Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2010
Александр КУЗЬМЕНКОВ
Александр Кузьменков – прозаик, эссеист. Родился в 1962 году в Нижнем Тагиле. Окончил педагогический институт, был учителем, монтером пути, рабочим черной и цветной металлургии, журналистом. Автор книг «Бахмутовские хроники», «День облачный», «Корабль уродов». Печатался в журналах «Волга», «День и ночь» (Красноярск), «Новый берег» (Дания), интернет-издании «Круги», издательстве «Franc-tireur USA». Лауреат литературной премии «Серебряная пуля» (США, 2009). Безработный. Живет в Братске.
ДЕСЯТАЯ ГОДОВЩИНА
От автора:
Сейчас буду говорить до оскомины банальные вещи, так что заранее прошу прощения.
Россия – синоним упущенной возможности. Отсюда общая любовь к сослагательному наклонению: если бы не убили Александра II… если бы победил Деникин… если бы президентом стал Примаков… etc.
Но: ни одна власть в России не является верховной. Максима Плутарха – «Ты правишь, но и тобою правят» – это как раз про нас. Любой здешний правитель становится заложником жестких условий: от скверного климата до непобедимой отрицательной селекции. Потому история наша нелинейна. Мы обречены подтверждать Екклезиаста: что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться.
«Начало» и «конец» в русском языке – слова родственные, едва ли не однокоренные. Конечный пункт для нас неизбежно становится отправной точкой. Тому в истории мы тьму примеров слышим. Аракчеев родил декабристов, декабристы родили Государственный Приказ Благочиния, аракчеевщину в кубе. Ленин, сокрушив Российскую Империю, основал ее заново. Ельцин начал борьбой с привилегиями, а кончил борьбой за привилегии. И прочая, прочая, прочая.
Подлинный наш герб – не двуглавый орел, не серп и молот, а замкнутый круг. О том, стало быть, и пишу.
А.К.
ГЛАВА I
Не дивно, Леонид, что юноша мечтает Блаженство уловить, гонясь за суетой, Но для чего, скажи, колена преклоняет Перед богинею слепой Сей старец, жизнью пресыщенный, Но тяжким опытом еще не наученный?.. Н е ч а е в |
Окладчик Данилыч с мужиками ждали внизу, но он медлил спуститься с пригорка, – вытянулся струною, как давным-давно во фрунте, и замер, прикрыв глаза и высоко запрокинув лицо. Ноздри его – трепетные, кобыльи – жадно тянули арбузный дух поздней осени. Иней на мертвой траве, ломкие остекленелые лужи и стылая тяжесть ратовища в ладони кружили голову пуще всякой страсти. Поэтов хлебом не корми, дай попугать хладом, непременно припомнить могилу… экая, право, гиль! Рябина, и та мерзлая слаще. Его стихия был холод; он только об эту пору и жил, когда по загривку бежал озноб, и сердце блаженно замирало, окунувшись во внезапную стужу.
Окладчик крикнул: Сергеич! ай уснул там? Иду, Данилыч, иду, – он утвердил рогатину на плече и двинулся вниз, цепко расставляя кривые кавалерийские ноги, пряча улыбку в обвислых, крепко побитых сединою усах. Данилыч, однако ж, приметил и довольно оскалился, сквозь бурые остатние зубы покатился округлый, ветлужскою водой обкатанный, говор: ты, генерал, ноне чисто жених, а невестушка-то тебе припасена ва-ажная, пудов пятнадцать будет, а то и поболе… Он притворно усумнился: так уж и поболе? Да вот тебе святой истинный! матерая, на Митрия Солунского зазимовала…
Под ноги легло дремотное поле, затянутое желтой щетиною стерни. На дальном его краю топорщился непролазный ельник. Они шли неспешно, вперевалку, – хуже нет выйти к месту запыхавшись, и Данилыч добродушно ворчал в бороду: весело лохматого бить, да не весело за ним ходить… Он возражал: и ходить, брат, не скучно! По загривку и впрямь бежала знакомая дрожь; он едва не захлебывался нутряною, звериной радостью, наперед зная: вот-вот захрустит под ногами бурелом, сажен за десять до берлоги окладчик пропустит его вперед, и он, мало подумав, уронит наземь рогатину, ловко увернет левый локоть в полушубок и потянет из ножен вороненый, двенадцати вершков, чеченский кинжал, – подлинный базалай! и мужики налягут на слеги, подымая медведиху… а после по рукам пойдет манерка с водкою, и Данилыч сипло затянет: вы-ыпьем, други, на крови!..
Впервые эта счастливая стынь накрыла его в давнем ноябре, под Австерлицем, на раусницком берегу, где отчаянные матюги пехоты тонули в песьем вое мамлюков, и частокол семеновских штыков на глазах редел под косыми сполохами скимитаров, и Репнин повел кавалергардов на выручку, – рожки затрубили повестку к атаке, и земля, загудев, дрогнула и вырвалась из-под копыт, и белые колеты перемешались с расшитыми ялеками – и он, двухнедельный лейб-гвардии корнет, в остервенелом восторге кромсал палашом орехово-смуглого арапа, – тот выронил клинок и визжал, прикрывая окровавленными руками голову в растрепанном тюрбане, и в лицо жирно плескало теплым и соленым, –
и был намертво окоченелый питерский январь: Кондратий объявлял дерзость единственной возможною тактикой, но сам оказался не гораздо дерзок, за то и гнил в крепости, – северяне разменяли предприятие на полушки, на дурную позу провинциального трагика: ах, как славно мы умрем! однако черниговцы с ахтырцами и александрийцами всласть натешились над жидами, протрезвели и скорым маршем подвигались к Москве, новгородские военные поселяне подымали ротных и баталионных на штыки, а в гвардии, приверженной Константину, не унималось брожение умов, – велик был грех сидеть сложа руки в Варшаве, и он прибыл в Петербург тайным пропагатором, да не один! – второе пришествие мятежа сломило Николая, и тот опрометью кинулся прочь, забыв про пушки, последний довод королей, – царский возок в облаке снежной пыли летел вон из города, не разбирая дороги, а следом во весь опор летели пропалые ребята из coghorte perdue[1] – скифы! башибузуки! свирепые ангелы в крылатых ментиках, – и возок на лихом повороте предательно завалился полозьями вверх, гребенской конвой побросал оружие в сугроб – император, сам снежно-белый, вскрикнул тонко и жалобно, будто обиженный ребенок: как ты можешь, стервец?! и он, счастливо похолодев от безоглядной, не чета Кондратию, дерзости, спустил курок: все что могу, Николай Павлович! – coupdegrâce[2], и кровь на синем гродненском доломане казалась черной, –
и следом был точно такой же, недвижно ледяной февраль, когда вся coghorte perdue оказалась на скамье подсудимых, – газеты в один голос предрекали смертный приговор, впрочем, и без них было ясно: Обществу из политических видов правдой и неправдой надо откреститься от цареубийц, оттого дело неминуемо шло к веревке, – корнет Митя Смирнов тянулся к нему всем неприкаянным телом и завороженно, мучительно кружил возле страшного последнего слова: господин подполковник, так нас… так мы… и он в ответ подмигивал: э-э, брат! Бог души не вынет, так сама не выйдет – и впрямь! Вильгельм, назначенный председательствовать, все более деревенел лицом и все громче скреб ногтями столешницу, а после вдруг оборвал допрос, плотницким аршином разложился ввысь, задергал нижней оттопыренной губою и выкрикнул голосом омертвелым и рассохшимся: вам вешать угодно? тогда и меня заодно, и меня! почту за честь! – и рванул на шее галстух, и повалился рядом на скамью, и обнял неуклюже и костляво – и арестантским халатам вдруг сделалось тесно от фраков и сертуков; из зала лезли через барьер, громоздились, хватали за руки: качать да вопить «ура», –
а еще был подмороженный февраль под Конотопом, где творилось черт-те что, – дурак Пален в точности повторял оплошку Гейсмара при Сумах: двинул конных егерей противу казаков; те рвали темно-зеленый русский строй со всех сторон как волки быка, и тяжелые егеря едва успевали поворачиваться – и он, Воинского Приказа глава, прибыв на позиции, в кровь искусал губы: не дай Бог другой раз обосраться! хохлачи и так не знали отбою от волонтеров, привлеченных первой победою, – и он, не касаясь стремени, взлетел в седло и простонал не своим голосом башкирцам из резерва: алга, батырлар![3] – жягеты, выхватывая сабли, вперебой завыли: актуга-ай![4] и взяли с места в карьер, – синие жупаны оторопели: древняя, батыевых времен, жуть воскресла и с визгом, со свистом катилась к ним, пустив по ветру хвосты на лисьих малахаях, рассыпая стрелы, распластав тусклый свет зимнего дня серебряными вспышками клинков, – и он первый жадным и сладким потягом развалил усатую морду под черною шапкой – удивить значит победить: казаки, не успев опомниться, оказались в Десне, размесили ее в ледяную кашу, да там и остались, канун да свеча, панове! – а после потехи над полем гремело старинное: любезники, любизар![5] и казачьи головы, бледные и кровавые, трясли оселедцами на башкирских пиках…
Ежели расчесть здраво, то из этого только и стоило родиться. Все остальное – и девчонки, и дуэли, и прогулки верхом в чем мать родила – было ребячество, погоня за веселым ознобом: друг Марса, Вакха и Венеры… как же! Александр умом боек, но неглубок – ухватил лишь верхушку; Данилыч вчера рассудил куда вернее. Он, вполпьяна, одной рукою вздернул на воздух два трехпудовых мешка муки, и окладчик лишь охнул: Господи батюшко, вот сила-то! а ходу ей нет, снутри тебя точит, как ребятенка грызь… ты слыхал ли про Святогора-богатыря? Такой же был, сам от себя умаялся да своею волей в домовину и ввалился… Ему и впрямь по временам делалось в самом себе скудно, как в гробу, и тогда он был готов куда угодно, хоть к черту на рога: к Боливару в Америку, на барьер, в кутежи – невольный друг Марса, Вакха и…
Ах, Саша! по неведению врал или из лести? Да так или сяк, а Венера нам уж лет двадцать не подруга. Он вспомнил давний виленский дуэль: утоптанный снег и долгоносый, тщательно прицеленный лепаж напротив, – граненое дуло, считая пуговицы на мундире, ползло все ниже, – и собственную ликующую дрожь, что оборвалась, разом истаяла в крутом кипятке мокрой боли… Подлец Белавин! знал, куда метил; доктор только охал да руками разводил: сострадаю вам, ротмистр, – какая потеря! Но потеря оказалась не так страшна: девчонки начинали надоедать по причине избытка. Перед глазами завертелся потный ком бабьей плоти – и не разберешь, кто где! Он не без труда распознал в липкой мешанине несколько лиц. Вот Дуня Истомина, недавно виделись мельком: отяжелела, одною ляжкой до смерти задавит, где ее былые, летучие антраша да каприоли? Груша Закревская, прежняя femmefatale[6], все тщится быть Клеопатрою, а тоже поперек себя шире, сущая попадья! смех и грех… Да что с них взять? тридцать лет – бабий век, куда им супротив молодых? Впрочем, и те не краше. Таша Гончарова, la belle dame sans merci[7], – какой дурень этак бездарно ей польстил? ну, коли принять кукольную наружность за красоту, а вялые капризы за жестокости… Тут и сумел бы, да не с кем! а Варя Асенкова как же? Долгоногая, с мальчишескою грудью, и на постеле, должно быть, услужлива и по-кошачьи ласкова… славная девочка, дай Бог счастья. Однако и ей не тягаться с Natalie Потоцкой – уж десять лет тому, а все сердце щемит. К несчастию, не лгала рифмачка Дельфина: еlle m’est apparue au milieu d’une fete сomme l’etre ideal qui cherche le poete[8], – до сих пор в глазах стоит черное тафтяное платье, искристая дымка золотых волос да изумрудный браслет на тонком запястьи… Господи, что за лица у этих католичек! сладостные, светлые, – хоть тотчас на холст Рафаэлю… Болен был ею, губы уже не кусал, а грыз, писал и в клочья рвал письма, в угрюмом бешенстве мыкал бессонные ночи – она томно, с прохладцей, репетировала грядущую страсть; может, оттого и мила по сю пору, что пальцем ее не тронул? Слава Богу, до тридцати не дожила, – все лучше, чем обрюзгнуть телом и душою, растерять себя самое в ничтожном замужестве за Сангушкою…
Сергеич! ай опять задремал? глянь, никак по твою душу. Он оборотился: со стороны деревни трусила тройка, бубенцы разбрызгивали нудный жестяной звон, вприщур сделался виден фельдъегерский околыш. Он досадливо сплюнул под ноги: какого рожна?.. Курьер вывалился из коляски, увяз в полах шинели, теребя ослепшими пальцами непокорную ташку, залился перепуганной галантерейной трелью: гражданин генерал, извольте-с пакетик принять… в личные руки… Он, не повышая голоса, велел: смир-рна! доложись по форме. Фельдъегерь неловко приладил растопыренную пятерню к виску: так что-с Петров-второй, поштовой службы прапорщик. Он придирчиво ощупал почтаря брезгливым взглядом: экая выправка несуразная! колобок колобком. Из купцов, что ль? Точно так-с, папаша в Твери торгуют-с… Сургучная печать подалась с леденечным вкусным хрустом, депеша оказалась от Пестеля: предорогой Михайла Сергеевич! у нас за Тобою мочи нет соскучились, жду не дождусь и щастлив стану, как сядем сам-друг потолковать за кофием, для того прошу быть в наши краи сколь можно скоро и бесперечь…
Тогда в Париже Сен-Симон как в воду глядел: вы увлечетесь самым бесполезным и бестолковым занятием – политикою. Вот и ввязался на свою голову, десятый год не открестишься, и до того все бестолково, хоть святых выноси! Послать разве тверского купчика в материну махоню? но Павлушка, дьявол хромой, уж коли привяжется, так с живого не слезет, и цифрованная записка трактовала об деле сугубо важном и безотлагательном. Так послать иль нет? он прислушался к себе, поискал зябкую радость: миновала, и след простыл! ну и кляп с нею, – изменщица, как и всякая баба. Спи покуда, медведиха, дал Бог тебе отсрочку… Он передал окладчику сперва рогатину: прощай, Данилыч, – служба! а после четыре сотенных: гляди, брат, берлогу никому не продавай, управлюсь – вернусь! и хлопнул по плечу присевшего прапора: поехали, Петров! что, водку-то пьешь?..
