Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2010
Воспоминания
ПОЗАПРОШЛОЕ,
ПРОШЛОЕ, НАСТОЯЩЕЕ
От редакции:
Как есть
градообразующие предприятия, так есть и люди, чье присутствие и творческая активность
надолго определяют особенности культурной жизни города, даже если эти люди
покинули место обитания – уехали или «ушли», как говорят об умерших.
«Волга»
предлагает вниманию читателей блок материалов, связанных с двумя значимыми для
Саратова именами – художника Николая Гущина (1888–1965) и литератора Бориса
Белова (1928–1991, умер в США). Известный художник, современник Серебряного
века, приехавший в Саратов в конце 1940-х после эмиграции, создал вокруг себя
мощное поле притяжения, втянувшее в свою орбиту многих молодых, нестандартно
мыслящих людей. Одним из них был Борис Белов, чьи воспоминания о Гущине подготовлены
Людмилой Васильевной Пашковой, заместителем генерального директора по научной
работе Саратовского государственного художественного музея имени А.Н. Радищева.
Эту публикацию сопровождает мемуарный очерк Александра Белова: его воспоминания
об отце доносят до нас незабываемый вкус времени, как 40-х, с их подспудными
культурными открытиями, так и 80-х, с их выморочной паранойей спецслужб.
Желающие подробнее узнать о Борисе Белове могут обратиться к книге Виктора
Селезнева «Кто выбирает свободу. Саратов: хроника инакомыслия. 1920–1980 годы»
(Борисоглебск, 2010. С. 52-56).
Борис БЕЛОВ
Художник Н. М. Гущин
Для саратовцев старшего и среднего поколения
художник Николай Михайлович Гущин (1888–1965) – личность почти легендарная. Выпускник
Московского училища живописи, ваяния и зодчества по мастерской Константина
Коровина, он сложился как оригинальный мастер, проповедующий образную систему
символизма, еще в дореволюционное время. В нашем городе Гущин оказался в период
послевоенной сталинской кампании за возвращение эмигрантов, после почти
тридцати лет жизни вдали от Родины. В течение последующих пятнадцати лет он работал
художником-реставратором Радищевского
музея.
«Надо было знать этого пылкого, чистейшего
человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились
неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской
коммуналке, куда упекли его после репатриации…» – вспоминала о встречах с художником одна из его современниц*. Крошечная 8-метровая комната Гущина, от пола до потолка
увешанная необычными, полными
символических образов и светящихся красок, картинами, недопустимыми,
невозможными в то подцензурное время, стала центром притяжения для интеллигенции города. Здесь велись разговоры
и жаркие споры об искусстве, читали стихи, слушали пластинки. Для многих
художников, учащихся Саратовского художественного училища, а также молодых
филологов, физиков, музыкантов, артистов, искусствоведов, Гущин стал духовным
лидером, учителем, открывшим новые горизонты для реализации личности, человеком,
след от общения с которым остался на всю жизнь.
В другие времена, на заре «перестройки» (январь-февраль
1987 года), в Радищевском музее состоялась первая полномасштабная выставка произведений Николая
Гущина, собравшая более 160 произведений. Посвященную столетию со дня рождения
художника выставку поспешили открыть на год раньше юбилея в опасении, что все
вновь может измениться, и имя Н.М. Гущина опять останется закрытым для любителей
искусства. Безусловно, лучшую часть экспозиции составили немногие произведения,
хранившиеся тогда в собрании Радищевского музея, но она была бы невозможна без
работ, принадлежавших тем самым саратовцам, которые входили в круг общения Гущина.
Многие из них жили уже не в Саратове, а в Москве, Ленинграде, Омске, Свердловске,
Алма-Ате.
Одним из первых откликнулся из Москвы Борис
Белов, выпускник филологического факультета Саратовского университета, автор
ряда серьезных литературоведческих исследований. Из пяти принадлежавших ему
живописных произведений, подаренных автором, особенно ценными были «Осенняя оргия»
(из серии «Времена года») и эскиз-вариант
картины «Вечность»**, украсившие
экспозицию выставки.
Выступление
Б.С. Белова на вечере памяти Н.М. Гущина, организованном накануне
закрытия выставки, стало одним из самых запоминающихся. Оно захватывало
своей бьющей через край эмоциональностью, при этом автор мог в пылу рассказа поступиться
точностью фактов, несколько преувеличить масштаб событий и личностей, «беллетризировать»
те моменты общения с Н.М. Гущиным, о которых он так ярко вспоминал.
Предлагаемые читателю воспоминания о Гущине являются
расширенным вариантом этого выступления Б.С. Белова. Фигура одинокого
художника, яркой неординарной личности
предстает в них на фоне жизни провинциального города эпохи сталинизма и
времени «оттепели». Автор вносит новые черты в образ Н. Гущина, великолепного
мастера, оказавшего сильное влияние на саратовских художников-нонконформистов:
М. Аржанова, В. Чудина, В. Солянова, В. Лопатина и др.
Воспоминания
Б. Белова, безусловно, будут интересны и
тем, кто помнит Н.М. Гущина, и тем, кто впервые узнал его, позволят оценить
роль художника в культурной жизни нашего города.
* Н. Роскина. Четыре главы. Из литературных
воспоминаний. Paris. YMCA—PRESS.1980.
** Сейчас все
произведения хранятся в Саратовском государственном художественном музее имени
А.Н. Радищева
С удивлением
думаю всегда, что впервые увидел Н.М. Гущина почти сорок лет назад.
Сорок Лет.
Двадцать два
года прошло со дня его смерти и похорон на осеннем саратовском кладбище.
И не было дня
за все это время, чтобы я не вспоминал о нем, не беседовал с ним мысленно, не
проверял по нему себя.
Это тем
удивительней, что судьба была щедра: подарила мне еще в юности отличных друзей,
благородных и мудрых наставников. Спасибо им. Я их тоже люблю и вспоминаю, но
реже.
Почему?
За годы войны
в Саратове сложился удивительный нравственный климат, о котором расскажу чуть
подробней.
Сначала
казалось, что наш тихий провинциальный город, славный своим университетом,
консерваторией, театрами и художественным музеем, – глубокий тыл. К нам за
короткое время съехалось множество беженцев из Украины, эвакуированных из
прифронтовых городов, из Ленинградского университета, из Московской
консерватории
Квартиры,
разгороженные фанерными переборками и ситцевыми занавесками, превратились в
шумные общежития. По вечерам их освещали коптилки, карбидные горелки и пламя
чугунных «буржуек». Мы ели подгорелые солоноватые лепешки из отрубей и
мороженую картошку.
