Предисловия Владимира Алейникова
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2010
В кругу СМОГа
ЛЕОНИД КОНЫХОВ
Леонид Александрович Коныхов – коренной киевлянин. Родившийся в 1940 году, Леонид впитал в себя, навсегда запомнил и удивительным образом выразил в своих многочисленных рассказах киевскую жизнь в период с сороковых по семидесятые годы – пеструю, бурную, странную для чужаков и закономерную для обитателей древнего Города, зачастую парадоксальную, насыщенную разнообразными событиями, вольнолюбивую, небывало яркую, в наше время ставшую легендарной. Одна из его книг, изрядно изуродованная цензурой – и все-таки, отчасти чудом, отчасти с помощью Виктора Некрасова увидевшая свет в киевском издательстве еще при советской власти, так и называется – «Там у нас, на Куреневке». Разумеется, о публикациях большей части смелой, талантливой коныховской прозы нечего было и мечтать. Проза эта распространялась в самиздате. Именно за самиздат и пришлось Леониду отбывать несколько лет тюремного срока. Эти годы он выдержал с честью. Один из самых значительных представителей киевского андеграунда, входивший и в круг СМОГа, в конце семидесятых Коныхов переехал из Киева в Подмосковье. На склоне перестройки появились его публикации в периодике, вышла книга прозы. Живет он вдали от всяческой суеты, постоянно и сосредоточенно работает. Несколько томов его рассказов разных лет – ждут издания.
Владимир Алейников
РАССКАЗЫ
НЕПУТЕВЫЙ
Петр Миготуша – гениальный режиссер. Кто же в Киеве не знает Миготушу! Когда в «Молодежном» театре он поставил спектакль по испанской классике, знающие люди предсказали: тут ему и конец, прихлопнут как муху. Спектакль, действительно, производил потрясающее впечатление. Знающие люди понимают, что говорят. Ровно через неделю спектакль, что называется, закрыли. То есть из Министерства культуры пришло распоряжение – спектакль запретить. Не уточнялось, правда, что речь пока что идет о внутренней сцене.
Через полгода миготушинский спектакль в его первозданном, нетронутом цензурой виде, вывезли за границу, в ГДР и Венгрию. В Германии и Венгрии работу театра оценили высоко, и на спектакле была солидная пресса. Труппа «Молодежного» уезжала домой с кипой газет и журналов. На внутренней сцене, однако, спектакль опять не пошел.
По тихому Киеву шумок все же прокатился. Сказано – гениальный человек. Ну и как это так? Куда очи глядели? Почему прохлопали? Собственный талант пропадает, ищет радости на стороне, признание получает в загранице, чего доброго там и останется когда-нибудь, если, конечно, его туда еще один раз выпустят, а у себя дома, на родине, так сказать, артисты театра зубами стучат – нет режиссера и нет спектаклей.
Одним словом, с фанфарами вернулся Миготуша в Киев и повел театральные дела в столице. Дали ему возможность поставить пьесу по современному роману из украинской истории. Когда пьеса стала принимать миготушинский вид, спектакль у него, силами дирекции, отобрали, а на место Миготуши пригласили маститого режиссера Спивака.
Спивак высоко ценился начальством за умение работать по так называемому принципу пружины. Какие угодно гениальные штуки Спивак умел раскручивать назад, возвращая их в состояние покоя, равное небытию. И делать это он умел с любой труппой и любым спектаклем, пусть он там у вас обзывается как хотите, хоть авангардным, хоть сверхреалистическим, хоть фантастическим. Таким образом, тихо, легко, а главное, ненавязчиво, маститый режиссер Спивак обставил свое дело солидной театральной скукой, соперничающей лишь с бессмертностью кащея. Однако – провели работу в воинских частях и отдельных учебных заведениях, где дисциплина и ответственность не на последних местах: усилили театральные буфеты, дефициты пищеторга выбрасывали в антракты и погнали, как говорится, спектакли на вороных.
Какому-нибудь сильному мира сего сказать «тут ему и конец, прихлопнем как муху», это самое простое дело, долго думать не надо. Но родимый театр, родная культура – это на деловом языке называется «приличный балласт», а балласт, как известно, бросается за борт при натуральной беде, да беды пока что никакой нет, дела у всех на мази, и никакого тебе застоя, совсем наоборот: такие варятся у всех дела, голова кругом идет. Убыток, правда, от театра есть, но таков повсеместно театральный расклад, не от Спивака он пошел и не Спиваком кончится.
Прорезал Миготуша киевский мрак, сделал историю «Молодежному» театру и пропал с глаз, исчез с горизонта. Скрылся куда-то в Прибалтику. В дождливый осенний сезон он снова объявился: в длинном кожаном пальто и черном берете. Привез опять сотню штук гениальных идей и продавал их желающим людям бесплатно. Еще он привез разработку спектакля по роману известного латиноамериканского писателя, любимого у нас в стране больше, чем у себя на родине. Сплошной театральный ажур режиссера Спивака Миготуша вслух не критиковал, собрал потихоньку свою команду, и поработали полгода на добровольных началах.
В Министерстве культуры дознались про работу. Был к ним звонок из Комитета госбезопасности. Предложили разобраться и навести порядок, пока они сами за это не взялись, но тогда уже разбираться будет поздно. Перекрестной работой двух ведомств, Министерства и Комитета, установили, что самодеятельность идеологически вредная, и даже очень вредная, однако, если направить дело по нужному руслу, то она, самодеятельность, может оказаться и полезной, и даже очень полезной. В самый раз предложить хороший компромисс. Какая тематика в искусстве хромает больше всего? Ответ ясен даже ребенку: сельскохозяйственная тематика хромает больше всего. Значит, дело следует поставить следующим образом: пусть Миготуша сделает спектакль на сельскохозяйственную тему, запланированный еще три года назад, можно и без особых выкладок, на обычном театральном уровне, просто тема горящая, горит самым подлым образом, как бы самой Культуре по шапкам из Комитета не надавали. А ежели поступит Миготуша умно, пусть тогда ставит и свой спектакль, даже и в таком виде, как он сейчас есть, обрезать новаторские крылья не будем, а получив «добро» сверху, Миготуша этих новаций введет и побольше, тут сомнений быть не может: время работает на Миготушу. А поскольку даже само время желает работать на Миготушу, не грех от своих идей слегка и поотдохнуть, поставить хороший и нужный по плану спектакль; все равно талант, закаленный в мытарствах, уже никакая холера не возьмет.
А годы шли. В сорок миготушинских лет на его режиссерском опыте взросло уже второе поколение ребят, кинорежиссеры студии Довженко – Олесь Квитка и Марат Урулгиев сделали себе прочную карьеру, не говоря уже о заграничных чудаках: которые пользовали в своей прессе термин «театр Петра Миготуши» и засылали на его адрес солидных мужчин и блистательных женщин, чтоб каким-нибудь образом выведать тайну на скрытной Украине. На вопрос «Что происходит сегодня в вашем театральном мире?» – Миготуша упадающим голосом нервного человека отвечал: «Ничего не происходит». Ему не верили. Но и не обижались. Тайна есть тайна. Это хорошо понимают и на Западе.
Отчитал Миготуша лекции в институте Карпенко-Карого, выпил последнюю трехлитровую банку домашнего вина (изабелла, урожая 1979 года) и уехал к тетке в город Житомир – дать передышку нервам, облагообразить, сколь возможно, лицо, отдохнуть на периферии и продумать дела всех пропадающих спектаклей. Житомир к таким делам располагает.
Тетка у Миготуши – толковая женщина. Она на хорошей должности, и тоже в отделе Культуры. Очень интересная тетка. Она всю жизнь провела в трудах. Крученая, как воловья жила. При этом к искусству сумела сохранить житейский интерес. Не балованная жизнью тетка, до всего доперла своим умом и все на свете она понимает. Все на свете понимала миготушинская тетка, одного не могла понять: почему непутевость такая сложилась у племянника. Что за притча такая, театральный режиссер? Кто виноват? И в чем таинственная механика?
– Послушай, Петр, – говорила тетка, выкручивая какие-то веревочки из волос, – вот там артисты – с ними мне все ясно. Им роли играть, вот они и играют на нервах. Директор – это ясно. С директора весь спрос. Администратор – свои сложности. И чтоб не пили, не водили по комнатам баб, броню опять же держать. А вот чего такого делает режиссер? Чего такого можешь сделать ты, чтоб тебе не ставить никаких пьес?
– Я вам уже все объяснял, тетя.
– Ой, темнишь ты чего-то, Петр. Думаешь, как мы из Житомира, так нам не понять. Не такие уж мы темные, как про нас бают. Если хочешь знать, так все ваше искусство нашей провинцией питается. Силы таланта у нас берет.
– Да при чем тут все это. Вот тихо у вас. Часы по-старинному маятником тикают. Грушами в комнате пахнет. С вами приятно посидеть. Чего больше на сегодняшний день человеку надо.
– Я так понимаю, что ты у них своих принципов добиваешься. А ты их тоже понять смоги. Может, для твоего театра у них и возможностей таких нету.
– Их возможность – это я сам и есть. А я сам пока что жив есть. Вот такой каламбур, тетя.
– Ну ты-то особо не возносись. Ты лучше о себе правильно подумай. Сдается мне, что дело твое – обман. Дуришь ты родную тетю.
Миготуша брал свои тетради и уходил работать в сарай. Там и курить можно и походить по двору сколько надо. Такая была у режиссера привычка: для пущей раздумки ходить туда-сюда. Тетка тем временем возилась по хозяйству и подкручивала веревочки в волосах. Задиристая была и с любострастием – что коза. А уж цепкая, как банный лист… Сидит Миготуша в сарае, пишет и думает, разноцветную паутину видит перед глазами, свою собственную ткет. А тетка и в сарае достает:
– Ты уж меня извини, одного не могу понять, сынок. Ролей ты играть не играешь, билетами не ведаешь, спектакли не ты сам сочиняешь, чего ж такого делаешь ты?
– Сколько ни говорю, а вы ровно ничего не слышали, тетя. Ладно, накрывайте на стол и вино из погреба тащите. Поговорим еще раз.
Все рассказал о театре Миготуша – гениальный человек. С голой сцены, можно сказать, начал и всю механику режиссерского дела изложил.
– Поняла, сынок, – вскинулась тетка, зарумянилась вишневой наливкой, натруженным кулаком зажала над столом мысль. – Все поняла. Кажись, ухватила. По-семейному будем рядить, без политики. Они тебя так, как я, ни в жизнь не поймут, у них такой линии нет. Ты меня добре послушай, сынок. Жил тут у нас один вроде тебя. Коля Миняйло был такой. Тоже непутевый. Сам он красивый, на цыгана похож. Музыкант был. Музыкой и прославился. На гармошке сильно играл. И водку по-страшному умел пить. На спор всех перепивал. Люди с ног падали, а он не пьянел. Сам при этом тощий, худой, вот как и ты, одного вы с ним поля ягоды. За ним из разных мест люди приезжали, звали поиграть. Нарасхват был человек. Случалось, что он уже играть не мог, не хотел, кушать-пить на чужих торжествах отказывался. По сараям сидел, от людей прятался. Его все равно находили. Такой уж был музыкант, необходимый и, конечно, особенный человек. А тоже уставать стал. Да и сам посуди: всю жизнь тебя под руки уводят, волокут за собой. Не злой он был человек, вот однажды взял да и от людей в леса ушел. Даже в магазин за продуктами редко заявлялся. Сам себя кормил. Ягоды собирал, грибы, рыбу ловил и так далее. Гармошку забросил и пить совсем перестал. Хватит, говорил, с меня этого дурмана. Видно, говорил, я свою норму жизненную выпил, больше нельзя, я теперь заместо водки лучше буду речную воду пить, хоть и с грязью. А дело хитрое получилось прошлым летом. Он хату свою, значит, забросил, в лесу шалаш оборудовал, там и жил. И прибежали к нему в шалаш трое. Мужики как мужики, сам Миняйло рассказывал, как все люди наши. Сказали, что они в Дубках живут. Ты же Дубки знаешь, двенадцать километров по трассе. Так вот, у них, мол, свадьба, сказали, музыкант вот так нужен. Коля Миняйло отнекивался. Сил моих играть больше нет, инструмент не могу в руки брать, пища застольная опротивела, вся на один вкус и рыбной желчью отдает… Ничего не помогло. Посадили в легковую машину, силой, можно сказать, увезли. Потом оказалось – четыре дня без передышки играл, пальцы крючьями стали, мало сам на том месте не погиб… Ну вот, привезли его, значит, в избу. Людей битком набито, и все там один народ – мужики. Чего им вообще играть? А они в один голос требуют: давай. Миняйло заиграл, мужики пошли все топать да плясать. Молча, без слов. И ни детей вокруг, ни баб, одни только хмурые рожи. Молчат. Пляшут. Да еще водку пьют и Миняйлу пить заставляют. Водка при этом казенная, они ее, как в магазине, из проволочных ящиков берут. Изба от плясок таких ходуном ходит, шатается, а этим, сколько не играй, все мало да мало. День играй, два играй… Да это уж Коля потом сосчитал, когда малость очухался. Там-то он не соображал ничего, потому как время шло, но ничем не отмечалось: сплошная ночь четыре дня стояла. И передыху нет, не дают. Понял вдруг Коля Миняйло, что несдобровать ему быть с этой веселой компанией. Последние силы в пальцы вложил, рванул гармонь – и мехи разорвал. Лопнула музыка, и полетело все к чертям. Что было дальше – он уже не мог толком рассказать… Очнулся Коля после глубокого сна. Лежал он на краю болота, голова кисла в воде. И ни хаты той, ни людей. А на груди у Миняйло лежит его гармошка. Только уже не разорванная, а сшитая чертовым шнурком. В полном смысле слова. Совсем не понять, какой дрянью сшита. Починили, значит, ему инструмент. Играй, гармонист, дальше. Да кто из наших пробовал, ни один человек из гармошки звука извлечь не смог. Черти, значит, вернули инструмент, а музыку себе оставили. Выходит так, что бесовским искусством владел Миняйло, иначе он бы чертям не понадобился. Через неделю, как вернулся с гармонью домой, он и сам куда-то пропал. Исчез бесследно. Шутка ли сказать: четыре дня без перерыва чертям в болоте музыку играл… Послушай, сынок, – выдержала долгую паузу тетка, багровая, как и ее наливка, – а может, и ты таким искусством занимаешься. А-а, сынок?
Миготуша поперхнулся, перестал жевать.
– Возьмись за ум, – продолжала тетка. – Кончай ты эти свои дела. Делай, что от тебя требуется, и тихо живи. Коля Миняйло был крепкий человек, а погиб во цвете лет, как корова языком слизала.
Взмахнул Миготуша рукой и вытаращил глаза на теткину гениальность.
НА ДЕТСКОЙ ПЛОЩАДКЕ
Голоса казались детскими, хотя само пение не очень-то.
Они и на самом деле были детскими, голоса на улице, соперничающие с гомоном птиц. Птицы, слетевшись на ветки старых тополей, развели громко чирикающий концерт. От их голосов глохнул, сотрясался воздух, напоенный солнцем и запахом тополиных почек. Апрельский день до краев был исполнен весен-него восторга, придающего живой силы голосам.
Под тополями проходили шеренгой по двое воспитанники дет-ского сада. Они держались за руки и пели песню выпускников школы:
Вот и стали мы на год взрослей,
И пора настает…
Дети пели серьезно, старательно. Даже и с тем чувством грусти, которое присуще человеку, прощающемуся с детством. Вышколенности детей стоило подивиться. Однако лицо воспитательницы было усталым, недовольным, хотя день только начинался и до конца его еще далеко.
Домашнего вида плотная женщина в сбившемся шерстяном плат-ке и кургузом пальто привела детей на площадку, где среди переломанных фанерных вещей еще можно было угадать терем-теремок и ракету, поставленную на попа. Кроме того, горка для катания и песочница с кучей песка, в которой вечно тор-чит забываемая кем-то лопатка. Территория детской площадки обозначалась покрышками автомобильных колес, обработанных серебрянкой. С легкой руки неведомого миру дизайнера-распо-рядителя отработанная резина покатила по всей стране, ставши эмблемой детских пространств в городах и весях, символом детства.
– Горка свободна! Ура! Кататься! Кататься! – зазвучали голоса, как щебет птиц.
– Не шуметь! Не расходиться. Попарно. Попарно,– был голос воспитательницы.
Она села на скамейку. Солнце слепило, кричали птицы. Дети стояли.
– На горку пойдут те, кто сегодня хорошо шел. А вы как сегодня шли, а? Говорите.
Дети молчали.
– Я жду.
Молчали.
– Я бы и сама могла сказать. Но вы тогда подумаете, что я говорю неправильно. Поэтому я хочу, чтоб вы сами сказали. Честно. Ну, я долго буду ждать?
Дети не выдержали психической атаки. Они знали, что надо сказать. Надо сказать: плохо.
– Плохо,– прозвучал первый голос. За ним еще.
– И сейчас не лучше,– сказала воспитательница. – Давайте все вместе, хором, членораздельно и дружно скажем: мы шли плохо.
– Мы шли плохо,– проскандировали дети в тон воспитательнице.
– Так лучше,– сказала она.– Теперь вы сами видите, что я права. Сами видите, что я ничего лишнего не придумываю… Кто у нас сегодня хорошо шел? А, командир?
Из шеренги выступил мальчик, отчеканил:
– Витя Кузнецов, Гуля Чулыкина, Ляля Бутова, Сережа Потапов… – мальчик за-пнулся, нахмурил лоб.
– И ты, командир. Хватит,– остановила воспитательница. – Вы идете кататься. Остальные на горку не идут. Будете кататься пять минут.
Пятеро убежали, остальные смотрели вслед. Женщина села на лавке поудобней, расстегнула пальто, распустила платок.
– Можете играть в песочнице, – сказала она.
Солнце припекало. На крышах домов надувались, гулькали голуби. Ленивой стаей прохаживались собаки. Грелись на солн-це коты. Все вообще слегка дурело от весны.
– Я тоже хорошо шел,– вдруг осторожно, но уверенно сказал тихий мальчик, один из тех, кто в садике ведет себя хорошо и старается хорошо ходить по улицам.– Вы, может, не видели. И командир сегодняшний не заметил.
– Никто не видел. Отстань,– откликнулась воспитательница.
– Я хорошо шел,– решительно сказал мальчик. – Я старался.
– Не канючь, ишь ты какой! А еще тихоня называется.
Мальчик отвернулся, спрятал лицо.
– Обиделся, да? – стряхнула лень, встрепенулась воспитательница.– Посмотрите на него. Он обиделся. Вот это да. А чего обиделся? Чего? Ты ж по траве шел? Шел. С ноги сбивался? Сбивался. Так это я тебя наказала? Дети, это я Павли-ка наказала? Дети, кто его наказал?
Дети молчали.
– Ну же! Я жду.
Дети знали, что надо сказать.
– Он сам себя наказал,– вразнобой, но почти одновременно сказали дети.
– Вот так, понял? – Воспитательница посмотрела на часы. – Две минуты,– сказала она.
– Две минуты,– подхватили дети.
Пятеро на горке задвигались побыстрей. Спешили накататься.
На краю лавки сидела девочка. Когда все подавали голоса, она молчала. Уткнулась в коленки острым подбородком и грызла конец косички.
– А я вообще не люблю кататься с горки,– сказала она. И повторила еще отчаянно и с вызовом: – Я не люблю кататься с горки. Не люблю, понимаете. И не пойду, даже если попросите. Даже если очень и очень попросите.
– И чего плетешь? Чего врешь?– все так же лениво, но уже с большей досадой, с раздражением сказала воспитательница. – Да по твоей же физиономии видно, что ты просто вредничаешь, а сама аж пищишь, так хочешь кататься. Вот за это, за твою дерзость, я тебя и в другой раз на горку не пущу.
– А я и сама не пойду,– ответила девочка и отвернулась лицом. Только для того, чтоб ее слезы не видела воспитатель-ница. Было ясно, что кататься девочка хочет, а врать как сле-дует пока не умеет, и чтоб не остаться в дураках, в этой жизни ей еще предстоит научиться врать так хорошо, чтоб никто никогда по ее нервному личику – по лицу – по внешности не мог узнать, чего она на самом деле любит, а что нет: чтобы, узнав-ши, не смогли обратить против нее.
– Ишь, бесстыдница,– закончила воспитательница.– Врет, как собака. Да еще и прячется.– Она посмотрела на часы, сказала: – Одна минута.
– Одна ми-ну-та,– хором прокричали дети.
– Ну, и влетит же нам сегодня, ребятки,– сказала воспитательница. – Мы песню выучили?
– Не выучили,– ответили дети.
– Когда у нас урок пения? Сегодня?
– Сегодня,– ответили дети.