ГЛАВА II
Явилась мне божественная дева…
О д о е в с к и й
В висках мерно плескалась пасмурная тяжесть, а снаружи обитал стук – невесомый, насекомый, но изрядно назойливый, будто муха о стекло. Он жил вразнобой с мутными всплесками в голове, делая их еще больнее. Стучало внутри часовой башенки на спине медного слона, – пришел и время с собою принес, кто звал-то?.. Укрыться бы под одеялом, да рук не сыскать, липко размазаны где-то поодаль, будто кисель по тарелке… И голова – арбуз арбузом, от подушки не отнять, и язык лежит во рту шматком протухлого сала… Да разве с Евгением по-другому возможно? записной же бамбошер! Ты ему: да уймитесь же, monsieurObolensky! а он едва не силком в рот мадеру льет, а сам все руками да руками… Пока прислугу дозвалась, все бока измял. Гвардии хрипун! хоть и пыжится сойти за фешенебля. И пакостная бородавка на левой щеке – крупная, розовая, как несозрелый чирей… и шепелявит страшно, выпьет, – так и вовсе слова не разобрать…
Несмотря на то, велик был соблазн уступить, уж такие андроны подпускал, что любо-дорого, если исполнит хоть вполовину. Да спасибо Платову, очень кстати предварил: у Евгения Петровича обстоятельства неказисты, граждане благочинные на воровство нынче смотрят косо, – не ровен час, голубушка, вас за собою потянет. Умница Василий Васильевич! с виду чинопёр последней руки, а судит – так и не всякому каплюжному впору. Евгения все равно безбожно алюмировала, вовсю хитрила телом – пренебрегала корсетом, прижималась этак ненароком и прочее: мало ли что, авось да… А руки и впрямь воровские, проворные, даром что лыка не вяжет. Но последнего не допускала, вот и поил на убой, словно кирасира… бурбон! Дрозда зашибли знатно: Танюшка два раза тазик выносила, однако ж и теперь каламитно едва не до смерти.
Мир мало-помалу протискивался к ней сквозь затхлое похмельное марево. День протянул колючие проволочные лучи к циферблату на слоновьей башенке: половина первого, ни свет ни заря… Кафельная печь подошла степенно и стала в ногах с видом удрученной няньки. Вплотную придвинулся кружевной угол наволочки в рыжих засохлых потеках; кружево вологодское, брабантских днем с огнем не сыскать, потому что народность, – а все жаль. Да-а уж, хороша была. Сейчас, верно, и глянуть жутко…
Она с трудом нашарила в кисельном месиве мешкотные, спотыкливые пальцы, кое-как перебросила их на стол и нащупала зеркальце в серебряной оправе, – куплено весною у Проскурина, пусть с изрядной переплатою, но рокайли снова в моде, – вот, так и есть: от глаз остались калмыцкие щелки, и скверная синева вокруг… Право, пора бы умнее собою распоряжаться, ведь не мовешка какая-нибудь. Маменькин пример мало сказать незавиден: из первостатейной красавицы и тонной грандамы образовалась московская кума подшофе, охотница до кучеров и лакеев, – экая гадость! и ухватки все невыносимо лапотные. За историю с Давыдовым топала ногами и кричала толстым просвирным голосом: одно приданое было, да и то проебла, мерзавка! Будто сама не шалила в девичестве с Охотниковым, – да так, что бедный штаб-ротмистр заплатил сперва карьерою, а после и самой жизнию. А тут, во всяком разе, до сей поры обходилось без кровопролитий, вот разве Александр давеча память оставил… Она покосилась на расцарапанное плечо, – опасливо, вполглаза, чтоб лишний раз не плеснуло в голове. Нервяк бешеной! чуть что, и когти в ход, ужесть просто. И наружность отменно стрюцкая, и заношенный фрак лоснится, и на жилете пятна, и эта мужицкая манера prendreenlevrette[9]… Давно надо было выставить за порог, слава Богу, случай подвернулся. Будь умнее, так сам бы расчел: сделал дело, вывел к большим колпакам – пора и честь знать…
Она еще раз мазнула недовольным взглядом зеркального двойника – личико больное, шафранное! ей-Богу, краше в гроб кладут, – и потянула снурок сонетки: пусть уже придут, вызволят… В спальню с веселым козьим топотом ворвалась Танюшка, брякнула о стол подносом, развязно осведомилась: как почивали, Наталья Николаевна? яичка сырого с уксусом скушаете? Она болезненно скривилась: да тише ты, чтоб тебя… Танюшка присмирела в изголовье, чинные руки под грудью, но глазами стреляла востро и насмешливо: и ванну прикажете? Она кивнула: с молоком и лавандой… сама знаешь. Что столбом стала? ступай. Она выхлебала щедро наперченную болтушку в два глотка – кисло и склизко, сразу не одолеть, – и принялась ждать воскресения.
Вскоре явились первые его признаки: от висков отхлынуло, и телесный кисель загустел. Славно и сладко было б уронить голову на подушки – черт с ними, что запачканы! – и не подниматься до вечера, еще лучше до утра, ползком перебраться из вонючей похмельной хляби в ласковую шелковую дремоту. Однако у Апраксиных крестины, волей-неволей надо быть; «Пчелка» после опубликует: украшением собрания стала девица Г***, магнитная стрелка всего комильфотного света… Не явишься – напечатают то же самое об Варьке Асенковой, щелкоперы! да прибавят: царица подмостков, любимица Мельпомены… Нет уж, увольте! репутация львицы далась трудненько, грех почем зря разбрасываться. Волинька точь-в-точь описал: владычицу мира и мира кумир – опасной кокеткой зовет ее мир… как там дальше-то? и ведает только влюбленный певец, что это прозванье – терновый венец… так-то вот. А голубое или пунсовое?..
Вновь взошла Танюшка: пожалте ванну брать. Приподняв себя на постеле, она босой ступней нащупала курносые турецкие туфли, испытала ногою пол – слава Богу, не кренится: сейчас, простыни не забудь.
В ванной ее обволокла душистая теплынь, пожалуй, чересчур даже душистая. Сколько раз говорить?! – лаванду побереги, французская. Лаванда и впрямь была от Герлена, Платов где-то раздобыл: им, посольским, это проще. Танюшка виновато потупилась. Пшла, негодница, нужна будешь – позову… Так голубое или пунсовое? Варька, верно, будет в пунсовом – значит, голубое, барежевое, от мадам Цыхлер. А жаль! брюнетке не вполне к лицу. Она внутренно усмехнулась: уж мы-то знаем, что нам к лицу! – и спустила с плеч батистовую сорочку. Ох, и на подоле желтизна засохла…
Она оглядывала себя, трогая там и сям нежно и взыскательно: лишнего нет, да и откуда? очень недурна – бланманже, антик с гвоздикой! попытала пальцем подмышки и зезетку: колется, но покамест терпимо. Ну, благословясь, – в воду.
Затею с бритьем прошлой зимою подсказал Больдт, управляющий из Златоуста: вы будет брить… как это по-русску?.. Schamberg[10] и так пойдет на баня, ваш интерес есть пьять тысяча зеребром. Она недоуменно хохотнула: а вам-то какая корысть? и Больдт, назидая пухлым пальцем, растолковал: наш инженёр придумаль особый дамский бритва, вы будет устроить нужный мода для сбыт. Коли так, то извольте восемь! сторговались за шесть с половиною, на ассигнации так и все сорок, – все равно продешевила, надо было проценты брать. А вышло очень даже шикозно. В Зуевских банях, куда свет захаживал из той же народности, Долгорукова фыркала, обирая с обвислых боков мокрые листья: ангел мой, помилуйте, да разве вы татарка? и она небрежно придавила всех загодя обдуманной усмешкою: вам что непривычно, то и неприлично, но должна же комильфо хоть чем-то отличаться от салопницы? Разница, впрочем, продержалась недолго: первою среди купчих отважилась Танюшка, за что попеременно и нещадно бита была свекровью и мужем, – «Пчелка» негодовала противу попрания женских прав, а Танюшка нынче субретка и наперсница…
Опаловая вода ластилась, норовила лизнуть между ног. Александр, как увидел, ошалел: Господи, родинка! – тоже полез целовать, а после тем же ртом… фу! а потом бестолковые тычки сзади, будто кием на бильярде. Что бы он понимал, что бы все они понимали… Хотя поди разбери, как надо! она пустила палец сперва снаружи и вдоль: будто слизня задела, а после вовнутрь и поперек: ничего, кроме враждебно твердой инородности, – но мужчины отменно непонятливы. Чего хочет женщина, того хочет Бог, а они в этом смысле отпетые афеисты. Bon mot[11] удался, не забыть сказать у Апраксиных, – она усмехнулась, и лолошки приподнялись, расталкивая белесую воду. Волинька читал, по-актерски подвывая: младо-ой! прельсти-ительницы-ы! гру-удь… напечатано с посвящением NN, – кому надо, те догадались. Кому не надо – тоже. Александр с порога пустил в лоб книжкою, едва увернулась, и понес ермолафию: в шуты меня рядить?! так я cocu?[12] Она досадливо поморщилась: об этом спросите вашу законную. Он закогтил плечо аж до крови, выворотил незрячие, полуночные глаза и прохрипел неистово, как другой раз на постеле: с этим… кондитором? и она взвизгнула и завопила голосом толстым, маменькиным: casse-toi merdique enculé!..[13]
Ну, положим, один раз было… так это не в число, да и хватит с нас поэтов – публика нарочито не душонская, фетюки! что с них взять, кроме стихов? От Александра и того не дождалась, отделался лакейским каламбуром: очарован, огончарован… а об чем другом и вовсе речи не заводи, – в долгу, как в шелку, стороною проведала: вот-вот опишут. Коли по совести, – не без нашей помощи… так и что с того? Ситный, Танюшка уверяла, уже по семи копеек фунт – ну, и как быть?..
Дверь со скрыпом пропустила Танюшку – та, легка на помине, плюнула смешком: матушка Наталья Николаевна, до вас какая-то салопница просится, стрюцкая-а – спасу нет! Попадья тебе матушка… какая, к лешему, салопница? Сказывает, – Пушкина Катерина Николаевна…
ГЛАВА III
Уже полвека он Россию Гражданским мужеством дивит; Вотще коварство вкруг шипит – Он наступил ему на выю. Р ы л е е в |
Он приподнял голову с подушки: в спальню просился жидкий, сукровичный рассвет. Поодаль, в креслах храпел Ивлев, широко разложив по груди рыжие песьи бакенбарды: утомился трудом ночного лечения – что ж, немудрено…
Он и не помнил толком, когда все началось: третьего, что ли, дня внутри обосновалась поганая тягучая ломота, покуда опасно безымянная. Простуда, решил он, упрямо не желая предполагать худшего: статочное ли дело? ведь третий год ни слуху ни духу, – и принялся ждать незначущей хвори вроде насморка, по временам повторяя про себя незатейливое заклятье: и впрямь простуда, другому нечему быть. Однако ж ввечеру приказал в спальню лишних свечей и прилежно, вершок за вершком, изучил левую ногу. Та жила отдельно, будто силком приставленная, – бугристая, несоразмерно тонкая, в рытвинах прежних свищей. Выше колена начищенной форменною пуговицей блестел рубец – давняя, бородинская метка…
Тогда уж и заряды вышли, и заморенные ноги подламывались, и пересохлый рот искал воздуха и находил лишь пороховую гарь, – но барабан без устали сыпал тревожный дождевой стук: Шварц с обломком шпаги в руках яростно сбивал в цепь ошметки двух баталионов, – обломок полетел под ноги, Шварц подхватил с земли широкий саперный тесак и, выворачивая наизнанку легкие, затравленно взревел солдатам: с Богом, братцы, в штыки-и! и самому себе: scheißegal krepieren![14] – а с пригорка чаще барабанной дроби хлестали французские ружья. Полковник после рапортовал по начальству: раненых полагаю до четырехсот сорока трех, и в скорбном листе записали: бит пулею с повреждением костей и сухих жил. Да нигде не сказано, как валялся в беспамятстве на Семеновских высотах, как ощупью искал себя в обморочных потемках, а когда находил – грудь тупо давили чьи-то мертвые колени, и по лицу склизко ползли кишки из чужого брюха, и он шевелил пальцами, не умея иначе утвердить себя в живых, – прочему препятствовал прелый трупный гнет. С тех пор ему сделалось отвратительно всякое стеснение, пуще всего – неизбежное, гробовое. Scheißegal krepieren? кой черт в дурном лейб-гвардейском донкишотстве?! Однако смертная порча учинилась при нем безотлучно: грызла раздробленную кость, прорывалась наружу гноем, смердела лежалым виноградом. Он, клейменный гибелью, вел с нею исступленную тяжбу всяким пособием: разведчик, шести орденов и золотого оружия кавалер, карбонарий… Его трактовали честолюбцем – так это разве сослепу возможно; о почестях ли тут шло?..