В школьных
классах у нас шел пар изо ртов и замерзали чернила в «непроливайках».. По ночам
нужно было дежурить: напилить и натаскать дрова, топить до утра, а в случае налета
лезть на крышу.
За два дня до
начала войны я перенес тяжелую операцию. Видимо, с голодухи и от нервных
потрясений рана моя долго не заживала. Но я прыгал на своих костылях и старался
не отстать от товарищей.
Однажды во
время налета я залез на крышу, по которой стучали падающие с неба осколки.
Немцы сбросили осветительную ракету. Она висела над Волгой, как люстра. По небу
шарили лучи прожекторов. Где-то рядом трассирующими пулями стрелял зенитный
пулемет. В эту ночь немцы бомбили крекинг-завод и разрушили один из цехов.
Много людей погибло. Больше таких налетов не было, а может, мы ребята, просто
не знали о них. Мы сидели по ночам в промерзших классах, тесно прижавшись друг
к другу, голодные, немытые, вшивые, топили «буржуйку» и рассказывали для
храбрости страшные истории. Спасибо нашим учителям Е.П. Каменской, Кряжимской,
Шахматову. Это были люди высокой и светлой мудрости. Они согревали нас
дружеским участием. Они заслонили от нас тьму своей добротой.
Е.П.
Каменская, учительница литературы в старших классах, человек огромной культуры
и щедрого сердца, вела драматический кружок. Мы ставили «Маскарад», «Горе от
ума», «Бесприданницу». Из этого кружка выросли потом народная артистка РСФСР Л.
Толмачева, заслуженная артистка РСФСР Е. Захарова, С. Скворцова.
«Маскарад» мы
играли в госпитальных коридорах. Я – Арбенин.
Изувеченные,
забинтованные солдаты сидели прямо на полу.
В одном госпитале
я видел однажды, как в перевязочную везли нечто странное. Это была … живая
человеческая голова. Голова смотрела на мир ясным взглядом. Когда сняли
покрывало, под ним оказался обрубок – туловище без рук и ног. Парень обгорел в
танке.
Фронт
приближался. Уже попахивало гарью из близкого Сталинграда. По Радищевской
улице, от Волги на вокзал двигались воинские части, видимо, вчера еще вышедшие
из боя. На них было страшно смотреть: закопченные лица, обгоревшие ватники,
сбитая обувь.
А рядом
продолжалась удивительная жизнь.
В
консерватории филармонический оркестр впервые исполнил «Седьмую симфонию»
Шостаковича. Я слушал ее на галерке, а
моим соседом был солдат польской Армии народовой, поэт, написавший потом
отличное стихотворение о «зеленом мясте» Саратове, приютившем поляков в трудную
годину.
В помещении ТЮЗа
располагался эвакуированный из Москвы МХАТ. Мы простаивали ночи напролет на
морозе у театрально кассы, чтобы увидеть «Три сестры», «Царя Федора», «На дне»,
«Мертвые души». Ершов, Тарханов, Еланская, Гошева, Топорков – имена, овеянные
легендами, вдруг стали близкими и доступными.
На трех сестрах
я плакал. Финал – «Мы отдохнем»… «небо в алмазах»… звучали с неслыханной,
пронзительной актуальностью.
Однажды Е.П.
Каменская зазвала нас на лекцию профессора Г.А. Гуковского. Мы впервые пришли в
знаменитую Горьковскую аудиторию
Саратовского университета и заполнили ее чашу до самой галерки. Наши
драные локти и шмыгющие носы никого не шокировали.
Лектор,
известный ученый-ленинградец, автор прекрасных книг о Пушкине и о русской литературе
ХУIII века, цитировал
Радищева: «Я взглянул окрест меня, и душа моя страданиями человеческими
уязвлена стала»… Профессор был очень серьезен. Голос его, бархатистый баритон человека,
привыкшего говорить перед большим собранием, дрожал от сдержанного волнения.
После лекции
я подошел к нему, что-то промычал, потом порылся в своем глубоком пиджачном
кармане и протянул тетрадку – вот. Профессор сразу все понял. Конечно, перед
ним стоял провинциальный рифмоплет. В тетрадке наверняка поэма о войне.
Так оно и
было. Поэма называлась «Свинцовый ветер», была написана под влиянием А. Блока и
«Войны и мира» В. Маяковского. Однако, через неделю, когда я пришел за ней на
квартиру к профессору, он, лично знавший и Э. Багрицкого, и А. Прокофьева, и О.
Мандельштама, и А. Ахматову, не выругал меня; нашел в поэме какие-то две
строчки, похвалил и сказал, что работать над стихами – стоит. Мы потом вместе с
Е. Колмановским зачастили к нему, подружились с его дочкой Наташей, будущей
известной писательницей Н. Долининой.
На главной
улице – Кировском проспекте – тогда можно было встретить и академика Тарле, и
В.Е. Евгеньева-Максимова, и проф. Бялого, и знаменитого «формалиста»
Эйхенбаума. В букинистическом магазине
часами сидел и рассказывал невероятные истории из своей жизни светленький,
чистенькийстаричок И.А. Маневич,
брат известного художника. Он бывал у Толстого в Ясной Поляне, Чехов щупал ему
пульс, Станиславский и Качалов дарили ему свои фотографии с надписями. Мы и с
ним стали друзьями. Он мне показывал удивительную коллекцию редчайших книг и
подлинных рисунков Репина, Брюллова,
Теребенева, Дени.
Слабенький,
больной, смешной и по-своему очаровательный Маневич стал потом героем многих
полуанекдотических историй, в которых он всегда представал как добрый, наивный
и по-детски неловкий человек.
Хорошо мне
бывало в маленькой хибарке, где снимал комнату замечательный театральный
педагог, ученик Е.Б. Вахтангова, ныне заслуженный деятель искусств А.С. Чертов. Он учил меня театру, искусству
произнесения слова, тому, что называют правдой в работе актера.
Война
кончилась. Ленинградцы и москвичи помчались к родным гнездам. Осенью 1945 года
я поступил на филологический факультет Саратовского университета имени Н.Г.
Чернышевского.
Времена
менялись.
Однажды во
время лекции один полузнакомый парень подсунул мне тетрадку: «Напиши свои
стихи».
Я, ни о чем
не подозревая, написал какой-то подражательный сонет. В перерыве ко мне подошел
товарищ с другого курса, который узнал обо всем неизвестно каким образом:
– Ты что, с
ума сошел?
Товарищ был
бледен. Он сочувствовал мне, видимо, считал обреченным на гибель. Гибель и
вправду ходила за мной по пятам. В детстве я перенес полиомиелит, в юности –
туберкулез. Но страшнее всего было то отчаяние, те травмы, которые каждый день
наносила жизнь.
