так смертельно любил?
А зачем любил, Андерс? Дурацкий вопрос – «зачем». Я имею в виду: зачем впадать в зависимость от человека? От жалкого, сварганенного из самораспадающихся материалов, бренного человека? От этой слабой, капризной, полностью безвольной марионетки? Если хочешь ловить кайф – вон полно всякой дури, даже легально. В твое время она, наверное, узаконенной не была, но достать травки можно было всегда. И все равно: nowomen, nocry. Итак: для кайфа существует трава (дозируешь сам), я уж не говорю об архаичных формах кайфа, подвластного ведомству Бахуса, – ей-богу, больше здоровья сохранишь, а уж достоинства и подавно.
Зачем ты так любил свою жену, Анди?
Вот, скажешь ты, писатель с якобы надмирным сознанием, а ревность-то у тебя, автор, все та же, с человечинкой. Да, Андерс, да. Я люблю тебя, а эту любовь, которая уже сама собой разрослась, как опухоль, никакой травкой не забьешь. Ее можно лишь экстирпировать вместе с пораженным органом, то есть с сердцем. И, поскольку я люблю тебя, я говорю: сделай то, что задумал, Анди. Сделай это. Именно потому что люблю, я прошу тебя: уйди из этого мира грубых физических законов. А если этого не сделаешь ты сам, тогда вмешаюсь я.
А людей не бойся. Конечно, массового человека опасаться как раз надо. Созерцание его самого, его деяний, его потребностей – разрушительно для разума и души. Я имею в виду: не бойся осуждения со стороны стадных человеков. Принимай их благочестивое квохтанье за акустические помехи. Плюнь на них.
Давай перекурим? Я знаю, ты не куришь, но один раз, со мной?
…Конечно, Господь им – пастушок, а они – Его овечки. Ну, это не от злого умысла. Не от дурного вкуса. Не от тупоумия. Не от желания себе польстить. По крайней мере, не только от перечисленного. И даже не от лицемерия, их доминантной сути.
Это просто оттого, что так «исторически сложилось». У них других профессий при возникновении монотеизма еще не было. То есть, в массе своей не было. А потому и других метафор не возникало. Были пастушки – и были овечки. И пастушки убивали овечек – для пищевых нужд, для жертвоприношений, а Господь убивал их, паству, – уже из Своих собственных соображений.
Но потом, когда возникли другие профессии, корпорации сильно заспорили. Одни говорили: давайте будем веровать так: Господь – это Директор мануфактуры, а мы – его рабочие по найму! Другие – нет! – пусть он будет Директор банка – а мы – Его послушные клерки! Третьи – нет! – Он – Генералиссимус, а мы – его сочно-розовое пушечное мясо! Иные прочие корпоративные предложения были таковы: Владелец ресторана – и Его официанты; Сапожник – и Его подмастерья, Врач – и Его пациенты; Тюремщик – и Его заключенные (вот здесь, на мой вкус, гораздо «теплее» к картине мира); Собственник публичного дома – и Его проститутки… Ну и так далее.
Шутки шутками, а громадная доля правды здесь есть. Как писал американский классик: дайте мне Начальника – поклониться Ему в Большие Ноги.
А потом, чтобы никого не обойти, порешили назначить Его – Отцом, а эту плесень на кусочке грязи (цитата) – его детьми. И никому не обидно. Все мы – отцы и дети.
Но вот я, например, появилась на свет в результате ЭКО (экстракорпорального оплодотворения); своего биологического отца не знаю, отца-воспитателя не имела, своих детей у меня нет. Так что мне эта схема – Отец, дети – тоже не впору.
Но я, например, пишу музыку. Да, я пишу музыку, хотя об этом мало кто знает. И вот, в процессе, вымарываю, бывает, для одной мне ведомой гармонии, отдельные ноты, аккорды, десятки аккордов, сотни аккордов – да что там – вымарываю целые листы партитуры! Погибающие ноты вопят в ужасе: за что, за что?! Оставшиеся в живых вопят от животного страха: для чего?!
А для того, драгоценные, что цели Композитора ни в коей мере не совпадают с целями отдельных нот. Вы, нотки, желаете жить, жить – жить и звучать, любой ценой. То есть, в том числе, ценой нарушенной Божественной гармонии. Жить, только бы жить, хотя бы в виде шума. Но Он, Композитор, сделать вам этого не позволит. А какова она, Его гармония? Уж всяко не такова, как у до-ре-ми. Не должно всяким там до-ре-ми воображать себя в Центре Мира и считать себя венцами творения. (Ну-ну.) Не гоже. Особенно не гоже потому, что Композитор творит – постоянно — Свою Великую (Безбрежную) Космогоническую Симфонию.
Так что давайте договорился, что Он нам – никакой не отец (тем паче – не Отец). Давайте считать Его – Создателем, а себя – нотами или буквёнками. О’кей?
А ты ничего не бойся, Андерс.
Я с тобой.
Ты слышишь меня, Анди?
Я с тобой.
4.
Из дневника Андерса:
» 3-е ноября, 1960-го г.
В связи с третей беременностью жены, я изучил все, что мне удалось обнаружить по теме о внутриутробном развитии человеческого плода. Я целыми вечерами просиживал в городской библиотеке Утрехта. (Особенно долго – во вторник и пятницу. До закрытия.) Еще пару лет назад таких материалов в широком доступе не существовало.