А пуля… что пуля? – в лазарете вылущили, опасались антонова огня, да прижилась-то костоеда и лютовала нешуточно. Впрочем, измятая плоть глядела здорово и покойно, и он решил: авось, обойдется. Но вчера, в Верховном Правлении сидя, в спину впилась зябкая игольчая дрожь, будто за ворот сыпанули пригоршню булавок. Он, не прерывая беседы, хотел кинуть ногу на ногу – едва удалось защемить во рту долгий стон; хворь сказалась в положенном месте привычным именем. Батеньков сощурился на него поверх очков: что, Павлуша? опять?.. – сил хватило лишь на то, чтобы безнадежно кивнуть: боль сверлила стегно, застилала глаза и запирала гортань.
В экипаже стало и вовсе невмоготу: что английские рессоры противу русской дороги? ляжку язвил каждый ухаб под колесами; он кое-как дотянул до дома и наконец позволил себе повиснуть на руках у прислуги. В спальне его проворно и бережно избавляли от платья, и он, приподняв голову, увидал набухшее гнилью пятно; бледно-розовое по краям, ближе к середине оно наливалось грязною чернотой – недуг трудился споро и жестоко. На него взвалили несколько одеял от озноба, но тот вскорости сменился ровным печным жаром; сердце толкалось часто и тяжело, словно пест в ступе. Он чувствовал, что вот-вот сухою глиной растрескается от этих толчков и, соблюдая телесную неподвижность, ради облегчения слабой рукою устраивал отдушины в ватном склепе.
За стеною означилось прибытие лекаря: суковатый фельдфебельский голос придирчиво распоряжал общим действием. Наконец взошел и сам Ивлев, покрыл каленый лоб холодной, с улицы, ладонью: здравия желаю, гражданин генерал-майор, – ну что, снова да ладом? По комнатам тянуло распаренным веником: разваривали в кашу сибирский окопник – ублажать воспаленное мясо примочками. Ртутный ноябрьский свет за окном тускнел, для того спальню вновь уставили свечами. Доктор, сволокши сертук и засучив рукава рубахи, негромко дудел носом романс и хлопотал вдумчивыми руками над повязкою; бурая, во всю стену, тень пособляла каждому движению – а он сиротствовал, увернутый в сырое пахучее тряпье, и от тесноты в горле копилось нищее, злое желание утешения. Ивлев, умноженный тенью, бормотал сквозь клочки романса: Бог даст, скоро будете на ногах, к 14-му, к празднику, – так уж наверное. Он ухватил в кулак докторский галстух и пустил в склоненное лохматое лицо долгий хрип: праздник? срам, кошемар, с души воротит… Бирона спихнуть двадцати гвардейцев стало, а тут три тыщи штыков – и все прахом… рифмоплет предводителем! щенок начальником штаба! и те напились с перепугу… Ивлев по-черепашьи втянул голову в растерзанный ворот. Он, не в силах унять себя, тащил доктора еще ближе: а меня – меня! норовили на сворке держать, опасен для России!.. Боль, привлеченная движением, по-собачьи рванула клыками бедро, и он изошел жалостью к своим мытарствам – немощною и оттого вдвойне едкою: я от них в монастырь сбежа-ал… Лекарь, как умел, выгладил сучки служивого голоса: полноте, Павел Иванович! уж быльем поросло. Место печного жара заступил банный, мокрый, а потом глаза заволокла дурная волглая полудрема. По временам из глубин ее всплывал размытый Ивлев, поправлял подушку под левым коленом и совал в рот приторную дрянь с острым запахом пчельника, а после все вконец помутнело, потонуло в усыплении…
Он сел в кровати, с настороженным любопытством ободрал кору засохлых бинтов с полумертвой ноги: почернелый желвак вскрылся, из него сочилась белесая дрянь и сладко, тоскливо тянуло подгнившим виноградом. Теперь, стало быть, пойдет полегче. Доктор пробудился и тут же резво перемешал зевоту с бранью: кто велел трогать?! – но осекся, не чуя боле за собою ночного превосходства. Осмотрев ногу, Ивлев подтвердил: да, с фистулою полегче будет, – и отбыл с визитами.
Вокруг были огрызки минувшей каторжной ночи: огарки в обрюзглых сальных наростах, миска с остатками травяной каши, распущенная повязка в пятнах зелени. Он, согласно с обстановкою, также выговаривал ночное, недосказанное – без слов, одним раздраженным умом. Двадцать пятый год выдался страшен тюремным стеснением, да двадцать шестой оказался не краше: прежние товарищи затеяли заживо привалить его могильной плитою. Лунин, доблестный евнух, хохотал до упаду: ты, брат, наперед енциклопедию составишь, а уж после революцию начнешь! а много ли успели без енциклопедии, без плана толкового? Ума только на то и достало, чтоб с драматической миною натачивать сабли о гранитный постамент Петра… но Рылеев, легкодумный Цвибель, при всякой оказии твердил, как попугай: опасен для России и для видов Общества!
Опасен? куда опаснее оказался вечный недоросль Никотинька Муравьев с безрассудливо ребяческими прожектами. Освобождать мужиков без земли! никак по Пугачеву стосковался? Да что там! ведь азов не ведал: сам сказывал, как в деревне отдал золотой за кружку молока… А Цвибель? не умея по-немецки, сыщет в гамбургской газетке с трудом зазубренное «Verfassung»[15] и просит: переведите, братцы! должно, дельное пишут…
Да кабы они одни! Временное Верховное Правление составилось из людей откровенно до дела негодных. Ермолов, единственный мало-мальски сведущий, быв приглашен к участию, благоразумно отсиживался на Кавказе, отговорясь персидской угрозою. Старик Мордвинов вечно дремал, а когда просыпался, проповедал дедовские принсипы, перемежая обомшелые рацеи обильною зевотой. Сперанский, напротив, выказал отменную, не по летам, прыть: испекал законы, как баба блины, регламентуя все подряд, вплоть до плетения лаптей, – кто б еще утрудился те уставы исполнять? Великий Собор созван был определить устройство правления да порядок освобождения крестьян – но, не в силах согласить мнения, в одночасье оборотился бесконечною склокой обо всем сразу. Самоубийственный бедлам! а только-то и требовалось, что вспомнить басню: речей не тратить по-пустому, где можно власть употребить. И он впрямую высказал и Цвибелю, и остальным: ноге моей впредь тут не бывать! и принял православное крещение, и бросился в Оптину – в твердом намерении послушания и скорого пострига.
Он рубил на поварне капусту, солил огурцы, одну за другой выстаивал литургии, и смиренная келейная теснота мнилась ему не страшнее новоявленного зловластия. За монастырскими стенами было не в шутку тревожно: тамбовские мужики, устав дожидаться наделов, взялись за топоры, следом Малороссия решительно отложилась: геть москальску владу! да посадила гетманом кого-то из Орликов – благо, не полыхнул Кавказ, придавленный железной пятою Ермолова. Отец Никодим на всенощных гудел во всю колокольную утробу: о богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея… и он шептал в ответ почти равнодушно: ни пуха, ни пера! а ноге моей не бывать… L’homme propose![16] Цвибель прибыл в пустынь бледен, потерян и едва не в слезах, с письмом от митрополита Даниила: в час горестных и грозных нестроений коленопреклоненно умоляю и заклинаю купно со всем народом российским – простите нам наше согрешение и послужите Господу в миру к вящей славе Отечества и вашей…
И он послужил, и всех тому выучил. Посрамленный Цвибель, искупая прежние глупости, выпросился по старой памяти в Верховный суд и табунами отправлял неблагонамеренную аристокрацию в Нерчинск да Акатуй. Лунин, надо отдать справедливость, замирял Тамбов и Киев толково, не жалея пороху, – хоть на что-то сгодился. Пустобрехи из Великого Собора разъехались по домам без жалованья за последние два месяца и прогонных: и так довольно проели втуне – ежедень на каждого по пяти рублей серебром! солдата сими деньгами за Бородино награждали. Старички из Верховного Правления в бессрочном домашнем аресте проповедуют свои воззрения кухаркам… так-то! всем сестрам по серьгам.
Сам он, по двадцати часов на ногах, жил просторно и принуждал жить – метался в полки, на допросы, из присутствия в присутствие, едва поспевал подписывать директивы: на Кавказ – о выселении буйных горцев в Россию; Земельному Приказу – о наделении крестьян двумя десятинами пашни; Синоду – о крещении иудеев, Верховному Правлению – о водворении столицы в Нижний и наименовании оного впредь Владимиром… глава Благочиния, вечный батрак на державной ниве! Зато топором нынче дрова рубят, отнюдь не головы…
Часы, во множестве роняя грузные удары, велели встать. Он сполз с кровати, цепляясь за мебель. Плоть, траченая хворью, сидела на нем криво и неловко, как платье с чужого плеча. Он позвонил, чтоб дали одеваться: мундир ему был что латы дальному варяжскому предку – хранил и наделял укромным, обреченным мужеством. Подле зеркала он, натягивая кожу на скулах, собрал нежилое лицо в кулак, в нитку скрутил пухлый взыскательный рот, без нужды поправил на груди витой крендель аксельбанта – и остался доволен и наружностию, и статурою: старинной выправки отнюдь не утратил, несмотря что хром, да и хромота сообщает облику некую демонскую притягательность. Да! благородная строгость во всем безизъятно…
Ему подали костыль: иначе немалый путь до кабинета не одолеть. Первый же шаг едва не заставил его охнуть; он налег на палку и по-медвежьи поворотил вовнутрь левую ступню, – этак проще волочить себя по коридору. Он то и дело спотыкался о боль; движения его были изломанны, потусторонни, точно у связанного. Он знал, чьим тщанием стреножен, и возражал работою всего тела: глаза от усилий потонули в морщинах, рот распустился и обвис. Пытка продолжалась, покуда он не устроился за столом, – и тут же облегченно вернул лицу властный паралич, и стал беспрекословен, как вросший ноготь. Кабинет, отделанный черным мрамором, вместе с мундиром служил ему защитою, ибо не попускал ни колебаний, ни сожалений.
Дверь отворилась – сюда входили без доклада или не входили вовсе. Явился Платов, держа перед собою и несколько на отлете маппу[17] с бумагами: день добрый, Павел Иванович. Он кивком указал на кресла; изгибы черного дерева обняли малорослого чиновника, и тот в них почти затерялся. Платов вообще был подспуден, норовил скрыться – вот как только что за маппою, – а коли негде было хорониться, прятался в самом себе. Сие вполне удавалось от неприметно устроенной наружности: уши по-заячьи оттопырены, сквозь сивые волоса светит ранняя плешь, блеклые, вываренные глаза утопают во вдавленных подглазьях, – таких повытчиков в любом присутствии пруд пруди. Тем не менее, в противность физиогномике, свойства для службы имел изрядные: расторопен, к мелочам настороженно чуток и редкостно понятлив, – схватывал на лету и с полуслова, за то и был употребляем в делах особо важных. Для виду же числился секретарем в Посольском Приказе, – Вышнее Благочиние требует непроницаемой тьмы.
Он спросил – отрывисто, прилично мундиру и кабинету: хлеб? Поверх мышиного шороха бумаг лег тонкий, почти бабий, голос: от недорода вздорожал вдвое, рожь… э-э… – шестьдесят четыре копейки пуд. Он спросил: что Оболенский? Казенное зерно отпускает за прошлогоднюю цену, за то имеет от перекупщиков по гривеннику с пуда. Он поморщился: надо бы к цугундеру молодца, но не время, а замаран, – так со страху будет вернее пса! а вслух указал: Воинскому Приказу, тайно, – гарнизоны в городах привесть к полной готовности, Синоду – распространить в приходах проповеди о христианской воздержности: акриды и дикий мед, не хлебом единым… Платов делал на полях отметки карандашом. Он спросил: Лунин? Едет, с фельдъегерем на сломную голову пьет да на станциях шумит. Он вновь поморщился: очень узнаю! ну да пусть его почудит напоследок… а Телль? Во вторник… э-э… выехал из Москвы. Он велел: из виду не выпускать, докладывать во всякое время, и спросил: что еще? Платов продолжил: в Торжке чеченские переселенцы промышляли грабежами, за то биты местными мастеровыми, участвовало… э-э… до сотни человек, с обеих сторон есть убитые. Зачинщиков под суд и в каторгу, остальных – в штрафные роты, начальника внутренной стражи за худое о порядке попечение разжаловать в частные, дело предать самой широкой огласке… Он смолк, неопределенно пошевелил в воздухе пальцами: а что, Василий Васильевич, тут как будто виноградом отзывает?..