Девочка, с
которой я дружил, была дочерью репрессированных родителей. Она всегда ходила в
длинных платьях и чулках. Однажды она позвала меня на пляж, велела отойти,
чтобы переодеться. Когда по ее зову я вернулся, я не поверил глазам: вся ее
нежнейшая прозрачно-матовая кожа, так характерная для рыжеволосых, была покрыта
страшными красными струпьями. Это была реакция на нервное потрясение. Это была реакция на нервное потрясение. Что же
тогда я мог испытывать, кроме жалости, боли и ужаса? Я поцеловал свою подружку,
как умел, и понял, что не оставлю ее никогда. Жизнь потом разлучила нас. А на
сердце остался ожог. Он болит до сих пор.
Среди
товарищей по курсу у меня нашелся один журналист, который решил начать карьеру
с жанра доноса. Он состряпал обо мне статейку в областную молодежную газету. В
его изображении я представал как студент знающий, однако сомнительный с точки
зрения идейной: интересуюсь почему-то только историей, стихи пишу о прошлом, а
современность меня не волнует. По тем временам такая статья, опубликованная в
газете, могла стать основанием для исключения из университета. Статейку даже
набрали. Потом все-таки решили оттиск показать моему прямому научному
руководителю Ю.Г. Оксману. Профессор, крупнейший в стране ученый-пушкинист, сам
недавно вернувшийся из мест весьма отдаленных, высмеял доносчика. Дело
прекратили. Я потом четыре года занимался Пушкиным в семинаре Юлиана
Григорьевича, держал в руках автографы поэта, написал большую работу о «Медном
всаднике», напечатал в «Литературном наследии» (органе Академии наук СССР) две
статьи о В.Г. Белинском. Проф. Ю.Г.
Оксман, ученый с мировым именем, бывший директорПушкинского Дома, человек с головой Сократа и насмешливой улыбкой
сатира, потом вел меня по жизни еще четыре года, учил служить истине и не
бояться ничего.
Зима 1946-47
годов[1] была
снежной.
На улицах
стояли высокие сугробы, мимо которых с трудом пробирались люди в ватниках и
валенках еще военного времени. Однажды среди них я увидел странного человека.
Это был старик и юноша одновременно. Одет он был в короткую темную куртку явно
не нашего покроя. На седых развевающихся волосах красовался берет Лоэнгрина. Он
шел походкой взлетающей птицы, чуть сутулясь, но легко и быстро. Удивительно
было его лицо: от него исходил какой-то северный свет. Человек, видимо, думал о
своем и, казалось, не совсем понимал, по какой ступает земле.
– Кто это? –
спросил я почти с испугом.
– Художник,
приехал из Франции, – ответили мне. – Сейчас многие эмигранты возвращаются…
…Прошло
время. Однажды я забрел в гости к Н.В. Огаревой[2],
сотруднице художественного музея. Она жила тогда в знаменитом «Доме коммуны» на
Провиантской улице. Квартиры в доме были двухэтажные: одна комната
располагалась над другой и соединялась с ней лесенкой. Хозяйка была в верхней
комнате «на антресолях». Рядом с ней сидела Альдона Матюшина[3],
тогда студентка художественного училища, ныне – известный московский скульптор.
Альдона в воздухе водила карандашом, как бы повторяя ритмы линий изображенного
на репродукции лица. Лицо было сильно приближено к зрителю и словно выглядывало
из левого верхнего угла рамы. Молодые кудри непринужденно падали на высокий
юношеский лоб.
Большие
глаза, обращенные к зрителю, вглядывались то ли в мир, то ли в себя. Но особенно
удивляла сама живопись. В ней не было ничего от скучной бытовщины, от того
пошлого натурализма, который многими в ту пору выдавался за реализм. Плотная
зеленоватая гамма, мерцающая отзвуками голубого, желтого, пунцово-красного
создавала ощущение то ли вечернего света, то ли отблеска нездешних миров.
Портрет излучал какую-то странную
энергию и властно притягивал взгляд.
– Что это?
Откуда?
– Это
репродукции работ нашего нового реставратора.
– Да ведь он
большой художник!
– Конечно. Он
выставлялся в Париже рядом с Матиссом и
Пикассо.
Я сразу же
вспомнил юношу-старца с походкой взлетающей птицы и решил познакомиться с ним.
Назавтра я
уже был в музее и попросил из подвала, где была тогда реставрационная мастерская,
вызвать художника Гущина. Он вышел. Я представился, сказал о том сильном
впечатлении, которое произвели на меня его работы. Он промолвил: «Подождите!» и
ушел к себе в подвал. Потом он вернулся, держа в руках такие же две
репродукции, какие я видел у Н. Огаревой. На одной была даже дарственная
надпись. Я ошалел от счастья, набрался наглости и попросил разрешения увидеть
все его работы. Так началась наша дружба. Она длилась почти восемнадцать лет.
Мы виделись почти ежедневно или через день.
Или я заходил в музейный реставрационный подвал, где тогда работал Николай
Михайлович, или он, пройдя пешком через весь город, являлся ко мне поиграть в
шахматы. Я откладывал свои книжки и писания. Начинался молчаливый «разговор» за
шахматной доской или разговор об искусстве. Потом я шел его провожать. Мы
вспоминали стихи, имена, события. Я читал ему Мандельштама, но старался больше
слушать. Так я узнал о его жизни и понял, что она могла бы стать одной из самых
прекрасных и трагических легенд нашего времени.
Николай
Михайлович Гущин родом из Перми[4]. Отец его –
сельский учитель. Мать – из крестьян. (Сохранилась фотография прекрасного
карандашного портрета, где художник изобразил свою мать. Перед нами лицо
простой доброй русской женщины, погруженной в ежедневные заботы, в свою любовь
к сыну.)
Первоначальное
художественное образование Гущин получил в Пермском художественном училище[5]. (В
запаснике городского художественного музея в Перми хранятся две работы юного
студента. Одну из них я видел. Это пейзаж в духе поздних передвижников.) Потом
художник поступил в московскую «Школу живописи, ваяния и зодчества»[6]
(позднее – ВХУТЕМАС). Годы его студенчества в этой школе совпали с годами
пребывания там В. Маяковского и Д.
Бурлюка. Юноша быстро сошелся с этими могучими «Задирами» и с их
друзьями-футуристами: В. Хлебниковым, В. Каменским, Н. Бурлюком, А. Крученых. Эта
дружба, видимо, не была случайной.