– Ну, давайте, милые, сейчас. Все разом. Дружно. По мое-му сигналу. На раз-два-три…
Воспитательница взмахнула рукой, и дети запели.
АХ, НО ВСЕ-ТАКИ
Посвящается Тале К.
Мне кажется, что однажды со мной это уже произошло: я встал на перила и оттолкнулся от балкона, стараясь отлететь так, чтоб не упасть на большие буквы «гастроном», а потом я стал жить тихо и спокойно, понимая великую закономерность случай-ностей.
Этот дурацкий козырек гастронома – он внизу, и мне всегда казалось, что меня обязательно проткнут гудящие неоновые пики, и я похромаю во мраке Грегором Замзой, с гниющим яблоком в спине. Брр!
У меня всегда так.
Но все получилось гораздо лучше – меня унесли настоящие ночные кони. Все было красиво; потом они проскакали еще раз. Третий будет последним – как в сказке.
Я это говорю без эмоций; не так, как сказал однажды моей подружке: «Хочешь, я выпаду с шестого этажа».
Понятно, что выпивши; потом мне было стыдно. Такие вещи не следует говорить никому, даже себе. Потом я прекратил читать свои стихи. А ведь было дело, читал на кухнях и на балконах, за самоварами и под столом, в купе и в тамбурах, у любимых памятников и в общественных туалетах, где при моче и хлорке особенно не расчитаешься, но бывает, что так надо.
Если надо, у меня в запасе всегда имеется парочка новых стихов, которые я еще никому не прочитал, немногое из того, что у меня есть в запасе: два-три стиха в месяц, не то, что было раньше: писалось и думалось целыми книгами.
Что ж из того? Умножить на 12, равняется 22 или З6. Это же целая куча. Получается, что впереди у меня огромный запас.
Такое же количество пустых бутылок, грязной посуды, спитого чая, кофейной гущи, а еще пепел и собачья шерсть Папы Карло, которая стелется ковром на полу.
– А это тоже полезно, – ответил я своей подружке. – Напри-мер, связать носки. Кстати, вот ты мне и свяжешь.
– Я тебе саван из нее свяжу, – ответила она.
Она мне это ответила как нормальному человеку, у которого могут быть в запасе какие-то стихи, а может их и не быть – так что не в этом дело. Ей тоже было наплевать, что выражение в лице у нее такое, как у человека, не имеющего в запасе ни-каких стихов. Она торжествовала потому, что она хороша и без этого дурацкого запаса, а при мне она только поганеет и чах-нет. В нашем возрасте надо бы жить получше. Но мы не такие дураки, мы до этого не допустим. На турнире жизни мы не будем терзать друг друга. Все равно мы когда-нибудь встретимся, и нам будет о чем поговорить…
Нет, она вовсе не жестока, она только придумала себе это и ей стало нравиться. Если б вы видели мою подружку: густые волосы цвета вороньего крыла (какое-то количество седых, так это уже моя работа), фигура совершенно роскошная; она могла бы показаться чуть полноватой для современного эталона, но у нее бедра уже, чем у женщин ее комплекции, а главное, длинные ноги, а лицо красивое, как луна.
Это не только мое восприятие, один мой знакомый, художник написал ее портрет в обрамлении веток цветущей вишни. Он-то мне и сказал однажды: «С твоими делами, старичок, ты рано или поздно ее потеряешь. Смотри сам».
Когда это уже произошло, я ей кое-что рассказал про этих самых лошадей. Совсем немного рассказал, и не на самом деле, а как будто… Как знакомый художника Барского Аркан Пчук рас-сказал моей подружке очень страшную историю, почему одичал и не впускает к себе людей Барский.
Сначала Аркан Пчук давал подружке почитать стихооткровения, красиво написанные черными стоячими буквами-пиками, мисти-ческие зарифмовки, как будто их составляла электронная машина, «медиум» и «партнерша». Он просил читать это не как стихи, только воспринимать душой и никаких мнений не высказывать, потому что он этого не показывает никому, ни друзьям, ни же-не, и может поделиться такой информацией лишь с партнером по духу, с единственным человеком, который есть дух, а не самец или самка.
Моя подружка иногда умеет посмотреть на себя критически, даже насчет своей красоты сомневается, когда не может достать крема для снятия волос или после посиделок в моей квартире с булками и ночным чаем, после чего отекает тело, а субботнее бельишко из комплекта «недельки» в пятницу насквозь пропахи-вает табаком, но когда в тебе открывают возможности, о кото-рых ты сам не подозреваешь, попробуй тогда удержаться, чтоб не ступить дальше. А он принес почитать машинописную книжку о путях любви-дао. Там были снятые на кальку эротические карти-нки, подписанные красивыми черными буквами-пиками, тоже весь-ма эротическими, и в ней объяснялось, что наше спасение – нау-читься любить женщину, не переливая в ее тело драгоценную су-щность своей сверхэнергии. Очень много имеется рецептов для того, чтоб не отдавать.
А потом он рассказал ей историю, почему Барский закрылся у себя в мастерской, и на него не следует обижаться, а можно только его полечить. Потому что с тех пор, как он написал ее портрет, он безумно влюбился – в нее, в этот портрет, в ее голос, которым она пела под гитару, в ее молчание, если она не поет; но он понимает, Барский понимает, что у нас с ней та-кие та-а-кие отношения, что я (то есть я-я) такой интересный человек, и вообще – друг, так что третьему между нами не вти-снуться, а поэтому надо уйти от всех, спрятаться и самому от-казаться – а что она думает по этому поводу? Он внимательно смотрел через очки.
– А что думаешь ты? – спросила у меня подружка.
– Я думаю, что когда Барский узнает про эту мистику, он на-бьет Аркану морду.
– Почему это? – с небольшим, правда, раздражением спросила она.
– Ты видела, с какой рожей он орудует своими нунчаками?
– Видела, конечно. Он мастерски работает.
– Вот этой штукой он может пробивать голову кому угодно. Но здесь не его парафин. В электронную машину эти тонкости не запрограммированы. Он тебе рассказал про себя, а не про Барского. Ему надо тебя прощупать. Чтобы знать, как оно дей-ствует. И если вы соберетесь лечить душу художника, так в его мастерской ты переспишь с ним, с вот этим. Может быть, Бар-ский ничего и не будет знать. Тут самое главное, готова ли ты сделать первый шаг, или надо еще влиять. Вот такая сверхзада-ча.
– Какой же ты все-таки въедливый, – сказала моя подружка.
– Ты можешь жить, с кем хочешь, – ответил я, – но этот друг тебя должен уважать.
Тогда-то я ей рассказал про лошадей, чтоб она не думала,что мной руководит одна только дикая ревность, что я вцепил-ся в ее тело и душу и буду держать сто лет, пока сам не пос-тарею и ее не замучаю.
– Ну, ты даешь! – сказала она. – Скоро совсем чокнешься. У нас же конного завода нет, и никаких лошадей быть не может… Постой, я все поняла. Это были съемки. У нас ведь киностудия рядом.
– Документальных фильмов, чудачка! – ответил я. – И было темно и совершенно тихо. А ты знаешь, как они начинают базлать, когда снимают свой очередной «кадр века»?.. «Лошадь, вы слышите, лошадь? Лошадь, войдите в кадр. Вам за это день-ги платят…» А потом: «На сходях, твою мать, на сходях! Ду-ра, ты можешь пройти как на сходях?!» Актриса пятнадцатый раз сбегает с лестницы, режиссер дает ей по шее, она плачет, а то-гда выясняется, что по-русски это будет «на сносях», что она как будто беременная, но режиссер за себя уже не отвечает, по-тому что язык кино – язык очень матерный, и все опечатки надо уметь прочитать и самой понимать правильно – и я сам это ви-дел слышал и чувствовал запах того воздуха необыкновенного месяца мая каштаны цвели белые грозди белые пирамиды белые треугольники покрывающие лучистую зелень шершавых листьев и акации белые яблони и морели цвели китайские розы и пахло ли-повым цветом в самом центре нашего города с двойным дном как шляпа волшебника где очень много всякого рода ведьм или ведь-мочек цвели китайские розы возле консерватории там где сейчас вода ровным слоем течет по мавзолейным плитам интересного со-оружения для отдыха души в центре города пахло липовым цветом и салатной зеленью листьев нет это не были отдельные запахи в местах наших встреч и любования сам воздух пах удивительно-го месяца мая липовым цветом как будто все эти тополя с наваждением пуха и клены и березы и сосны побывали у парикмахера а он обдал их своим дешевым одеколоном чтоб они стояли на ули-цах и пахли как провинциалы в театре липовым цветом сам воздух пах днем и ночью когда было уже свежо совсем прохладно и тихо очень тихо только где-то далеко от балкона город дрожал лишь в глубокой тишине покоя и сна слышимой дрожью а тогда грохот копыт покрыл улицу Бажова табун лошадей процокал копытами по асфальту откуда эти кони и куда? почему табун без единого ез-дока скачет по улице? что за кони? – и если б я сам не слышал видел лоснящиеся под сиренево-тусклым светом фонарей бока жи-вотных и лепешки навоза (ходил смотреть утром, ткнул носком туфли) клевали на асфальте воробьи так где же наездник? думал я ведь табун куда-то скачет а потом я уже знал какой им нужен всадник эти кони прискакали за мной и они увезли меня – нет я все еще стоял на балконе но мой конь! мой конь! уносил меня галопом лошади мчались быстро теперь когда я знаю что это уже произошло никто не в обиде я не настолько чувствителен если речь идет о моем запасе пусть мне и не наплевать я не хочу сказать ничего плохого.
Моей подружке я за многое благодарен, окажись все попроще, и наша история получилась бы дешевой, как в плохом кино, она не разменялась, и когда стала жить не со мной, и все же она зря сказала. Она ведь лучше других знает, что у меня есть в запасе.
Стихами я никого не соблазняю. Если кому-то нравится, так это уже другое дело. Почему стихи вообще нравятся? Если, ска-жем, человек десять – а это уже много – приходят и им нравится, то как это происходит? Поэт снимает печать стыда или запрета и этим открывает ход. Что поэт – привратник у входа куда-то, это само по себе неплохо. Но дальше – стоп: ведь для глины слов нужна тоска Пигмалиона. А что говорит наука, понимающая в этом деле толк куда больше нас? Очумелый малый с пиками взгляда на осциллографе очков. Иногда он носит бороду, иног-да нет, и разговаривает парадоксами. Он поглощает искусства, как кони олимпийцев съедали амброзию. Но они же ее пожирали не для информации, они ее переваривали, а утром лепешки наво-за клевали воробьи на олимпийских путях – не на асфальте улиц банальных, только и всего – неужели только?
Но меня уже давно тошнит.
Мне по душе более бесхитростные вещи. И я рассказывал, как голыми руками раздвигал прутья парковых оград, когда меня пре-следовали веселые ребята из дружины, как вышел в окно из одной квартиры, потому что думать про дверь, это уже было совершенно глупо, и как сумел за какой-то там февраль, этот месяц неполно-ценный и довольно дурацкий, пропить дом моей тетки, доставший-ся мне в наследство. И при этом я говорю: февраль. В марте это может любой дурак сделать. Друзья во хмелю сажают тебя в поезд, ты еще и не думаешь, что второй месяц нового года уже кончился, а просыпаешься в марте, да еще в Киеве, в этом странном городе, где живешь в ощущении праздника, потому что пахнет едой и цве-тами. Да и кому он был нужен, этот дом – обыкновенная развалю-ха. Зато когда я уезжал из теткиной Глевахи, я увидел девушку в электричке. Не мою подружку, нет, но не менее очаровательную девочку очень тонкой конституции. Б этом я разбираюсь. Она чи-тала книгу; потом мы пошли покурить в тамбур; я немного почи-тал, она попросила еще. Потом сказала, что с этим интересно жить и что встреча наша неслучайна, пригласила к себе, пожить на даче и поработать, я записал адрес, тут же его потерял, но это была не такая встреча: девушку-то я навсегда запомнил. Я уже много раз садился в ту электричку – и утром, и в час пик, но больше не встретил. Такие девушки ездят в электричках, я это знаю точно, но когда она вой-дет в вагон, меня там не будет. Очень жаль. У меня всегда так. Поэтому я иногда езжу. Сажусь и читаю, просто так. Одна моя знакомая дочитывала интересную книжку. Она зашла в универмаг, встала в самую большую очередь, раскрыла книгу и стала читать. Дочитавши, она закрыла книгу и вышла из универмага вон. Она так и не узнала, за чем стояла в очереди, хотя ей тоже надо было что-то покупать.
– Надень темные очки, – сказала моя подружка, – возьми в ру-ки гармошку, будешь ходить по вагонам и рассказывать эту исто-рию. Люди тебе накидают монет в шапку. По крайней мере, полу-чишь хоть какой-то гонорар… я тебе говорила, что ты когда-нибудь заплачешь, но будет поздно.
– Не заплачу, – сказал я. – Потому что ты тогда будешь сме-яться.
Нехорошо получилось. Ерунду сказал, моя подружка обиделась, хотя виду не подала. В последнее время она не выдает своих слабостей. Собралась в кулак и держится, как скала, но и она свое зря сказала. Ведь так можно договориться, что и ее я сам себе выдумал, чтоб вывалить на голову все, что у меня есть. А ведь что было – то было. Придумывая, мы совсем не врали. Ис-кусство вообще не такая штука, с ним не сыграешь партию в биль-ярд. Оно само прибирает к рукам и оставляет в дураках. Узнал об этом и лепа с княжеской фамилией, похожей на Темирязев. Сейчас он живет в окрестности Парижа и голову, надо думать, уже никому не морочит. Свою Французскую подружку он называл Маней и очень много при ней ругался матом, она тогда русско-го совсем почти не знала, а ему приятно было объяснять все наоборот, и еще он показывал эти кому-то незримо при нас су-ществующему, как он плевать хотел на всяких заграничных Мань, и с паническим страхом делал все, чтоб она его скорее отсюда вывезла. Однажды ночью к нему кто-то позвонил, дверь он, по-нятно, не открыл, подумал, что на этот раз за ним уже пришли, французская Маня как раз была в Париже или его окрестности, а это уже все равно фигня, и он тогда сжег в унитазе все свои бумаги и машинописную книгу моих стихов, которую он взял почи-тать для Мани. Я спросил у него: где книга – он показал мне обгорелый и треснувший от огня унитаз. Есть такие люди, кото-рым не следует ругаться матом, у них это очень противно полу-чается, хочется по роже дать.
Сначала он начал писать японские танки, нет, сначала его бросила жена, начинающая киноактриса, потом он начал писать печальные танки. Никаких намеков на подражание японцам, обра-зный строй и система мышления – русские, потом он сказал, что танки уже похерил, изобретя совершенно оригинальный способ выражения. Лепа Темирзяев притащил увесистую папку, где на ка-ждом листе была одна строка. Многозначительностью страницы она переводилась в разряд стиха, над которым надо было сидеть и размышлять, куда идет твоя нога.
У нас с подружкой не было на это времени, мы тогда любили побродить ночью по улицам, посидеть на скамейках, покурить, и рот ее пах так, словно в молоко упали табачные крошки. Ведь влюбленность затем и дана, чтоб узнать, каковы пре-вращения ночи, и на холодной и прекрасной заре встречать на улицах бродячих собак.
Так стоит ли жалеть потом? Ведь и у нас было – когда вкус на губах, как пахнут полынь и кровь, и в глазах утонувших, в пропавших глазах стояло знаком любви: единым ртом, единой слю-ной, сладко вяжущим соком сживающихся клеток, а телу повинно узнать, как неколюч бывает чертополох и прочие разные колючие проклятые незабвенные травы и камешки, которых так много и полным-полно на этой жесткой, мелкими камешками засеянной зем-ле, и только травинка какая-то, ненароком приставшая, ощутима до хлопот, пока не отлепишь ее от тела, и ткань на сжатых бед-рах тепла и жива, как плоть, а на прощание моя подружка пода-рила мне собачку: помесь таксы с эрдельтерьером.
Папа Карло быстро вырос и стал собакой. Эрделю моей подруж-ки нравятся только маленькие собаки, он в них влюбляется по уши, лижет им хвосты и лапы и дарит кости. Вот они и выкинули номер с Кларисой, чистопороднейшей таксой знакомых моей подружки, которые были без ума от Кларисы, от ее породы и достоинств. Приплод испортили, хозяева огорчались, Клара их понимала и со-чувствовала, сама от тоски захирела и очень скоро умерла. С таксами это бывает. При них вообще очень сильно огорчаться нельзя, они сами от природы печальные.
Я наслышался про всякие чудеса, которые умела проделывать Клариса, но мой пес выделывает еще и не такое, когда я прихо-жу со службы, сажусь на пол, и мы начинаем общаться. Иногда мы танцуем, иногда поем. Про то, что он понимает родную речь, и говорить не надо – это умеют все собаки.
– Теперь у меня в запасе будет еще и щенок, – сказал я тог-да.
– Собака… Запомни, – вот что она сказала.
Сначала я вышел с псом, а потом потащился сам. На эту про-гулку, где как шаги по асфальту – углы, повороты, прохожие навстречу – идут со мной уличные абзацы. Случайные прохожие; такие же случайные слова. Но прохожие вообще-то не случайные: они где-то здесь живут, работают, им здесь что-то надо. Да и я не случайный. Улица – хитрая штука, ничего так просто на ней не бывает. Чем закончится эта прогулка? Чем закончатся слова?
Во сне я увидел буквы. Сначала старый дом, как будто на Гончарной, старинный автомобиль летящий над городом с названи-ем «Киев», потом слова большими красными буквами, как дурацкая вывеска «Гастроном» (дался мне этот гастроном, и чего пристал?) только на нем буквы голубовато-серые, дрожат с противным жуж-жанием ночной электромухи, даже на шестом этаже слышно, и ка-кая-нибудь из них одна все время дохнет, а те буквы в глубоком и синем мраке были яркие, даже не красные, а серебристо-мали-новые, и плыли словами: спящий одинок спящий счастлив одинок счастливый спящий счастлив и одинок… Этот выпуск светогазеты плыл по кругу, как у попа была собака, кто-то же старался там для меня, может быть, знает, что в последнее время мне хочется читать детские книжки с большими буквами – вот и старается кто-то у светового табло, увы и ах разве этого мало майский воздух пахнет зелень изумрудная свежая как на просторе сна над озером как будто серебряный глаз в чаще улиц на дне города с тем же древним названием как глаз на зеленом лице взлетел са-молетом автомобиль но воздух был крут автомобиль замер еще не упал и я в страхе подумал что он же висит над моей головой что потащило меня на эту прогулку? а потом брызнула желтая кровь а они уже все лежали на берегу мои друзья в виде школьных те-традок лежали только больше в длину потому что были они тела и я их листал называя как книги по именам неужели только и рыдал горько пахнул липами майский воздух а пес во сне рычал. Воробьи доклевывали лепешки.
Входили в гастроном, выходили. Очумелые забулдыги, как мно-го коричневых. Животы детей Бахуса, коричневая отрыжка, осте-кленевший глаз. Входят, выходят. Корзинки, сетки, пакеты из пластика с надписями. Слова, слова, слова… Кресс-салат. Ра-дует зелень. Весна, и всем хочется травы. Воробьи тоже чири-кают на асфальте. Шумят. Каждому свое. И никакого дела до зна-ков лошадиного табуна. А здесь могла бы стоять толпа зевак. Дудки! Только воробьи что-то понимают да мой пес чувствует враждебность чужого поля. Что-то здесь не так. Идут, не видят. Вот уже кто-то вступил. Вытирает подошву, проклинает. Воробьи-то кричат, да кто ж их станет слушать? Противно смотреть: нету даже дураков. И несут помидоры. Красные праздничные шарики, ис-торгающие свет. Собаки греются на солнце. Спят своим чутким сном без сна. Над рекой запах лип пропал. Воздух замутился, как одеколон разбавленный водой. Встал мутный запах – тяжелый, сырой, холодная вода кажется совсем тяжелой. Медленно ползет пароход – речной трамвай, на котором прогуливающиеся взрослые кажутся детьми. Много светлых одежд, в нашем городе любят оде-ваться, мода и мода, а в воскресенье с моста все равно кажет-ся, что и дети, и взрослые – все в матросках, не хватает толь-ко флажков и дородного усача в полосатой фуфайке, как у Анри Руссо, Таможенника, все это не кануло в вечность в начале века, живет в четвертом измерении города, который я называю Четвер-тым. Москва – Ленинград – Киев – и Киев – четвертый. Есть и проза четвертая. Слава Клен передал свою книгу, напечатанную в «Ардисе». Почему-то не очень рад. Ау, Создатель, ау, аве. В Четвертом городе мы сами воскресим усатого силача в поло-сатой майке, который канул в вечность и утонул в воде време-ни, но ведь ты, Создатель, должен был научить его плавать. Ау, аве. Дети кричат. Музыка кричит. Оркестр на пароходе. «Прощание славянки». Сколько можно уезжать? Кто же здесь ос-танется? Трамвай отчалил от берега, а пены-то, пены… Как будто уже в Америке. Слава Клен перед отъездом сходил на Гончарную, прощался с улицей и старым домом. Улица старая, как гончарный круг. На стекле двери кружевная мамина занавесочка еще висит. Из круглой дырки в окне – дымовая труба с конусом колпачка. Все предусмотрено, чтоб не бояться искр. В правом нижнем углу входной двери – кнопка звонка. Если лопух – Славе поклонись; не дурак – носком обуви жми. Опять пахнет. И ветер подул. Всколыхнул всю эту массу света и запаха, перемешал. Во-здух сверкает и свет пахнет. В центре города пахнет. Цветут китайские розы. Розовой пеной. Бот здесь, под китайскими роза-ми, я и встретился с моей подружкой. Зеленое платье с букета-ми розовых цветов. Какая она? Соперница розового дерева. На ее щеки могли бы садиться пчелы. Тело ее благоухает, а розовые по-лоски на сгибах колен пронизывают темным током. Дарить ей сле-дует васильки. Синий резной лепесток и копыто конечеловека; грустный взгляд кентавра Хирона.