ГЛАВА IV
Зачем сей старец заключен В твоих стенах, жилище страха? Здесь век ли кончить присужден, Или ему готова плаха?.. Б е с т у ж е в — М а р л и н с к и й |
Как он темен, басманный флигель! один рыжий лоскуток свечного пламени чудом прилип к смоляному сумраку. И какая тяжкая, шершавая тишина! будто из кирпичей сложена. Лишь расшатанные половицы отзываются под ногою мерзким гробовым скрыпом. Да, принужден признать: гробовым…
На шеллинговом столе скалили зубы два людские черепа; первый был черен и трухляв, второй, напротив, отливал свежей бильярдной желтизною, и ты пошутил: sind Sie nicht nur Philosoph, sondern auch Phrenologe?[18] И Шеллинг изъяснил, поочередно и с усмешкою оглаживая оба ладонью: dieser Schädel gehört einem Urmenschen, und dieser — unserem Zeitgenossen; bemerkten Sie, geehrter Peter, daß der Umfang des ersten ist bedeutend größer? wenn Sie finden es seltsam, dann bemühen Sie sich Eins und Alles zu vergleichen — leider die hochstirnige Klugschwätzers hatten keine Moglichkeit zu überleben und also sich zu vermehren, sie waren noch im fabelhaften Altertum ohne Zweifeln und Lispeln vernichtet worden…[19]
Фридрих, разумеется, откровенно кокетствовал: немцу ли на то сетовать? по крайности, Аларик и Гензерик, стократ клейменные именем варваров, не обрекали своих мудрецов в жертву Вотану. Иное дело Русь: здесь человека разумного и толкового прямиком отправляли в услужение богам, – петля на шею, и вся недолга. Православие в отношении рассудка недалеко ушло от язычества; Иосиф Волоцкий накрепко заповедал: мнение есть падение. Наследственный страх удавки взрастил на нашей почве умы смиренные и неповоротливые, коим простейший силлогизм – непостижная задача. Французу мысль нужна, чтобы блеснуть ею на людях, англичанину – чтобы привесть ее в исполнение, германцу – чтобы ее обдумать; русский притопнет ее сапогом, будто докучного таракана. Куда как прав Александр: горе уму! и первый стал тому примером: держался нелестных понятий, за то отлучен от дипломации, сиднем засел в Синондале; по слухам, ходит в засаленном чекмене с газырями, с утра надувается вином да изливает желчь на вечно брюхатую свою грузинку. Другой Александр не ужился с нынешними оголтелыми патриотами – променял стихи на кутежи, жжет свою свечу с обоих концов, не нашед лучшего поприща. Все заживо погребены, – кто в Кахетии, кто в Москве, кто в гончаровском maison de tolerance[20]… Оторванные люди, зачеркнутые люди! а ведь только тем и грешны, что понимали свой век и свое призвание. Такие тут не ко двору; русские суждения зависят от циркуляров и предписаний, а что сверх того – от лукавого. Мнение есть падение!
Как он темен, басманный флигель! но еще темнее провал окна: там окаменела мгла кромешная, мгла опричная, там изможденные дороги не ведут – уводят, там курные избы давятся собственным горьким чадом, а меж разваленных плетней бродят опухлые, увечные сны, там в небесный погост намертво вколочены черные кресты колоколен, и сирые ветки бьются в ознобе под юродивый лепет ветра, и заупокойный волчий стон ныне и присно и во веки веков, – оттуда ползет вязкий, унылый ужас, тянет к горлу горбатые пальцы…
На шеллинговом столе скалились черепа, а на твоем глумливо скалится свежий нумер «Московской трибуны»: Отечество знает и чтит славных героев 14-го Декабря, отчего ж не знать ему изменников республики? вот один из них, Ч*** – бывший ахтырский гусар, бывший мартинист, бывший член «Союза благоденствия», словом, отставной человек, покорно просим любить и жаловать! в роковую минуту народного гнева, когда Петровскую площадь оглашал грозный посвист пуль, он малодушно предпочел наслаждаться европейскими красотами; воротившись в Россию, дабы лакомиться плодами Свободы, завоеванной чужими руками, обосновался на Москве приживалом в одной известной фамилии – жалкая участь! нахватав по верхам колбасной немецкой науки, он приправил оную собственными несуразными воззрениями и вовсю потешает московитян, излагая этот пошлый бред преимущественно в дамских обществах, – сей, по меткому отзыву славного нашего стихотворца, плешивый идол слабых жен, подстрекаемый иностранной интригою, упорно не верует Великому Русскому Делу и всякий раз, заслышав о прогрессе, цинически показывает собеседнику рецепт на мышьяк, – пора бы господину Ч*** сделать из этой бумажки должное употребление! медицинские светила не в шутку встревожены и находят в самозванном филозофе все признаки душевного расстройства; мы же не можем не пенять московскому градоначальнику, – прежде помешанных держали на цепи, нынче же поощряют публичною проповедью!..
Итак, Некрополь сослужил по тебе панихиду. Поутру Левашова положила пред тобою газету: простите, Pierre, но вам следует знать… и ты прочел, и ты понял: не обошлось без высокой санкции. И точно: к обеду явился благочинный пристав и сказал тебе домашний арест; мера, более превентивная, нежели карательная, говорила, что дело не решено до конца. Однако не из чего ломать голову: смертной казни десятый год как нет, – российские мараты на диво милосердны, гильотина им претит, – стало быть, тебя тихо и гуманно уморят в желтом дому.
Сама собою пришла в ум статья – Стернберга, кажется? – о каннибальских нравах: если вождь по временам не пожирает кого-нибудь из племени, племя пожирает вождя. Что ж! мы государство просвещенное; наружность нашего людоедства пристойна и благообразна, но прадедовские обычаи пребывают в похвальной неизменности: племя способно чтить лишь грозного вождя. Оттого милее прочих падежей нам винительный. Здесь всяк от рождения виноват, – дождись лишь, покуда на тебя укажут: милости просим на державный стол, сударь! ваш черед быть ростбифом.
Может, и впрямь пора? Намедни в Английском клобе Шеншин только в ладоши плеснул: батюшка Петр Яковлевич, ты ли? не взыщи, не сразу признал, – каково состарелся-то… Подлинно так! сорок лет, а на вид все шестьдесят: облысел, иссох, сморщился и впополам согнулся, глядишь мертвецом, если чем и жив, так одною вечно несытою мыслию. В ребячестве, помнится, пугал младших, поднося свечу к подбородку: в темном зеркале отражались освещенный лоб и скулы да черные ямины на месте глаз и рта, – и самому становилось жутко видеть на своем лице маску смерти. Нынче и свеча не надобна: вкруг глаз скопился мрак, и рот провалился, и обветшалая кожа не скрывает костного устройства… бедный Иорик! А сверх того ошельмован, оплеван, – и впрямь определен в гаеры. Он в Риме был бы Брут, а здесь – безумный шут… Что и говорить, конец достойный! Однако ж бессмертие духа во все времена покупалось гибелью, – когда гражданскою, а когда и телесною; наивно полагать, что тебе выйдет поблажка. Пора.
Пора! да рецепт на мышьяк, припасенный на крайний случай жестокой желудочной колики, изъят и опечатан вместе с прочими бумагами. Пожалуй, что и к лучшему, – не будет у писачек повода для последнего обвинения в малодушии. У всякого своя чаша цикуты, надобно пить ее до дна, не пренебрегая отравою, – с тою же отстраненной твердостию, с какою шел в штыки при Бородине, по слову апостола: терпеливо пройдем предлежащее нам поприще… достанет ли сил? Впрочем, геморрой с надсаженным желудком да нервическою лихорадкой – союзники знатные, не позволят мытарствам затянуться. А там… желал бы к Шеллингу на стол: то-то любопытно, как оценит Фридрих твой Umfang[21]. Впрочем, пустое: истлевать тебе назначено в безымянной могиле, а запискам твоим – в полицейских нетях. Что остается? лишь хлопнуть себя по лбу да повторить следом за Шенье: pourtant j’avais quelque chose là[22] – не великое, право, утешение, но все же…
ГЛАВА V
Таланту что и где награда Среди злодеев и глупцов? К ю х е л ь б е к е р |
Смирив долгое и неуемное тело, он надломил поясницу, взвалил грудь на стол, подпер себя локтями и вдумчиво закоченел, подметая бумаги остроконечною пегою бородой: чтение на подслепые глаза давалось с натугою, и очки мало помогали. Кликнуть разве секретаря? да пришлось бы всякий раз переспрашивать, приставя ладонь к уху; и потом, дела цензурные, числом три, требовали единоличного участия.
По чести говоря, первое дело лишь значилось таковым, ибо то был новый нумер «Мнемозины»; любезное дитя, возросшее под недреманным родительским оком, не требовало особого догляда. Он нежил рукописи сухими древесными пальцами, припоминая дружную, до колотья в боку, потеху над первыми книжками альманаха: тяжкая и скучная пивная хмель! громоздкое немецкое рукоделье! – quelle bêtise![23] Читатель отродясь не умел обойтиться с хорошею литературой, как ребенок – с хорошею игрушкой. Vous comprendrez après enfants [24], сперва извольте-ка отстать от рожка с прокислой чильд-гарольдовою тюрькой да войти в совершенные лета! и ведь сбылось, вошли-таки: прямой талант и усердие заведомо победительны. Насмешники поприкусили языки и проглотили ядовитую слюну: прежний Глист, Урод, Гезель с клопштокскими виршами забыт единожды и навеки, а «Мнемозина» который год нарасхват.
Нынешняя книжка из политических резонов отдана была соратникам по громокипящему Декабрю, – в канун выборов должно исподволь напомянуть, кого вотировать: в поэтов верует народ. К сроку поспевали не все, и он присовокупил к общей кипе малую стопку запоздалых. Стало быть: Дмитриев-Мамонов с мемуаром об «Ордене русских рыцарей» – опус известный, всякий раз публикуемый с незначущими дополнениями, что и читать не стоит, впору глаза поберечь. Раич с «Бородином»… Раич? на кой тут этот parvenu?[25] что терся подле Муравьева да Колошина, так это еще не причина становиться на одну с нами доску. Стихи, однако ж, недурны, несмотря что попович: Россия стала, как колосс, между двумя частями света… отложить, после пригодится. Бобрищев-Пушкин-второй с баснею, а ну-ка: однажды шахматы, болтая вздор, друг перед дружкой величались… хозяин добрый дал урок: он кинул всех в один мешок… да об чем же это, ей-Богу? намек темен, но отменно язвителен… Наитием какого лешего бредишь ты, Paul, самого Пестеля соревнователь? взять меры к разъяснению – что за басня без морали? Cher et exellent ami[26] Одоевский со «Славянскими девами»: старшая дочь в семействе Славяна всех превзошла величием стана… Одушевление метнуло его от стола к окну, а оттуда – вновь к столу: нет, каково? вот поэзия! вот величие народности! подлинно российский бард, Боян вещий! Почти прилепив лист к лицу, он перечел вслух: в голос единый что не сольете всех голосов славянских племен? Нашим голосам, Саша, не звучать-таки розно, – он с проникновенной важностию положил поверх рукописей отрывок своего «Давида».
Другое цензурное дело было гусарского корнета Лермантова, – тому вменялись в вину рифмованные непотребства. Он прочел первое: они накинутся толпою, манду до жопы раздерут… une bagatelle et rien de plus[27], станет с него гауптвахты. И поделом! хошь на родную вались, да на улице не хвались. К делу приложен был аттештат: Михайла Юрьев Лермантов, из бывших пензенских Чембарского уезда дворян, полного 21 года; 1832 года ноября зачислен в Школу кавалерийских юнкеров; будучи зашиблен лошадью, временно уволен от ученья; 1833 июня, выдержав публичный экзамен, произведен в корнеты… Он прочел второе: и восхищенный хуй, как страстный сибарит, над пухлой жопою надулся и дрожит… юнкерская содомия в нужнике – это, воля ваша, уже не bagatelle, не безделица. Стихи растлевали, мало того! недвусмысленно изъясняли полное растление военной среды, и без того славной неистребимым бамбошерством. А слог отборный, и ямбы легки и точны: видно, что читаны и «Тень Баркова», и «Сашка». Так двадцати годов отроду следует разуметь, что печатано это было в пору борьбы с куаферами Карамзиным да Жуковским, а нынче, корнет, другие времена, дру-ги-е! или кобыла башку тебе зашибла, что не понимаешь? Пушкина читал-таки, да не того: стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию – вот что надобно затвердить! а не похождения расстриги Ебакова.
Он откинул крышку чернильницы, ненадолго задумался, рассеянно поводя концом пера по губам, вообразил: синее пламя жженки, кудрявый красавец в доломане нараспашку декламирует под общий хохот – и тут же, скоро и нервически, с треском, с брызгами начеркал отношение Лунину: искренно и весьма надеюсь, что писано это не от сердца, а от нечего делать, – тем вернее наказание послужит раскаянию; следственно, отнюдь не вреден будет перевод нижним чином на Кавказ с правом дальнейшей выслуги; таким образом рано или поздно мы возвратим Отечеству бодрого и деятельного Гражданина, а словесности нашей – задатки, могущие развиться до степени Таланта. Он писал, избегая любимых французских довесков, – с известных пор этот petit jargon[28] сделался его личным достоянием: надлежит со всею строгостию решить дело генерала Нейдгарда, ибо человеку, допустившему подобное падение нравов юнкерства, не подобает начальствовать учреждением в первую голову воспитательным и лишь потом военным. Вышло сурово, но справедливо и с необходимым оттенком человеколюбия. Вот и все, et passons[29], – он захлестнул бумагу петлистой, с парафом, подписью.