Д. Бурлюк,
который сыграл такую заметную роль в становлении В. Маяковского-поэта, первый,
кто назвал его «гениальным» и оказывал ему материальную помощь, обратил
внимание на лохматого парня, неутомимого в своей страсти к холсту и краске.
Вскоре он представлял его, как и Маяковского, знакомым так: «Мой гениальный
друг Николай Гущин», и давал ему полтинник в день на пропитание.
Племянница
художника, чьи воспоминания мне удалось записать на пленку в 1965 году,
рассказывает, что друзья приезжали даже в Пермь, и пытались организовать здесь
футуристическую сельскохозяйственную коммуну, за что жестоко были побиты местными
мужиками. Этот факт, не известный
биографам В. Маяковского, любопытен как выразительный штрих в истории русского
футуризма и нашел отражение в поэзии. Кто-то из участников этой «коммуны»,
скорее всего, В. Каменский написал даже большую поэму «Землянка», где воспроизвел
быт незадачливых пахарей[7].
О том, что
представляла собой художественная жизнь Москвы в годы перед началом Первой мировой войны написано очень много. Это
было время поисков новых форм и средств выразительности, нового художественного
языка. Многие воспринимали это как «бунт» молодежи, увлеченной достижениями
французских импрессионистов. Против «стариков» передвижников. Передвижники,
дескать, отвергли классицизм, Академию, итальянщину, но и создали новую рутину,
избрав образцом фламандскуюшколу с
ее жанровыми сюжетами и натурализмом.
В
стихотворении «Верлен и Сезанн», написанном позднее, под впечатлением от
поездки во Францию, В. Маяковский, обращаясь к Сезанну, говорит о влиянии
французской школы на тогдашнюю художественную молодежь:
Он пишет.
Смотрю, как краска свежа.
Месье,
Простите Вы меня.
У нас
старикам
Как под хвост вожжа
Бывало
От Вашего имени.
Бывало –
сезон
наш бог – Ван Гог
Другой сезон
–
Сезанн.
Теперь ушли
от искусства вбок,
Не краску
любят,
а сан.
В Хлебников в
блистательном стихотворении, посвященном Д. Бурлюку, так описывает знаменитого
футуриста и его мастерскую:
С широкой
кистью в руке ты бегал рысью
и кумачовой
рубахой
улицы Мюнхена
долго смущал.
Краски
учитель
прозвал тебя
«Буйной кобылой
с черноземов
России» (…)
через рабочее
окно галка влетала, увидев в чем дело,
и стекла
широко звенели
на бурлюков «хо-хо-хо»!
Горы полотен
могучих стояли по стенам
кругами,
горами, кольцами
светились
они; черный ворон блестел синим клюва углом,
тяжко и
мрачно багровые и рядом зеленые висели холсты.
Другие ходили буграми, как черные овцы, волнуясь
своей
поверхностью шероховато, неровной, –
в них
блестели кусочки зеркал и железа.
Краску запекшейся
крови
кисть
отлагала холмами, оспой цветною.
То была
выставка приемов и способов письма
и трудолюбья
уроки …
Все, сказанное В.
Хлебниковым о Д. Бурлюке, можно было бы отнести и к Творчеству Н. Гущина. Те,
кто бывал в Саратове в его маленькой семиметровой комнатенке, где стены были завешены
от пола до потолка работами художника, могли видеть эти «горы полотен могучих»,
где «краску запекшейся крови кисть отлагала холмами, оспой цветною». А под всем
этим великолепием стояла солдатская кровать, крытая разрисованной мешковиной.
(Как тут не вспомнить кровать В. Хлебникова, единственную деталь, как теперь
говорят, интерьера его комнаты.) На ней художник ночью спал, а днем сидели мы,
завороженные близостью к великому, прикосновением к самой истории нашего
искусства. С помощью старшего друга, такого непринужденного, доброжелательного,
иногда по-мальчишески озорного, мы не только учились понимать живопись, но
становились современниками великих событий. Стены комнаты раздвигались и
вмещали в себя весь мир с его кипением страстей, революциями, войнами, любовью,
борьбой художественных направлений.
Россия
расширенный материк
И голос
Запада громадно увеличила,
как будто донесся крик
чудовища, что
больше в тысячи раз.
Ты жирный
великан, твой хохот прозвучал по всей России.
Борец за
право народа в искусстве титанов,
душе России
дал морские берега.
Странная
ломка миров живописных
Была
предтечею свободы, освобожденья от цепей.
Так ты
шагало, искусство, к песне молчанья великой
(В.
Хлебников. «Бурлюк»)
Позднее я
задумывался, какое место занимал Н.М. Гущин в этой борьбе? Что характеризовало
его как личность? Что давало ему возможность выносить любые жизненные передряги
с такой сравнительной легкостью?
Да, конечно,
он был очень талантлив. Изумительно и до конца талантлив. Счастливым его делал
труд. Как бы ни было тяжело и одиноко, стоило ему только сесть работать, как он
забывал все и полностью погружался в ту музыку, которая начинала петь в нем. (В
юности он даже играл на скрипке. От тех времен у него остался только смычок,
который, как талисман, всегда висел у него на стене.)[8]
Какая же это
была музыка?
Тот, кому
приходилось видеть работы Д. Бурлюка, описанные В. Хлебниковым (несколько
полотен висят в Казанском художественном музее), могли бы сразу почувствовать и
сходство, и различие этих художников. Бурлюк – аналитик, экспериментатор,
изобретатель. Гущин – лирик. Вот четыре темы, которые волновали его всю жизнь:
природа как первозданный источник истины, красоты и художественных впечатлений;
творческая личность художника, создателя «второй реальности»; женщина –
олицетворение добра, страстей и некого всемирного, почти божественного начала,
властно зовущего к творчеству; музыка, перевоплощенная в красках.
Все это,
конечно, было далеко от интересов,
например, В. Маяковского, который, навестив старого товарища в Париже, даже не
упоминает его в своих очерках о французском искусстве. Однако эти четыре свои основные темы Н. Гущин
пронес через такие испытания, через огонь и кровь войн и революций, через вынужденную эмиграцию,
через одиночество, искушение успехом и т.д., что стоило бы глубже вникнуть в их
сущность. Это тем более необходимо, что зрителя не покидает ощущение
значительности и необходимости для нашей духовной жизни всего того, что создано
Н.М. Гущиным. Все эти пейзажи, портреты и девичьи лица, так таинственно мерцающие
на его холстах, таят в себе некий отблеск – отблеск времени, и объективносвидетельствуют о нем.