– Как поживает Папа Карло?
– Отличный пес.
– Я знала, что тебе подарить, – вот что она сказала цвету-щим ртом, соперничающим с розовым деревом, как будто только благоуханием Олимпа отличаются грехи богов.
– Рассказывай, ну, рассказывай…
Мы присели на лавочку, закурили под китайскими розами, две пожилые женщины посмотрели враждебно на нас, отравляющих дымом микроклимат сквера; розовые букеты на темно-зеленом платье пахли всеми лепестками, ветер срывал цветы роз, и все перемешалось, и в розовом дожде я рассказывал о том о сем, одним словом, в Твери опять напьюся и пьяным в Петербург на пьянство прискачу…
– Так тебе весело, – говорила моя подружка.
– Это слова Давыдова, – сказал я.
– Того, что ли, самого, который Денис? А я подумала, что это стихи Володьки Бобкова.
И мы вспомнили времена, когда все это началось. В Питере мы позвонили пожилому поэту, стихов он уже тогда писал мало, но поддерживал молодежь. Я, Володька Бобков и Слава Клен – мы тогда были молодые и задиристые, нам ничего не стоило про-греметь и загреметь, мы так каждый день жили. Перед этим мы пили только сухое вино, вперемешку с тонизирующим напитком «Байкал» (хорошо идет). Мы сказали, что не уйдем, покуда он нас не выслушает. Мы сказали:
– Не удивляйтесь, что в прихожей так сильно запахло. Это сухое вино. А «Байкал» содействует. На ваших стихах мы тоже учились. Правда, у нас своя школа. Все это может жить и без нас. Живет и будет жить. Остались такие мелочи, как переплет и гонорар. Но без этого может быть плохо.
– Как это понимать – плохо? – спросил маститый поэт.
– Слово – это энергия, а мысль – материальна. Если слово только давить, это даст плохие результаты. И винить надо бу-дет не нас.
– Я к вашим услугам, – сказал поэт. – Буду слушать за весь Союз писателей. Читайте по очереди.
Первому предложили мне, но я отказался; все ж таки я был самый молодой гений.
– Таланты. Бесспорные таланты, – сказал поэт, он добросо-вестно всех прослушал, часа три прошло. – Но можете не шуметь. В нашем Союзе вы издателя себе не найдете.
– Нас все равно читают. Слушают, записывают на магнитофон. Бывает, что и за чтение платят. Собирают, кто сколько может дать. Ничего не поделаешь, путешествие из Петербурга в Моск-ву и еще дальше всегда чего-то стоило и стоит сейчас.
– Таланты талантами, – сказал поэт, – но вы сами уже сруби-ли тот сук…
– Вы же хороший поэт – зачем говорить ерунду? Ваши книги стоят на наших полках, и мы их не сбрасываем. Мы не сможем уй-ти бесследно, даже если этого кто-то сильно хочет, потому что время это – наше. А во времени пустоты не может быть. Пустота не живет.
– Не многовато ли вы на себя берете, молодые люди?
– Много, это когда получаешь в кассе, за то, что живешь – не платят.
– Главное, ребята, обходитесь без скандальных историй. Эта слава впереди вас идет.
– А вы продолжайте жить так, как будто нас нет. Посмотрим, какие это даст результаты. Будет много скандальных биографий. Вы только ахнете, когда не узнаете своих детей. Но сделать уже ничего не сможете.
– Пора уходить, ребята, – сказал Володька Бобков. – Мы и так три часа отняли. Надо сказать «спасибо» и айда на Литейный. Слышите? Музыка какая хорошая…
А из всех окон гремела «Манкберри мун дилайт». «Рэм» – это все-таки были отличная пластинка.
– Так тебе весело? – говорила моя подружка.
– Весело, – говорил я.
– Это прекрасно, – говорила она.
– Это здорово, – говорил я.
По-своему она была права. Но дальше я должен был идти один.
Нет, воздух еще запахнет липами, и красавицы в цвету будут стоять под розовыми деревьями, и оглушительно защелкают соловьи в рощах, и воздух от соловьиных звуков будет растрескиваться, как арбуз, проиграл цокающими звуками, когда ночью копыта опять прогрохотали по асфальту, табун лошадей проскакал улицей, под балконом моим, без всадника, и мне оставалось только оттолкнуться второй ногой и полететь, оседлать этого – бледного коня, и плевать я хотел на эту вывеску, на эти буквы, когда за тобой прискакали уже такие силы, тебя может не интересовать такая ерунда, как светящиеся пики, какой бы там хрен они из себя не изображали, и тогда я подумал, держась за перила балкона, подумал: мой пес! мой пес! – когда он об этом узнает, он ведь так безнадежно завоет, и кто ему тогда сумеет рассказать, что это все не так, а в одно прекрасное утро…
ВЯЧЕСЛАВ ГОРБ
Вячеслав Феодосиевич Горб – мой старинный друг и земляк. Родился он в 1938 году. Его отец геройски погиб на войне. Вячеслава, вместе со старшей сестрой, вырастила и воспитала мать. С детских лет Вячеслав, человек от природы талантливый, наделенный ясным и глубоким умом, всего добивался сам. С золотой медалью окончил среднюю школу, с отличием – Киевский политехнический институт. Везде и всегда все, за что бы он ни брался, что бы ни делал, он старался сделать не просто хорошо, а очень хорошо. Достигнув устраивавшего его результата в какой-нибудь конкретной области человеческой деятельности, будь это изобретение новой газовой горелки для нужд производства, игра на гитаре, спорт, шахматы и все прочее из обширного перечня его пристрастий, забот, обязанностей, он мог на время потерять к этому интерес, поскольку обостренное честолюбие было не в его характере. И только поэзия, да и вся литература, оставалась его неизменной, долговечной любовью. Оба мы выросли на Украине, в Кривом Роге. В этом степном, колоритном, большом промышленном городе существовала в начале шестидесятых годов прошлого века группа молодых поэтов, в которую входили и мы. Был я в ней самым младшим по возрасту, но вскоре чувствовал себя на равных с моими более старшими друзьями. Уже тогда Вячеслав Горб, помимо стихов, писал и особую, единственную в своем роде прозу, тяготеющую к поэзии. Такие вещи французы называют – версе, версеты. Хотя это лишь одна из разнообразных их особенностей и граней. Кряжистый, внешне – сдержанный, но внутри – с океаном страстей, спортивный, подтянутый, рассудительный, неторопливый, мыслящий смело, по-своему, оригинально и точно, Горб пользовался в нашей компании уважением и авторитетом. Периодически собирались мы в маленькой, уютной квартирке, где жил он вместе с матерью, в хорошо знакомом нам доме, находящемся в так называемом старом – заросшем огромными деревьями, заполненном птичьим щебетом, звоном трамваев, отголосками музыки, людским гомоном, шумом дождя, шелестом листьев, солнечным светом и представляющимся мне сейчас то ли непрерывным празднеством, то ли волшебным сном – центре города, читали друг другу стихи и прозу, спорили, беседовали, – это была счастливая, с бьющей через край жизнетворной энергией, с день ото дня непрерывно возрастающим числом эмоцией, впечатлений, открытий, откровений, незабываемая, молодая пора. Весной 1965 года Горб стал участником СМОГа. Вскоре он переехал в Москву. Будучи хорошим инженером по сварке, он работал по специальности. Человек по-настоящему творческий, он много работал как писатель. Московский его период, последовавший за более ранним криворожским, оказался плодотворным. Новые его вещи появлялись довольно часто – и неизменно радовали всех нас, его друзей. А друзьями и знакомыми Вячеслава был в шестидесятые и семидесятые годы практически весь тогдашний отечественный андеграунд. Проза его, как и у всех в нашей среде, получила известность вовсе не в официальной печати, а в самиздате. В самом конце семидесятых Горб переехал в любимый им Киев, где прошли его студенческие годы. Став киевлянином, он сохранил былые дружбы. В девяностые – начали появляться его публикации в периодике. Ныне есть основания говорить о том, что вскоре выйдут в свет и его книги.
Владимир Алейников
НЕВЕСОМАЯ ТЯЖЕСТЬ
Тополиный маршал с пушинкой на плече, как узнал ты ее невесомую тяжесть?
Вот идешь в тополях, затопивших июнь.
Глухо в сердце стучит тополиное лето.
О! Ты, мальчик, гордишься.
Тополя затопили глаза.
Ты откинул лицо, так они подсказали в аллее. И лицо уплывает уже среди листьев все выше и выше, все прозрачней.
Что же будет теперь?
Птицам некогда петь, птицы заняты жизнью, им некогда, кучу птенцов накорми и мгновенно усни, когда кончится солнце, озабоченный писком сквозь сон. Когда солнце погаснет, они засыпают мгновенно.
Кто услышит, как пух отделился от ветви и отплыл навсегда, кто поймет, что он повествует о чуде безветренного солнечного дня, когда лишь отдельные листья, да и то изредка, поигрывают, лениво перебрасываясь словечком?..
*
В менее чем часе езды от Феодосии, от моря, в ложбине между гор лежит, нет, не драгоценный камень, но городок, в котором что-то случилось.
В пришкольном саду школы-интерната стоит белый домик. В одной из его комнат спят четверо влюбленных, еще утро, а в другой, гонимый здоровой завистью и дальше, сижу я, в комнате, где белые стены и несколько пустых раскладушек.
Снаружи звучит милый, милый, тысячу раз любимый, высокопарный, торжественный, тихий дождь. Он колдун и волшебник, он мастер вызывать в памяти заповедные детские сумерки с просветом над поляной и одинокой птицей, летящей на ночлег. И пока я говорю, она уже засыпает. Как медленно, как быстро, она исчезла.
Зачем же мальчик шел в лес и чтобы найти дорогу назад, бросал хлеб. Его склевали птицы и затерялись в ветвях, сумерках и просветах над полянами, и ропот крыльев догонял их.
Густела тьма, росли страхи и убегали вкось, и слипались веки, и большие глаза смотрели из темноты. Измучившись, он заснул.
Странно однако, ведь все еще легкое, как перышко, утро, и все лепечет смешной дождик, а я думаю о вечере, где перемешались любовь и печаль, о недоуменных глазах сумерек, ночи рождений и смертей, кованом пятаке рассвета и сегодняшнем утре, возвратившем всему речь и понимание. Вода течет мне как она живет и открывается смысл листьев, и каплям подарена простота, и надо бы у них чему-то научиться.
Я запомню прохладу Старого Крыма, четыре огромных тополя рядом, так, что закидываешь голову до лопаток, черный дым из трубы и деловитую квочку возле дороги. Цыплята лезут ей под ноги и отлетают из-под ног вместе с землей.
*
Море…
И сразу звуки. И волны. И летящий над проливом и рассыпающийся на лету букет цветов.
Шампанское в вашу честь, мадам!
Дайте забыться на секунду на летящей, замкнувшейся с небом кривизне моря, дайте, дайте. Но берег, на котором я стою, лишь чуть-чуть качается.
Я вижу сухую и тусклую гальку на берегу и мокрую, похожую на черную икру больших рыб. Их чешуя серебрится вдали.
Абсолютно круглое солнце в центре круга и гулкий зной, со звоном переворачивающий размякшие болванки людей на наковальне пляжа.
Мы прижаты к горам. О, я готов быть и прикованным.
*
Даже мы, их южных областей, попав в Крым, чувствуем себя северянами! Оказывается, мы способны наслаждаться самой ничтожной крохой солнца, тепла, моря – и чувствовать себя необычайно уютно за чудесным воротником из гор, поднятых за спиною.
Здесь всегда как будто впервые я понимаю свое родство с землей, природой, ее материнство, ее защиту, лежа в пахучей, стрекочущей, зеленой траве предгорий или у самой воды, когда разыграется ветер и из-за разнорослых гребней станут вылетать грязноватые хлопья туч и уноситься, замедляясь, в море.
Так же внезапно нахлынут воспоминания, теряя свои черты и превращаясь в одно лишь прозрачное ощущение прожитого, – и оно, это ощущение, намного острее и счастливее своего прообраза. Но если ничего не вспомнишь и не станешь счастливее, не пойдешь в порт, вниз в ветреный город. И там похожее раздвоение: из переулков рвешься к морю, отплывая – тянешь руки к людям и огням. Если ничего не вспомнишь – ты испугаешься, как ребенок. Тебе захочется прижаться к теплой гальке и тихо молить солнце об одном луче.
Он непременно придет к тебе, как светлый жених. Наденьте же белую фату. Я, быть может, закрыл глаза или сплю, я собираюсь расцвести. Странный цветок! Кончики пальцев тянутся вверх, глаза предутренни, губы шепчут, шея гнется, как стебель. О, Мука Раскрытия! Я почти до конца понимаю его, между нами сейчас нет разницы. Я нем и счастлив, как листья, я чист и нужен, как звонкий и шелковый воздух, я весел и влюблен, как ручей, обжигая. И этот пламень – от сверкающих снегов. «Божественно прекрасным телом тебя я странно обожгу» – от тех снегов.
Пусть ты музыкант и пальцы твои волшебны, так как они все же настоящие. Пусть и скрипки не видать, только льющийся из сияющей пустоты звук. Но право же, музыкант, я сам исчезаю, как скрипка, со всем, что есть. И остается только неясная, иногда сияющая музыка, умоляющая разгадать.
*
Кончается дождь. Из-за головы возникает орлиная пара, которая очень спешит – и, со свистом рассекая пружинящий воздух, оставив в ком-то неприметную трещинку, растворяется в белом пространстве, как будто теряешь зрение, слепнешь.
Магнитность каких-то скоротечных событий, всасывающая их, действует и на меня, как крик ребенка притягивает мать, как ребенок притягивает грудь и потом все, что круглое и белое, как пес, точно на пожар, спешит на жалобный собачий скулеж с темпераментом дружинника и строго озабоченным его лицом, так и мы бываем сверхмагнитны друг другу.
И вот опять любимое солнце вдохнуло в море радостную возвышенность повадки. И ласты, медленно проплыв по воздуху, ушли под воду.
*
Если лицо мое повернуто к завтрашнему году, и руки потянулись к нему, и глаза тревожно и пристально глядят в неясное, то к спине и затылку, призванные, притекают прошлые листья, вода, что уплыла, и вербы, чей текущий шум замедляет, усыпляет, обманчиво успокаивает.
Шагнув, наконец, в одиночество своего пути, я не знаю, сколько крепости в моих руках и как выносливы мои ноги, достанет ли сил моему духу расколоть ядро кедрового ореха, но верю, что дорога эта запредельна.
Довольно я медлил, теперь я все уношу с собой, чтобы сравнить дорогой, узнать знакомое в новом и укрепляться им.
Когда в совсем недалеком детстве я называл имена природы, то думал: что за ними? Я играл в игру, которую можно назвать «все в одном». В одном вечере соединялся свет многих вечеров, от чего он не был светлее, но становился дольше. Множество листья слеталось к одному дереву. Приподнявшись на скамейке, я показывал рукой на прилетевшие листья девушке, сидевшей рядом со мной, говоря: «Смотри, вот листья каштанов, они ароматны и коричневы, когда их разомнешь в пальцах, но что за поверхностью имен? Нужно почувствовать себя листом, чтобы понять глубину за поверхностью. Ведь что-то есть!» – «Нужно побыть листом, чтобы понять человека», – сказала девушка, рассеянно взглянув на каштан.
Я услышал репортаж с большого стадиона, увидел толпу, стоящую под «колоколом». Услышал крики играющих в сумерках детей за оградами школ. Время ощутимо текло, и я за ним не поспевал.
Я называл имена природы, чтобы потом они оказались мне знакомы хоть нераскрывшейся тайной. Иногда услышу: «Эта книга – итог раздумий и переживаний». Но даже смерть не вольна подводить итоги. Почувствованные дороги уходят на нее и теряются в бунтующем пространстве, как реки в горячих песках.
И потому хорошо, что сейчас неслышно, как на войне, проплывает под облаком лиловый самолет, улетая с собой грусть, а ее ведь невозможно взять с собой: она – память.
Значит, он просто взбудоражил, задев своим гуттаперчевым крылом. К этой чистой радости я обязательно подмешаю утром танец бабочки на солнечном луче.
*
Сегодня я прост и доверчив перед лицом любви. Я думал о детстве и вымыл душу слезами. Я вспомнил, как ходил с томными глазами, когда нас смешали с девочками. И сейчас не знаю в жизни лучшей минуты, чем урок в классе, в белых стенах которого, нечаянно залетев, пугливо обнаружила себя зима.
И парты, и выключатель, и доска виделись сквозь какой-то холодок. Мягкий белый подсвет во все вдохнул приподнятость.
Нет! Это умеют только дети.
Если за окнами зима, поземка скользит по льду, то и в них зима, и где-то за глазами чувствую снежные поля, страх и возвращение сюда – а здесь не холодно, почти уютно, можно опять выглянуть в зиму, вернее в себя.
В лицах… Господи! Какая утрата! Я не помню их. Помню только, что они были приподняты и нежны, темные глаза, черные брови, прозрачная, тонкая кожа девочек, оживленные – принесли снегу в класс, дышат морозом, начали бросаться снежками, впихнули за шиворот, беготня, шум, потом какая-нибудь геометрия, или функция.
Но первое все-таки – это за окнами ясно, морозно, бело, а в классе Некрасов. Или зимние сказки: отставшая утка в замерзающей полынье, – и каждый день к ней все ближе подбирается лиса.
*
Химический карандаш, спрятавшийся в пальцах коротышка, – и я вспоминаю школу, подготовку к сочинениям в библиотеке, выписывание цитат. Потом без всякой связи вспоминается начало марта 1949 года, когда, сидя в четвертом классе, мы все в большие одинарные обклеенные окна видели поединок зимы и весны, солнца и снега.
В марте мне уже так сильно хотелось солнца, как пройти, наконец, длиннейшее «имя существительное» и начать «прилагательное», потом «числительное». Прилагательное – это апрель, числительное – май, а я заглядывал вперед и пасся в книге уже в апреле и мае.
В тот день на протяжении четырех уроков я так хотел, чтобы солнце победило, что был почти неспособен понять величия и скромности гибнущего снега. Я так слепо хотел выжить, что прятался от мыслей о нем. Хотя тогда еще и мыслей не было, думал я – всем телом.
Едва появлялось солнце, тут же его застилали живо набегавшие жиденькие тучки, и уже летел косой колючий снег, штриховавший все, что едва родилось за окном, как будто жаждал его зачеркнуть. Он отвоевывал у солнца твердую землю – и, пав смертью храбрых, белел островками, грязноватой подмерзшей кашей застывал в лужах. Но вскоре тучи иссякали – и в их рваные прорехи снова неуклонно устремлялось солнце.
Глядя, как оно пламенело в отдалении призрачнейшей надежды, я всей тоской детского тела по лиственному шуму, сонной от зноя речке, дорожной пыли на ощупь ног тянул его к себе, как тоскливый насос, и в то же время оплакивал расставание со сказочным миром зимы – волками, лисицами, медведями, зайцами, ветром, тишиной, морозом-воеводой, дозором обходящим владенья свои.
Зима Некрасова и Пушкина просвечивала еще сквозь лицо прозрачной послезимней бледностью и чувствительностью. Я ходил на переменах, постоянно возвращаясь в мыслях к близившейся на дальних дорогах неопределенной радости, ощущал ее в себе как чистый уютный праздник, как единственное в природе посветление мира, по которому безошибочно угадываешь, едва проснувшись, – выпал первый снег.