Развернув третью маппу, он приблизил верхний лист к глазам, и тут его опять сорвало с места и метнуло к окну! к столу! к дверям, а от них вновь к столу. Он широко размахнул руками; порыв его сообщился обстановке – мебель со скрыпом заплясала, бумаги перепуганно порхнули на воздух, чернильница плеснулась, и медный шандал, блеснув завитками, покатился по полу, – и он упал в кресла, уставя вострую бороду в потолок, и пробормотал: c’est trop, nique samére![30] и продолжил родным, затейливым, в гроб и в душу, и заключил: mon Dieu, il est fou[31]. Тонкие голубоватые губы коверкала судорога. Дело было Пушкина, да не Бобрищева и не Мусина, – Пушкина, Француза, Сверчка!
Отерев со лба испарину, он потянул маппу к себе. Пушкинский почерк давался ему почти без труда, поскольку тут было известное сродство, – тот писал, как этот говорил; там и сям был один и тот же вздыбленный сумбур, косо летящая нескладица: не дорого ценю я, – здесь вымарано, рядом небрежно начерчена свеча, – права, от коих не одна кружится голова… иная, лучшая потребна мне свобода: зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно?.. и женский профиль в прическе a la Ninon, не иначе, Гончарова…
На давешней холостой попойке у Плетнева Пушкин, молча и бледнея лицом, стакан за стаканом лил в себя цимлянское, а после ухватил его за рукав и затеял вдруг исповедаться: знаешь, брат, у Natalie ножка ма-аленькая, и пальчики как бусины – один к одному! и он отвечал: полно, Саша, ведь ты женат! Пушкин осклабился: вот нанял я повара – что ж, не обедать мне в ресторации? Он спросил: так говорят, холодна? и Пушкин мокро и страстно зашептал, дыша перегорелым вином: скучно у бабы просить, коли наверное знаешь, что даст! а эта и даст, как откажет, – тут, брат Виля, волей-неволей кровь кипит… Он брезгливо отстранился: послушай совета, отстань от нее, твой медовый месяц затянулся непозволительно, сам себя губишь, другой год ничего не писал, и Пушкин вяло махнул рукою в кольцах: отчего ж? пишу… Вот и написал.
От Александра ждали многого, да надежды оправдались лишь отчасти: Онегин, отвергнутый Татьяною, пожаловал-таки на Петровскую, но более из хандры, нежели из убеждения. Далее, с провозглашением народности, Пушкин принялся за сказки, кои наместо кимвала отчетливо звучали балалайкою: поп, толоконный лоб… тьфу! после вступил в литературные молчальники, – вербованная прислуга доносила: все боле в старых письмах роется, – и вот наконец разрешился от долгого поста, и чем?! Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно? Que diable allait-il faire dans cette galère?[32]ведьнемальчишка-корнет! Добро бы не знал, как разлетались в списках «Вольность» с «Деревнею»! добро бы не помнил, что каждая эпиграмма значила не менее, чем пуля Каховского! Надобно ж принять в соображение, как это отзовется в публике: для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…
Первый позыв был романический, в шиллеровом жанре: пожечь черновик в печи да кинуться к Пушкину с мольбою уничтожить перебеленную рукопись. Он осадил себя по старинному правилу истреблять начальное влечение как самое благородное: c’est un melodrame trop ridicule! du calme[33]. Совесть – та же смолянка: привередлива да переборчива до первого драгуна. Что проку геройствовать? дело завели в Вышнем Благочинии, так рано или поздно о том вспомнят, уж будьте благонадежны. Ах, Француз, мать твою еть в кочерыжку! коли о себе не думаешь, подумал бы обо мне, – как прикажешь с тобою поступить? Следом грянули подозрения на Пестеля: тот был мастер на езуитские игры, – сперва подсунуть фальшивую цедулку, а после произвесть далеко идущие заключения. Он обеими руками вцепился в волоса: bordel de merde[34], голова кругом!
Ducalme. Итак, разочтем… но расчесть не пришлось, – секретарь пробубнил в приоткрытую дверь невнятное. Что-о? Гражданка Пушкина Катерина Николаевна. Он, оторопев от совпадения, неуклюже выпал из-за стола и потерянно охнул: разве ж назначено? прибери тут… Запахнув на желтой безволосой груди архалук, он оборотил маппу вниз лицом и предсмертно всхлипнул: проси.
Catherine Pouchkine, nèe de Ouchakoff[35] предстала ему в виде смутных осенних пятен. Он угадывал: вот это, ржавое, – склоненная голова в тяжких темно-рыжих буклях, а вот это, палевое, – платье, который год одно и то ж; эка обломалась за Александром прежняя насмешница! и не узнать… Он указал на кресла: прошу вас, и невольно добавил на старый манер: сударыня. Она села, не поднимая головы, голос ее зашелестел листопадом: я не решилась бы обеспокоить вас, Вильгельм Карлович, кабы не крайняя нужда, – Саша пропал. На губы вновь пала судорога, и он, давясь словами, пропихнул наружу в три приема: то – есть – как? Пушкина пожала плечами: да вот так, уж четвертый день дома нет, и понурилась еще ниже: я думала, вы… Он понял, об чем Catherine думала, – на вершок лишь ошиблась! – и резво замотал длинною конской головою: полноте, да что вы, право! и сказал самое невинное из возможного: а вдруг засел-таки понтировать по старой памяти? Пушкина вновь повела унылыми плечами: игроцкие заведения запрещены, а на квартирах разве отыщешь? Он продолжил, уже с опаскою: простите ради Бога, а не у известной ли особы? Она вскинула голову, от нее повеяло ожесточенным унижением, – тем самым, что паче всякой гордости: я там была и уверилась в противном. Полиция знает? Да, провезли меня по участкам, по мертвецким, – все без толку… Отчаянный ветер перемешал и разметал палую листву ее речей: Вильгельм Карлович, на вас вся надежда… мне больше некуда… Иван в Казани губернатором… Посадником, мысленно поправил он и продолжил вслух: все, что сумею, Катерина Николаевна! все, что сумею.
Оставшись наедине, он засмотрелся на обойный штоф, следуя взглядом и пальцами за капризно сплетенным узором. В голове вертелся такой же намертво перепутанный, сатанинский brouhaha[36]. Нет, пропажа – явно не нашего департамента статья; в противном случае начальник Печатной Управы при Исполнительном Благочинии прямо или косвенно был бы известен об аресте. И что за арест тайком, без обыска? и коли арест, на что тут цензурное дело, – разве задним числом?.. Но додумать опять не случилось – в кабинет взошла Дуня.
Прежде она виделась ему летучей яблоневой веткою, теперь же расплывалась, будто лужа густой чухонской сметаны, но цвета остались те же, юные; это, розоватое, – утреннее négligé[37], а это, льняное, – неприбранные белокурые волоса, и вздох ее был девически легок: простите, я все слышала… Вот тоже несчастие – кабинет, смежный со спальнею! давно бы перенесть подале, да лень брести через весь дом в пору бессонницы. Экой незадачный день! Перекрученная сумятица внутри свернулась тугою пружиной и захолодела: положим, слышала, так что ж? Вы поможете ей? За родню хлопочешь? сама, что ль, надоумила ко мне? Дуня отступила на шаг, по-детски уставя ладоши впереди: уверяю вас, нет… помогите ей, Guillaume! Он резко подался к жене: по-русски меня называть, слышишь?! по-русски! Та прошептала, потупясь и виновато: как же по-русски-то? Он, раздув ноздри, шумно потянул пряный дух ее подмышек и выдавил сквозь зубы хриплое, ночное, разбойное: узнаешь ужо… Пружина выстрелила – его швырнуло к Дуне. Та вмиг оказалась притиснута к стене; сухие пальцы по-хозяйски защемили налитую грудь: до жопы раздеру! до жопы… Она слабо ахнула, чуя, что вот-вот будет опрокинута, смята, поругана – и ответит! ответит истомными всплесками разверстых бедер и рваными, задохшимися стонами навзрыд, – сладкий ее позор, срамная и желанная каторга…
Дверь приоткрылась, и в узкую щель протиснулся пожарный крик секретаря: гражданин Булгарин Фаддей Венедиктович! Он недовольно дернул головой и ослабил хватку: что орешь, дурак? проси! Дуня, одергивая подол, поспешно прошуршала спасаться в спальню.
Он приветствовал Булгарина с облегчением, почти дружественно: тот был сволочь, мелкий бес, а потому проще пареной репы прост и понятен, – и, слава Богу, не таил в себе никакой мороки, un bon diable[38]. Фаддей – красный, взмокший, рыхлый – отзывал дебелой парною свининой, но речь его поспешала вприпрыжку: все в трудах, Вильгельм Карлович? вон и с лица желт… а не угодно ли ко мне? развеяться да жеребчика нового глянуть, – орловец, двухлетка, глаз не оторвать! и Ленхен будет рада… Он прервал: что статья, готова? Фаддей боровом заворочался внутри тесного фрака, потянул из кармана перечерканную корректуру: а как же? вот, изволь – отрадно видеть, что Славянин свергнул постылое ярмо подлой переимчивости, и ныне Лира Русская, отстав от направления германического и галльского, говорит звучным и природным наречием своим; живой тому пример новая «Мнемозина»… Он вновь прервал: довольно, Фаддей, спасибо. Значит, в будущем нумере тиснем? В будущем, а еще что печатаешь? Булгарин вновь наладил разбитною трактирной скороговоркой: в Твери уродилось рогатое порося, модные фасоны от мадам Цыхлер, девица Асенкова блистает в новом водевиле, блаженная Федосьюшка Костромская пророчествует… О чем бишь блаженная пророчествует? О благоденствии, Вильгельм Карлович, о благоденствии! никак иначе. Он криво, одним углом рта, усмехнулся и на шаг подвинулся ко главному: и об Гончаровой печатаешь? А то ж! благотворительный аукцион нарядов комильфотной причудницы. Рот его перекосился окончательно: то-то купчихи завизжат! Булгарин вздохнул: зря злобствуешь, Вильгельм Карлович! я тебе так скажу – пусть лучше ей кости моют, чем нам с тобой. Ты вот что, Фаддей Венедиктович, – он помолчал, сцепив лихорадочные пальцы перед грудью, кое-как нащупал подобие уверенности, – дай в происшествиях, где-нибудь в уголку, петитом в три строки: без вести пропал знаменитый сочинитель Пушкин, внутренною стражей взяты меры к скорейшему разысканию… Фаддей раздул щеки – вот-вот крякнет по-ямщицки, – но удержался; удержался и от расспросов, лишь озадаченно засопел на гостинодворский манер: исполним. Все, Фаддей, ступай с Богом! хотя… Булгарин остановился, всею статурой изображая почтительное выжидание. Он заговорил медленно, все еще сомневаясь в своей правоте: а заготовь, пожалуй, об Александре статью, – пал от злодейской руки певец святыя Вольности! предательский удар в спину Русского Дела! невинная кровь вопиет к отмщению… да отложи покуда, в набор не носи, – и невзначай обронил из Лафонтена: mais attendons la fin[39].Je le crois aussi[40], в тон отвечал Булгарин и опять прибавил по-гостинодворски: исполним в лучшем виде. Разговор был закончен, но Фаддей медлил, тяжело топтался на пороге: а помнишь ли, как вы на пару с Робеспьером-то Федоровичем сулили мне на моей же «Пчелке» голову отсечь? а дело-то вон как обернулось! Он отмахнулся: кто старое помянет – сам, чай, знаешь…
ГЛАВА VI
Сосватал я себе неволю, Мой жребий – слезы и тоска! Но я молчу, – такую долю Взяла сама моя рука. Г л и н к а |
На заломе улицы подле английского посольства грузно колыхалось слипшееся мясное многолюдство. Над толпою топорщились спесивые хоругви. Опухлый малый в сизой чиновничьей шинели, по-обезьяньи повиснув на фонарном столбе, надсадно лаял нечто в жанре незабвенных ростопчинских афишек: нехристи друг дружку поедом едят, а мы единого креста, единой веры… на вилы подымем, дрекольем погоним… Бонапартий на что бойчее был, и того гнали ажно до Парижа… Над толпою вспорхнул еще один голос: братцы! а ну дегтем их, блядей! На ворота под общий гогот жирно легли бурые пятна. Он махинально отметил про себя: беззазорное на порядок посягновение – статья 213-я Уголовного Уложения. Повытчик на столбе широко размахнул картузом – из драной подмышки полезли изжелта-серые ваточные клочья – и сипло завел: да воскреснет Бог… Толпа враздробь отозвалась: да погибнут беси от лица любящих Бо-ога… В небе черными флагами полоскались вороны, сорванные с крыш молодецким разрозненным осьмигласием. Невдалеке бутошник, подпертый оперным бердышом, боролся с зевотою, заряжая в ноздри изрядную понюшку табаку. Посконное кликушество насмерть огадило еще в Москве, и он двинулся прочь, не чувствуя даже обыкновенной насмешливой брезгливости.