Сразу уточню: в первоисточниках содержалось гораздо больше информации. Здесь я привожу только поразившие меня данные, а курсивом – особенно меня поразившие (даже сразившие).
Вот некоторые из них: навыки и поведение эмбрионов.
Ну, например.
У 14-недельного эмбриона: первые проявления мимики: умение ска-шивать глаза, насмешливо улыбаться. (Боже, Боже! Мой Боже! – А. в. Р.)
У 24-недельного эмбриона: развитие мимики: надутые губы, хмурый взгляд (Езус Мария! – А в. Р.); напряжение мышц вокруг глаз, ассоциируемые с плачем ребенка.
У 30-недельного эмбриона: во время сна появляются сновидения, занимающие все время сна. (Nocomments. Нет, одно замечание: о чем он видит сны? о прошлых свои жизнях? – А. в. Р.)
У 39-недельного плода: демонстрируется четкий и ясный ритм пробуждения и засыпания и более отчетливый крик. (Еще бы. – А. в. Р.) Сновидения занимают половину времени сна.
Далее – мои комментарии.
Раньше считали: новорожденный плачет от боли (физической боли в акте рождения); кроме того, ведь происходит настоящее плодоизгнание из рая. Но сознание эмбриона (эссенция свободного света звезд), как видно, гораздо раньше понимает, в какой же его угораздило попасть замор. И потому сознание – спит. (“Лучше спать, чем слушать речи //Злобной жизни человечьей,// Малых правд пустую прю…”) И смотрит сны. Но уже перед самым выходом в Открытый Физический Мир сознание сокращает время своих ностальгических сновидений. Трезвеет, бедняга. Скоро (задыхаясь в мясной одежде, в телесном тесном платье человека) – в среднюю школу, в армию, в высшую школу, в брак, на каторгу службы! И улыбаться надо будет не насмешливо, а миленько, сладенько, коммуникативно, приятненько – для начальства и окружающих.
А по-моему, каждый, находящийся в процессе своего рождения, должен непременно иметь квалифицированного адвоката, ждущего наизготовку снаружи от материнского лона. Конечно, в интранатальный период (т. е. непосредственно во время самого рождения) запасаться адвокатом уже поздно.
Это следует делать много заранее – сразу, как только наивная душа, соприродная свободному свету звезд, сдуру попадается в силки бластулы или, как ее там, гаструлы – когда она, душа, только начинает отчаянно биться в материальном капкане, ошалев от зверского предательства природы, обрекшей ее с этого мгновения изнашиваться, в позоре и страхе, внутри бренной материи, словно бы даже и неразделимо с позорной материей – и вот только тогда, за девять месяцев до рождения, если дальновидно продумать судилище против своих родителей, – только тогда твой первый крик при появлении «на свет» будет официально зафиксирован как жалоба истца, которого, нимало не спросив, лишили законного – законного “по умолчанию” – права быть нерожденным».
«P. S. Да нет, чего там, все в полном порядке – и старо как мир: богач, красавец, баловень судьбы молча стреляет себе в рот, а голозадый смерд шумно рад всякой ложке гороха…»
5.
Из дневника Андерса:
«15-е ноября, 1960-го г.
Вчера ночью, замученный громкой непрерывностью сердечного стука, решил подсчитать, сколько же ударов сердца (при пульсе 80 уд./мин.) отпущено человеку на жизнь. Ну, на таковую длиной, скажем, в 80 лет. Получилось вот что:
4. 800 сердцебиений – за час
115.200 сердцебиений – за сутки
41.472.000 сердцебиений – за год
3. 325.760.000 сердцебиений – за 80 лет
Три миллиарда! Вроде бы, немало… По крайней мере, соразмерно с понятными величинами: это примерно половина жителей Земли – и финансовое состояние какого-нибудь миллиардера…»
Из дневника Андерса:
«2-е декабря, 1960-го года.
О боже (Боже), – как писать тебя (Тебя) – с маленькой или с большой? – помоги, помоги, помоги».
6.
Шла рождественская, тысяча девятьсот тридцатого года, служба вo влаардингенской GroteKerk.На груди Андерса тогда висел новый шотландский шарф в красно-серо-черную клетку, подарок отца, — пушистый шарф, который Андерс потихоньку гладил, когда разрешалось отложить молитвенник. В кирхе была устрашающая акустика, так что, когда во время паузы кто-либо из прихожан вздыхал, но не умиленно и просветленно, а устало и, может быть, даже безнадежно, этот неподобающий звук немедленно, и, как казалось, в многократно усиленном виде, достигал ушей пастора, а возможно, самого Всевышнего.
Поэтому можно без труда представить всю мощь громовых раскатов, когда во время одной из маленьких пауз, предполагавших самоуглубленное единение с новорожденным Господом, кто-то невероятно громко, с полувопросительным звуком, испустил кишечные газы. К счастью, в тот же миг, яростно сострадая, грянул многоструйный орган. Представители паствы, все как один, немедленно зафиксировали свои глазные яблоки в долженствующих положениях: кто подъял к люстре, кто потупил долу. Однако во время последующей паузы Андерс заметил все же некоторое напряжение в их спинах. И оно не замедлило оправдаться: ужасное звукоиспускание повторилось.