Когда после уроков я выбежал на улицу, война, а может любовь, продолжалась, хотя все заметно переменилось. Улица до самого края покрылась лужами, по небу неслись синие послевоенные окна, и я, постепенно наполняясь опустошением, увидел глубокое небо луж. Да это ведь драпала зима со всех задыхающихся кривошипов, одышечных шатунов, под мои слезы и победные марши весны.
В огромной ветреной стране свистел уже мартовский, еще почти февральский сквозняк, стуча костяшками голых веток друг о друга, рассылая в разные стороны проносившихся, как пули, воробьев. И снега уже не было. Снег кончился, его колючие иглы затупели и растаяли совсем.
На следующий день, по смирному ветру, солнце не спеша принялось за свою работу. Потянулось медленное и мягкое потепление. Лед на речке покрылся слоем воды и кое-где протаял. 18 марта пошел теплый дождь, и чем дольше он шел, тем больше теплел и нежнел.
И, наконец, все было готово, чтобы 22 марта вылупился скороспелка – первый теплый солнечный день. Утки по этому случаю уплыли к другому берегу разлившейся реки, чтобы спокойно половить рыбку в мутной воде, все скворцы были на местах и приветствовали его рождение пением. Одни, не в меру крича возле своих скворешников, делились впечатлениями с пролетавшими сородичами, другие – торжественно сидели на отваленных плугом пластах чернозема, очень похожие на этот чернозем.
Прозрачнейшая надежда сбылась, и я забыл о ней, как и о любви и о смерти. И помню только солнце, уток, разлившуюся реку, скворцов… весенние каникулы.
*
Вот и юг. Вот и ветер его. И солнце, и местность, где не помнится ни одной детали, но все знакомо. Ее сизоватый дух, наклонность ветвей, наклонность домов, сомкнутость вкруг головы женских рук. Куда бы ни дул этот ветер, здесь не уцелеть.
Но я возвратился сюда к родной, но опостылевшей клоунаде галстуков, рубашек, анекдотов, звучащей на улицах, шумящей под звездами. Затихают цветы. Жара и пыль уже. Еще преддверие, еще голубая с овалом солнца и кругом облака осень, как выздоровление, о котором не знаешь, что последнее.
Кого любил, где-то здесь они, огорчения, удручения.
*
Прибой не жалуется, требует ответа у берегов. А в море корма – приют, скворешник для питомцев, чьи крылья исподволь полетом тяжелеют. Их горла в шарфах. Горы на глазах сливаются с туманом, смыкаются друг с другом и круглеют, их линии чернильно вечереют. И хвоя памяти ветвями по лицу, и пятна света скачут по волнам. И все равно, глаза открыть или закрыть, – желанье воздуха, падения и крика.
*
Я здесь, в себе – значит, с тобой, с ним и еще с кем-то. Я с дворниками, которые, услышав утреннюю скрипку, замирают, взволнованные, зажав метлу в руках. То, что обычно улицы оказываются подметены, следствие сплоченности профорганизации ЖКО, где уже давно стала традицией известная с незапамятных времен поговорка: «мой дом – твой дом, моя жена – твоя жена, твоя жена – твоя жена». А пока дворники организовывают осень в кучи, чтобы видели «край четвертой кучи», пока они с отсутствующими голубыми глазами слушают утреннюю скрипку. Некто с душою дворника, а то и больше, входит в вечность. Я люблю места, где осень не организована в кучи, тогда она кажется высокой красивой женщиной с сухими губами. В нее можно влюбиться и, конечно, безнадежно, мечтать о ее любви, ее дети и муж – все в неопределенной возможности в будущем, из-за которого она только что пришла. Значит, юность далеко-далеко забегает вперед, а осень чем-то кровно связана с юностью. Есть зеленые абрикосы и летать во сне она, наверное, смогла бы сейчас. Дым сигареты, как дым отечества. Если бы люди не научились курить, она сейчас лежала бы на земле, обнимая листья. Все так отчетливо, чисто и точно отпечаталось в памяти. Но вот она поворачивается и уходит. И уже не слышно шуршания листьев под ногами, просто какая-то женщина удаляется в желтое и багряное. Конечно, она еще обернется, даже остановится, может улыбнется, грустно или ослепительно, но потом уйдет еще быстрее. Осень сделана Ван Гогом – густые желтые пятна прямо из тюбов, она течет, как смуглый мед между пальцев, сжавших соты.
*
Осенью я плачу небу, весною я плачу веткам, летом я плыву в волнах тепла. Вчера, в феврале, я болел гриппом. Я уже совсем выздоровел, это было рядом, рукой подать, а сейчас в каждом следе на улице и где бы то ни было вода.
Этими такими мартовскими полночами я хожу и плачу от любви к чему, не знаю, и умираю на каждой сломанной ветке. Останется ли у меня хоть одна смерть для настоящей? Или перед настоящей вымышленная отступит или растворится в ней. Я пошучу: «я умер, забыл это, к черту память, рождаюсь снова».
Рождается мальчик, плачет и капризничает. Только сам он споет и сыграет, как надо: «Все не так!» А мелодрама станет простою и близкою всем, когда большая и косая тень перекроет его и его тень, маленькую и прямую.
*
Это простая радость – заменить тусклую лампочку на яркую матово-белую. Я хожу по своей кухонке, как новый, сижу, как новый, слушаю, как милый, становлюсь, как шелковый. Сегодня суббота – веселый день у простого человека, а у меня развеселый, чудный день. За стенкой клуб, как гудок теплохода, как тормоз, как стоп-кран. Духовой оркестр загоняет джаз-банд. Какое сердце стучит в тот барабан? Звуки в рабском обожании ползут под ноги, их длинные лики медленно поворачиваются. Пляшут на их лицах, на груди, на спинах. Кольца червленого золотого огня меди заходят друг за друга, и звук летит стрелою через двенадцать секир; кто-то рассыпает яблоки, покормить усталых лошадей случайно или по доброте. Они катятся по полу, в них впиваются тонкие каблуки, к ним склоняется лошадиной мордой оркестр.
*
Девочке хотелось игрушку. Она одно знала, твердила: «дай!» Так случилось, игрушку она не получила. Она заболела, игрушка заслонила все, что она видела, она пережила смерть желания от его же исступленности. Каждый день она снова погружалась в любимую боль. Память тоже со все возрастающей влюбленностью медленно поворачивала события, до мельчайших подробностей различимая музыка ей смертельно надоела. Она пошла к людям, на которых дулась, прошлась по улицам.
«Где ты пропадала?» – оживленно, искренне, как о снова повешенном на стену наброске, спросили ее. Иногда и не спрашивали.
Сквозь лицо ее все еще просвечивало одиночество. Понимая это, природа была с ней ласкова. Ах, как все это обычно! Игрушек она больше не боялась, как нас приучили спокойно ходить мимо богатых, лишь застекленных витрин. Может быть, это и убило в ней сильные желания.
До поры, до времени!
*
Сначала в зеленоватых расплывчатых очертаниях гор метались огромные тени. Чудилась возня и рычание. Затем, бормоча и чертыхаясь, все стихло, будто уснуло.
Внезапно, сразу по пояс, как одноглазый Али-баба, увешанный дробовиками, над горами выпрыгнуло солнце и, хищно наклонившись, оперлось о горы и вонзило свой единственный глаз в лежащий внизу город, прикидывая, что предстоит сделать и сколько имеется для этого времени. Город был погружен в прохладу и тень. Непроизвольно выкрикнув что-то гортанное, солнце в ярости бросилось вниз, поскользнулось на собственных лучах и понеслось кубарем, срезая листья, рассыпая серебро и злато, расшибая лоб о подоконники.
*
Еще на листьях капли и от недавней ночи тихо. Глухой бы увидел, слепой бы услышал, далекий бы узнал, что мир стал другим, что вытянутое, беспокойное солнце, белесый ветер и сизая пыль кончились. Вчера об этом целый день захаживались капать тучи, но прячась под деревьями, люди понимали дождь, как дождь, и тучи, как пасмурное небо. Сегодня на листья капли и тишина. И в ней возникает минувший дождь буйнолопающимися пузырями в лужах, недолговечным светом радуг, вздрагиваньем и лопотаньем листьев, тягучими стонами вершин надо всем. Они поладили, дождь и ветер, и глубоким утром оставили мир наедине друг с другом, чтобы произошел краткий миг узнавания. И они придут вовремя, чтобы вымыть и выветрить из него твердое зерно памяти и не дать расцвести его загорелым цветам. Они считают, что мы должны жить открывшись, впитывая, но не растить печальные цветы прошлого, замыкаясь в себе.
*
Солнце здесь не кажется жестоким, ибо все живое под ним живо своей доблестью. Воздух настолько высушен и прогрет, что каждую секунду может воспламениться и во мгновение ока вознестись в небесную далекость, где его мягко потушит холодом высотных снегов, невозмутимых в ослепительном спокойствии.
Вот солнце посильнее нажало на цветы, листья, траву, и выступившие капли растаяли и разбрелись по воздуху, придав ему душистость. Он запах то ли лимоном, то ли сохнущим сеном, то ли дубовыми листьями. Цикады с ревностным усердием пилят его до того бесконечно, что это уже не воздух, а твердый и пористый ракушечник. Среди звуков и цветов других существований цикады парадоксально воспевают свое солнце. Их трещотку можно слушать, можно и не слышать, когда они, как фильтры, смиряют в себе мощное биение солнца.
*
После очередных экзаменов наступало лето. А немного раньше, когда учебный год еще не заканчивался экзаменами, лето начиналось цветением абрикосов.
Если вспоминается детство, то солнце затмевает многое, но неизменно присутствует во всех картинах. Оно всегда медленно встает над тем пределом, куда достигаешь лишь воображением, как будто на земле существует только утро. Оно раскрывает радость, которая нежно и в неведении спит в каждой клетке тела наподобие почки, зажигает ее, и она волнами пробегает от правой ступни до левой кисти на отлете шага, от края и до края. Нога прочнее упирается в дорогу, а сердце уже всосало, наполнилось и живет той нежно холмистой землей, куда никогда не дойти. И оказывается, что любовь в нас влита с рождением. Мы знаем ее из своей безмятежности, лучше, чем взять рукою чашку, но не называем ее этим словом. Она меняется, растет вместе с нами, ее забывчивость как засыпание, пробуждаясь по законам жизни и времени, она когда-нибудь впервые узнает себя и скажет: я любовь. Но это еще бесконечно далеко, и мне не из-за чего думать, глупость это, трагедия или жизнь.
Я вечно люблю то время, когда солнце, грузный корабль, кренящийся со скрипом, поворачивает к весне, и улавливаю этот крен мгновенно и безошибочно. Подсыхает наш глиняный двор. Островки лоснящейся земли, вытоптанные в море земляной жижи и месива наконец сливаются в тропинки, дороги, и обыкновенные добрые волшебные галоши, оберегавшие от неуюта и слякоти земли, переносившие в огромный мир воображения и чувств в себе, становились ненужными.
Грани, целые объемы голубого воздуха вторгались, проходили насквозь, восстанавливая связи с внешним миром, нарушенные осенью и зимой, воскрешали родство, неотделимость, и земля, и главное, воздух так громко звучали о новых временах, что школа казалась грустной, теряющейся в отдалении мелодией и почему-то оставлялась так же, как однажды были сняты галоши. И легко бежалось без них, и целый день потом, чем бы я ни занимался, я с радостью вспоминал о пришедшей весне, и смотрел на крепнущее голубое небо, как будто ощупывал в кармане найденный перочинный ножик, и сквозь вельвет курточки чувствовал – есть.
*
С девяти лет я играл в баскетбол. Я был маленький, и казалось естественным, если я проскочу между ногами у большого взрослого баскетболиста. Гордость не позволяла мне сделать этого, она была улыбчива и просила снисхождения, если что. Проскочи я хоть раз у кого-нибудь между ног, я, может быть, стал бы знаменитостью нашей секции, хотя секции сразу не было, а было полтора десятка ребят и с ними – чудо энтузиазма. Они были влюблены в баскетбол, а если присмотреться, то в себя, присмотреться еще лучше – друг в друга, так как каждый старался прыгнуть дальше других, а все – его достать. Но побежденные нужны победителю, а всем нужен предел, так почему нельзя сказать, что это любовь, если дело касается баскетбола.
Митя так неподражаемо тянул носок ноги по земле, когда делал два шага, что об этом думали с восхищением. Подражать ему было невозможно, и он казался счастливым обладателем сокровища, особым человеком. Однажды я слышал, как он легко и точно насвистывал какое-то сложное место из Чайковского, которое я никак не мог запомнить, но это позднее. Он жил метрах в трехстах от стадиона через речку. Я не раз видел, как под вечер он спускался к мосту в свежеотглаженных белых брюках, красной обтягивающей шведке, белых кедах, легкий, юный. Он заходил на стадион, заглядывал на площадку и шел в парк, там были танцы, девушки. Но иногда, если на баскетбольной площадке была азартная игра, он оставался, девушки откладывались на завтра.
Валя Савранский вырабатывал какую-то особенную технику броска. У него были длинные и чуткие пальцы. Как-то он появился после долгого отсутствия на площадке в туфлях, серых брюках и белой шведке. Был конец августа. Он сдавал экзамены в Днепропетровский металлургический институт, поступил. Днепропетровск славился своими баскетболистами. Он привез оттуда замечательный бросок. С дальнего расстояния он запускал мяч, закрутив его концами длинных пальцев. Мяч летел по высокой траектории и, едва коснувшись щита, пролетал сквозь кольцо, забрасывая сеточку с чирком наверх.
Так вот, на заре баскетбольной эры каждый щит был прикреплен к двум толстым столбам. Площадка – земляная, так что к середине лета она бывала вытолчена ногами и сильно пылила. Обычно собирались под вечер. Поливали ее из шланга водой и, дав ей немного подсохнуть, начинали игру. По особому нарядно она выглядела, когда на влажный, упитанный чернозем наносились белые линии разметки. На них могли бы ориентироваться парашютисты, соревнующиеся в точности приземления. Весной нам никогда не хватало терпения дождаться, пока земля достаточно просохнет, и мы начинали играть, а земля приставала к кедам и мячу, но куда там…
*
Осень спешит. У нее куча дел. Надо север притащить на юг. Надо, чтоб были вовремя «в багрец и золото одетые леса», надо не спутать ветра, чтоб поблескивала бабьелетова паутинка на солнце, горизонты становились далекими и холодными, все сделать так, чтоб не возникало сомнений, что это осень, а не лето и не зима.
А они и не возникают. Вытаскиваются из ящиков шкафа свитера, кофты, пахнущие нафталином, плащи, покупаются новые пальто, шарфы, шляпы. А вечером забывается дневная суета. Вот когда люди блещут смелостью и красотой. Вечером не бывает осени! Конспекты, занятия, телевизоры, огорчения, дела, болезни летят в сторону. Взгляд в зеркало, на часы: «Ой, надо бежать!» – «Смотри, не поздно!» – Девушки спешат на свидание. Сначала их не узнают мамы, а сегодня их не узнают знакомые парни. Они будут вглядываться в глаза, губы, ресницы, ждущие прикосновения, не понимая, что это, не понимая, что сами должны сделать это прикосновение, пусть нечаянно, и если его нет, они так же, как и вчера, беззаботно смеются.
Прилавки, магазины, универмаги выдерживают ежедневную осеннюю осаду. По команде «нейлоновые рубашки», «французские плащи», покупатель, как дрессированный, яростно бросается на абордаж прилавков. «Дайош французский плащ!» – страшно кричит покупатель. «Больше одного не давать!» А продавщицы? Продают плащи.
И я там был… помяли ребра, французские плащи видел. Парень, стоявший впереди, купил последний. Светло и радостно на душе, что отечественные макинтоши имеются в магазинах в избытке.
Вечером не бывает осени.
Днем, когда голодный общежитский студент в кафе блаженно допивает кофе, когда в повестку дня общецеховых собраний включается вопрос о подготовке к зиме, когда на кухне нарезанный лук выедает домохозяйкам глаза, воздух прозрачен и чуток, и я, может быть, единственный, кто слышит легкую, как девичий смех, глубочайшую осеннюю музыку. О чем она?
Должно быть, о «снегах Килиманджаро», недостижимых и слепящих, о том, как «споконвiку Прометея там орел карае», а сердце «знову оживае i смiеться знову», о «неотправленном письме», о ночи, глухой и тревожной, о море, усталом пловце, об отце, целующем детскую фотографию…
*
Как облетает, скользя, листьев гаданье неспешное, больше, наверно, нельзя жить красотой неизбежного.
Что-то в тебе норовит душу радеть и – «лови ее!» – крикнув, потом полюбить тихой осенней лавиною.
Тихой осенней рекой, к телу прижавшею тени, прячущей в рыбах покой, сон разметавшей по сени.
Пусть остриями огней путь и звездами исколот, что же ей чудится? Чей хочет, чтоб властвовал холод?
В стылых полей тишину с новой улыбкой сбегает. Клин журавлиный, в луну врезавшись, гранью сверкает.
Если душа ножевой веткой безлисто распята, осень в тебе проживет красным испугом заката.
*
После двух черных дней утром по небу бежали маленькие белые облака. Было много и неба, и солнца достаточно, то есть, оно было, и сияло еще над домами. И маленькие облака высылали вперед одиноких вестников своего прихода. Это цветение утра. Облака – лепестки. Позже, я знаю, придут облака большие, серые и лиловые, а утро станет взрослым. Но пока еще оно только родилось, и мы знаем, что оно… лучше поспешим насладиться каждым его мгновением, выпьем его до дна, оставив все, что не утро. Дождь двое суток, да еще выходных, да еще… и если в понедельник такое утро, – остро.
Хотелось тебе написать о том, как утром начинаются облака, хотелось, чтобы это на весь день, может, на жизнь. Облака есть пар, но мы так любим землю, что в это не стоит верить. Но вот уже большие облака заполнили небо, движутся и ниже, и поспешней. А ты проходишь по улице и не очень-то помнишь о небе. Это хорошо. Но еще на одно мгновение оторву тебя от земных дел. Ты проходишь под листьями и время здесь, над тобой, не песок, а ветер, струящийся между ними. Они опадут осенью, и только в сердце не умрут. С высоты бессмысленной башни времени и пространства я вижу эти тополя, как с вертолета, и вдруг… я вижу вертолет сквозь листья твоими глазами, своими глазами, теперешними, так как в детстве взгляд не был так голоден: чудеса перли на нас сплошным потоком, и никому не пришло бы в голову набивать ими сундуки. Насладившись одним, мы переходим к другому. Так однажды над листьями плыл зеленый вертолет, неся с собой широкий рокот, и вдогонку ему летели возбужденные наши детские крики, пыль теплой земли и тонули в нем. Мы бежали… А сейчас воображение пытается разгадать три движения: движение по воздуху и два вращения. Одно вращение – мощное, открытое всему, а другое – капля, щепотка, с которой равновесие идеально. И потому возможен полет, все зрелище – чудо, человек приблизился к точности природы.
*
Ночью поля молчат копнами сена…
Задаю себе вопрос: где находятся в пространстве, заполненном чувствами неба, ветра, листьев, облаков мысли и что они есть в природе? Приходит ответ: мысли бывают разные. Есть, рождаются, как почечные камни, выходят через мочеточник, есть опасные, как шпага на своей прямой, есть… Настоящие, мне кажется, только те, которые ни на йоту не уменьшают свободы движения, существующей в природе.
А что есть мысль? – возможность.
*
Когда приходишь к улице Мира, когда приходишь к лицам улицы, когда приходишь к овалам лиц, взмаху бровей, всплеску глаз – тоже ведь частицы моря, а что в их горючей горечи – неужели море? Нету моря! К нервности пальцев. А это разве мера? И все должен смыть дождь и снова открыть солнце. И каждый раз красками владеет тот, кто из них последний. И все в той последней сиюминутной краске. Все в пределах закона. Неужели не выбиваются? Неужели не выбиться? Когда чуешь недоброе, когда синева сверкает на неожиданном углу и наискось пересекает твой путь не однажды. И вот оно ожидаемое или долгожданное идет в атаку, как может ходить только море, со свистом хлещет по глазам и мнет глину моей души и тела, хоть и ранит, а вдруг да не убьет? – неужели убьет? – может, выбросит на берег, а если выбросит, то печальный или слепой от горя, со слезами или в слезах, а то и просто мокрый приползешь, может спокойный придешь к мраморному старцу, где нет человека, а есть только образ, где уживаются дух доброты и камень – невмешательство, где нога, на которую уронишь лоб, не отшвырнет, а рука не погладит. И то и другое одобрено мною. Впервые я увидел море в Алуште из троллейбуса в так называемых тусклых лучах заходящего солнца. И блеск его был соответственно тускловатый, граница блеска и тени была прихотливой. Дальше туман и невидимый горизонт. Прищурив глаз, можно было провести по нему рукой, но зачем? Для того, чтоб… И это можно было делать сколько угодно. Только сейчас я заметил, что море живет в моем воображении. Я смотрел на него и думал – ничего особенного. Оно действует не мгновенно, а исподволь. А ночами, огнями пароходов, которые были высоко, воображенья призмой, и тыща километров воды, и трагичный зов маяка достигал, казалось, далеко, но не в нем дело, а скорее во мне.