Поутру он, не особо разбирая, нанял скверный, в коростах облезлой вохры, нумер, но уснуть толком не вышло: кровать, едва закроешь глаза, принималась качаться и считать ухабы, будто почтовая карета. Остаться в четырех стенах да пялиться на тараканьи посиделки по углам было и вовсе невмоготу, прежде досыта нагляделся, – и он сошел со двора и бездумно вверился кучной суете столицы. Владимир не сделал на него впечатления; права матушка Екатерина: строением мерзок, все на боку. Иного, впрочем, и не ждал: в последние две недели жизнь отложилась от него и обреталась где-то поодаль; ощутительна стала лишь склизкая, сосущая тягота, – она до нитки обобрала мысли, запретив все, кроме собственного гнета. Назойливая внутренная тягость происходила от тягла, от долга, избыть который можно лишь вместе с самим собою, – но только тот и долг, что принят доброй волею…
Улица вывела его к Волге. Река, серая и бугристая, замертво лежала у ног, продолжая булыжную мостовую, и серое небо было неразлично от воды и камня, и люди на набережной, доступные всякому постороннему притязанию, терялись в сырых морщинах обвислого, старческого дня, оставляя зрению лишь понурое недоумение лиц и скудость истощенных движений. Он, ломая спички, запалил пахитос, да тут же и бросил: табак, напитанный влагою, отзывал затхлым. Воздуху хотелось другого – московского, тугого и морозного; но осень здешняя медлила иззябнуть, плескала повсюду густую грязь, размазывала очерки, и город виделся гадательно, как сквозь тяжелую несвежую дремоту. Окаменелая волжская вода теснила назад – к поникшим заборам, к разинутым глоткам подворотен, и он отступил в извилистый кишечный переулок.
Булыжник под ногами закончился, каблуки ударили по затоптанным доскам деревянного тротуара. Он подумал: так и в театре будет, на гулком паркете, и подумал: негоже! шаг нужен опасный, лакейский, и невесть в который раз вообразил, как со скрыпом распахнется резная дверь ложи, как из россыпи орденов глянут на него оробелые лица, – те, что прежде глядели со стен иконами! – и на краткий, добела раскаленный миг окажут убогую суть наместо привычной державной гримасы – ему! ему одному… Одному, повторил он вслух, не нашед в этом слове опоры. Да что слова? собственного естества, и того не найти. Ограбленный ум жалобно томился никчемной предсмертной отсрочкою, и он не знал, как с этим сладить, даром что в малые еще лета испытывал себя ради грядущего подвига: переходил речки по первому льду, лазил из окна в окно по мокрому двухвершковому карнизу, живьем глотал мух, – но вощеный паркет выходил страшнее неверного льда, гаже судорожной мухи на языке. Посулить и нашим, и вашим собачий кляп, выправить подорожную до Кургана, не то до Тобольска, глухо сгинуть в канцелярских нетях…
Он поворотил в трактир – не из голода, а в поисках убежища, спросил водки да ухи и в ожидании обеда принялся за вчерашний нумер «Ведомостей». Печатали проповедь митрополита «О добротолюбии власть предержащих»; объявляли текущий кредитному билету курс – шестнадцать с четвертью копеек серебром; извещали о премьере – «Счастливый рогоносец, или Что за честь, коли нечего есть», цена билетам обыкновенная. В Кургане газет не будет, а будет грошовый ломбер с ветхим столоначальником: манилья, баста… Половой поставил перед ним графинчик: уху извольте-с обождать. Он загодя поморщился, не ценя вкуса водки, но тут же выплеснул в рот рюмку, ценя конечную, почти детскую легкость чувства. Уж водка-то в Кургане будет. Непременно будет. Будет и шинель, до сального лоску заношенная, – навроде той, что давеча у посольства. Задавленный рассудок незапно встрепенулся, – запоздало представилась восторженная газетная гистерика: ура чудо-богатырям! зри, надутая Британия… Эх, любезные компатриоты, мать вашу еть через коромысло! британцы нам не враги, а самые учители: там паровая тяга, там Оуэн коммуны заводит – а вам лапти при лучине ковырять пуще патоки…
Половой принес помятую медную солонку и приборы. Что уха, братец? – сей минут, великодушно обождите-с. Он вновь наполнил рюмку. В Москве, должно, классами манкировали и тоже пьют, и вместе с вакштафом клубится нескончаемый задорный спор: Gottmenschliche Einheit? Mauler[41] твой Гегель, благочинных не видал!.. ваше здоровье, граждане младороссы.
К ним в артель он угодил полгода назад, – правоведам выдумали читать богословие, и Терновский, то и дело кусая заусенцы, пономарем бубнил с кафедры: лучшая юстиция есть добрая нравственность, коей основанием служит православие, и он не удержался сошкольничать: гражданин декан! а коли я на римском праве «Отче наш» скажу, мне экзамен зачтут? а после суток в карцере к нему подошел Гуров, малорослый, угреватый и отпетого поведения: сдается, ты нашей складки, критической – вечером загляни, потолкуем… И он заглянул, и мало погодя читал в подпитии своих «Былых кумиров»: вы меч сулили из цепей сковать, но вышла цепь, прочнее прежней втрое, – бесчинное властям поношение, статья 319-я! – и будто воротился домой из натруженно бесплодного странствия. Жизнь, как шкатулка фокусника, нежданно приоткрыла ему потайной ящичек: Гуров оказался Зандом, Богданов – Хлопушею, математик Гордиенко – Гракхом, а словесник Бородин – Вадимом, для скрытности и в память партизанов свободы; и сам он принял новое имя, звонкое, как тетива швейцарского фрейшица. Кто он был? ни яман, ни якши, синий студентский сертук в ряду многих: второкурсный на осьмнадцатом году возраста, в смутных муках своего неявного призвания и не в силах сообразить себя с общим пошлым понятием, журнальный отверженец с несчастною страстию авторства, – а стал мятежный младоросс, Телль! и положил быть достойну этого имени, и зажил в лад остальным, на смелую ногу, –
и был адъюнкт Сандунов, освистанный за акафисты Благочинию, – трое суток в карцере, на хлебе и воде, и следом мироточивый, приторно изумленный Терновский: неужто и вы по Владимирке норовите? –
и была ночная Сретенка, сплошь оклеенная рукописными прокламациями, – два дни напролет скребли перьями, не разгибая спины, выводили печатные буквы: граждане России! доколе нам?.. – злокозненная крамола, статья 280-я! – а заутра на улице угрюмо толклись благочинные да дворники отчаянно бранились по-матерну, сдирая со стен воззвания, – то-то было потехи! –
и был складчиною купленный тульский пистолет, один на девятерых, – беззаконное оружием владение, статья 222-я! – старинный, кремневый еще, зато отменно безотказный, – и в пригородной золотушной рощице рука дружески сживалась с рукоятью, а глаз со стволом, и порожние полштофы один за другим разлетались колючими брызгами, – и подвижное лицо Вадима мертвело в оскаленной ухмылке: Бог даст, ужо не по стклянкам пальнем! –
и были разговоры заполночь, с ерофою, с портером, – пьянее ерофы, пьянее портеру: а сволочь благочинную под красную шапку без выслуги! – и Наденька раз от разу все боле на него капризничала: от рук отбились, глаз не кажете, – и Занд, прочитывая предписания Коренного Комитета, важно мрачнел: будут дела! а Брут… ох и голова-а! с ним далеко пойдем!.. глядите, что пишет…
Две недели назад Занд насупился более обычного и, ковыряя несозрелый прыщ на щеке, пошепту объявил: мы у коренных в случае! велено нам из своих рук покончить колпака, – и прежнее в единый миг оборотилось срамной, навроде рукоблудия, забавою. Статья 277-я – злонамеренное противу власти покушение, а равно и дерзостное к оному приуготовление – сулила торговую казнь и, по наложении клейм, каторжные работы бессрочно; об ином исходе и думать-то было смешно. Его проникло липкое обреченное ожидание, сродни школьному ожиданию розги. Опасному делу присужден был жребий, и время вдруг спотыкнулось и заковыляло. Занд с нестерпимой расстановкою сгибал бумагу впополам, после вчетверо и еще раз, будто петуха складывал. В животе медленно скрутился болезненный узел. Занд принялся маетно расчленять лист по сгибам, чтобы поставить на клочке крест, – и не на клочке вовсе, а на одном из них. Кнут и клеймо показались благом, – лишь бы сей же час, лишь бы не изнурять себя более терпеливою скорбью внутри, и он поднялся на зыбких бескостных ногах, и с натугою поволок сквозь пересохлое горло скомканный голос: я готов!..
Незванная память, вот кто хуже татарина – выпить, чтоб вернее отделаться! да забвенная рюмка бездействовала: не вышло, как не вышло тогда с Наденькою. От Занда он прямиком кинулся к ней, люто желая пожить впрок, – точь-в-точь как в ребячестве принуждался съесть последний блин Прощенного Воскресенья. Наденька встретила его сладко надушенная и скоромно округленная – он, в безысходном телесном неумении, норовил присвоить ее руками, но повсюду были непреклонные локти и ладони: оставьте, маменьку закричу! от тычка он оказался на полу, и Наденька, оправляя помятое платье, пробормотала: подите вон, мне от вас страшно! и он ощерился через плечо со злобою неутоленного голода жизни: остаюсь покорный ко услугам! Он с грохотом кинулся вниз по лестнице, но запнулся, окованный поздней догадкою: до кнута-то, пожалуй, и не дотяну, – в газетах объявят, что от душевных угрызений помер нервной горячкою, и только-то.
Ветреный студентский обиход сделался ему несносен, как пляска на поминках, и он того же дня съехал от товарищей в нумера: волдыри на линялых обоях и тощая подушка в раздавленных клопах, и мохнатая плесень по углам, и над конторкою, будто в насмешку, – «пробывши три часа числитца за сутки». Это и был подлинный счет хромым минутам, и мерилом их стал вечный скрып и притворные, с самоварным присвистом, бабьи стоны за стеною: непотребное любодеяние, сиречь блуд, – статья 241-я. Он зарылся в постелю, чтоб извести избыток скрыпучего времени сном, но сна хватило лишь до утра. Он затеял духовную, но перо застряло на первой же строке: сам я повинен смерти; имя мое будет в притчу и в поношение… Он послал за водкою, но опьянение вышло безотрадное, тяжкое и темное, как вымокший войлок. После рыхлой одури беспамятства он, не зная себе употребления, днями пролеживал на постеле, не сводил порожних глаз с долгой ветвистой трещины на потолке – и чувствовал, что внутри легла точно такая же, и душа без остатка изошла сквозь нее прочь, чтобы дать место студенистой тяготе. Отлученный от самого себя, он сделался беззаступен для тошной, потливой мудрости страха и ее наущением узнал, каков есть: слякотно обмякший, с подлою дрожью в пальцах и прелыми подмышками, – хорош удался фрейшиц. Он хотел, чтобы скрыпучее время прекратилось, и пуще того хотел прекратиться сам, – но соседская кровать бесконечно повторяла натверженный урок, и он, закусив угол подушки, плакал без слез, одним прерывистым и горемычным хрипом.
Экая дрянь! от нее-то и бежал во Владимир, едва в руках оказались прогонные, и теперь готов был дальше. Он вновь наклонил графинчик над рюмкою, подумав: а то же и в Кургане будет, – три часа длиною в сутки и подушка в клопах, и потолок в трещинах, и взамен страха гнойное, во весь остаток пыльных дней, сожаление: судьба сдавала все козыри, а выбрал сдуру манилью. Отъявленну от людей быть легко, заплатив тою же монетой, – благо, всегда наготове; иное дело, как сам себе станешь мерзок: тут тебе и бессрочная каторга, тихий запечный Акатуй. Ему померещился было каламбур насчет надгробного кургана – куда там, не по чину! всего-на-все неприметный холмик, – как и подобает письмоводителю…
Он выглянул в окно: там были все те же стертые, незапамятные лица, траченые неприметным бедствием повседневности. Там в покорном бессмыслии высчитывали курс ассигнациям: Господи, опять на полушку убыло! там занимали любопытство пряничным счастием водевильного рогоносца, там Евангелию веровали менее, чем толстожопому попу, тайному фискалу, – по властной прихоти взяли непреложным правилом оскудение и рады были тем, что купили на рубль пятаков. И вот для них?.. кой черт! и вовсе не для них, единственно для себя, – чтоб не истлеть заживо в подьячих. В людях, гонимых тоскливым нетерпением тщеты, нищало достоинство жизни, – и противуставить этому можно было лишь достоинство смерти: несть бо пророка в своем отечестве, кроме мертвого.
Водка оборотила мысли к вощеному паркету, к дубовым дверям. Гегель, знамо, по всем пунктам Mauler, кроме одного: die Wahrheit einer Absicht ist die Tat[42]. Не грех и за потный московский срам поквитаться – заряд, само собою, один, да пусть знают, блядины дети, что из того же теста деланы…
Он приподнял графинчик над столом: пуст! кляпа тут высидишь, – что за честь, коли нечего есть? любезный, изволь получить. Половой искренно изумился: а как же уха-с?.. Сам хлебай, гляди не подавись!
Дверь за спиною хлопнула. Тягота по-прежнему была при нем, но переменила свойства: отвердела и обитала где-то сбоку, будто пистолет в кармане. Он прибавил шагу, отрясая душевную ветошь. Внутри что-то смутно занялось, он на ходу угадывал: ищу себе в Завете Новом… пророчество судьбы суровой… Кривые переулки и голые тополи разлетались прочь на обе стороны. Горестный и гордый псалом поражения звучал все громче: зерно, когда в земле умрет, переродится в добрый плод, и днесь у гробового края я смерть свою благословляю…
День сгинул в серо-сизом, казенного цвета, сумраке, и повалил снег – липкий, творожный, но на диво ледащий: густо обременял собою воздух, а на земле подчинялся слякоти и переставал быть, не дожидаясь, пока растопчут. Приют снегу давали лишь ветви, – впрочем, не они одни: бронзовый болван Ермолова поседел и примерил эполеты неизвестного полка.