Теперь каждый спасался, как мог. Некоторые прихожане насильственно придали себе такое задумчивое выражение, словно их избранные души наконец попали туда, где уже не могут быть встревожены никаким, ровным счетом никаким земным звуком. Некоторые, в том числе родители Андерса, а также Пим – вдруг, что есть мочи, впились в молитвенники, причем с таким судорожным остервенением, словно именно сейчас, в данный конкретный миг, они отыскали там стопроцентно гарантированный ключ к вечному своему блаженству. Некоторые, втянув головы в плечи, изо всей силы деловито кусали губы.
Человечьи кишки бабахнули снова. Андерс, словно ему вдруг стало очень холодно, взялся туго-натуго заматывать шарф и почти уже задушил себя, когда краем глаза заметил, что ситуация, к счастью, уже разрешается, причем буднично: двое прихожанок, сделав постные лазаретные лица, уже выводили под руки худенького старичка, еле живого, который, кстати сказать, через неделю после того отправился к праотцам – вследствие своей изношенности, но, как запомнил для себя маленький Андерс, конечно, со срама.
7.
Именно это воспоминание, как назло, посетило Андерса сегодня – во время его встречи с отцом Лоренсом.
Пастору было уже за семьдесят. Андерс знал его с самого детства, но именно сегодня, впервые, его внимание привлекли пасторские руки. Средние суставы его пальцев напоминали многоскладчатые веки. Получалось так, будто пасторские руки имели глаза. Ну да: у пастора Лоренса ван Бретта были глазастые руки! Мощные, многоочитые. Это внушило Андерсу какую-то детскую надежду…
«…Я хорошо знал твоего отца, Андерс, – продолжил пастор, явно давая понять, что подытоживает разговор. – Ничего подобного с ним произойти не могло. Кроме того: ты совершенно безосновательно соотносишь себя с отцом. Мне кажется, сын мой, твои мысли об этой стене между женой и тобой – искушение для ослабевшего духа. Надо работать так, чтобы мыслям не оставалось ни малейшего места».
«Это не мысли, а чувства», – осмелился уточнить Андерс.
«Значит, я немного изменю формулировку: надо работать так, чтобы чувствам не оставалось ни малейшего места. Кроме чувства всепоглощающей благодарности и любви к Господу».
«Да, но мой отец покончил с собой. Он был прекрасным работником, но покончил с собой!»
«Андерс! Уясни для себя раз и навсегда: то был несчастный случай. Он выпил немного больше обычного от радости…»
«Он напился от горя, отец Лоренс».
«От чего бы он ни напился, топиться он не планировал. Я отлично знал Яна ван Риддердейка… О, я отлично знал Яна! Он был моим добрым другом!»
«А если все же допустить, что он утонул… как бы это сказать… ну, целенаправленно?»
«Значит, и он недостаточно много работал, Анди. Точнее сказать – недостаточно хорошо. Ты понимаешь, что я хочу сказать?»
«Думаю, да».
«Я уточню: он работал недостаточно хорошо для того, чтобы уничтожить в себе вредные мысли. Ответы на существенные для Господа нашего вопросы есть в Библии. Ты понимаешь? На вопросы, существенные для Господа нашего. Если тебе непонятно токование каких-либо мест, приезжай, я попробую их тебе объяснить. Вопросы, не имеющие значения для Господа нашего, имеют значение для… ты понимаешь, Андерс, кого я имею в виду?»
«Да, отец Лоренс, но…»
«Что – но?»
«Мой отец как-то сказал мне… точнее, проговорился… Отец сказал, что, семилетним, он перестал верить в Санта-Клауса, семнадцатилетним – в Господа Бога…»
«А вот в это циничное признание уже не верю я сам! Сказать-то он мог, но был явно не в здравом рассудке. Скорее всего, пьян. С горя ли, с радости, или просто так. Ведь мог же он напиться просто так?»
«Конечно, мог».
«А я знаю наверняка, что мог. О, я хорошо его изучил! Следовательно, Анди, надо работать так, чтобы создать надежный заслон вопросам, ответы на которые не содержатся в Библии, ибо они не существенны для Господа нашего. Это тот единственный совет, который я могу тебе дать».
«Благодарю вас, отец Лоренс».
«Амен, сын мой. Ступай с Богом».
Андерс повернулся, шагнул к двери – и его спинной мозг ощутил мерзейшую щекотку: отец Лоренс перекрестил воздух.
8.
Андерс проснулся и сразу вспомнил, что сегодня – шестое декабря, день Святого Николаса: детский праздник.
Он выглянул в окно. Из дюжины авто, уже уехавших (а до того привычно проведших тут ночь на парковке), белел, почти сливаясь с белизной тонкослойного, недавно выпавшего снега, только его новый «пежо». Темнея влево и вправо от него, тянулись прямоугольники, оставленные подбрюшьями ночевавших здесь машин.
Словно гробы в ряд.
Словно могилы в ряд.
Это сравнение пришло в голову Андерса еще и потому, что сегодня он уговорил мать пойти с ним на кладбище. Именно сегодня, в детский праздник, исполнялось одиннадцать лет со дня смерти Барбары.
Андерс просил мать о встрече уже давно, но ей было все время некогда. Она активно посещала кружок флористов, взялась изучать чешский язык, а в последнее время зачастила в церковь. Когда она не ходила в церковь, ее домашнее время, помимо самоучителей по чешскому языку, занимало чтение Священного писания и жития святых. Один раз, в двадцатых числах ноября, она уже было выкроила время, но, заглянув in agenda[49], заметила, что у нее в этот вечер назначен afspraak[50]на педикюр.