Я тогда оставил свои притупившиеся чувства на произвол судьбы, и они становились к морю так, как им становилось, и, наверное, брали все.
А сейчас, когда я думаю о тех местах, то падаю на колени
и рыдаю, но зачем. Я снова пробегаю, пролетаю по Крыму и думаю, как надо с ним
прощаться. Начинать надо с самых дорогих мест. Уезжая, уходя, оборачиваться и
мучиться: навечно ли? Шлепают ноги по камням, стучат колеса, грустно,
скучновато, солнце жарит, глаза прищурены и болят от солнца, моря; мыслей нет,
кроме одной – мы прощаемся, но мы придем сюда еще не раз. Это я говорю сейчас.
Стучат ноги по прибрежным городам от Феодосии к Севастополю. Города. Мостовые.
Асфальт. День. Пыль. Усталый калейдоскоп людей, спешащих или не спешащих
хватнуть моря, солнца, гор. Жара. Асфальт в пятнах вина или масла. Едкий дым
жаровен, шашлыков. Булькают жидкости, перегреваются фрукты. Расползается
мороженое, липкое и сладкое. Вечер. Свежесть. Белые рубахи. Потная музыка. Ноги
стучат по горам вдоль моря. А зачем? Кто знает. Пьяные или трагичные вечера.
Ночь, звезды. Волны брюхом о берег. И Луна. O perke de
*
Мы, пираты и насмешники, нахалы и наглецы, мы знаем, что такое пиастры и каков их звон, и какая отличная рифма: один пиастр – один букет астр – пиастры – остров, – и что пиастрами мы платим за женщин, которые жалки не в раздвинутости ног, а в испуге глаз, и когда нам настойчиво и волнующе предлагают на себе жениться, мы, дети юга, отвечаем: «Извини, дорогая!» – слегка приподняв при этом шляпу. Их жизнь предопределена с рождения до смерти и избавлена от случайности. Их пошлость – безотказное оружие, доводы разумны до сумасшествия, но мы – дети юга, и в нас издавна сидит солнце, контрабанда и насмешка, как граната, мы – случайность! Мы, влюбленные моря, неба, листьев, солнца, петухов, и в наших проветренных карманах звенит по нескольку золотых пиастров.
Талант – это случайность, дурак же – закономерность.
*
И еще один скелетик.
Думаю, что когда-нибудь почки моих извилин превратятся в листья и ветви, и я смогу одеть его мясом, жилами и пропустить по ним электричество (свое!) и кровь (чужую! – своей на всех не хватит, разве что придется подбавить для густоты!)
Итак…
*
У нас запахло весной. Сейчас у меня на кухонке открыта форточка и сквозь нее приходит расплывшейся афишей музыка. Кончается фильм на девятичасовой сеанс. Женщины – для меня вражеское племя. Мой мгновенный портрет: «своей дремоты превозмочь не может воздух».
*
Сейчас я забрел к двум сестрам, они живут с музыкой – вот такую бумагу они дали мне. Столик возле окна. Чьи-то письма и два маленьких букета – две птички горечи, которая вызывает слезы и никого и нисколько не трогает. Так ей приказано! Глупышка она, жалейка.
Одного человека я оставил на каких-то пустынных дорогах. Он хочет выпустить воду из колодца и набрать в ведро маслянистых звезд. Он хочет поесть? Нажраться звезд?!
Мы встретимся. Я пуст – так лучше – пустые мозги, пустой желудок, пустые карманы. Но чем их наполнить. О горе, заломлены руки, разбиты колени, закрыты глаза. Никогда не полюблю этого места за эти письма. Но я пуст и смеюсь в луженую глотку!
Я вышел и пошел к другу. Проходя мимо «Легкой кавалерии» я заметил картинку – три дровосека рубят лес – и рассмеялся – три черных человека рубят дрова. В лесу раздавался тапер дровосека. И попер дровосек на тапера: тот взял не ту ноту по мнению дровосека. Потом я вспомнил палача из «Каина ХVIII», карету, организацию, квартальный план и новые обязательства, духовную сторону дела – песенку «Я простой человек, у меня семья, и работа моя не таперная» – «ясное дело» – понимающе хохотал я, – «головы рубить» – и он хохотал до коликов и пьянел от выпитого. Красное сукно сумасшедшее стекало от подбородка к ногам, а голубое вокруг возносилось к небу. Он смешно заносил топор и терял равновесие, ломал ногу и получал сто процентов по больничному.
От любви к уюту стукачи поднимают воротники.
У друга – замок. Иду к приятелю – здесь и пишу. Здесь не столик, а приемник.
Я жду, когда растает лед. Мне не вылечиться. Это страшнее, чем тоска о счастье. Безнадежность. Тает и уплывает. Улетают раскинутые руки. Так холодно. Упадут! Кого благодарить и бояться. Доверчивость меня мучит – я не могу ответить. Тает и уплывает краска и суждена ли мне. Вывихнули душу, а единственное плечо далеко. Но ты не плачь. Постарайся. Выпей. Закури. Рыдать – это моя весенняя кампания, веселая Кампанья, весельная кампанелла.
*
В плену у ящика темнеющий цветок, у темноты – белеющий балкон. Фонарь, лежащий за щекой ветвей, сарай, живущий в пазухе щеколд.
Автобусу положенный маршрут, шоферу под сидение вожжа, кондукторша – раскручивай билет, а улица в плену у городов. Глаза у фонарей на якорях, как дети за оградою кричат, а девушки у нежности в руках, у мальчика в руках калейдоскоп. Из времени торча лишь булавой, Хмельницкий схвачен прошлым за сапог.
Обожжены ладони, спрячь в карман. Сбежавший месяц, как бычок, дурит – шафран пятна на золотых рогах у комнаты в дыму среди бумаг и друг простуженный…
*
Чудно, Крым есть Крым! И все? Успеть бы поставить вопросы, об ответах я и не думаю. Видно, отвечать на это не моя судьба, хотя еще посмотрим. «Все, что минутно, все, что бренно», – я сейчас медлен, рассеян и считаюсь больным, так оно и есть. Я освобожден до понедельника, а сегодня четверг. Это – фантастика! Я бы сделал фейерверк в какой-нибудь области, но я сейчас не представляю себе никакого фейерверка. Горит лампочка возле моей кровати…
*
С простудою – ветер сырой, с распутицей беспризорник, с распутною бражной порой, водою в разбавленных взорах.
Он наспех набросил пальто в заплатах на голое тело и в небе крутнул решето редеющих туч оголтело.
И мучивший зуд озорства, терзавший мильоном желаний, забросил до птичьих собраний прохожим, похожим на ланей, под ноги, слепя, расплескал.
С разбойною этой порой смешал наши «охи» и «ахи», мольбы разбивая о страхи и чувств перестроивши строй.
Волненья никак не осилят, февраль разрешая на слом, асфальт, отливающий синью, и небо, густое до смол.
*
Так привыкаешь дышать крымским воздухом и только как предание его чистота. Но глаза видят точнее, уши тоньше слышат, ноги – легки, и легкие под стать горам, и рукопожатия крепче. И ты бегаешь в горах, как удивленная птица, и заглядываешь в чьи-то руки.
*
Крым, видно, не такой, как мне хотелось. Это-то и отлично! Прозрачным и предутренним он, наверное, бывает в апреле. Хочется походить среди голых деревьев, потом будет весна. От горестей останутся только тени, тогда займемся делами, городами, книгами, красками, женщинами до новых мук. Эх, душа-львица, душа-птица, душа-овечка! Ослабили веревочку, она и побежала, все в умилении – свободный бег души, но вот та нашла травку, щиплет!
*
С разных листков бумаги, где исправления выросли до пяти этажей, я списываю отрывки, которые мне пришлось написать под каким-нибудь впечатлением. Они мало открывают и больше скрывают, как тесаные камни упавшей колонны, перекрывающие друг друга. Нагруженная большим весом, – чем большим, тем лучше, – она не упала бы. Но в этом падении нет самого падения, она утратила высоту, а не возвышенность. Тем живее она возникает в воображении, влюбленная в гармонию созвучий и соцветий.
Пожалуй, хватит такого слога.
*
По городу ходили штангисты, как памятники здоровью. Им нравились полные цветущие девушки. И когда они появлялись вместе, такие цветущие, такие сияющие, с матовым румянцем, то замурзанные, зачуханные и кроме них сколько угодно оглядывались, и я с усмешкой и скукой шарил в пустом кармане мгновенных ощущений. И попадалась копейка. И я смеялся, что знаю, что и их дети тоже найдут себе здоровые и цветущие пары, что связался сразу с тремя, что тень безразличий и страхов холодком забралась в самую душу, в нишу. И чего только не взбредет в праздный ум!..
*
Не надо посещать старые места.
Чувство неудовлетворенности.
Пыль вздули шиной губастой.
Это не женщина, это скульптура.
Французское вино и женщины легкого поведения.
Легкое вино и француженки.
Шампанское и легкомысленные женщины, голубой воздух и сверкающие брызги, темные спины рыбине, лениво перебирающих плавниками (как бы они плясали на сковородке!), раковина, раскрывшая створки, словно губы для поцелуя, сияющая жемчужина.
Женская кожа, теплая, как жемчуг. Потому-то его и любят!
Я знаю, что бы ни случилось, мир великолепен. Животное, нищенка на огромном крыльце, она хочет замуж.
Ночь-негритянка, месяц, утро.
Базар – великолепие. Простите за банальность.
Тоска – вы прекрасны, мадам Тоска, вы никогда не были иностранкой, дома немножко неряшливы, непричесанны, помада стерта.
Скука – жалость, в чьей постели…
Свинячий аппетит, солнце в чемоданы, домой.
Время состоит из мгновений, когда брызги стоят, до них они долетают.
Клоун и арена.
Блаженный, раздающий счастливые билеты.
Ветер, холодно, за что целуете? От ветра.
Когда едешь в Крым…
*
Как оживали мы к луне, и как густели наши губы, усвоив истину в вине, ту, для которой днем мы грубы.
Что звезды вовсе не товар в отчаянном тобою мире, чтоб торговать, а отворить рубашку августа пошире.
Что божеству случайных волн, владея нашими телами, дано творить одним дыханьем и щиколотку, и живот.
И от прозренья недалек, что я злосчастно болен музою, всю ночь стучится о висок залив, светящийся медузами.
*
Часа два дня. Солнце едва-едва завалилось к вечеру, к прохладе. Середина лета. Затерянное в бесконечности лета мгновение. Зенит лета. Черт его знает сколько солнца было до него, и еще долго-долго можно будет ходить в одних трусах. На фотографии на лоб спадает выгоревший до соломы непослушный чуб. Только что мать накормила меня обедом. Я вышел и сел на горячее крыльцо прямо на солнце, еще и прислонился к горячей стена дома. Я слышу и представляю, как она ходит по кухне в свободном платье, чувствую, как пылает от жары ее чуть вспотевшее лицо и знаю запах ее платья, как щенок запах своей матери. Но не знаю, что она будет делать потом, – может быть, шить. И о чем она думает. Может быть, о человеке, который полюбил бы ее детей и стал бы тем, кто знает, что он первый, среди живых, и будет равный с убитым на войне после смерти. Иногда он пил бы прозрачную водку, пел бы какую-нибудь песню Утесова о шофере, баранке и дороге от Москвы до Берлина. Когда я вырос бы, то понял бы его больше умом, чем страданием, захлебываясь от собственной положительности. Так как сам он пережил какое-то горе, глаза его были бы добрые, с грустью, отсветом войны. Но такого человека не нашлось, а другие оказались, как я думаю, не нужны. И часто по вечерам мать со своей подругой пела русские и украинские песни на два голоса. «Ты не стой, не стой на горе крутой», «Степь да степь кругом», «Дывлюсь я на небо» и другие песни были их любимыми. После обеда я всегда на пять-десять минут садился на горячее крыльцо и от резкого притока тепла почему-то вздрагивал, как от холода, но затем тепло от солнца и крыльца с блаженством завладевало мной и длилось минуты две, пока мне не становилось жарко, и тогда я уходил куда-нибудь.
Сначала я шел во двор огромного дома через дорогу, не дойдя еще до угла, за которым открывался большой тенистый двор в виде сквера, со скамейками, я сильно свистел условным свистом и ждал какого-нибудь ответа. Но обычно ответа не было еще час-полтора. В это время все спало. После обеда спали ребята, спали столбы, сонно висели провода, стоя куняли каменные заборы, никла трава, рыба в это время преставала клевать и только изредка сонно расходились на воде круги от хвостов красноперок.
Жара. Все оживает только к пяти-шести часам, начинается клев, появляются рыбаки, к вечеру рыба обезумевает и хватает даже поплавок.
Когда сядет солнце, Гошка возвращается с речки с двумя огромными низками красноперок, верховодок, окунцов. Он поднимается на высокий берег, и тут же его окружает орава кошек. Они отчаянно кричат, заглядывают в глаза, но его улыбки и смеха не понимают и слышат только рыбу. С веранд, оторвавшись от кухонных столов, смотрят домохозяйки, показывая друг другу на рыбу. И, кажется, они довольны своими детьми.
Из мальчишек Гошка самый ловкий и удачливый. Рыбу он ловит так, как будто ему всегда везет. В баскетбол, волейбол, футбол играет с неожиданной выдумкой. И, помню, когда он, случалось, не приходил на тренировку, мое ожидание бывало в чем-то обмануто, я чувствовал разочарование, не отдавая отчета. Все мальчишки когда-нибудь становятся одногодками, но тогда он был старше меня на два года, был моим заветом. В чем я никогда себе не признавался. Но не только мою жизнь наполняло током то, что он был, что-то делал рядом, – то ли мы вместе ловили рыбу, то ли играли в баскетбол в одной команде. Его любили все мальчишки, и продолжалось это не один год, а все время. Он смело, и даже красиво, дрался, был справедлив, зорок и насмешлив. А когда его пытались хвалить, он смущался, иногда с явным оттенком злости. Это прибавляло к любви и уважение, потому его первенство всегда, как и сейчас, было для меня бесспорно и естественно. Ко мне он относился в основном насмешливо, а если я пытался приблизиться, он живо ставил меня на место, в общий ряд, который он врожденно держал на некотором точном расстоянии, приближаясь иногда сам, иногда безошибочно пресекая таки вещи, когда душа нараспашку и из нее вот-вот польется на тебя море пьяной любви, и тебе все простят и согласятся с любой твоей чушью. Он никогда не лез в первые, но всегда участвовал и честно побеждал в соревновании, а первенство признавали вслед, когда оно уже не имело значения. Да, именно так, признание первенства после совершенного поступка, когда это уже и не важно. Но для души открывались тогда просторы, бесконечно большие, чем пресловутое и проклятое «я выше тебя, хоть на миллиметр, а выше».
Года два-три длилось самозабвенное увлечение лаптой. Для игры нужен маленький мяч и штуки три биты. Участвовать в игре может от десяти до тридцати человек. Двор или любое другое пространство разбивается на два кона и поле. Между конами расстояние метров пятьдесят или более, оно-то и служит полем, распространяясь вширь. Итак, одна команда в поле, другая на кону. Каждый из тех, кто на кону, имеет право на один удар по мячу битой, которую подбираешь по вкусу, и один из них, называемый «маткой», имеет право на три удара. Когда выбивают мяч в поле, те, кто использовал свой удар, стремятся пробежать от кона до кона и назад, то есть возвратить себе право на удар, полевая команда старается попасть в пробегающих, чтобы выгнать в поле команду, которая на кону. Но если мяч, летящий по воздуху от удара биты и не коснувшийся земли, поймает кто-нибудь из полевых игроков, то полевая команда сразу переходит на кон, а другая – в поле.
Встав с горячего крыльца, я перешел улицу, послонялся немного по пустому двору, посвистел условным свистом, – никакого ответа, – и пошел на речку. Вскоре я уже играл в ладки с компотиком, – тому, кто ловит, все брызгают в лицо, просто поят его водой. Поиграв с полчаса, я услышал со двора крики, мигом выкрутил трусы и, дрожа, побежал туда. Там уже делились на команды. Сначала – орел-решка – мы попали на кон, потом поймали наш мяч и выгнали в поле, потом мы опять отвоевали кон, долго держались, и когда начало темнеть, нас снова выгнали в поле. И так не хотелось нам кончать этот день проигрышем, что после нескольких удачных ударов мы напряглись, и я почувствовал – сейчас должно что-то произойти. «Матка» коновой команды бил свой второй удар и смазал: мяч, беспечно вращаясь, падал в семи метрах от кона. И Гошка прыгнул метра на два вперед, поймал его в воздухе и упал на локоть, плечо и спину, скруглив падение, как футбольный вратарь. На этом и кончилась игра – стемнело. Много позже я узнал, что его отец долгое время был главным механиком металлургического завода, и я попытался представить, каким должен быть отец такого мальчика, как Гошка. Получалось лестно для механика. Я никогда не откажусь, не переиграю то, что я тянулся к нему, и теперь эта тяга переросла в уверенность, что Гошка был очень талантлив и, к счастью, в победе для него был важен душевный простор, открывающийся с нее, с ее вершины, а не возвышение над побежденными. Так, насколько это было возможно, он делил с ними победу, делясь открывшимся выше тщеславия простором, и оставалось с ним только то, что невозможно, да и не стоит делить. Я одним из первых пользовался приглашением в большое и, как это часто бывает, наслаждался его победой и радовался больше него самого, порой неловко перехватывая его отрезвляющий, резкий с легким презрением взгляд. Вот так неожиданно и резко он иногда пасовал в игре.
Мне не хватало победы. И так было очень долго, всю жизнь до него и после я увлекался другими талантами, поклонялся им, начисто забывая о себе, радовался их успеху, утешая себя скромностью. Природа вложила в меня достаточно доброты, но, казалось, забыла положить немножко эгоизма. И получился болезненно неуверенный в себе человек, у которого ничего не выходило ни так, как хотелось, ни по-другому. Я старался подражать своим кумирам, ибо у каждого взял то, что мне нравилось, но, никогда не делая собственных открытий, изнутри, оказывался безоружным перед жизнью, с вложенной в растерянные руки неудачей. Неудачи накапливались, повисали сонной тяжестью на желаниях, грозили превратиться в фатум; тогда я в отчаянии убегал от них, как мог; старался забыть. Но юность все же брала свое, хотя спасала меня только до поры до времени; выращивала во мне новые надежды и снова бросала к ним. И были непостижимы самоуверенное превосходство, эгоизм и другое его лицо – равнодушие, но «я выше тебя, хоть на миллиметр, а выше» уже на всю жизнь внушало желание отомстить.
Вот тут-то, уже разуверившись в дружбе, я и встретил совсем юного парня, в котором ничего не предвещало будущего друга. Дружба завязалась исподволь, когда мы сходились во мнениях, что стихи должны быть подвижны, как живое, свежи, как, допустим, сирень после майского дождя, солоны и зернисты, как крымская каменистая земля, нежны, как Таманские заливы и тревожны и переменчивы, как сама Тамань, – ведь за плечами испокон веков косоглазая Азия кочевников. Мы вместе искали, и он нашел раньше. Я по старинке потянулся к нему, как к таланту. Но кой-чему я уже был научен, и у парня оказалось большое сердце. Он разглядел во мне живое и помог поверить в себя. А Гошка из детства неожиданно осветил мою жизнь, и мне показалось, я прозрел… прозрел навсегда.
*
Один из дней лета.