В этой связи
хочется вспомнить эпизод, похожий на легенду или галлюцинацию, который, однако,
имел место в жизни Н.М. и оказал значительное влияние на его судьбу. По словам
художника, в детстве он отличался особой чувствительностью и даже пережил
несколько раз припадки сомнамбулизма. Он вставал во сне по ночам, и
обеспокоенные взрослые принуждены были осторожно следовать за ним, чтобы не
испугать и не навредить ему. Когда он подрос и стал юношей, судьба сделала его
свидетелем и участником событий, которые с головой окунули его в окружающую
действительность и едва не стоили ему жизни.
Это был
трагический и бурный 1905 год.
В Перми, на
знаменитой Мотовилихе, известной своим казенным орудийным заводом, были рабочие
волнения. Для их усмирения власти вызвали казаков. По словам Н.М., сам он не принимал
активного участия в событиях, однако его товарищ, тоже студент, был революционером
и однажды позвал его на рабочую сходку. Собрались в домике где-то на окраине.
Сходка постепенно превращалась в вечеринку молодежи с песнями и танцами. Вдруг
ночью в дом ввалилась компания пьяных казаков. Казаки испортили всем настроение
и ушли. Через некоторое время заторопились и два друга. Идти пришлось по темным
улицам. На перекрестке стояла кучка народу. Друзья подошли и увидели на земле
тех самых казаков, которые являлись к ним на вечеринку. Казаки были убиты.
Друзья забеспокоились и решили предупредить товарищей, оставшихся в домике. Он
пошли обратно, не заметив, что наступили на кровь и оставляют следы. Известие об убийстве казаков
не очень испугало собравшихся. Они продолжали веселиться. Однако вскоре
вбежала испуганная хозяйка и сказала,
что дом оцеплен. Арестованных гнали, избивая нагайками и ножнами шашек. Их посадили в тюрьму и приговорили к смертной
казни. Вскоре, однако, приговор был отменен: явились подлинные убийцы и
показали невиновность арестованных. Приговоренных к смерти через повешенье
выпустили на свободу, а их спасители, добровольно севшие в тюрьму, вскоре
совершили побег.
Но юный
художник надолго заболел. У него были отбиты внутренности. Сказывалось и
нервное потрясение. Родители решили до выздоровления поселить его в домике пермскоголесника. Там в тишине и одиночестве провел он полгода как собеседник
деревьев и трав. Он много бродил по лесу и писал свои пейзажи.
– Однажды, –
рассказывал художник, – уже глубоко осенью, в пасмурный денек, когда кружились
первые «белые мухи», я сидел у окна и работал. Хозяина не было. Вдруг из
снежных хлопьев возникла фигура какого-то старичка. Он попросил разрешения
войти. Я впустил его и продолжал работать. Старичок молчал. Потом встал и
вышел. Через несколько дней он пришел опять и вел себя так же. В третий раз он
заговорил:
– Так ты,
стало быть, художник?
– Художник.
– Что
малюешь?
– Да вот
красоту ищу.
– Какая же
это красота? В миру красоты не бывает. Хочешь, я тебе покажу настоящую красоту?
Далее
началось какое-то колдовское действо. Старичок велел принести таз и ведро с
водой, вылить воду в таз и не оборачиваться до его приказа. Художник, видимо,
под влиянием любопытства настроения, может быть и гипноза, выполнил все, что
велел старичок, но, как это бывает в сказках, не выдержал и оглянулся раньше
времени. На секунду он увидел женское лицо неслыханной красоты. Видение тут же
исчезло, а старичок плюнул и ушел. Что это было – то ли сон, продиктованный
юношеским воображением, одиночеством, приобщенностью к миру русской сказки,
которая окружала художника в тот момент? Или какой-то сектант приходил, желая
обратить юношу в свою веру? Неизвестно. Да это и не главное. Главное – в
другом.
–
Удивительно, – продолжал Николай Михайлович свой рассказ, – но в самых трудных
для меня жизненных ситуациях я как бы в забвении видел перед собой тот лик,
который показывал мне старичок…[9]
…Я еще
вернусь к этой теме, а пока продолжу изложение известных мне фактов.
В Москве
художник начал выставляться. Талантливость его обратила на себя внимание. Ему предлагали заказы. Он писал
портреты и скопил сумму денег для путешествия за границу[10].
Поехать он решил… в Америку.
Крестьянскому
сыну, мистически влюбленному в русскую природу, урбанистическая Америка не
понравилась. Тогда он решил отправиться в лес. Лес был совсем не такой, как в
Перми. Художник долго бродил по нему, устал, заснул под деревом и проснулся от
нестерпимой боли: он был весь искусан пчелами. В момент пробуждения он увидел
тот самый женский лик, посчитал это за некий знак и решил немедленно
возвращаться домой. Но …
Именно в это
время началась Первая мировая война. Возвращаться через Европу было нельзя.
Пришлось избрать окольный путь – через Филиппины и Японию. В Японии он остановился
и поступил в японскую Академию художеств.[11]
Потом он признался мне, что это искусство его скоро перестало волновать.
Как и когда
из Японии он вернулся в Россию, я не знаю. Знаю только, что он успел повоевать
в чине офицера, сопровождал куда-то пленныхкитайцев[12]. Потом приехал в Пермь к
родным.
Шла
Гражданская война. В Перми были красные. Советская власть приняла решение установить
скульптурный монумент в память павших партизан. Н.М. Гущин принял участие в
конкурсе, завоевал первое место, и по его макету монумент был сооружен и открыт
при большом стечении народа. Памятник представлял собой величественное
сооружение, состоящее из выразительных человеческих фигур и символов нового
мира – серпа, молота и колосьев. Сзади на пьедестале был укреплен портрет
автора. Местная пресса подробно и восторженно осветила это событие.
Но вскоре
город заняли колчаковцы. Монумент взорвали, а Гущину пришлось скрываться, т.к.
ему вновь грозила смертная казнь. Он бежал на Восток через Сибирь, а следом
катилась отступающая армия Колчака. Вместе с женой Наташей, тоже художницей[13],
Н.М. Гущин оказался в Харбине. Здесь он некоторое время жил, работал и создал
так много произведений, что их хватило на целую выставку. Выставка имела
большой успех. Позднее ее всю приобрел за солидную сумму какой-то меценат.
Интересно, что на выставке побывали и офицеры бывшей колчаковской армии.
Художник услышал разговор:
– Кто этот
Гущин? Уж не тот ли, которого хотели расстрелять в Перми?
Гущин подошел
к собеседникам и сказал:
– Да, это я.
Тот самый.
– Так Вам
удалось скрыться?
– Как видите.
– И прекрасно сделали. Иначе нам бы не пришлось
видеть Ваши произведения.