Пришлось подстраиваться Андерсу. За несколько дней до этого он написал на службе письменное прошение о пропуске рабочего дня – и получил положительную резолюцию.
Андерс никогда не ходил с матерью вместе на кладбище – за исключением самих похорон – Яна Хендрика, а через десять лет – Барбары.
Сейчас, сойдя во Влаардингене с поезда (он специально не поехал машиной), Андерс уже шагал по Westhavenkade. Черные листья, вмерзшие в рыхлый лед канала, напоминали пережаренный, местами горелый лук в толстом слое жира… Вот гадость!
Невольно он вспомнил то, что предпочел бы забыть.
9.
Вот такой же Sint-Nicolaas (и канал выглядел так же) – когда же это было? – отмечался в тысяча девятьсот тридцатом году. Двое из четырех детей в семье Берты и Яна ван Риддердейков получили, как и положено, долгожданные шоколадные буквы: Пим (Pim) быстро схватил свою «P», маленькая Криста принялась внимательно рассматривать свою «K».
Но… Барбара (Barbara) вместо «B» получила букву «О» – и точно такую же букву «О» получил Андерс. Ему было тогда десять лет, и он безоблачно принял объяснение меврау ван Риддердейк, что «главное – это не сам подарок, а внимание и любовь к детям со стороны Санта-Клауса и родителей».
Однако вечером того же дня Андерс застал рыдавшую в холодном сарае Барбару, которой было тогда уже пятнадцать и которая не хотела говорить Андерсу ни единого слова. Когда он умолил ее, она, сквозь судорожные всхлипы сказала, что никакого Санта-Клауса на свете нет, что отцу до всего недосуг, а мать попросту не любит их, никого из них вообще, что она, мать, забыла о празднике Санты напрочь, что зашла за покупками в самый последний день, когда буквы «P» и «K» в магазине, на счастье, еще были, а вот буквы «A» и «В» уже оказались распроданы. Зато, добавила Барбара, хотя Андерс уже не хотел ее слушать, там оставалось навалом буквы «О» – потому что имен, начинающихся на букву «О», у в Нидерландах нет или почти нет.
«А знаешь, – заключила она к ужасу Андерса, – буква “О” – это ведь вообще ничто – ноль, просто дырка – и все. Просто дырка, понимаешь ты? Пустота…»
…Свою «дырку» Барбара отдала первому попавшемуся мальчишке на улице; Андерс отдал свою Кристе.
10.
На надгробном камне Барбары стояла ее фамилия по мужу, а девичья не была указана даже в скобках. Андерс поймал себя на том, что испытывает какое-то облегчение, словно ему нравится отсутствие фамилии ван Риддердейк. Скорее всего, так оно и было. Но почему? Фамилия как фамилия… Может быть, он не испытывает симпатии к ближайшим своим родственникам? Его глаза скользнули туда, куда не хотели. Причиняя себе дополнительное мучение, Андерс с отвращением прочитал то, что знал наизусть:
БЕЗУДЕРЖНО СКОРБЯТ – МАТЬ, МУЖ, СЕСТРА И БРАТЬЯ…
О, ЗАКЛЮЧИ ЕЕ, ГОСПОДЬ, В СВОИ ОБЪЯТЬЯ!
Стандартная надпись, выбранная из стандартного арсенала, предложенного стандартным похоронным бюро. Но здесь, в случае с Барбарой – с ее никого не заинтересовавшими стихами, с ненужной ей самой поденной службой (среди таких же беспробудно тупых, как ее сестра, землероек), с ее красотой, служившей лишь разогреванию полумертвой механической похоти вышколенного, как офисный манекен, мужа, с ее безответным отношением к Лили как к некоему верховному божеству, с ее скорбной бездетностью, с какой-то неизбывной бесприютностью и, по сути, с изначальным сиротством – какую надпись ни выбери, получилась бы ложь. Что тоже вполне стандартно.
Андерс заметил: мать с любопытством смотрит в другую сторону. Там, к воротам предзимнего, беспощадно оголенного кладбища, деловито подъезжали автомобили. Из них выходили люди – парами, тройками, поодиночке. Черного лимузина с покойным среди машин не было – видимо, гроб установили в ритуальном зале заранее.
Андерсу кое-что показалось странным – точнее, привычно-странным — в группках, шедших проститься. Он видел эти разрозненные группки много раз и всегда что-то, чего он не мог сформулировать, царапало его глаза и мозг. Но сегодня – возможно, благодаря перенасыщенности уродливых цитат, которые он заставил себя прочесть на пути к сестриной могиле – а может, не только поэтому, он наконец понял.
Они шли деловито. Все они шли деловито, бодро, даже боевито, почти строевым шагом. В их походке не было скорби, горя, уныния — даже легкой печали не было в их походке. Да что там – походка! Даже слегка расстроенных лиц среди них — и то не было. Зато они хоть в этом не притворялись. Притворством служила (ему потворствуя) ширма якобы культуры и якобы религии, которые, incooperation, призывают к сдержанности, сдержанности и еще раз сдержанности. Поэтому естественное животное равнодушие легко можно было выдать именно за мужественное, приличествующее случаю, элегантное самообладание.