Стадион. Приходим с утра играть в баскетбол. Утром еще прохладно. Играем на два щита или на один, потом часть расходится, остаются не наигравшиеся или, может, те, кого больше ничего не привлекает, часов одиннадцать, солнце начинает припекать, появляется сонливость, вялость, а с ними и скука, от которой пытаешься как-то отмахнуться, но она почему-то возвращается, снова отмахиваешься от нее, но она опять напомнит о себе то тем, что ногам в кедах уже жарко, как в парной, вызывая в памяти ощущения нежной прохлады, когда горячие и потные ноги вынимаешь из кед и потом идешь по щекочущей подошвы ног траве футбольного поля к крану, где моешься, то порывом ветра, подымающего с площадки пыль, которая маленькими камешками стегнет по ногам, а волосы сделает жесткими, серыми. И вдруг от этой пыли, поднятой ветром, охватит такая острая до слез и необъяснимая жалость к себе, что тут же ее испугаешься, постараешься забыть, спрячешься. А в то время твои товарищи и ты сам бросаешь мяч по кольцу, он стучит о щит, звенит кольцо от его ударов и далеко слышен звук его ударов о землю: дынь, дык, дынь, дык. Солнце припекает все сильнее, и ближайшее будущее несет еще большую жару, сон и запустение. И вдруг – чудо: малюсенькое облачко набегает на неумолимое, непобедимое, несущее тепло солнце, и на мгновение я как будто очнулся и смотрю на небо, когда будут еще. В это время горизонт уже заполнен облаками – и, приближаясь, они разбегаются по пространству неба, раскинувшемуся надо мной. Это похоже на величественный парад. Сегодня в 10.00 состоится парад облаков. И все великие законы, от которых бывает радостно, будут соблюдены. Сначала будет утро и прохлада, небо и солнце, потом пойдут маленькие и одиночные облака, потом они пойдут строем, потом большие и наконец тяжелые грозовые. Парад завершится фейерверком из молний, пальбой громов, которых сменит равномерный и успокаивающий шум проливного дождя, продлившегося полчаса. По улице неслись бурные и грязные потоки, мальчишки в одних трусиках, промокших и прилипших к телу, бегали под дождем, радостно крича между собой, пересекали мутные дождевые реки. Упали с листьев капли, витал пар, ожили птицы, одинокая капля упала с листа в потаенную лужицу и вызвала на ее поверхности ужасное волнение, продлившееся целых пять секунд, после чего солнце соблаговолило, наконец, взглянуть на умытую природу.
Сегодня и вечно в 10.00 состоится парад облаков. Я смотрю на небо, но несколько маленьких облачков по моим расчетам не ползут на него. Солнечное марево…
*
Я летом иду купаться блаженно, светло и рассеянно. Сквозь драные крыши акаций веселое солнце просеяно.
*
Цветок. Невзрачный. На лугу среди многих. Весна. Юн, весел. Не срывают. Ничего. Летом печален, перед осенью молит. Молит: сорвите. Руки. Разные, всякие происшествия с руками. Реакция цветка, он негодует, сердится, ненавидит, страдает. Есть одна нежная и грациозная рука, при виде которой он замирает, но она его не замечает. Руки в кольцах, в татуировках, женские, может, мужские. Они витают около, они улетают, превращаясь в чаек. Потом уже скоро осень. Какая-то музыка. Одна скрипка. Сухонькая и чистая рука старушки. Цветок оказывается целебной травой. Сухонькая рука передает дымящийся стакан с настоем в ту самую руку, при появлении которой он, цветок, замирал. Рука, эта нежная, гибкая, грациозная рука теперь дрожит. Ага, там еще он, казалось, уже погиб, чахнет от страданий, но утром солнце, дождик, небо, ветерок, он оживает, потом смеется. Вот результат мучений, страданий и так далее. Защищается он колючками, потом пчелами, может при этом – свист реактивных двигателей. Забавная, лукавая у него должна быть мордочка, когда к нему в окружении пчел не решается протянуться нежелаемая рука. И еще: цветы мне говорят прощай, головками кивая низко, – и это он просит. Убегают, убегают, убегают, задыхаясь. За ними гонятся с собаками. Вот-вот настигнут. И вдруг дождь, или снег, или ветер развеял запахи – спаситель.
*
Я среди трав и птиц стараюсь быть таким же, как они, шумлю и тихну, и внимаю ветру, что катит тучи как чертополох, приносит хвою или кукушку, канувшую в лето. Сюда я ухожу от тех, кого люблю, но возникают глаза одних в голубизне голубки и рыжий волос в ржавости листа и тот же голос в птичьем заиканьи. А поле, там, где щедростью бровей от солнца выгорел и захлебнулся колос, от злой руки упрячет лошадей, и воле их сопутствует испуг. Но в темноте, как в первой тишине, я чутко притаюсь сквозь веки. Зачем я здесь, зеленая душа! С больною страстью листьям подражать и вслушиваться в утро над глазами. Я знаю, что и мне обещан первый луч, который пальцы темноты отбросит и замкнутое горло отворит. И в каждой точке белым острием прокалывал и изгонял потемки. Послушные судьбе зеленые полоски к летучей вышине наклонно уносились. На черных, точно с детского рисунка, тончайших ножках голубые птицы струили трелей красное вино в оранжевое опьяненье неба. В башке у муравья крутилось солнце. Я стоял растерянно и тихо, свет внутри предметов слабел, уходило солнце, влача пурпур; я побежал сквозь слезы, напрямик, и в красный мир бегу без теней по кривизне, по лезвию, крича: О Солнце! Мне ты не сказало Слово.
*
Сейчас возьму крем, пойду в ванную, а на обратном пути захвачу пепельницу. Чай пью обязательно на блюдце, чтобы потом не вытирать заварку, которая всегда попадает на стол, если чашка не на блюдце. Сулгуни удобно нарезать для бутерброда и чистить не надо. Хозяйка, когда я ей хвастаюсь, как я экономлю время, смеется надо мной: провинция прилежно учится в столице. А летом, в июне, прихожу с работы. Дверь на балкон целый день открыта. Все лето была открыта дверь. В нее свободно залетал тополиный пух, который начинал танцевать с моим приходом, нарушившим сонный покой воздуха. Комната оживала. Вихри увязывались за мной и едва поспевали на своих детских заплетающихся ногах. Я спешил, а спешить мне было не к кому.
*
Нет, таки происшедшие в последние дни события, приметы и предчувствия предсказывают мне, что жизнь моя вскоре вступит в новую счастливую полосу. Об этом говорит все, и мне уже не так трудно уверить себя в приближении неминуемого счастья.
Все началось с авоськи. Прекрасной прочной авоськи, плетеной из лески, с крепкими ручками из заменителя кожи. Я был так рад ей, что это наверняка была авоська моей мечты. Ее мне подарил Жорж, который завтра уезжает в Киев. Но это только ее механическое появление. На самом деле она появилась, как приблудная кошка, немного потасканная, но судя по пушистости и длине меха, бывшая очень красивой. Так это ж ведь сущий пустяк: взмах волшебной палочки воображения – и она выходит из белоснежной мыльной пены в тазу, как Афродита на берег Кипра. О, Киприда, как ты прекрасна!
Из миски она попадает в нежнейшие полотенца, потом высыхает, и от расчески по ее меху пробегает голубое электричество. На мой взгляд, недостатком рождения Афродиты из морской пены было отсутствие зрителей. Ну хотя бы один какой-нибудь мужичок, и рождение ее было бы полноценно, но его видели только боги, сами по себе довольно-таки избалованные женской красотой, и поэтому ее рождение вызвало лишь оживление в лицах, в которых мы не нашли бы и грамма страсти, а не то что пожара. Или пусть бы хоть какие-нибудь люди, понимающие значение семейного очага и несущие его ответственность, как факел в кромешной тьме. Или дети такого семейного очага, ухоженные, в выглаженных маечках и чистых трусиках, к которым доносится из-за листвы женский голос: «дети, сюда!», «дети, обедать!» – а стол пестрит салатами.
Лучащая, несущая на себе благостное прикосновение семейного очага, приблудная кошка окружается вниманием и заботой настолько обильными, что не будь она приблудной, это ей надоело бы. Но пока она снисходительно внимает и свежей рыбе, и цукатам.
Сегодня я возьму эту авоську с собой и за тот час, конечно же подаренный мне уже счастливой судьбой, между концом работы и отъездом Наташи на юг, наполню ее свежими помидорами, свежими и малосольными огурцами, зеленым луком, свежим черным и белым хлебом, яблоками, и поеду провожать Наташу, которая уезжает на юг.
Среди рабочего дня я звоню ей по телефону.
– Без четверти шесть будь на Курском вокзале, поезд «Москва – Николаев», десятый вагон. Вчера я смотрела «Анжелику». Эти французы – необыкновенный народ! Ну, обычный фильм, придворные интриги, но как это все! Платья, слова, манеры! Вот и Аполлинер пишет, что Париж – это город мечты.
– А что-нибудь «интересное»? – спрашиваю.
– Голых девочек показывают!
– Что же тут интересного для тебя? – удивляюсь я.
– Голого мужчину, он убегает от любовницы, спину показывают.
– Мускулистый зад?
– Нет, нежный, но видно, что мужчина! – и мы смеемся жизнеутверждающим смехом.
Вчерашняя встреча с Наташей и Жоржем прояснила, что каждому из нас была нужна не встреча – что-то другое, и каждому в отдельности. Шел двенадцатый час, Наташе пора было домой, а мы с Жоржем, выйдя на балкон, говорили о буддизме, о йогах. Усталый до слез, я слушал эти ненужные мне рассуждения, отвлекаясь при малейшей возможности отвлечься. Вспоминал перистое облако, стоявшее у края неба в течение заката, и малиновую искру самолета, вспыхивавшую прерывисто и проглоченную его темным чревом. И тут мы услышали «собачий вальс». Я обернулся. Ее силуэт выражал далекость и скуку. Она взяла сумочку и ушла.
– Ей скушно, Жорж, пусть идет одна!
– Вот и у тебя Наташа завелась, – долетает до меня голос беременной женщины, моей сотрудницы. Она продолжает то ли какие-то свои мысли, то ли какой-то наш разговор.
– Наташа – это Володина жена, – объясняю я, как будто его знают все.
– Вот и у тебя есть девушка, – повторяет она с убежденностью, что и у меня все должно быть благополучно. На секунду оторопев, я не думая соглашаюсь с ней.
И вот, наполнив приблудную авоську вещами, ее достойными, спешу на вокзал. В метро зубами жадно впиваюсь в яблоко и на вопрос девушки, не в яблоках ли веселье, несу околесину, что, мол, у нас в день веселья все ходят грустные от избытка юмора, зато на следующий день, если кто-нибудь вдруг рассмеется, то пугаться не надо: вспоминает день веселья.
Наташа уезжает, и мне не грустно. Теперь я размахнусь на всю Москву. Я раскрою объятия и шагну к ней.
…– Силь-на, силь-ней! – слышен крик рулевого со струящейся мимо восьмерки. Гребцы подхватывают этот ритм, входят в него, как в упряжку, и уже до самого конца дистанции тянут его с железной точностью. По Химкинскому водохранилищу, крашеному закатом в розы от нежно-молочных до яростно-вишневых, так и не смягченных летом, тонов разгуливают две четверки, двойка и восьмерка. Они вразнобой совершают колебания с амплитудой метров восемьсот. И от легкости, с которой они пробегают в одну сторону и возвращаются обратно, работая лишь вполсилы, от ажурности строения, вызывающей недоумение, каким это образом один из гребцов еще не вывалился и вся лодка не перевернулась, кажутся легкомысленными. Однако, присмотревшись, понимаешь, что они-то как раз и есть произведения классической современной красоты, пожелавшей придать силе изящество и стремительность.
Когда гребцам остаются последние сотни метров, это можно почувствовать: лодка бежит веселей. И в самом деле, спустя минуту две лодки замедляют свой легкомысленный бег, останавливаются в полукилометре, замирают, покачиваются. Прислонившись друг к другу носами, они молчат о чем-то, известном только им, плавясь в солнечном озере, точно они из воска. Потом уходят в бухту, как будто тонут, и по опустевшей глади пробегают последние отсветы солнца одинокими бильярдными шарами.
Каменный парапет, за которым начинаются ниспадающие скамьи трибун, такой же теплый на ощупь, как и на набережных черноморских городов по вечерам. Как и там, на него склоняются, садятся. Люди приходят и уходят, все время сменяясь, перемешиваясь. Многие в спортивных костюмах. Это гребцы, приехавшие на спартакиаду со всего Союза. Они живут рядом и приходят сюда, как во дворик своего дома на родине. Мое внимание привлекает появившийся грузин. Его профиль четко вырисовывается на фоне темнеющего неба, потом к профилю добавляется сигарета. Он загадочен, как спиралодиск, все время повернутый в профиль, скрывающий свою спираль.
И вдруг на землю резко падает ночь. Верее, я замечаю, что она уже упала. И людей, оказывается, совсем немного. И желания, отдаленные раскачиванием лодок в солнечном пятне, оживают с новым отчаянным порывом. И тогда появляется женщина, которой день оказался по плечу. Он еще бунтует в ней, выплескивает пламенем живости, переливает через край не истраченной до конца энергией. Она грызет семечки. С верхней трибуны парень кричит ей:
– Мада, неси семечек!
Почему же, если тебе неизвестно сколько лет и живот у тебя подтянут, и кровь в твоих жилах никогда не иссякнет, почему же не принести человеку семечек.
И она спокойно поднимается по ступенькам, хотя, казалось, могла бы и по воздуху.
*
Однажды… вспоминаю я и задумываюсь. Что же было однажды? Сейчас, когда я уже взрослый, очень взрослый, я знаю, чего мне недоставало всю жизнь. Уж так у меня повелось, что, как теперь стало понятно, я всегда жил чувствами. Одно ощущение сменялось другим, оставляя след в моей душе, не догадывавшейся о своем существовании. Некоторые из них по силе воздействия, космической беспричинности и неожиданности можно сравнить с падением тунгусского метеорита, принимавшегося долгое время за космический корабль. Исключая, очевидно, последствия: ощущение не оставляло разрушений и пустынь. Мне страшно теперь представить, что их могло не быть. Я поздно осознал в себе желание писать. У меня не было, как у Бабеля, деда, который всю жизнь писал роман «Человек без головы», и я не написал в восемь лет стихов о кошке, тоскуя о ней на кавказском берегу Черного моря, не прочел в десять лет всего Шекспира, как это сделал мой друг, в шестнадцать лет уже написавший строчки: «Тучи ушли на запад, бок земле холодя, только остался запах спелых капель дождя».
В двадцать пять лет другой мой приятель, показав стопку из штук двадцати от корки до корки исписанных тетрадей, сказал, что уже десять лет чувствует себя литератором. Это был труд. Стопка была весома, тяжела, но страсть, вложенная в нее, может поспорить с силой земного притяжения. С тех времен зарождений у него было два друга. Все трое – евреи. Считалось, что он станет прозаиком, другой писал стихи и верил, что будет поэтом, третий имел способности к математике, но не знал, кем ему быть. Каждый из них по рассказам будущего поэта обладал достоинствами личности и знаниями. К Марку приходили учителя консультироваться по русской литературе девятнадцатого века. Он был влюблен в украинскую литературу: «Коцюбинский – это умница чрезвычайная». Но кумиром его был Гете. В книге Николая Вильмонта о Гете его рукой было сделано множество надписей. Иногда они спорили с текстом. Порой были наивны: «Молодец, Вильмонт». – «Чудак ты, Марк», – думал я, читая книгу. – «Если тебе скушно, – говорил он, – бери хорошую книгу и наслаждайся умным собеседником». С заимствованной высоты олимпийца поэт, которому никогда и в голову не приходило походить на Гете, казался ему легковесным и вызывал снисходительность. Далее судьба, не желая долго ломать голову, поступила с ними обычно. Она разлучила их. «Математик» уехал в Польшу, а потом в Израиль, поэт служил в армии на Чукотке, третий остался на месте из-за порока сердца. Письма. Марк дал мне прочесть несколько писем «математика». Они были нежны и доверчивы: дорогой Марк! ты мог бы понять меня…, – таков был и почерк автора, ровно, я бы сказал, даже невинно, уложенные на линиях листов, вырванных из школьной тетради, эти буквы еще не были затронуты житейской суетой, обманами, разочарованиями, ложью волевых поступков, которая дорого обходится художнику. Его письма дополняли до объема впечатление об этом человеке, отложившееся из рассказов о нем. Пригвожденный нарывом в горле к постели, он, извиваясь на душной простыне, говорил своей тетке: «Почему он не послал эту болячку вам?» Тетка верила в еврейского бога, а он не принял бы его смирение и на смертном одре. Самонадеянному юноше, похвалившему его в присутствии поэта: «Твой приятель мне нравится, он неглуп», он отвечал: «Я о тебе такого не сказал бы». И когда юноша от своего имени начал рассказывать что-то странно знакомое, остановил его: «Так думает Элигий Ставский, а как думаешь ты?» Юноша покраснел, как от пощечины. Письма с Чукотки были редки, сдержаны, в них не было ни грамма нытья, слова о своих чувствах. С Чукотки возвратился мужчина. Это немало – пройти Чукотку. Был шестьдесят второй год. При редакции газеты «Металлург» стихийно собралась группа молодых. Там я и познакомился с Юрием Каминским, молодым поэтом. Теперь он уже меньше писал о звездах: «Я хочу, чтобы жизнь моя кончилась многоточием звезд…» Писал о Чукотке, где «будто люди ушли с Земли» и заснеженное стадо сопок уходит, как стадо мамонтов. Там был предок, который вырастил рыжий и острый, как нож, побег костра на снегу, потом получился цветок, и человек вырвал единственный шанс у жизни и для нас. Писал об отъезде: «Вот здесь лежит Счастливая Звезда, и здесь же Белый Парус похоронен, и Женский Взгляд, забытый навсегда на харьковском перроне».
Мы собирались по понедельникам. Без взрослых, без старых, мы росли. И с нами было все, что случается с такими яростными и жадными до стихов группами молодежи. Прекрасно было это незнание жизни, эти ежедневные с распахнутыми глазами на вдохе открытия того, что знали все, кроме нас. Мы жили… А девушки, которые были способны на таки вещи, на которые они потом уже не были способны! Все они не миновали извечной женской темы младенца под сердцем, закатывая при чтении глаза на небеса. Писать стихи они, к счастью, почти все бросили и в скором времени решили эту тему практически с полным успехом.
Из центра до остановки «Третий участок», вблизи которой находится редакция газеты «Металлург», мы добирались на трамвае. Он подходил к остановке «Центр». И обливал ожидающих янтарным медом своего света. Неприметно мы пили этот мед. Соблазненные подлинной красотой мгновения, родившейся, казалось, из нашей души, а не родившей в нас всего лишь свое отражение, мы вскакивали на подножку трамвая, как на трап корабля или веревочную лестницу дирижабля. Ну, а коль ты через минуту отплываешь на борту океанского лайнера или улетаешь на дирижабле, то ты грустен, но ты – мужчина, и некий ехидный ветерок уже навеял на твое лицо возвышенную меланхолию, разметал кудри, и лицом теперь ты так похож на Цезаря Августа. Мы легко очаровывались собой, но в этом есть доброе зерно, очень важное, на мой взгляд. Причиной тому было наивное убеждение каждого, что душа его представляет какую-то ценность. И ценность ее в том, что она способна рождать красоту. Мир бессловесен, я хочу говорить от его имени, и если я его правильно понял, мир красив, а красота есть истина моего видения. Два последних слова означают, что и я говорю миром, что мы неразделимы, и, может быть, важнее то, что я хочу говорить им.
Юноша, решивший сделаться поэтом, вскоре начинал лестно задумываться о себе, хотя не создал еще ничего стоящего, хотя горе не ложилось еще на его плечи, хотя не выверил он свое решение одиночеством, и жизнь еще не давала ему никаких поводов для столь гадательных надежд. Никто из нас еще не умел отказываться от себя. Производить на кого-то впечатление было очень важно. Отсюда брали начало недолговечные дружбы. Мы помнили, кем был посеян этот дух, и дарили ему горькое забвение.
Но что ж приуныли вы, о други? Что увидели в себе? Дайте мне ваши руки. Сложим наше тепло. Истина зовет нас. И звезды Вселенной рождаются трудно.