Художник с
улыбкой поклонился.
На
заработанные деньги решено было ехать в Европу. По свидетельству племянницы
Н.М., он был направлен в Париж для продолжения образования правительством
Дальневосточной Советской республики, с которым, видимо, поддерживал переписку.
В Европе
художник с женой сначала побывал в Италии, а затем, в начале двадцатых годов,
приехал в Париж. Париж в то время был не только центром мирового искусства, но
и пристанищем русской белой эмиграции. Огромная армия талантов разной величины
жила грошовыми заработками. Непрактичный, доверчивый русский художник в первые
же дни стал жертвой авантюриста-эмигранта, который выманил у него деньги[14],
заработанные в Харбине, и немедленно
скрылся из Франции. Пришлось взяться за работу маляра. Николай Михайлович с горечью
рассказывал мне о томительных днях однообразного механического труда, о чувстве
тоски и безнадежности, которое им овладевало. И странно – в минуты забвения он
видел тот прекрасный, загадочный лик, наколдованный старичком из пермского
леса.
Выбраться из
ямы художнику помогли молодость и талант портретиста. Тот, кто видел портреты и
автопортреты, написанные Н.М. Гущиным, никогда не забудет впечатления, которое
они оставляют. Достаточно вспомнить автопортрет 1925 года, о котором я уже
упоминал, автопортрет «Внутренняя сосредоточенность», репродуцированный на
почтовой открытке в сопровождении стихов Луи Каппатти, последний трагический
автопортрет, написанный в Саратове, чтобы убедиться в этом.
У художника
стали появляться заказчики. Среди них были самые разные люди – то итальянская
графиня, то русский князь Юсупов, убийца Распутина, то французский буржуа, то –
дама полусвета. На него обратили внимание маршаны – каста дельцов, спекулянтов
искусством. На фоне серости и пошлого кривляния подлинность таланта русского
художника бросалась в глаза. Его работы стали появляться на выставках рядом с
работами Матисса и Пикассо. О нем заговорила пресса. «Виртуоз кисти Гущин» –
вот заголовок одной из газетных статей, посвященных его творчеству. Журналы
печатали цветные репродукции с его картин. Следствием несомненного успеха были
и две монографии, посвященные творчеству Н.М. Гущина. Его работы появились в
экспозициях музеев[15]
Лондона, Амстердама, Рима. Материальное благополучие художника укрепилось
настолько, что он смог приобрести хорошее помещение для ателье.[16]*
Но появились
новые проблемы.
Художник так
увлекался своей работой, что проводил за холстом чуть ли не целые сутки. Это
делало одинокой его жену, красавицу Наташу. Она все чаще грустила, задумываясь
о чем-то. Назревал глубокий трагический конфликт. Жена изменила художнику. У нее
должен был родиться ребенок. Художник
просил ее остаться, обещав усыновить ребенка. Несчастье потрясло Н.М.
* История покупки этого помещения – самостоятельный
сюжет, характерный штрих в жизни французского общества. Раньше это была большая
квартира, принадлежащая очень старой одинокой женщине, владелице сорока кошек.
Когда женщина умерла, никто из соседей и не подумал заглянуть к ней в течение
длительного времени. Полиция, взломав двери, увидела страшную картину: мертвая
старуха сидела в кресле, а вокруг толпились все ее одичавшие кошки. Страшный
образ одиночества и гибели человека в мире равнодушия и эгоизма. – Б.Б.
Но Наташа
понимала, что страсть к искусству у него сильнее земной человеческой любви.
Произошел разрыв. Два любящих человека
вдали от родины и близких людей – расстались. Это несчастье потрясло
Н.М.
Целый месяц
он ходил по Парижу, обливаясь слезами. Иногда засыпал на садовой скамейке, а когда
просыпался, долго не мог прийти в себя и
видел перед собой только прекрасный лик своей мечты. Тогда-то он и написал
портрет жены с закрытыми глазами и запрокинутой головой, трагический образ
женщины, бессильно противостоящей окружающему злу.
Потом Н.М.
Гущин стал реставратором[17] и
работал в крупнейшем художественном музее мира – Лувре. Он посещал аукционы,
покупал произведения искусства. Иногда он покупал вещи, которые владельцы
предлагали Лувру, но по той или иной причине не были куплены. В его квартире
скопились значительные художественные ценности.[18]
Гангстеры даже пытались ограбить его. Приходилось думать о самообороне. С горьким юмором рассказывал мне
Николай Михайлович, что иногда он даже носил с собой… утюг.
Потом он
переехал в Монте-Карло.[19]
Одиночество мучило его. Началась Вторая мировая война. Немцы вступили в Париж.
В Монте-Карло их не было. Художник проигрывал деньги в рулетку, пил, хотел
умереть. У него была яхта. В бурную погоду он брал на плечи своего любимого
кота и уходил на яхте в море, желая гибели. Но море его не принимало.
После
окончания войны среди русских эмигрантов во Франции началось движение за возвращение
на Родину. В нем принял участие и Н.М. Гущин, ставший председателем Комитета советских
патриотов. По предложению работников советского посольства он написал маслом
портрет Сталина. Это открыло ему дорогу на родину.
Художник мог
поехать в свою родную Пермь или поселиться в Москве.[20]
Однако он выбрал Саратов. Его привлекала Волга, возможность быть ближе к
природе и скромная работа реставратора в художественном музее им. А.Н.
Радищева.
Что
ждало в Саратове его, человека,
видевшего весь мир, знавшего успех во Франции, оставившего блестящий Париж и
шумный Монте-Карло? Я уже говорил о маленькой комнатке в коммунальной квартире
на Горной улице[21], где поселился художник и
где на стенах висели его сокровища – картины старых мастеров и собственные его
работы.
Я вспоминал о
темноватом и холодноватом подвале художественного музея, где была тогда
реставрационная мастерская. Я говорил и о той атмосфере подозрительности,
взаимного недоверия, всеобщей слежки, которые особенно должны были бросаться в
глаза бывшему эмигранту. Можно упомянуть еще и то, что само искусство, в
природе которого искренность и душевный порыв, в те годы подвергалось
строжайшей регламентации и должно было соответствовать неким утвержденным свыше
нормам и вкусам. Это касалось и тематики, и сюжетов, и манеры письма. Прочее
подвергалось анафеме и грозило художнику многими бедами. И все же художник был
весел и не роптал на трудности жизни.
– Вы не представляете, какое счастье –
говорить на родном языке, – признавался он мне.
Однажды зимой
он пришел ко мне по глубокому снегу в брезентовых полуботинках.