Они шли на кладбище той же самой походкой, какой шли бы в банк покупать акции. Ать-два, ать-два. Они ходят такой же на службу, в магазин. С другой стороны, прощание с покойным как раз и было одним из дел в повседневной цепочке прочих забот: банк – служба – магазин. Ать-два, ать-два. Никто из них не был в трауре. Ни на одном не было даже условной дани трауру – какой-нибудь ленточки, галстука, шарфа.
Самое главное: не было траурных лиц – сплошь собранные, очень трезвые, деловитые (семья, служба) — или рассеянно-озабоченные (сложности с семьей, службой). У некоторых за спиной были походные рюкзачки (ах, ах, все мы на Земле странники), у некоторых – учебные или деловые портфели (живым – жить). Если бы день был выходным, и Андерс отлично знал это, у них в руках (по той же причине) было бы спортивное снаряжение. Почему бы не оставить все это в машине? Да: но вдруг машину ограбят? И то верно. Мертвые-то безвинны, зато живые… Ать-два.
Андерс предложил матери перейти к могиле отца. Меврау ван Риддердейк подошла к изголовью надгробья, где покоилась ее дочь, и поправила носком туфли стеклянный фонарь с горящей внутри свечой. После этого долго промокала платочком сухие глаза. («Фантомные слезы, – подумалось Андерсу. – Она промокает свои фантомные слезы».)
«Да, верно: надо было мне надеть сегодня не коричневую шляпку, а синюю, с перышком», – раздраженно откликнулась мать своим мыслям.
11.
Идя по кладбищенской дорожке к могиле отца, Андерс, как никогда внимательно, присматривался к надгробным памятникам. Он вдруг осознал, что уже давно — проходя мимо любого кладбища, мимо любой ритуальной мастерской — он подбирает что-либо по вкусу себе самому – вот как подбирают мебель: шкаф, кровать, диван или кресло. Он усмехнулся: это было бессознательное действие, однако, как у только что наблюдаемых, тоже не лишенное деловитости. Андерсу больше нравились памятники из розовато-бурого гранита, вообще нравился этот теплый цвет, напоминавший, в конечном итоге, мебель красного дерева. Но не только мебель. Этот цвет напоминал облитые зарей древесные стволы…
Ну, сказал сам себе Андерс, ты слишком самокритичен. Ты просто любишь деревья, а их мало в твоей стране. Да, но раньше-то хватало… Раньше – когда? Ну, до войны. До войны, повторил он сам себе (чтобы не сказать: до жены).
До войны Андерс ездил вместе с другими студентами в Польшу, во Францию, в Австрию… Видел тамошние кладбища – стихийно заросшие древесно-кустарниковой зеленью – или рассудочно, расчислено засаженные ею – но всегда уютные, тенистые… В Германии, во время войны, он тоже видел кладбища – соответственно, на немецкий манер… Там тоже в изобилии росли раскидистые деревья…
Но Андерсу тогда это не казалось красивым. Тогда он вовсе не обладал таким тяготением к деревьям. Он любил открытые пространства своей страны – открытые везде – вот взять хотя бы отшторенные по вечерам окна: жилище видно насквозь, то же самое, считал он, должно быть и на кладбищах… Такими же, считал Андерс, должны быть идеальные ландшафты. Прозрачность во всем — как форма честности и доверия к миру… Андерс не понимал выражения красиво, как на немецком кладбище; он не понимал (и потому не любил) европейской ландшафтной живописи: если на картине, средним планом, присутствовали роща или лес, он – раньше, до войны — испытывал нечто вроде клаустрофобии, и вполне разделял сварливый и безапелляционный вердикт своих соотечественников по поводу таких картин, гласивший: teveelbomen (слишком много деревьев).
Но с некоторых пор… Он стал иначе воспринимать само небо своей страны. Оно было низким – и человек под ним испытывал то же самое, что чувствовал теперь Андерс, то есть, что испытывает букашка, попавшая под объектив микроскопа. Некий Глаз, чей взгляд, сквозь окуляр и тубус, был нацелен конкретно на данную букашку, принадлежал вовсе не добренькому Отцу и вовсе не Пастырю – мудрому, дальновидному, всепрощающему. Он принадлежал холодному исследователю и аналитику – с непостижимыми для букашки планами, оценками, целями. Спрятаться, схорониться? Но где? И потом: как вот так лежать в могиле – под открытым небом, хоть и заваленному землей, хоть и придавленному камнем, а все равно — словно голому, словно даже без одеяльца… Действительно, как это бесприютно!
Хор пел: «Podsosno-о-о-iu, zeleno-о-о-оiu, spat’ polozhi-i-i-i-i-iteеvy-y-y-y-yme-nia-a-a-a-a…» Жена объясняла Андерсу, что люди ее краев предпочитают быть похороненными в тени деревьев… «Словно под куполом шатра, понимаешь? – добавляла она. – Словно под своей собственной уютной крышей… Да и родственникам приятно», — снова добавляла она после каких-то мыслей.
12.
В этой стороне кладбища, более старой, где покоился отец Андерса, плоские надгробные плиты лежали густо, в угнетающей тесноте, словно койки в военно-полевом лазарете, запредельно переполненном после удачной атаки противника.