Чтобы можно было представить себе, как проходил понедельник, я расскажу, как мы приходили к нему. На воскресенье, что чувствуется уже в семь-восемь часов вечера, всегда лежит печать завтрашних забот, завтрашней работы. Думаешь о том, чтобы лечь спать хотя бы в двенадцать, чтобы утром найти в себе силу воли обуздать и вернуть в скупое русло свои чувства, разбредшиеся и расслабившиеся за выходной, припоминаешь дела, которые нужно продолжить завтра, и как бы заранее готовишь себя к марш-броску натощак. А ты уже знаешь, что на дистанции будет тяжело, будешь задыхаться, и помимо воли внутренне готовишь себя к ее преодолению и выкуришь пару сигарет, и вино пьешь отдельными глотками, и есть стараешься поменьше, ибо с пустым желудком лучше думается и легче бежится. И обязательно нужно проводить подругу, которой не заикнешься, что тебе нужно раньше лечь спать, а подъем рано, ох как рано – в полшестого, и к семи на работу. Из выходных дней я всегда больше любил субботу, несдержанную, свободную, щедрую, идущую до конца, до того момента, когда усталость сама собой притушит постепенно веселье, и то гораздо большее, что ты ждал от него, настроит немного печально, но ты полон тяжестью созревших плодов вечера, и мысль по инерции блуждает в неподвластных пространствах памяти, так похожих на безлюдный город, по которому идешь. Момент прощаний в чьей-то гостеприимной квартире выпал, мы перескочили через него и идем по городу. А город тих и звонок, город доверчив, как любимая, которая едва приоткрылась, и это страшно спугнуть. Переулки уходят в глубокую темноту. На мокром асфальте лежат пятна холодного света. Потрескивают люминесцентные лампы. Пока мы сидели в квартире, толика дождя пролилась на него, вымыла листья, тротуары, и воздух полон возвышенной грации или легкого безумия ветра. На асфальте лежат одинокие листы, до времени сбитые дождем. Наш негромкий разговор слышен далеко, но случайному прохожему не до него. Вот и торопливых шагов его не слышно. Беззащитность спящих людей невозможно постичь умом. Уютная улица, над которой в глубокой вышине огромные бересты и тополя качают ветвями, приводит нас к висячему мосту. Мы идем посредине проезжей части, машины редко заезжают сюда. Проходим мимо дома, который с детства я знаю, как «дом профессуры». Через двор этого дома можно пройти к «дому ИТР». Есть еще «дом ЮРТа». Названия эти родились в начале тридцатых годов, когда в городе начал выплавлять чугун металлургический завод и организовался горно-рудный институт. Они построены в стиле конструктивизма. Напротив «дома профессуры» большая баня, ныне милиция, и сразу за ней переулок, приводящий к восьмой школе, которая потонула в ночи, ветвях и ребячьем гаме. На мосту кажется, что река под нами раскинула руки до невидимого горизонта, обнимая огромную душу ночи. И, может быть, потому нам сладко жить, что в этом объятии спящий город, медленно кувыркающиеся тучи, звезды, скрытые за ними, и мы со своей неумелой любовью к миру. За мостом мы проходим по сухому руслу Коммунистической улицы, протекаем по дну шума ее осокорей. Прощаясь, говорим простые слова. О, мгновение мира и покоя, помедли! Ночь, ты одна говоришь откровенно, как много в нас заронено за этот день, как мало мы успели сделать. Затем я быстро пробегаю домой и с размаху бухаюсь в сон.
И вот наступал понедельник, обычный день между прочих. Я бросался в его бурное течение со смутной мыслью о вечере, до которого еще предстояло доплыть. А чтобы хорошо плылось, то мысль должна быть на время забыта. Она придет, когда ей можно будет прийти, когда ты почувствуешь под ногами дно и плыть уже не надо, нужно выходить на берег, и сколько ты плыл – неважно. Я не оглядывался, чтобы хоть одним взглядом окинуть день, настоящий пролив неизмеримо тверже отливается в памяти. И тогда начиналось опережение. Еще на бегу к трамваю я уже мысленно ехал в нем. А двадцать минут дороги после дыбом стоящего за спиной грохота завода сокращали лишь сады от Трампарка до Широковской, точнее их живые листья, спеющие вишни, абрикосы, яблоки, виноград. (Я знаю теперь, почему сталевар Валька Савранский лежал на берегу затопленного рудника на вытоптанной пляжными волейболистами сухой траве, когда солнце пробило вторую половину лета. Солнце стояло в небе неподвижно. Земля приняла человека в ложбинку. Вокруг кричали, разговаривали. Но было так тихо, что многое можно услышать. Слышно было женщину, сидевшую рядом с ним. Мы улыбались все трое. Не помню почему, может быть, у нее распускался быстро живущий цветок смеха на лице, и улыбку тоже можно было услыхать.) И наконец трамвай спускался под уклон к хлебозаводу. Пока я плескался под краном, чуть ли не влезая в самый кран, мать ставила на стол ужин. Я съедал его с удовольствием, и уже более не думал ни о чем, кроме редакции «Металлурга».
Приходил вечер понедельника. Он разворачивал над городом темные свои знамена и зажигал первые звезды. До отъезда на литобъединение еще оставалось полчаса свободного времени, и я не мог удержаться, чтобы не пройтись немного по городу. Почему-то было необходимо до момента, когда занесешь ногу на подножку трамвая, то ли попрощаться с чем-то, то ли отрешиться от него. Наверное, все же попрощаться, возвратиться и попрощаться еще раз. Потому что весь пестрый букет вечерних впечатлений, охапку, которую захватил как попало, которая тает таинственным образом, хотелось унести с собой. Услышанные, но непонятные обрывки разговоров, недолговечные вспышки смеха, белеющий ситец платья и его узор, вкрадчиво завоеванный темнотой, запахи листвы, пыли, духов. Духота! Ты выпросишь таки дождь на свою голову. И вдруг широкий до окраин крик фонарей: «Да будет свет!» Лица, глаза явленного мира. «Здравствуй, здравствуй, здравствуй» знакомых. Дашь ли ты мне счастье?
«Где ты, счастье? Лечу на такси, руку в окошко высунув. Где оно? У кого спросить? Кому свои мысли высказать? Растопыриваю пальцы щупальцами. Что-то в них упругое прыгает. Ощущаю и даже прощупываю, а схватить не могу пригоршней».
Юноша с крепкой улыбкой… В той улыбке не было сияния или азарта, она была, спокойное и ровное горение, только внешним знаком большой и веселой внутренней энергии. С ней победа была несомненной. Спустя четверть часа мы уже ехали в тесном и тряском трамвае. Я вижу себя в трамвае, медленно отсчитывающим остановки «Школа», «Широковская», «Трампарк»…
Слух о молодых поэтах распространялся с вездесущей быстротой запаха. Вскоре наши собрания, насчитывавшие вначале шесть-восемь человек, стали многолюдными и пестрыми. Среди появившихся людей, – а мы всегда с восторгом приветствовали новые лица, – были совсем юные девушки, написавшие по нескольку стихотворений. Они пришли учиться. Те из пришедших, кому было больше двадцати пяти лет, относились к нам скептически и не бывали у нас больше двух-трех раз. И мы потом удивлялись, что они больше не приходят и решали впредь быть сдержаннее. Саркастическая игра случая выплеснула на наш берег нескольких конферансье, в глазах которых холодным, застенчивым, стальным блеском сверкал голод по известности. Тщеславие, до времени таящее свои лезвия, гнало их на сцену, взвинченную добела темным волнением зала. И они летели на нее, как бессмысленные бабочки на огонь. К нам они пришли пригубить, откусить и вкусить сомнительной славы провинциального поэта, этой порядком горчившей сладости. Но воздух, которым мы дышали, воздух, пропитанный табачным дымом и едкий от насмешки, вредно действовал на их красивые лица, уже мирно плывшие к холености. Дух вольности, в котором медленно выплавлялась воинственная и бескорыстная в своей любви к истине дружба, не пришелся им, но главное – они ему не пришлись. Их исчезновение прошло незамеченным. С ними исчезли и стихи о балюстрадах, палевых небесах, гладиолусах, с образами, громоздкими, как машина времени, сделанная из фанеры.
Общая жажда писать была сравнима с… Представьте, как ребенок тянется к яркой игрушке, как мальчик ест мороженое, как девочка хочет куклу, как в майский день впервые мама позволяет выйти на улицу босиком, потому что земля уже не холодная, как хочется в детстве научиться кататься на коньках, как ждут любви, мучительно и радостно пытаясь угадать ее в надвигающихся днях. Вот так нам хотелось писать. И в этой горячке немудрено было потерять голову.
Некто Ольшевский, долгое время веселивший нас своими бездарными стихами, вдруг принес хорошие стихи. Поверить было трудно, а он тем временем уже читал их с эстрады. Наконец, мы поздравили его, но вдруг распространился слух, что эти стихи кто-то читал в книге Галчинского, польского поэта, с которым мы были мало знакомы. Я был изумлен, это не укладывалось в голове. Гадливость помешала нам избить его. И тогда он появился, как ни в чем не бывало. Он вырос в дверях, все обернулись к нему, затихли. Сообразив, что нам уже все известно, он пошел в атаку:
– Ну и что здесь такого, – начал он, затем переходя на крик, – я сейчас пишу рассказ и…
– Слушай, Галчинский, тьфу, Ольшевский, – тихо перебил его Каминский, поворачивая указательным пальцем мраморное пресс-папье, – ты так несерьезно отнесся к делу. Разумнее было бы использовать кого-нибудь из материковой Австралии. Польша ведь рядом. – И вдруг, подняв лицо и повысив голос до звона: – Бездарный поэт и бездарный вор, ты достоин вот этого мрамора. Беги, а то здесь тяжелые чернильницы, книги и стулья. Спасай самолюбие.
– Вы еще услышите обо мне, вы пожалеете, вы все здесь ничего не стоите, – кричал на лету Ольшевский, выбитый из дверей взрывом хохота такой силы, что бедная комната задрожала, словари подпрыгивали на полках, чернила покрылись зыбкой рябью. Каминский хватал воздух, как после удара под ложечку. Наконец, лампочка дважды мигнула и погасла. Смех, обессиливший нас, стихал.
– Ангел, – сказал я в темноте.
– Нужно сменить лампочку.
Загорелся свет. Все оглядывали друг друга, тяжко и глубоко вздыхали, кто-то снова расхохотался, дошло, значит. Блаженно улыбались.
В тот вечер мы, как обычно, говорили о стихах, напечатанных в «Юности» и других толстых журналах, о Вознесенском, Евтушенко, Ахмадулиной. Рассказывали новости, смешные случаи. Каждое остроумное замечание незамедлительно награждалось вспышкой смеха и всеобщей любовью, тотчас же подхватывалось и всему исчерпывалось до дна во множестве вариантов. Когда живость, накапливавшаяся всю неделю, чтобы вырваться шипучей и искрометной струей в нашей незавидной комнате, растрачивалась и утихала, мы, опустошенные этой легкомысленной бурей, уже были готовы к новому восприятию. Так земля на упавший с вызовом дождь и вызывающее солнце задорно отвечает травой. Кто-нибудь вставал и читал первое стихотворение, которое сразу же обсуждалось, и вслед за тем каждый по ходу солнца высказывал свое мнение.
*
Там Днепр, а над ним Гора, на горе колокольня. Исполинская, она надвигается, увеличиваясь, и остается на месте, огромная, вдали, на другом берегу. Это прошлое маячит огромным остовом? Бросает вызов? Годами чувствовать его и не принять? Чем же ей возразить на этом берегу, на низком, с которого она видна во всем величии. Может, этими домами, опрятными, как кухонная мебель, облицованная пластиком. Нужно ли? Можно ли? И вообще, есть ли вызов?
Господи, но какие чужие здесь дома! Как бездомно мне среди них. Выгоняют. Отовсюду выгоняют. Зачем-то помню какой-то по-простому теплый воздух, которому подчинялся. Вот намек на него. Осенняя оттепель. Истомой, дремавшей во мне до сих пор. Так, начиная с улыбки, лезвие идет к сердцу. Можно умереть удивленным, если хочешь знать. Что это за сила и по какому праву она может сделать удивление моей последней минутой. Почему должно ей подчиняться. Должно или нет? Возможно ли ею владеть?
Отрешенность. Только загадки, а разгадки утеряны неизвестно где и когда.
*
Прекрасно утром выходить и идти по дну потока, мокрого от ночного дождя. Как жаль оставлять следы – и в то же время это что-то естественное.
*
Тополиный маршал с пушинкой на плече, я вижу, как ты идешь среди тополей, влюбленных в июнь. Листьев больше, чем ветра.
Так любит тополь, говоря: вот тебе для начала шум и тень погуще в жару и еще сколько хочешь на лето разбужу в моих почках.
Глухо в сердце стучится тополиное лето.
Ты, вижу я, мальчик, гордишься.
Тополя затопили глаза.
Ты откинул лицо, это они подсказали. И лицо уплывает уже среди листьев все выше и выше, все прозрачней, обернись поскорее, они исчезают…
Птицы заняты жизнью, им не до песен, нужно птенцов накормить. Они засыпают мгновенно, когда солнце зайдет, на постели из писка.
Слышишь, пух отделился от ветви и отплыл неизвестно куда. Ты вбегаешь под своды деревьев.
Ровным слоем на сухой земле лежит пух.
*
Так много людей. Все со своим. У каждого комплекс Времени, и души, наверное, не хватает. Значит, самому, значит, любви ждать неоткуда, хотя надежда никогда не покидает. Тем и живы. Пусть простые (я с ними) любят и приходят с благоговением и жаждой ответной любви к летящим от тяжеловесности и порывания к небу едва забрезжившей зари. Но их любовь существует только лишь как Слово, не более, когда сам временами теряешь надежду любить и быть любимым. Наступает мужество и тоска. И не кончается безысходность, и не кончаются призрачные, ах, такие голубые по временам надежды, и вечно продолжается дорога. До выбеленных дождем и ветром костей, забывающихся и неотрывных.
*
Протекает время привычное и безобидное, доброжелательное, как сестра. Протекает в размышлениях о том, почему мне плохо, а не хорошо. Как сделать «хорошо»? И мысли такие: нужно жить по плану, нужно заниматься спортом, нужно трудиться… Мысли верные и скушные ужасно.
Вот что я сделаю!
Я создам улицу. Мысленно я ее вижу. Она приходит не спеша к большой, шумной улице. Это просто тропа, спускающаяся вниз по траве, пожухлой от осени и от этого теплой. Здесь выросли деревья только от того, что названы. Дикая груша с опавшими и доспевающими грушами под ней. Они утром холодные и сладкие. А листья ее парят то на фоне облака, то на фоне неба. Кто умеет, может услышать или понять, зачем они необходимы в этом воздухе. Здесь также тополь, берест, акация и верба, яблоня, уже без яблок, с поредевшими ржавыми листьями. Ты будешь проходить там весной и летом. Когда-нибудь осенью ты спустишься по этой тропе мимо моих деревьев, листьев, плывущих в медленном и спокойном воздухе, в облаке и небе, и взгрустнешь мимолетно. Возможно, будет ветер и он будет косо сносить листья к земле. Сбегая вниз среди других людей, ты вспомнишь обо мне – и мы с тобой мгновенье помолчим.
1965 – 1969
ОЛЕГ ХМАРА
Олег Илларионович Хмара (1936–2001) – еще один старинный и надежный мой друг, со времен криворожской юности. Родился он в казачьем селе Вольном, расположенном на реке Самаре, под Новомосковском. Затем жил в Днепропетровске, где окончил среднюю школу и институт. По образованию он – горный инженер. В Кривом Роге он работал на рудниках и шахтах. Мы познакомились и навсегда подружились в 1962 году. Олег писал стихи – и, разумеется, входил в нашу тогдашнюю группу молодых поэтов. Порода сказывалась в нем: отец – из древнего запорожского рода, мать – донская казачка. Стройный, ладный в движениях, легкий на подъем, всегда собранный, державшийся прямо, элегантный, магнетически притягательный для женщин, обладал он многими достоинствами, в числе которых была врожденная рыцарственность, верность дружбам, готовность по первому зову прийти на помощь, умение понимать людей, способность совершать решительные поступки. Был Хмара, к тому же, заядлым путешественником, рыбаком, исходил на яхтах и катерах весь Днепр и впадающие в него реки. Жил Олег – поэзией. Стихи его, пронизанные грустным и светлым лиризмом, были мгновенно узнаваемыми и радовали всех нас. В своих суждениях был он тактичен, сдержан, но, при необходимости, решителен и прям. В СМОГе Хмара – с весны 1965 года. Вскоре его потянуло в Москву. И начался новый его период. Жил он в Люберцах. Работал по специальности. Постоянно ездил в командировки. Часто бывал в тех местах страны, где находились угольные и рудные шахты. Изобрел уникальный прибор, позволяющий заранее определить наличие газа в шахтах – и тем самым предотвратить губительные для шахтеров довольно частые взрывы. В Москве он дружил с теми же представителями андеграунда, что и я. Стихи Олега распространялись в самиздате. Попытки издаваться оказывались тщетными. Только в период перестройки появились его публикации в периодике. В 1989 году вышла его первая и единственная книга стихов. Олег был для меня другом, которому я абсолютно верил, с которым мог порой говорить о наболевшем и сокровенном. Сам он сказал обо мне однажды своим знакомым: «Он мне как брат». Бывало, мы вдвоем с Олегом путешествовали, на его катере по Волге. В девяностых – он приезжал ко мне в Коктебель. Стихов написал Хмара не так уж много. Но достаточно для того, чтобы их любили и помнили, чтобы они остались в русской поэзии.
Владимир Алейников
* * *
Мы курили просто для солидности,
как хинин, глотая никотин.
Знатоки футбольных знаменитостей –
мы в футбол играли, как один.
Мы боксерской подражали этике,
но ходили – лица в синяках.
С синяками мы по арифметике
приносили двойки в дневниках.
И тогда у мам слезинки плавали
и сгущались ниточки бровей.
Наши мамы очень часто плакали
от обид любимых сыновей.
Но опять мы, как кривые штопоры,
ввинчивались в каждую из драк.
Наши мамы нам сорочки штопали,
временем зачисленные в брак.
Наши мамы нас ругали, ладили,
обещальным верили словам,
до полночи нас, уснувших, гладили,
гладили по рыжим головам.
А болели – ставили горчишники,
покупали кеды и футбол…
Мы росли тяжелыми мальчишками
стадионов, матерей и школ.
1961
ШАХТЕРАМ КРИВОГО РОГА
После смены – усталых, натруженных,
в день, который начнется с утра,
вас в клетях, до предела загруженных,
выдают, выдают на-гора.
Вы устали. Вы матом ругаетесь.
Вы привычно «Шахтерские» курите.
На «Шахтерские» вы полагаетесь
и другие курить не рискуете.
Сгоряча вы клянете начальников,
а начальники – злые и добрые.
Вы мочалками спины мочалите
и в нарядных воюете с догмами.
Вас, как школьников, нужно воспитывать,
обучать языку и словесности.
Вас на крепость не нужно испытывать –
вы покрепче кварцитов железистых.
Вы в работе похожи на дьяволов.
Вы сверкаете бронзою лиц.
Вашу крепость не внес Протодьяконов
ни в одну из своих таблиц.
1962
СТИХИ ПРО МОЕГО ДЕДА
Дед мой уже состарился.
Ему девяносто лет.
От дела всего и осталося,
что кожа на скелет.
Дед мой уже «с заплатами»,
не «мертвый» его захват.
Оставил многих горбатыми –
сам теперь горбат.
Дед мой богатым не был.
Бедность ему сродни.
И никогда не пел он
«Боже, царя храни».
Полжизни прожил безбожником,
потом ему вера далась –
стала для деда богом
советская власть.
Дед мой законы новые
утверждал клинком.
Имел кулаки пудовые,
но не был он кулаком –
К колхозу имел отношение
и повторял слова:
«У головы на шее
была бы голова…»
Помнят об этом поникшие
старые тополя.
Помнят об этом погибшие
дедовы сыновья.
Ему мы награду первую,
ему бы звезду с небес.
Но деду не дали пенсию –
ошибся, видать, собес.
А дед мой уже состарился.
Ему девяносто лет.
От деда всего и осталося,
что кожа да скелет.
Но скоро к нему поеду я,
а может быть, полечу.
Пенсию эту деду я
все-таки схлопочу.
1963
ПРОЩАНИЕ С МОСКВОЙ
Владимиру Алейникову
Последним вереском, последнею верстою
ты говоришь мне: не прощай – прости.
Ты говоришь: я этого не стою,
чтобы по мне талантливо грустить.
Но если так, то отчего я плачу
на бездорожьи, в стороне от всех,
свой промах молодой, свой неуспех
разменивая на твои удачи?
Тобой не признан, но тобой храним,
Москва моя, я временный твой житель.
Я не какой-нибудь там херувим
и не какой-нибудь там небожитель.
Я есть поэт. Я волен. Я свободен.
Тираны и лжецы уличены.
Я на твоем туманном небосводе
горю звездой второй величины.
Горю. Свечу. А на земле зима.
А на земле, как будто бы нездешни,
стоят в обнимку темные дома,
похожие на темные скворешни.
И свет мой мал, и свет мой так далек,
что не поможет темноте скворешен.
Москва моя, сажай меня в острог –
ненужным сочинительством я грешен.
Кори меня. Но только не транжирь
на города, что суждены мне после.
Случайный гость, транзитный пассажир –
я помню твой серебряный компостер.
Я помню, как тогда шумны, базарны,
от злого одиночества в ночи
Меня спасали Спасские казармы,
вручив кольца Садового ключи.
Я помню, как тогда своим набатом,
что слышен даже на краю земли,
Меня встречала церковь за Арбатом,
где Пушкин обвенчался с Натали.
Я помню, как тогда, когда, недужен,
светил я светом немощным с небес,
сказала мне, что все же свет мой нужен,
наследная царевна поэтесс.
И вот теперь последнею верстою,
последним вереском ты говоришь: прости.
Ты говоришь: я этого не стою,
чтобы по мне талантливо грустить.