Он шел к самому себе, на каждом шагу разрывая белую завесу. Жизнь и впрямь отложилась от него и сосредоточилась в дуле увернутого в белье пистолета, – насилу выпросил у Занда, – так должно брать ее в руки, чтоб задаром не пропала.
ГЛАВА VII
Гряньте в чашу звонкой чашей, Небу взор и другу длань, Вознесем беседы нашей Умилительную дань! Б е с т у ж е в — М а р л и н с к и й |
Незадачному дню следовал и вовсе гадкий, последнего разбора. Он наизусть знал эти постылые дни: беспокойные руки делались вялыми, мочальными, спина горбилась, наместо сердца за ребрами ворочался тяжкий и тоскливый сгусток, и откуда-то из душевной глубины поднималась жестокая сумеречная ясность, лишая любое бытие оправдания, – всяк делался до волоса понятен и, следственно, гнусен. Подмывало сказаться больным, велеть в кабинет вина, не спеша переворошить сочувственные страницы Шиллера: люди, люди! порождение крокодилов! а потом задремать подле Дуни, обняв мягкий ее живот, похоронить хандру в пуховом бабьем уюте, – et après le déluge[43]. Ан изволь-таки одеваться, тащиться черт-те куда с расспросами, напропад цыганить, чтоб не заподозрили собственный интерес… экая скверная комиссия! Спасибо Александру, удружил напоследок. Напоследок?..
Он уже вколотил ноги в купецкие, бутылочного блеска, сапоги с лихим изломом у щиколки, но атласная рубаха, казакин и грешневик вдруг показались ему невыносимо дурного водевильного тона. Он поманил камердинера и брезгливо указал: платье переменить, – и шагнул за порог в цилиндре и бобровой шинели.
Ехать предстояло к Кондратию: в третьем часу пополудни там кто-нибудь да соберется. И, не торопясь, дождаться общего подпития да будто невзначай приторочить к беседе: видал намедни Пушкину… или нет, не так… а как, мать твою?
Над головою пустовало озяблое, измокшее небо – и он был пуст и холоден, под стать выветренной вышине. Не в силах истребить ненавистную встречную сутолоку, он противился ей озлобленным безучастием. Сквозь него текли ограды и вывески, тумбы и фонари, а он оставался чужд уличному водовороту, пузырящемуся людскими головами, – пока течение не уложило к ногам валун рылеевского дома.
В свою пору Кондратий измыслил княжой терем, однако невесть какой оплошкою взамен светлоликого князя вышел татарский хан: дом удался узкоглаз, широкорот и толстобрюх и глядел насупленно. На дворе невмочь разило навозом: надрывный русизм вопреки здравых резонов, – c’est beaucoup du Ryléeff cela[44]. Еще в Питере вздумал держать скотину, а в наводнение поволок свинью да корову на верхний этаж, в гостиную… все через край, все с ненужным избытком, вот как дурацкие хомуты на стенах, – добро, онучи не развесил. Он вообразил растоптанные коровьи лепешки на паркете, и темный сгусток в груди навовсе отяжелел, и он поднялся в горницу с окончательно проваленной душою, сожалея, что не поворотил с полдороги.
Народу, по счастию, собралось немного: сам хозяин, Батеньков да Оболенский, да какой-то невидный малый, – судя по светло-серым мазкам петлиц, из посольских. Que diable![45] какой при чужом разговор?..
Люди за столом были смутны для глаз, но доступны безжалостному внутренному зрению; он придирчиво анатомил одного за другим: Кондратий – восторженный дурак, Гаврила – вечный экилибрист, талейранова карикатура, Евгений – поконченный pauvrecon[46]… а о себе и поминать было тошно. Тот миссионер из Ливерпуля – как бишь его? виделись прошлым летом в Бадене – толковал о китайских нравах: the higher the monkey climbs the tree, the better you can see its ass; such is east wisdom, dear sir[47]. Истинно! нынче все как на ладони.
Кондратий, в голубой вышитой рубахе, распоясанный и ласкательный, потянулся навстречу нарочито медленно, важной державинской строфою: по здорову ли, Вильгельм Карлович? милости прошу закусить, чем Бог послал… Он понял, что от этого лубка вот-вот вломится в амбицию, и плеснул себе очищенной: авось да пособит не натворить лишнего. Водка застряла во рту; пришлось измять ее языком и деснами, чтобы протолкнуть в горло. Он, отодвинув миску с кислой капустою, потянул к себе кедровую сигарочницу, носом и пальцами угадал: Cabañas Coronitas, надо же… Рылеев мотнул завитою бородой на посольского: молодой человек расстарался, весьма рекомендую – Платов Василий Васильевич… Тот упредил неизбежный вопрос серой, в цвет петлиц, улыбкою: нет, атаману… э-э… не родня, коренной питерский…
На слух посольский показался ему еще менее: голос, что в жопе волос, – тонок да нечист. Козлиная песнь, заметил он отвлеченно, τραγωδία, – и отгородился от прочих густым табачным дымом: лучше быть там, где тебя нет. За десять лет лица пригляделись и речи прислушались до оскомины, и сделались не питательны душе. По чести, и слушать-то было нечего. Встарь упоенно бранили царя да Жуковского, а нынче один в земле, другой осьмой год в Германии, – оттого обсуживали сигары. За дымным занавесом жужжало глухо, веретеном: сам не сделал привычки курить, но толк… э-э… понимаю, выучился в Дрездене, – так вы в Саксонии бывали? – да, в тридцатом годе, – стало быть, конституции новой не застали?.. Он, чтоб устроить себе занятие, принялся скатывать в шарик хлебные крошки. Глухое жужжание переломил смех Батенькова: Бонапарта оспоривать взялись? Он нарушил рукою свое дымное убежище и больше почуял, чем увидел, – Гаврила свернул нос и щеки в сытый кукиш: кляп вам в зубы, перевороты совершаются брюхом! а ну, князинька, почем в лавках хлеб? Оболенский, теребя бородавку на щеке, маслено зашкворчал в ответ: шитный по шеми копеек фунт, шерный по пяти ш половиною. То-то, по пяти! – к весне до полушки проедятся, кто ж тебя выберет?.. демокрация хороша ко времени и к месту. Он подумал: а при Сперанском другие песни пел! что ж, Paris vaut bien une messe[48], – и снова налил водки; первая колом, вторая соколом…
Дверь едва не слетела с петель – в горницу тараном вторгся скоропостижный Лунин: день добрый! из чего сыр-бор? Батеньков кинул Оболенского недоеденным: Ми-иша! а сказывали, ты на медведя пошел… Не дошел, брат, не дали! Павлушка назад вытребовал для глупостей, совсем ума решился. Лунин с бравым гвардейским грохотом повалился на лавку, спросил наместо стакана лафитник: с фельдъегерем во всю дорогу не просыхали, пора и честь знать… так из чего шум? Батеньков отмахнулся: пустое, об выборах… Лунин опрокинул рюмку, захрустел капустным пластом: так вот вам анекдот! еду сейчас от Павлушки, гляжу, – у английского посольства народ, лаются на чем свет стоит да ворота дегтем мажут. Сошел с коляски, подзываю одного, – кто таков? Рапортует: Матвей Жуков, сапожный подмастерье. И зачем, спрашиваю, шумишь? Отвечает: знамо, супротив этих! завоевать нас хочут. А на кой ты им сдался? Замялся парень, в затылке скребет: надо быть, супостаты в свою веру крестить ладят… А какой они веры? Замялся еще больше: так надо быть, аглицкой… Ну что, говорю, Матвей Жуков, настоящего худа тебе от англичан не было, веры их ты не знаешь, – какого рожна шумишь? Смеется: благочинные двугривенный на водку посулили… и какие после того выборы? Платов почтительно кашлянул: с вашего разрешения, гражданин генерал, – самые… э-э… что ни на есть удачные! смею думать, двугривенный Матвею в казне найдется… да что вы затрудняетесь такими мизерами? не важно, как будут вотировать, – важно… э-э… как после голоса сочтут… Он, отогретый выпитым, отметил про себя: ma foi, c’est pas si stupidement[49], – но когда ж ты отсель уберешься?.. Батеньков довольно хмыкнул: не в бровь, а в глаз! и ласково заструился подле посольского, Цукерброт Степанович: а не угодно ли к нам, в Верховное, советником? старший оклад, опять же знакомства, рад буду принять в вас участие…
Кондратий сунул в смушковую бороду сигару: скучаешь, Виля? Он неопределенно пожал плечами. Третья, по пословице, пошла легкою пташкой. На скатерти издыхали ржаные и капустные огрызки, лед вкруг водочного графина оплывал: где стол был яств, там гроб стоит, вспомнилось ему. И точно: прежде рылеевские посиделки живы были горячкою молодого противуречия, а нынче она омертвела в бронзе статуй, в мраморе памятных досок, – и без нее все выродилось в обряд, в паскудное жизнеподобие. Оттого и разговор удавался лишь мертворожденный, чиновничий: сигары, оклад, знакомства… merde![50] Батеньков, впрочем, уже оставил посольского и завивал кружева возле Лунина: воля твоя, но медведь подождет, а вот на торжества изволь, – от Верховного Правления будет тебе золотое оружие, дамасский булат, одних каменьев на сотню тыщ… Лунин усмехался: тебе, брат, девок уламывать! кстати, видал у Павлушки список ораторов – неужто и впрямь керженского начетчика сговорили? Батеньков скривился: какое там! – трагик ярославский, третий месяц бородою зарастает… Речь ему в Печатной Управе заготовили важную, по раскольничьему канону: неустанными вашими трудами Россия, яко же Исус, воскресе из мертых, смертию на смерть наступи и гробным живот дарова… так, Вильгельм Карлович?..
Платов вынул из кармана золотой брегет, нежно вызвонил холощеную «Марсельезу»: принужден откланяться, – в должность пора. Батеньков потянулся: да и мне бы, – англичане точно будут с нотою! а ну к бесу, без меня управятся. Забавные у вас часы, сказал Лунин, отделка аристократическая, репетир республиканский. Ответом была еще одна тусклая улыбка: так республиканство… э-э… и есть нынешний аристократизм… честь имею.
Он взглядом проводил посольского до порога и за порог, и, окончательно не нашед предисловия, начал без обиняков: об Пушкине кто известен? Кондратий вынул изо рта сигару: а что такое? Была у меня Catherine – четыре дня нигде не объявлялся. Батеньков, сдвинув очки на конец носа, распотрошил взглядом Оболенского: князинька! твоя работа? Тот, стиснутый уже четырьмя парами глаз, задавленно зашипел: вждор! нешушветный вждор! но споткнулся о судейскую строгость Рылеева: сам старался или нанял кого? Оболенский осел и растекся. Кондратий бросил окурок с почти равнодушною укоризной: было б за что, а то… тьфу, прости Господи! а и сволочь же ты, Евгений Петрович. Оболенский воскрес, победно вскинул нафабренные усы: а шам-то ш ним иж пуштяка не штрелялша? по штарым временам и я бы на шешти шагах!.. Посуда слезно звякнула – Лунин обрушил на стол каменную ладонь: по старым временам я б тебя самого на шести шагах! чтоб впредь не срамился да людей не срамил. Вждор, повторил Оболенский почти злобно и прибавил: это вам ш рук не шойдет. Рылеев покачал головою: эка! тебе б сошло, и то хлеб. Батеньков сокрушенно развел руками: как есть дурак! манду мошною берут, а не кистенем. Вот! указал Рылеев, денег, что ли, вдовице дай, долгу на ней теперь – врагу не пожелаешь.
Скандал, чреватый публичностию, был выключен из обихода, – потому ожесточение за столом произошло невесомое и бедное, как если бы румяные карточные валеты грозили друг другу бумажными протазанами. Он, прикрыв глаза, из приличия перед собою поискал в отчужденной внутренной пустоте гнева или сострадания, но впусте. Пушкин в последние два дни стал ему что короста – теперь струпья отпали, и слава Богу; множить число валетов не хотелось, вернее было оказать равнодушие. Однако же не врут китайцы: the higher the monkey climbs the tree…Убивали крадучись – стало быть, скоро: добро! Смерть была милостива, смерть дала милостыню – не то натерпелся бы под следствием. А тело? надо думать, в Волге, больше негде. Он попытался вообразить труп в речной утробе, вязкую, поистине летейскую воду – также тщетно. Александр брезжил ему издали, прощально помавая рукою в кольцах, живой, но бесплотный, – неуязвим для Благочиния и критик, и впрямь: смертию на смерть наступи, что и завидовать впору. Enfin à quelque chose malheur est bon[51]; цензурное дело подлежало остановке за безвестным отсутствием, да и с Фаддеем вышло куда как ловко, впопад, – у него отлегло-таки, хоть одну докуку с плеч долой.
Лунин отпихнул прочь рюмку, налил стакан до краев и, глядя поверх лиц, затянул вполголоса, для себя одного: вы-ыпьем, други, на крови…
ГЛАВА VIII
Но что чины, что деньги, слава, Когда болит душа? Тогда ни почесть, ни забава, Ни жизнь не хороша. К а т е н и н |
Его откуда-то звали; зов был едва слышен, но настойчив, – он хотел идти, да плечи обременила незапная ноша, как бы солдатский ранец, и ноги сделались трудны и неверны; однако и ноги тут были не при чем, оттого что ранец был полон скрытной враждебной тяжести. Он отгадал в ней прежний мертвый гнет и опять отчаянно силился сказаться в живых, не находя простора ни голосу, ни движению. Тяжесть вдавила его в забвенную мглу, там, в чаду он утратил себя и вновь обрел на постеле, с охриплым дыханием и частым одичалым сердцем. Такая стиснутая, могильная неволя настигала его дважды в жизни, на Семеновских высотах да еще в крепости, – и он краткую вечность силился понять, ранен или арестован.