Андерс расчистил снежок, и на могильной плите проступила черная надпись:
МУЖ И ОТЕЦ, ЛЮБИВШИЙ НАС, ЛЮБИМЫЙ НАМИ!
О, ВОСПОСЛЕДУЙ В РАЙ БЕЗГРЕШНЫМИ СТОПАМИ!
«Я из-за него всегда плохо спала, — сказала меврау ван Риддердейк, – приезжал поздно, а уезжал рано. – И добавила: – Да, брак – это серьезное испытание, посылаемое нам милосердным Господом».
После чего сдержанно перекрестилась.
«Мама, почему ты отдала его в дом престарелых? – неожиданно для себя спросил Андерс. – Ведь у него, по болезни, плохо действовала лишь одна рука. А все равно это именно он все делал по дому! И потом: как ты смогла его туда устроить? – он хотел сказать «упечь», но сдержался. – Ведь ему не было и пятидесяти!»
Меврау ван Риддердейк непонимающе взглянула на сына. Ее взгляд означал: это, видимо, мне снится? Затем она поджала губы, презрительно вздернула брови, полуприкрыла глаза и многозначительно отчеканила:
«Ты не можешь знать всего. – Вздохнула, вновь перекрестилась и неукоснительным, бессменным тоном непогрешимости повторила: – Да, брак – это серьезное испытание, посылаемое нам милосердным Господом».
13.
»Подвезешь меня к станции?» – спросил Андерс.
«А что случилось?»
«Я без машины. Она не в порядке».
Андерс врал, чего с ним практически не бывало.
Он допил причитавшуюся ему чашечку чая у нее дома. Просто ему хотелось побыть с матерью еще, хотя бы несколько минут. И ему хотелось невозможного – чтобы мать позаботилась о нем.
Он густо покраснел – от всего сразу. Но мать не заметила этого.
«А что случилось с твоим авто?» – поливая цветы, машинально поинтересовалась меврау ван Риддердейк.
«Тормоза сдали».
«Так почему бы тебе не пройтись пешком? Врачи говорят, это полезно».
«У меня нога левая не в порядке».
Что случилось с ногой сына, меврау ван Риддердейк уточнять не стала.
Она начала собираться: поправила перед зеркалом волосы, брызнула на них парфюмом, слегка подкрасила губы, сняла ворсинки с пальто…
Годы ничуть не уменьшили прямизну длинного, словно бы вытянутого ее тела. Наоборот, с годами ее худоба усилилась. В молодости, возможно, такое строение фигуры выглядело грациозным…. Волосы, довольно густые, мать стригла коротко, и они стояли торчком, словно щетина аккуратной металлической щетки. В целом, к семидесяти годам, она стала отчетливо напоминать деревянную палку со стальным набалдашником на конце.
Они сели в машину. Наступил вечер. Весь короткий путь до вокзала они ехали по дороге, усеянной разноцветным серпантином и конфетти. Был конец детского праздника.
У железнодорожной станции «Vlaardingen Centrum» оба вышли из машины. Было уже совсем темно. Горевшие фонари только подчеркивали темноту вокруг.
«Спасибо тебе, мама», – сказал матери Андерс, обнял и поцеловал ее.
«За что именно?» – сочла нужным уточнить, как всегда пунктуальная, напрочь лишенная материнских инстинктов, меврау ван Риддердейк.
«За авто, конечно», – второй уже раз соврал Андерс.
Меврау ван Риддердейк удовлетворенно кивнула. Пару секунд простояли в молчании. Наконец мать сделала шаг к дверце.
«Поцелуй и ты меня, мама…» – наконец выдавил из себя Андерс.
Берта ван Риддердейк не знала, как надо целовать детей. Андерс не был исключением. Она никогда этим не занималась, то есть не снисходила до поцелуев и не унижала себя сюсюканьем. Кстати, втайне она очень гордилась, что выполняет свой христианский материнский долг четко, неукоснительно – и без каких-либо сантиментов.
Дети, привыкшие к ее деревянной педагогической непогрешимости, никогда не просили ее поцеловать их, даже если болели.
А сейчас сын вдруг попросил. И потому она даже растерялась.
Несколько секунд меврау ван Риддердейк постояла у дверцы машины, глядя на Андерса так, будто он вымолвил нечто иностранное.
Она действительно не имела ни малейшего представления о том, как выполнить его просьбу.
14.
Андерс брел по голому острову Тексел, прикрывая голову руками. Было двадцатое декабря. Шел дождь вперемешку со снегом, но зато ветер был не очень силен. Один раз Андерс, упав, больно ушиб колено и локоть. Внезапно непогода улеглась. Было около трех часов дня, и небо выглядело никаким, то есть самым страшным: словно на засвеченной фотографии. Андерс по-прежнему прикрывал голову руками, хотя они от этого сильно затекали и еще больше мерзли.
Открылось голое, пустое пространство земли. Он брел под голым, пустым небом. Глаз из глубины неба наблюдал за ним безотвязно, зная об Андерсе нечто такое, чего не знал он сам. Не хотел, боялся, отчаянно не хотел знать. И потому прикрывал голову руками. А чем еще мог бы он ее прикрыть?
Он брел по острову Тексел в северо-западном направлении. Эта часть суши была абсолютно безлюдной. Через два часа, в самом конце проселочной дороги, показалась знакомая мельница. Когда-то, на заре своей супружеской жизни, Андерс с женой снимали там летом небольшой флигель у знакомого мельника. С близнецами, пока не родилась первая дочка, они прожили так несколько летних сезонов.