1964
* * *
Приемлю Францию и говорю давно:
под этим небом и под этим солнцем
воистину не каждому дано
поэтом быть и быть работорговцем.
Пусть одному – крахмальное жабо.
Другому пусть – наследственная грыжа.
Тебе – бессмертие. Живи, Артюр Рембо,
на улицах и площадях Парижа!
Поэзия, хмельны твои права,
а власть – сильнее власти миллиона.
Вот почему кружится голова
от завещаний Франсуа Вийона.
Вот почему, когда на сердце лед,
когда в тиски берет меня холера,
все хочется подряд и напролет
читать прекрасного и желчного Бодлера.
1971
ЮРИЙ КАМИНСКИЙ
Юрий Зиновьевич Каминский (1938–2008) – третий давний мой криворожский друг. Весной 1962 года, когда мы познакомились, этот невысокий, но крепко скроенный, бронзоволицый, кудрявый, худой, сверкающий глазами, тогда еще молодой и полный сил человек поразил меня своей вдохновенностью и великой любовью к поэзии. В нашей компании молодых поэтов он был значителен и совершенно необходим. Писал он много. Постоянно читал нам свои новые вещи. Стихи его, пружинистые, мускулистые, блещущие образностью, лаконичные, тяготеющие к обобщениям, узнаваемые, пантеистичные, пронизанные вселенскими токами, уже в ту пору говорили о нем как о сложившемся, ярком поэте. Жил он в старом доме дореволюционной постройки, с типичным для южных областей внутренним двором, где на виду у всех шла жизнь его многочисленных соседей. Мы любили бывать у него. Страстный книгочей, мечтатель, фантазер, да еще и человек с потрясающим чувством юмора, Юра был душой наших сборищ. Будучи очень образованным, закончив институт, работал он, тем не менее, слесарем. В армии служил он на Чукотке, и это навсегда закалило его. Характер был у него – настоящий мужской, без всякого нытья. Случалось, что совершал он поразительные по своей решимости поступки, а иногда и настоящие подвиги. Юра тоже был из поколения, опаленного войной. Отец его – погиб на фронте. Мать – вырастила сестру и его одна. Семья жила более чем скромно, порою впроголодь. Окрылила и спасла Каминского – поэзия. Изредка его стихи публиковались в украинской периодике. Выручал – самиздат. В СМОГе Каминский – с весны 1965 года. Сознательно никуда он не уехал, остался жить в провинции, в родном городе. Именно здесь было все, что питало и поддерживало его творчество. Бывали у него неприятности с властями. Но, волевой, твердых правил, непререкаемо честный, знающий свою правоту, он и в сложный период сумел выстоять. Написал он множество стихов. Поэзия – была панацеей от всех трудностей жизни и бед. На протяжении четверти века печатали его в периодике по-прежнему редко. Наконец, в 1990 году, вышла его книга в Москве. И вслед за ней – чередой начались издания книг Каминского на Украине и за рубежом. Он дождался признания. Верный друг, истинный поэт, соратник, Юрий Каминский остался жить в своей замечательной поэзии.
Владимир Алейников
* * *
Где-то гул голосов над бульварами,
Ну а здесь тишина за версту;
И как в лузу шары бильярдные.
Звезды падают в темноту.
Мои губы в мучительной мимике
Созревающих слов, чтобы я
Смог окликнуть потом по имени
Самый краткий миг бытия.
И качает меня вдохновение
Здесь, за городом, у реки…
До последнего сердцебиения
Мне искать панацею строки.
Не на койке, среди соболезнований –
Сжав слабеющие кулаки,
Я наверно умру на лезвии
Самой лучшей моей строки.
1962
* * *
Темнеющей небритостью антенн
Рассвет осенний землю оплетает,
И птицы грустно с неба облетают,
Нависшего над нами, словно тент.
На улице безлюдно, где народ?
Все ждут дождя и прячутся в квартирах,
А ты идешь, глазастая задира,
С улыбкою, кипящей в полный рот.
И вдруг взорвался ветер у земли,
И тучи по-пластунски поползли.
А ты спешишь, и в осень – смехом с маху,
Вся, словно зайчик солнечный, светла.
И каждый взмах руки подобен взмаху
Расправленного сильного крыла.
Темнеют безнадежно горизонты,
Как будто утро повернуло вспять…
Стою последним бастионом солнца,
Который невозможно взять.
1962
* * *
Упругим ветром в улицах повеяло,
Все ширится вдали, светлея, щель;
Ты видела, как утро в речку веером
Закидывает удочки лучей?
Я нынче вижу все это воочию.
Гляжу, усевшись прямо на песок,
Как речка, желваками чуть ворочая,
Из солнца выжимает жаркий сок.
Склонилась над водою ива около
И смотрит напряженней рыбака,
Как жирные, загадочные окуни
Хвостами подгоняют облака.
А солнце поднимается все выше
И даже начинает греть слегка,
И так блестит за речкой чья-то крыша,
Как в первом классе школьная доска.
1962
* * *
Надвинув низко козырек луны,
Заглядывает зимний вечер в окна;
И вырастаешь ты из тишины,
Как долгожданный берег из бинокля.
И вот уже, неистово звеня,
Грудную клетку взламывает сердце,
Но входишь ты уверенно в меня
Прекраснейшей сестрою милосердия.
Ты просишь меня ласково: усни,
А губы мои шепчут имя милое…
Мне кажется, что сделаны они
Из твоего светящегося имени.
Ликуя, бьется сердце, сон дробя…
Мне кажется, что весь я из тебя.
1962
* * *
На скамейке сидит одноногий Терентий.
Щелкнул будто ружейный затвор портсигар,
И уходят под сонные кроны деревьев
Кольца дыма и водочный перегар.
А вокруг столько смеха и белой сирени,
Но, устало вздохнув, неуклюжий, худой,
Улыбаясь смущенно, уходит Терентий,
По планете стуча деревянной ногой.
Я гляжу ему вслед, мне не хочется спрашивать,
Почему он уходит от нас, от луны…
И густеет в ушах – эхо – самое страшное –
Деревянное эхо минувшей войны.
1963
* * *
Один, как в первый день творенья,
Лежу под боком у земли
И звездное столпотворенье
Насквозь пронзают ковыли.
Навстречу таинствам природы
Я раскрываюсь целиком…
Как слова первого зародыш,
Ворочается в горле ком.
Еще не стал Парнас лучиться
И нет крылатого коня,
Но просто горы есть и птицы,
Уже вошедшие в меня.
Иду, как в первый день творенья,
И даже кудри как венок
Несу, и жадно жду мгновенья,
Когда вдруг брызнет из-под ног
Рассвет. Широкий и багровый,
Он мир возьмет в прекрасный плен…
И вспомню я: «и было слово…» –
Как слава солнцу и земле.
1963
* * *
Я один на один с мостовой неизбитой
Аладдином, лишившимся лампы своей,
И реклама над крышей электросбыта
Предлагает мне лампы в сто двадцать свечей.
Я – горой за великую силу прогресса –
Телевизоры, лазеры, звездных дел мастера…
Но порою меня ах как тянет погреться
У простого костра.
Я один на один с обезлюдевшей осенью,
Урны с листьями высятся урнами с прахом,
Как на гуще кофейной, ночь гадает на озере
На меня, словно старая дева на брата.
Я не верю в гаданья, в талисманных уродцев.
Обманув предсказанья врагов и родни,
Мое сердце когда-нибудь вдруг разорвется,
Как пробьется подземный нежданный родник.
Потому и напрасно неоновым спичем
Мне прерывисто светит рекламный монтер…
Я куплю за копейку коробочку спичек
И такой разожгу первобытный костер!
Будут птахи озябшие дружно посвистывать,
Как молодки семечки лузгают;
И придет ко мне Муза вдовою неистовой,
Очень греческая, очень русская.
Я уйду от округлых друзей и советов –
Я ведь тоже бываю чертовски хитер, –
Чтоб маячил в ночи полустанком рассвета
Мой костер.
1964
РУДОЛЬФ КАН
Рудольф Кан – четвертый мой давнишний криворожский друг. Родился он в 1937 году. Живет в родном городе. Журналист по профессии, Кан работал и работает в различных городских газетах. Он чудесный человек и друг. Это я понял еще в 1962 году, когда познакомился с ним и сразу же подружился. Именно Рудик дал всем нам возможность собираться в редакции газеты «Металлург», сотрудником которой он был тогда. Именно он сумел в дальнейшем найти для наших сборищ и другое помещение, в центре города. Именно он, со свойственной ему тактичностью, но решительно и твердо, всячески способствовал сближению и общению местных творческих людей, далеко не всех подряд, – была в его действиях умная и справедливая избирательность. Высокий, очень воспитанный, несколько стеснительный, предельно скромный, оберегающий свой внутренний мир от ненужных вторжений, он раскрывался в наших задушевных беседах, длившихся часами, годами, десятилетиями. Жили мы неподалеку друг от друга, на Гданцевке, в заречном, расположенном в низине и закрытом от степных ветров довольно высокими холмами, густо заросшем самыми разнообразными деревьями, переполненном цветами тихом районе, который когда-то вовсе не случайно назывался Тихий Притулок – то есть тихий приют. Я приходил к Рудику, в его небольшую квартирку, расположенную в угловом доме. В окна виден был стоящий на площади памятник Богдану Хмельницкому, своей булавой указывавшему в сторону Москвы. А вокруг дома – шелестели зеленой или желтеющей листвой, в зависимости от времени года, высоченные тополя. Мог я сказать Рудику – все. Знал: он поймет. И сам он порою говорил мне такие важные и серьезные вещи, каких никогда не сказал бы никому другому. Он писал стихи, хорошие, грустные, но и светлые, потому что привык он побеждать боль и верил в торжество добра. Как и остальные наши общие друзья, он тоже с весны 1965 года был в СМОГе. До Москвы, ко мне, он так и не добрался, хотя собирался много раз. Но я-то постоянно приезжал на родину – и беседы наши не прерывались. В конце шестидесятых составил я первый, машинописный, общий наш сборник стихов и прозы, куда включил тексты всех своих криворожских друзей, – его читали в самиздате. Стихи Кана при советской власти не издавались. Публикации в украинской периодике появились только в девяностые годы. Более сорока пяти лет вспоминаю я и твержу строки доброго моего друга. Негромкий, чистый голос Рудольфа Кана слышен и в общем звучании поэзии, и в сложной, но зато и прекрасной музыке бытия.
Владимир Алейников
* * *
В семи сентябрьских ветрах
храни свои приметы лета,
пока еще не все ответы
запомнил в этих вечерах.
Ты это принимай от жизни,
пока еще не грянул миг
желаньем поздней укоризны
поднять осенний воротник.
И пусть потом неотвратимо
последних яблонь час придет,
и ветры мчатся мимо, мимо…
и станет таять первый лед.
1966
* * *
И вот сентябрьский сон – награда
за те последние листы,
когда утеряна услада
сжигать июльские мосты.
Но август никого не тронул,
и нету меры той вине,
что разжимать твои ладони
мне трудно даже в сладком сне…
1966
* * *
О, Моцарт, в подлость все же верь,
когда вечерние хоралы
друзьям распахивают дверь
и наполняют тьмою залы.
О, Моцарт, таинство храни
слезы, огня и давней ссоры.
пускай не тронут разговоры
те сердцу памятные дни.
О, Моцарт, не отдай венков
тому, в консерваторском блеске,
чья палочка, как шпага мести,
сверкает завистью дворцов.
Не уходи от правды сна,
где весь финал – в тумане алом…
Ты набери пока вина
в свои чистейшие бокалы.
1966
* * *
И отдает себя Пьеро
в толпу вечерних разговоров,
и кажется – уже не скоро
он доберется до ворот.
Пока Париж не отомстил
своим язвительным участьем,
он не дождется крохи счастья,
как бы об этом ни просил.
Сейчас игра без анфилад,
где много воздуха без пыли
и где тебя всегда любили,
и это лучше всех наград.
И выбегая на поклон,
ловя прощальные букеты,
уже предвидеть те кареты,
что приготовил им Бурбон.
О бархат занавес, гряди,
как сожаленье конституций,
и от Парижа огради,
и дай в ночной Париж вернуться.
1966
* * *
Может, вера, а может, грусть,
может, правда тебя миновала,
и признайся себе: ну и пусть,
и не это со мною бывало.
Почему же так трудно седеть,
разговорам досужим внимая,
если стала дорога прямая
и на большее можно не сметь?
Далеко не уйти от беды,
эти боли в тебе отзовутся,
если осень стирает следы,
по которым захочешь вернуться.
1966
ВЛАДИМИР ПОЖАРЕНКО
Владимира Пожаренко я увидел впервые в Кривом Роге, в конце 1961 года. И тогда же, в одном из домов культуры, где выступали молодые криворожские поэты, впервые услышал, как он читает свои стихи. Впечатление было невероятно сильным и запомнилось на всю жизнь. Коренастый, крепкий, он читал хрипловатым голосом одно стихотворение за другим – и они воспринимались мною как откровение. Их смелость, свобода и новизна, поразительная искренность, их доверительные, вроде бы грубоватые, но многообразные и порою тончайшие интонации – были незаемными, абсолютно своими, личными, и лиризм их мгновенно проникал в сердце и душу, и голос был – свой, и сам тон их, всегда крайне важный, был его, пожаренковским, и более ничьим другим. Это были стихи сформировавшегося поэта. В следующем году мы познакомились и стали общаться. Пожаренко был в Кривом Роге человеком приезжим. Родился он в 1940 году, в какой-то станице, в Волгоградской области. Закончив школу, скитался по всей стране, успел побывать в самых дальних ее уголках. Стихи у него возникали с голоса. Он произносил их, выговаривал, выпевал. И только потом записывал, на любом подвернувшемся под руку клочке бумаги. Однажды, в общежитии, где он обитал, я увидел множество его стихов, записанных карандашом прямо на стене, на обоях, над его койкой. Некоторые стихи Пожаренко периодически печатались в городской газете и в разных многотиражках, лучшие – оставались неизданными. Пожаренко был ярким, независимым в суждениях и поступках, умным и отважным человеком. Был он очень талантлив. Работал – на бесчисленных в ту пору стройках, на огромных предприятиях. Среди рабочих – был своим парнем. Но жил он – поэзией. И в среде молодых городских поэтов считался он признанным лидером. Видимо, тяга к перемене мест вновь сказалась – и в 1964 году Пожаренко вдруг исчез. Наверное, куда-то уехал. Больше я никогда его не видел. Была у меня тетрадь его стихов начала шестидесятых, она пропала. Чудом сохранились несколько стихотворений – да разные обрывки стихов до сих пор вспоминаются. Где сейчас Пожаренко, жив ли он, пишет ли он стихи, – я не знаю. Почти половину столетия назад был он – для меня и для моих друзей – настоящим поэтом, и остался таким – навсегда.
Владимир Алейников
СВАДЬБА
Мои одногодки женятся.
Девчата на редкость женственны.
Ребята – отцы, и только.
Лишь я в одиночку за столиком.
Один я, как хвост у коровы.
Свадьбы – пора величественная.
Вот шепчет товарищ мне: «Вова,
хотя бы привел для приличия…»
А где же найду я рыжую,
таежную рыжую лыжницу.
Искал – и нигде в переулочке
своей я не встретил снегурочки.
«Горько» растет и высится,
и мне аж до боли горько.
Уйти, на диване выспаться,
но нет – приглашают на польку.
Мне нелегко танцуется.
Жарко. Хочу мороженого.
Молодожены открыто целуются,
им так сегодня положено.
Невесте желают парни –
роди космонавта, и только.
Все парами, парами, парами,
лишь я в одиночку за столиком.
Один я, как хвост у коровы.
Ах, свадьбы, пора величественная.
Тот шепот мне слышится снова…
Но я не хочу для приличия.
1961
Я О МАМЕ СВОЕЙ НЕ ПИСАЛ
Я о маме своей не писал.
О других – написали другие.
Вот я вырос и дом променял
на колючие ветры сухие.
Мама, ты не горюй, не кляни,
пусть соседи судачат и ноют,
я с тобою, мой голос звенит
в проводах телеграфных весною.
Мама, у телевизора сядь.
Там покажут ребят, мне подобных.
Ты руками экранчик погладь,
нас погладь, мускулистых и потных.
С мастерками с кирками, с лопатами,
кто рожден до войны, кто – в войну.
Вузы наши – в палатках горбатых.
Нас, уставших, так клонит ко сну.
И тогда вспоминаются мамы.
Мы, наверно, любили вас мало.
Все хотелось быстрее взрослеть.
Все хотелось куда-то лететь.
Снятся мне и ребятам подобным
домашние пончики сдобные,
материнская снится забота.
Это сон. А живем мы работой.
В наше время кирки и ракет
все равно нам, где верх, а где низ.
Знаем твердо: за двадцать лет
не построим себе коммунизм.
Я о маме своей не писал.
Первый раз я попробовал вкратце.
Мне один мой товарищ сказал,
что одни у нас матери, братцы.
1961
ОСЕННЕЕ
Лето будто бы в воду кануло.
На душе, как и в городе, пасмурно.
Из цветов – красноликие канны,
да и то с непрописанным паспортом.
Как у меня устала голова…
Ступаю молча в неизвестность,
а на плече, раскинув рукава,
болтается мой плащ, чихая на окрестность.
Ему-то что? – вещичка неживая,
ему хоть смейся, плачь или пляши.
В сторонке в мяч, как в первых числах мая,
играют непоседы-малыши.
Но что такое? Разбежались дети.
Ах, вот и мне течет за воротник…
Осенний дождь, не то что дождик летний,
во всем он может разуверить вмиг.
Вот клен своей худющей веткой
взмахнул и жалобно заплакал малолеткой.
Ползет лишь мяч, забытый пацанвой.
И даже я, к футболу раньше жадный,
тихонько обошел сегодня стороной –
его мне почему-то стало жалко.
Наверно, с ним мы оба по сезону:
о нем забыли, от меня ушла…
Погода – дрянь. Все сумрачно и сонно.
Вновь туча на работу налегла.
1961
* * *
У каждого есть свой поиск.
У каждого есть свой поезд.
Кто прямо идет и уверенно,
а многих, хоть ненамеренно,
на путь наставляет истинный
какой-нибудь шустрый стрелочник.
Но есть ли такая истина,
чтоб ее поднесли на тарелочке?
Сам ищу, где мое замыкание, –
пусть за это нисколько не платят.
Я за тех, у кого штаны от исканий,
как осеннее небо, в заплатах.
1962
* * *
Далекая, далекая, как шепот,
волнующая, точно шорох,
шумная, как трамвай,
и нежная, как трава.
Но самый твой главный признак –
призрак.
Не в силах я тебя переиначить –
может, что и надо, подскажи…
Не знаю, только сам я тоже начал
призраком жить.
Вокруг нас люди плачут и смеются,
заняты делами-приисками,
и среди них друг к другу бьются –
призраки.
1962
* * *
Где ты, счастье? – лечу на такси,
руку в окошко высунув.
Где оно, у кого спросить,
кому свои мысли высказать?
Растопыриваю пальцы щупальцами,
что-то в них упругое прыгает.
Ощущаю, и даже прощупываю,
а схватить не могу пригоршней.
1962
* * *
Как ребенок любит шалости,
так я – перемену мест.
Увожу я с собою жалости
позабытых невест.
Пусть жалеют – им это дадено –
мягкость сердца и мягкость души.
Ну а мне все на свете сгладит
неуютность глуши.
Когда хорошо мне – я еду.
Плохо – то остаюсь.
Всегда в неизвестность следуя,
неизвестности я боюсь.
Далеко я не лыком шитый,
и меня донимает грусть.
Живя в одном общежитьи,
без конца о другом томлюсь.
На вокзале, в года лихие,
сидя сплю (никому не в пример),
с вдохновеньем читаю стихи я,
когда будит милиционер.
Почему неуживчивость эта? –
Кое-кто говорит мне: «Летун».
Может, в этом и сила поэта,
может, в этом они растут.
Как же так – молодой и здоровый,
мне ли рыться в земле кротом?
Приезжаю – девчата новые
угощают меня молоком.
Я со всеми, как старый знакомый,
мне спецовку везде выдают.
Там свинарник я строил, там домны,
здесь вот песни мои поют.
Не могу я себя насиловать,
ни кривляться и ни позировать.
Я всегда в своей жизни и в песнях
остаюсь современности вестником.
1962
* * *
Я устал и замерз, как в проруби,
ко дну тянет промокшая куртка.
Помню, в первый раз я попробовал
в жизнь отправиться с Курского…
Неужели уже я брошенный,
неужели я луг искошенный,
неужели скрипят колеса,
неужели истерлись весла?
Ничего, голове вокзальной
далеко до смертельной точки, –
и в тетрадках моих засаленных
прорастут еще нужные строчки.
1962