– Вы же, наверное, промочили ноги! – в ужасе сказал я.
– Ничего страшного, я сделал хорошие стельки
из фанеры, – ответил он.
Работы Н.М.
Гущина не появлялись на выставках саратовских художников[22].
Выставкомы отвергали не только его удивительную живопись, как
«несоответствующую принципам», но и его предельно реалистические рисунки. По
поводу великолепной головы француза из цикла «За мир» один из членов
выставкома, сам художник, сказал:
– Откуда я знаю, что кричит этот француз:
«Долой капитализм» или «Долой социализм»?
Это уже было
почти политическое обвинение человеку, который всей душой хотел влиться в жизнь
родной страны. Такое отношение к большому таланту можно сравнить разве что с
растратой национальных богатств. «Мы славу свою уступаем задаром, как будто она
не по нашим амбарам, как будто у нас ее край непочатый…» Эти слова поэта Б.
Слуцкого вполне применимы в данном случае.
Но художник
не унывал. Походка его была легка и улыбка ясна. В нем не было ничего от
чиновного чванства и высокомерия мэтра.
Он был на Родине, у него была Волга (не путать с автомобилем). С большим
трудом, страдая от интриг всевозможных спекулянтов и деляг, промышлявших на
Волге, он приобрел моторную лодку и маленький домик бакенщика на волжском берегу.
Он расписал стены этого домика фигурками танцующих балерин (видимо, имея в виду
артисток Саратовского театра оперы и балета, с одной из которых – Дубровиной –
был дружен). Он сделал на французском языке вывеску «VillaMarfutka» и превратил домик в
тесноватую, но уютную мастерскую. В погожие летние дни он сажал нас в свою
моторную лодку, и мы плыли на другой берег на «виллу». До сих пор у меня в глазах
солнечные блики на широком волжском плесе, зеленая полоска берега вдали и
счастливое лицо нашего седовласого рулевого.
Кто только не
побывал на «Марфутке»! В первую очередь это были, конечно, сотрудники музея,
реставраторы, молодые художники – Михаил Аржанов, Владимир Солянов, Виктор
Чудин, Слава Лопатин. Они привозили свои этюдники и разбегались по кустам,
целый день писали, а вечером собирались у костра, пили чай, пахнущий дымком.
Бывали здесь и искусствоведы (Н.И. Оболенская с дочкой Наташей и мужем И.М. Свищевым, человеком колоритнейшей
внешности, страстно любящем Волгу).
Бывали здесь
и Н.В. Огарева, и А. Матюшина, и физик В. Израилевич, и профессор Гликман с женой, и Р.А. Резник, доцент филфака, и еще
одна Наташенька «голубое видение», как шутливо называл ее Н.М., и я, к тому
времени тоже ставший сотрудником музея. (Пять лет я работал экскурсоводом,
работал в фондах и написал большую статью об использовании экспонатов художественного музея им А.Н.
Радищева на уроках литературы.) Мы пели песни, читали стихи, любовались
закатами и не подозревали, что может быть именно здесь, на «Марфутке» возникнет
некая новая «марфутско-барбизонская» школа художников, вдохновителем которой
является Н.М. Гущин. У меня сохранились некоторые этюды, созданные на «Марфутке».
Это «Пейзаж» М. Аржанова и портрет «М.
Аржанов на этюдах» В. Чудина. Обе работы поразительно свежи и свидетельствуют о
стремительном росте мастерства молодых художников под влиянием учителя – хозяина
«Виллы». Позднее эти художники стали зрелыми мастерами, создали удивительные
произведения, достойные самой высокой похвалы.
Работы рано
умершего Аржанова глубоко трогают
лиризмом и эпической мощью, целостностью композиции и красотой
живописно-цветовой фактуры. Художник В. Солянов – мудр, философичен, необычайно богат
средствами выразительности.
В. Чудин в
тот период, который мне известен, когда он находился под непосредственным
влиянием творчества учителя, создал
произведения поразительные по красоте, где мерцающая, бугристая пастозная
живопись, свойственная учителю, находит прекрасное и оригинальное применение.
Интересен и
еще не до конца раскрыт В. Лопатин, художник ищущий, тонкий и лиричный.
Все они
представители той школы, которая слагалась на «Марфутке».
К ним можно
было бы причислить и А. Матюшину, создавшую в то время интересные пейзажи и
карандашный портрет Н.М. Но она позднее отошла от живописи и стала скульптором.
Все эти
художники получили от своего учителя в наследство не только искусство живописцев
и ремесло прекрасных реставраторов, но и принципиальный стиль поведения – преданность
делу, скромность, отрешенность от суеты и презрение к внешнему успеху. Их время
еще придет. Наш Саратов, подаривший миру и П. Кузнецова, и Юстицкого, и М.
Сарьяна, не оставит без внимания Н.
Гущина и его учеников.
Надо сказать,
что некоторые произведения Н.М. Гущина
все же пробивали себе дорогу. Написанный им портрет М. Ганди был подарен
от имени Советского правительства Д. Неру. Получила известность и работа
Гущина-реставратора. Журнал «Советский Союз» напечатал фотографию, где художник
изображен на фоне найденной им и
реставрированной картины школы Рубенса. Но всему этому, конечно, далеко было до
того признания, которое получили, например, такие «возвращенцы», как Коненков
или Эрзя.
В 1963 году
Николай Михайлович тяжело заболел. Мы навещали его в больнице и дежурили у него
по ночам дома. Можно себе представить, как ему было трудно в душном тесном помещении
без удобств. Он даже просил достать ему яд. Я, конечно, ответил, что сделать
этого не могу. Тогда он впервые произнес запомнившуюся мне горькую фразу: «Вот,
и умереть-то нельзя, как хотелось бы…»
Я не знаю,
являлось ли ему в последний час видение юности.
Но твердо уверен, что он не изменил своей мечте.
После его
смерти в музее должна была состояться гражданская панихида. Студенты консерватории
хотели привести свой симфонический концерт. Но все это по чьему-то таинственному
распоряжению было отменено. До кладбища гроб везли на тряской машине. У открытой
могилы стояли желтеющие деревья. Они молчали. Молчали и мы, не умея выразить
своей боли. Тогда я, запинаясь, прочел написанное за ночь стихотворение:
Омертвели
наши имена
В клетках
мозга.
Тени на ресницах.
Замерли в
пространстве полотна
Ветви, волны
и девичьи лица.
В мире –
осень. Легких листьев звон.
Словно на
последнем вернисаже
Окружают нас
со всех сторон
Им не завершенные
пейзажи.
Мы – друзья.
Нас много у него.
Смотрим на
последние наброски.