Сегодня Андерс прибыл сюда лодкой. Внутреннее море, между Западно-Фризскими островами и материком, Ваддензее, не замерзло, как Андерс и предполагал и, кроме того, в чем убедился по радио. Он заплатил хмурому рыбаку в Ден Хелдере за рейс в одну сторону. А назад? на самом подходе к Текселу спросил пожелавший двойной оплаты перевозчик. Мне в одну сторону, глуховато сказал Андерс.
Но гребец не услышал. Лодка мягко ткнулась носом в прибрежную землю. Я мог бы вас подождать, мениир, сказал рыбак, надежней подтыкая водонепроницаемый плащ-накидку. Затем, с трудом оглянувшись, он увидел, что его пассажира уже нет. Помянув черта, он выпрыгнул из лодки, вылез на берег, огляделся… Куда бы он ни взглянул, нигде не было видно ни одного живого существа. Пошел дождь вперемешку со снегом.
И перевозчик уплыл.
15.
Этот давно покосившийся сарай стоял возле мельницы, дав приют беременной кошке. Месяца за полтора до Рождества она разродилась тремя пушистыми котятами, которые, скорее всего, высоко оценили выбор свой матери. В надежде на пропитание она бегала куда-то недалеко, на хутора, а потом возвращалась – взволнованная, озабоченная, изумрудно мурлыкавшая, полная теплым живительным молоком.
В то время, когда мать отсутствовала, котята играли. Их любимая игра состояла в том, чтобы подцепить лапкой один из четырех ботиночных шнурков, свисавших откуда-то сверху. Самым сладким было эти шнурки грызть. Даже взрослая кошка, когда ей надоедало отдаваться радостям вскармливания, вставала и, в желании размять занемевшее тело, пружинисто извиваясь, подпрыгивала – словно стремясь достичь самый источник этих чудесных шнурков.
Источником шнурков являлись, конечно, ботинки Андерса. Зайдя в этот сарай двадцатого декабря, он был полностью поглощен мыслью, что вся семья – главным образом, жена и дети (и мать, конечно, и мать) — будут всячески порицать его за то, что он испортил им Рождество. Возможно, они подумают, что он специально так поступил именно в один из предрождественских дней, дабы открыто продемонстрировать свое безверие, богоборничество и цинизм (унаследованный от отца, уточнит Берта ван Риддердейк).
Но Андерс ничего не собирался демонстрировать.
Он просто не мог больше терпеть боль.
Конечно, он не ожидал увидеть в сарае котят, а когда увидел, то обрадовался.
Да: напоследок он даже обрадовался — и немного поиграл с котятами.
…Прежде чем они стали играть с тем, что осталось от него самого.
16.
Тело Андерса обнаружили хуторские дети, два семилетних брата-близнеца, перед самым Новым годом. Как это произошло? А очень просто. Определив по сосцам, что кошка кормящая, они, в надежде увидеть котят, выследили, куда она возвращается.
Так что Рождество Андерс никому не испортил. Кстати, он предварительно написал записку, что отбывает в деловую поездку и не решается точно сказать, когда вернется, а жена не стала задумываться, какая может быть поездка в предпраздничные дни. Конечно, бывают и такие поездки, если возникает острая необходимость. Как в случае с Андерсом и произошло.
Вот и получается, что испортил Андерс своим родным только Новый год. А что такое Новый год в Нидерландах? Так, формальность. Елки, в большинстве случаев, уже выброшены (их подбирают нищие иммигранты, потому что деревца еще совсем свежие); коренное население, автохтоны, вяло посиживает в ночь с тридцать первого на первое перед телевизором, вяло же запивая пивом или минеральной водой горстку соленых орешков – вот и все убранство стола. Правда, словно в компенсацию такой скудости, вовсю неистовствуют мальчишки: фейерверк, с его бабахом и тарарахом, достигает такой мощи, что кажется приходом Судного дня.
17.
Что еще? Андерс похоронен недалеко от Барбары. На его могильной плите выбито:
О, НЕ ГОРЮЙ, ЧТО НЕТ ПУТИ НАЗАД!
ПОКОЙСЯ С МИРОМ, СЫН, ОТЕЦ И БРАТ.
Здесь пропущено слово «муж». Произошло это по вине страховой компании, которой был заказан какой-то другой вариант проявления скорби, где умещался «муж» тоже, но кто-то что-то где-то напутал. Жена (то есть вдова) долго судилась со страховщиками, но так ничего и не доказала.
Что ещё можно добавить? Где именно пребывает душа Андерса Виллема Францискуса Марии ван Риддердейка, доподлинно неизвестно, а тело его покоится под землей, на кладбище городка Влаардингена, где он родился и рос ребенком.
Итак, тело Андерса лежит под землей годами – день за днем, с медленной неотвратимостью, переходя в естественный состав почвы. А его вдова, состарившаяся, но такая же бодрая, волевая, по-прежнему ходит в хор. Правда, теперь она ходит в хор вместе со своими детьми, уже взрослыми.
Вот они, стоят в единой шеренге: она сама, ее сыновья, Фред и Ларс, ее дочери, Ирис и Анна-Маргарет.
Они поют.