Он приподнялся на локте, – осторожно, чтоб не тревожить ленивую боль в ноге, – утер со лба испарину и старался приладить дыхание к мерному караульному шагу маятника. Бессонницу всякий раз приходилось обживать заново, он затеплил свечу и тут же пожалел: в спальне угрюмо сгрудились переломленные тени, и душная власть сновидения продолжилась наяву; всякая тропка, прямая или окольная, норовила предательно завесть в трясину. Тщедушный свечной огонь колебался в лад его изнуренным вздохам, и он подумал: хоть кто-то со мною, и сиротливо повторил: хоть кто-то. Днем легко быть победителем, да у темноты своя табель о рангах…
Началось сие на Фоминой или близко того: ночь была схожа со стоячей водою, и он со скуки потянулся к столику, где лежали бумаги – скаредного, денежного свойства. Одна изъясняла податные дела – подушная целиком только в трех областях и собрана, другая итожила государственный долг банкам – пятьсот двадцать два миллиона серебром. Жизнь представилась ему рекою подо льдом: текла своею прихотью, неявно, – и потому тревожила. Несвычный аллегориям, он вновь уткнулся в бумаги за строгим подтверждением догадке. Перечитав справки, те показались несносны, ибо происходили от своеволия жизни: наместо цифр в них читался глухой нищий ропот, сквозь который прорастал мясницкий хряст топоров, – его передернуло от предчувствия неизбежной пагубы, и вплотную подступила ненавистная теснота.
Лунин как-то обронил вскользь: легче от человека отделаться, чем от идеи, – на сей раз решительный дурак оказался прав. С людьми обойтиться не в пример проще: ради собственного простора он избывал одного за другим в смертное стеснение. Муравьев упорствовал в пагубных заблуждениях, оттого волею Божьею помре, откушав любимой грешневой каши, – по официальным известиям, от жестокого несварения; теперь отлит в бронзе как провозвестник Вольности. Ермолов умышлял самое малое кавказскую автономию и, по прискорбной беспечности своей, убит был мюридами из засады, – также отлит в бронзе. Брат Владимир, иуда! сперва писал на него ябеды, а потом водил кавалергардов противу мятежного каре, ну да после краткой беседы усовестился и застрелился, – туда и дорога, и погребение пето не было. Майборода, еще один доносчик, в руднике выхаркал поганую свою душу вместе с ошметками легких – собаке и смерть собачья. Вокруг было просторно и пустынно – Господи, да откуда же тесноте взяться?..
Он занедужил умственною лихорадкой – хуже, чем костоедой. Горячечная дума ныла и нарывала, не допуская прикоснуться больной своей сердцевины. Натужная тщета размышления по ночам гнала его прочь из спальни: там некуда было думать, и он брел в кабинет; камин угасал, черный мрамор рассыпáлся в пыль, и начиналось незрячее, непримиримое скитание впотьмах. Воспаленный розыск прочётам знаком был по Алексеевскому равелину, – но допрос, учиненный над собою, выходил многажды пристрастнее давнего, царского, и ответы давались куда труднее. Подсказки он достигнул скорее наитием, чем логикою: теснота шла от него самого, от собственной немощи перед самоуправною жизнию. Вечный батрак на державной ниве трудился втуне: не превозмог ни злонравия, ниже неразумия народного, – податей, и тех бегут. Пусть нынче топором дрова рубят, да где порука, что не примериваются к головам?
Рассудок его – военный, действенный – сыскал старинную оплошку: он распоряжал поступками людей, когда должно было распоряжать их волею. Коли переметнуть свою темную и тесную боязнь другим, так опять явятся на поклон, – как Цвибель в Оптину. Ему спасительно забрезжило: заговор, крамола, покушение, – отсрочка выборам, смирение, единомыслие. Мысль мало-помалу улеглась, сделалась доступна исчислению и прочному устройству; он разнимал ее на части и сызнова собирал – каждый раз по-новому. Но знаменатель всему был неизменный – страх: люди редко управляемы бывают побуждением высшим оного. Пуганая ворона куста боится: Верховное Правление примерит саван и ужесточит законы. А убиту быть непременно Лунину! армия встанет за своего любимца и не смутится крайними мерами. Тут уж всяк берегись, – о топорах поневоле забудут…
Имея в предмете дело, он не был разборчив на средства, не гнушался ни кражею, ни подлогом: и полковою кассой махинировал, и царя морочил фальшивой разведкою, – потому и добивался своего, и грядущая удача также мнилась ему бесспорною.
С тех пор теснота отступила, являлась лишь во сне, – стало быть, не исчезла вовсе, залегла где-то неподалеку. Глядя на мелкую дрожь свечного пламени, он высчитывал, сколько еще терпеть: выходили полные три недели. В шпионах обучился выжидать, да быв у власти как не отвыкнуть? Впрочем, три недели не срок, а там театр, торжества, – и мальчишка с кличкою мопса спустит курок, и застреленный грянется навзничь, опрокинув кресла… Кабы сейчас! но маятник истреблял мгновения отчужденно и помимо людской власти.
Сторонний, дальный звук противуречил ходу часов своею мерой. Идут? уже?.. Он забыл слушать время, оттого что грудь сдавило тесное никогда, и просунул судорожную руку под подушку, где чутко и потаенно дремал ригби – уютная рукоять в частой насечке и тридцать золотников свинца в граненом стволе. В двери постучали – сперва робко, затем настойчивее: Павел Иванович! вы спите? Он облегченно выпростал ладонь из-под подушки: прошу, Василий Васильевич. На пороге встал Платов, подобранный и скупо, несуетно деловитый: э-э… разрешите? Уже разрешил, и давайте-ка без чинов, – с чем пожаловали? Платов сел: во-первых, Михайла Сергеич намерен… э-э… быть на торжествах. Добро, сказал он, а во-вторых? Во-вторых, Телль в городе, поутру прибыл. Он заложил руки за голову и укрыл зрение веками, чтоб удержать при себе нечаянную откровенность. Сквозь ресницы было видно, как пламя над столом вытянулось и затвердело. Отчего прежде не доложили? Прошу простить, хотелось присмотреться. Пожалуй, благоразумно… и что же? По улицам слоны продавал, сношений никаких не имел, в трактире водку пил, сейчас спит, нумер… э-э… взят в негласный надзор.
Он пристально посмотрел в слюдяные глаза напротив: а который вам год, Василий Васильевич? Тридцать третий пошел. Он усмехнулся: вот я в ваши лета полковником был… и, выдержав некоторую паузу, прибавил с выверенной расстановкою: того и вам. искренно. желаю.
ГЛАВА IX
Скажи, ужель увеселял Тебя трофей, в крови омытый, Ужель венок, корыстью свитый, Рассудка силу заглушал? Р а е в с к и й |
Город истлел во тьме, фонари скудным своим светом сохранили в целости одну лишь Большую Покровскую. Он шел от столба к столбу, глядя под ноги, и тень играла с ним в горелки: то забегала вперед, то пряталась позади. Стало быть…
Стало быть, мальчишку завтра же в оборот, и в оба уха ему, какова есть сволочь генерал-майор Пестель – всем российским пакостям если не прямой заводчик, так влиятель. Бланбеки[52] кстати подвернулись – не пришлось на пустом месте огород городить. Не расхолодел бы! а то просидит два часа в театре: я не я, и лошадь не моя, – спрашивай потом с козла молока. Хотя этот выстрелит. Москвичи писали: самолюбив, и в чемодане стихи… из упрямства одного выстрелит. Даром, что ли, с пистолетом явился? дурак! А кабы дорóгою досмотр?.. Да и пуффер[53] до дела не годен, в упор лишь хорош. Верно, думал студент от великого ума в ложу взойти, – а у дверей два гвардейца, вершков по двенадцати росту, моргнуть не успеешь, как в штыки примут. Действовать придется из зала, сажен с трех, – тут ментон в самый раз, завтра же, друг Телль, начнешь руку упражнять. А там – новопреставленному рабу Божию Павлу вечная память, а тебя в холодную, признания писать. И напишешь, не изволь сомневаться: Ивлев на анатомию черт! знает, в кое место ткнуть, а кое прижать, – оговоришь за милую душу и правого, и виноватого. А бумаги в литографию да в печать, прочим в назидание. Не взыщи, голубчик, – быть тебе иудою, героев нам своих девать некуда. Любезного Павла Ивановича с места ни крестом, ни пестом… и на кой им власть? ведь из жалованья только и служат, – скаредный немецкий порядок, Пестеля выдумки, zum Kotzen[54]. Быть у воды да не напиться – каково? Оболенский один и догадался… блажен муж, иже сидит к каше ближе! Вот кого первого к ногтю: будет ужо под себя грести, Христос делиться велел – каши все хотят. Подобру-то кляпа ли у вас выслужишь? намедни дурак старшим окладом соблазнял, как еще дров казенных не посулил… Ах да! было и запамятовал: я ж теперь, почитай, полковник. С одною незначущей оговоркою: посмертно. Полковник, он же и покойник: гражданин генерал-майор свидетеля не потерпит. Где Крючков да Ковалев?.. известно где: в месте злачнем, в месте прохладнем, – поневоле в Бруты пойдешь. А Павел-то Иванович учен, а не умен: велика важность Лунин! да и сам он, по чести, – плюнь да разотри. За любого из нас злодею спасибо скажут, а вот коли впридачу дом с жильцами на воздух взорвать, – тут всякого до печенок проймет, призовут Благочиние испровергнуть смуту из Отечества… А ну как только ранен будет? впору вспомнить графа Орлова: боюсь, как бы урод наш не помер, а пуще того боюсь, как бы не ожил… С Ивлевым еще раз изъясниться, чтоб залечил? уже напрямую, без обиняков? Се человек, уж как-нибудь условимся. С Оболенским попроще: кинуть Наташку, как кобелю кость, и вся недолга. За какой пустяк люди с ума сходят! бревно бревном, не знает, куда руки-ноги девать…
Он остановился под фонарем, почти утратив тень: право, да что это я? Рано об том, безбожно рано. Он нащупал в кармане рубль: а вот не загадать ли для смеха? Падет орел, – так быть по-нашему, а коли решетка… тут уж решеткой не отделаться. Забавно! орленой монеты осьмой год нет, а мы в один голос – орел да орел…
Целковый завертелся в воздухе, разбрасывая лунные блики.
[1] Обреченного отряда (франц.).
[2] Здесь: выстрел в голову (франц.).
[3] Вперед, герои! (башкирск.).
[4] Боевой клич башкирского племени бурзян.
[5] Башкирская песня о войне 1812 г.
[6] Роковая женщина (франц.).
[7] Прекрасная дама, не знающая милосердия (франц.).
[8] Она явилась мне среди праздника как идеал, которого ищет поэт (франц.).
[9] Ебаться раком (франц.).
[10] Лобок (нем.).
[11] Острота (франц.).
[12] Рогоносец (франц.).
[13] Пошел вон, пидор сраный! (франц.).
[14] Один хер подыхать! (нем.).
[15] Конституция (нем.).
[16] Человек предполагает! (франц.).
[17] Папку (от нем.).
[18] Вы не только философ, но и френолог? (нем.).
[19] Этот череп принадлежит первобытному человеку, а этот – нашему современнику; вы заметили, уважаемый Петр, что объем первого существенно больше? если находите это странным, потрудитесь сопоставить единичное и целое, – к сожалению, высоколобые умники не имели возможности выжить и, следовательно, размножиться, еще в баснословной древности их уничтожали без сомнений и сюсюканья… (нем.).
[20] Доме терпимости (франц.).
[21] Объем (нем.).
[22] Все-таки там у меня кое-что было (франц.).
[23] Что за глупость! (франц.).
[24] После поймете, дети (франц.).
[25] Выскочка (франц.).
[26] Дорогой и достойный друг (франц.).
[27] Пустяк, не более (франц.).
[28] Маленький жаргон (франц.).
[29] И оставим это (франц.).
[30] Это слишком, еб его мать! (франц.).
[31] Боже мой, он помешался (франц.).
[32] Кой черт занес его на эту галеру? (франц.).
[33] Это слишком нелепая мелодрама! спокойнее (франц.).
[34] Сраный бардак (франц.).
[35] Катрин Пушкина, урожденная Ушакова (франц.).
[36] Ералаш (франц.).
[37] Небрежный домашний наряд (франц.).
[38] Славный малый (франц.).
[39] Но подождем конца (франц.).
[40] Я того же мнения (франц.).
[41] Единство Бога и человека? Трепло (нем.).
[42] Намерение подтверждается деянием (нем.).
[43] А там хоть потоп (франц.).
[44] Это очень по-рылеевски (франц.).
[45] Что за черт! (франц.).
[46] Мудак (франц.).
[47] Чем выше обезьяна взбирается на дерево, тем лучше виден ее зад; такова восточная мудрость, дорогой сэр (англ.).
[48] Париж стоит обедни (франц.).
[49] Право, это не так глупо (франц.).
[50] Говно! (франц.).
[51] В конце концов, нет худа без добра (франц.).
[52] Молокососы, желторотые (от франц.).
[53] Короткоствольный пистолет (от нем.).
[54] Блевать тянет (нем.).