они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют они поют
* * *
Want wat den kinderen der mensen wedervaat,
dat wedervaat ook den beesten;
en enerlei wedervaat hun beiden; gelijk die sterf,
alzo sterft deze,
en zijn allen hebben enerlei adem,
en de uitnemendheid der mensen boven de beesten is geen;
want allen zijn zij ijdelheid.
Zij gaan allen naar een plaats;
zij zijn allen uit het stof,
en zij keren allen weder tot het stof.
Wie merkt,
dat de adem van de kinderen der mensen opvaart naar boven, en
de adem der beesten nederwaarts vaart in de aarde?
Участь сынов человеческих и участь животных –
участь одна:
как те умирают, так умирают и эти,
и одно дыхание у всех,
и нет у человека преимущества перед скотом,
потому что всё – суета!
Всё произошло из праха, и всё возвратится в прах.
Кто знает: восходит ли вверх дух сынов человеческих,
сходит ли вниз, в землю, дух животных?
(Екклезиаст, гл. 3, ст. 19-21)
* * *
[1]Время — любить и обнимать. (Нидерландск.) Здесь и далее в названии частей — авторская трактовка Екклезиаста.
[2]Движение сопротивления. (Нидерландск.)
[3]Фремдарбайтер. Буквально: иностранный рабочий (Нем.) Закамуфлированное название для контингента насильно угнанных в Германию во время Второй мировой войны.
[4]Семейный (домашний) врач. (Нидерландск.)
[5]Дословно: «Старый город» (нем.), часть Дрездена
[6]Вариант финальной строфы из стихотворения Уистена Одена «О whatisthatsound…». Перевод Марины Палей
[7]«Закон суров, но это закон» (лат.) и «на войне как на войне» (фр.)
[8]Время — терять. (Нидерландск.) Екклизиаст.
[9]В гостиной (Нидерландск.)
[10]Голландская можжевеловая водка. (Нидерландск.)
[12]Привет! (Нидерландск.)
[13]Прелестно! (Нидерландск.)
[14]Пропустить рюмашку. (Нидерландск.)
[15]Витлов. Распространённый гарнир. Салатный листовой цикорий, или эндивий. (Нидерландск.)
[16]Heellekker(Нидерландск.) Oчень вкусно. Delicious(Англ.) Здесь: восхитительно.Leuk(Нидерландск.) здесь: классно, чудесно.
[17]Каменноугольный английский». Так в Нидерландах иронично называют примитивный английский – имея в виду язык голландских простонародных эмигрантов (прошлых времён), которым те пользовались в Англии, нанимаемые, главным образом, в угольно-добывающую промышленность. (Примеч. автора.)
[18]Буквально: «прокляни меня Бог». Переносно: «чёрт подери!» Однако это выражение в нидерландском несопоставимо сильнее, чем в русском – и, по степени «обсценности», а также эмоциональности, соответствует русскому мату. (Прим. автора.)
[19]Няня. (Нидерландск.)
[20]Три парочки. (Нидерландск.)
[21]Здесь «lekker», как и »leuk», имеет значение «мило». (Нидерландск.)
[22]Ради бога. (Нидерландск.)
[23]Время — сетовать, плакать, молчать, врачевать. Екклезиаст.
[24]В этой игре. (Нидерландск.)
[25]Соус не стоит керосинки. Тождественно выражению: игра не стоит свеч. (Нидерландск.)
[26]По-моему. (Нидерландск.)
[27]Моя кошечка. (Нидерландск.)
[28]Закусочная. (Фр.)
[29]Юродивый. (Англ.)
[30]Время – искать и говорить. Екклезиаст.
[31]Мофен — презрительная кличка немцев, вошедшая в нидерландский обиход со Второй мировой войны. (Примеч. автора.)
[32]Дословно: дьявольский искусник. Более точно: мастер на все руки. (Нидерландск.)
[33]Не Соединённые Штаты Америки. (Нидерландск.)
[34]Освобождение. (Нидерландск.)
[35]Бережливый. Это выверенное веками слово (речь идёт о коренных жителях, притом в их же окружении) обычно употребляется по-английски, дипломатичными иностранцами, во избежание слов «скаредный», «скупой», «прижимистый» и т. п. (Примеч. автора).
[36]Официанта. (Нидерландск.)
[37]Дословно: держит под большим пальцем. (Нидерландск.) Поговорка, тождественная русской: он у неё под каблуком. Прим. автора.
[38]Проститутка, работающая на природе: в лесу или в парке. (Фр.)
[39]Изразец. (Нидерландск.)
[40]На концерт жизни никто не получает программки. (Нидерландск.)
[41]Поступай обычно, это уже достаточно безумно само по себе. (Нидерландск.)
[42]…если трава была в две задницы высотой (Нидерландская поговорка. Прим. автора.)
[43]Сладкоежки. (Нидерландск.) Буквально – «сладкие коровы». (Прим. автора.)
[44]Счастливая деревня. (Нидерландск.)
[45]Эскалоп из индейки с «лысыми» персиками.(Фр.)
[46]Время — умирать. (Нидерландск.)
[47]Унитаз. (Нидерландск.)
[48]«A cameo role», или «cameo appearance». (Англ.) Здесь: появление в кадре автора («режиссера»). Кинематографический термин.
[49]В записную книжку. (Нидерландск.)
[50]Визит по записи. (Нидерландск.)