Понимаем –
более всего
Облака любил
он и березки.
Им теперь за
гробом плыть да плыть
Всей громадой
грозового фронта.
Облака нельзя
остановить
Огненной
чертою горизонта.
Июнь 1986 г.
Подготовка текста, предисловие, комментарии Л.В. Пашковой
Александр
БЕЛОВ
Пассажиры бумажного кораблика
Симптомы
мании преследования я стал замечать за собой с незапамятных пор. Не так, чтобы
Фредди Крюгер чудился за каждым углом, но определенная галлюцинация
присутствовала. Совершенно точно, еще с юности казалось, что рядом обязательно
находится тот, от кого исходит скрытая угроза: подслушивающий, подсматривающий,
записывающий…
Поэтому даже
удивительно, что я не почувствовал беды на пороге, когда однажды в мой
редакционный кабинет постучал человек средних лет неприметной внешности и в
неброской одежде. Таких посетителей в отделе информации нашей газеты каждый
день бывало немало. Вот и этот очень походил на тренера физкультурников.
– Здравствуйте, Александр Борисович,
разрешите? – почтительно спросил пришелец.
– Заходите, – не слишком радушным тоном
ответил я, мучительно размышляя над тем, как побыстрее избавиться от
непрошенного гостя. – Вы, наверное, заметочку о спорте принесли… Должен вас
огорчить, в ближайших номерах нет ни одного свободного квадратного сантиметра.
– Какая заметочка, – недоуменно сказал
посетитель. – Странно, что вы меня не знаете, я у вас часто бываю. Даже однажды
лекцию читал. Позвольте представиться, майор государственной безопасности Николай
Владимирович.
Он сунул мне
в нос служебное удостоверение и по-хозяйски расположился напротив. Его
почтительность растаяла гораздо быстрее, чем сигаретный дымок над моей
пепельницей.
С меня также
вся вальяжность слетела мгновенно. Богатого опыта общения с сотрудниками
«органов» я не имел, но кое-какое представление, основанное на личных
впечатлениях, все же было. Едва минул год, как я вернулся из стройбата, где
служил замполитом роты. Там за весь призыв мог и не узнать, кто за нами
приглядывает в особом отделе. Но заместитель тамошнего начальника каждый день
приходил к нам в канцелярию поиграть с моим ротным в нарды по полтинничку. Играл
майор-особист просто кошмарно, с ним легко бы справился и детсадовец, но мой
ротный, капитан Минаев, предпочитал всегда оставаться в небольшом минусе.
А заместитель
начальника особого отдела любил в ходе партии отвлечься и рассказать какую-нибудь
занятную историю из своей нелегкой службы. Вот, например, в Германии в их танковой
бригаде как-то солдат на несколько дней задержался из отпуска. Наконец,
возвращается, его командир вызывает, чтобы шею намылить по полной программе и
на гауптвахту отправить. Но предварительно, естественно, нужно причину хотя бы
формально выяснить. Обычно в таких случаях бойцы ссылаются на внезапную тяжкую
болезнь или стихийные бедствия. А этот воин говорит, что у него с деньгами
украли все документы, и «погранцы», понятное дело, его сняли с поезда. Комбриг
орет, врешь, скотина, пьянствовал наверняка, а сейчас лапшу на уши вешаешь.
Если ты здесь, то, значит, все же пропустили тебя. Следовательно, в нужный
момент нашел свои документы. Но боец стоит на своем, дескать, ему пришлось
своим ходом добираться, минуя все заставы. А через Польшу и пол-Германии пешком
шел да на попутках. Комбриг доложил в особый отдел, дескать, что-то тут
непонятная ситуация. Воина допросили как следует, он на своем стоит. Тогда его
обратно в Союз повезли и приказали показать, каким маршрутом шел. И что вы
думаете, солдатик снова легко прошмыгнул и советско-польскую, и
польско-немецкую границы. За оказанную помощь в выявлении слабых мест в
организации обороны стран Варшавского договора его простили, а вот несколько
генералов за допущенное разгильдяйство пришлось уволить со службы.
Завершая эту
и подобную ей баечку, рассказчик всегда сладко улыбался и хихикал. Короче,
выглядел майор-особист этаким добрячком и балагуром. Но капитан Минаев по
пьянке предупредил, что с ним расслабляться не стоит. Сам пусть говорит все,
что хочет, а другим лучше при этом помалкивать. В связи с не очень удачно
складывающей афганской кампанией в армии выявляют идеологически разложенные
элементы. На его памяти несколько офицеров лишились погон из-за чрезмерной
болтливости, а одного по обвинению в разглашении военной тайны отправили под
трибунал.
Потому со
своим незваным гостем я сразу решил держаться на дистанции, хотя и предположить
не мог, чем вызвал к себе интерес. А тот не стал меня томить и к делу перешел
быстро.
– По неприятному поводу беспокою вас, –
участливо и жестко одновременно сказал Николай Владимирович. – Вчера был обыск
у вашего ближайшего друга Юрия Галочкина, изъяли кучу нелегальной литературы от
«Доктора Живаго» до «Архипелага ГУЛаг». Вот я к вам и пришел предложить, чтобы
вы сдали добровольно все, что у него брали для прочтения и распространения.
Давайте не будем тратить время попусту. Берите листок бумаги, пишите
объяснительную в адрес управления Комитета госбезопасности, а я, чтобы вам не
мешать, пойду пока своим делам, а через полчасика загляну. Договорились?
Николай
Владимирович легко и непринужденно буквально растворился в воздухе, а я остался
сидеть с полуоткрытым ртом.
Господи, вот
оно и свершилось. А я-то считал, что страдаю паранойей. Более того, подозревал,
что это опасное заболевание передалось мне по наследству. Во всяком случае, мой
отец, несомненно, был носителем гнетущего гена. Он постоянно говорил, что
ощущает на спине чьи-то заинтересованные и недружественные взгляды.
Так
получилось, что с матерью они расстались, когда я еще находился в нежном
младенческом возрасте. Не мне судить, кто прав, кто виноват. Они обречены были
встретиться, и обречены расстаться. Она – первая красавица филфака, он – первый
интеллектуал этого замечательного факультета Саратовского госуниверситета. Он
помнил наизусть чуть ли не все поэзию серебряного века, а тяжелая хромота лишь
придавала ему романтического облика а-ля Байрон. Но мало кто догадывался, что
ему приходилось переживать.
Гибель ходила
за мной по пятам, написал он в своем дневнике, ничуть не сгущая краски. Судьба
наносила удар за ударом. В детстве перенес полиомиелит, в юности – туберкулез.
За два дня до войны выдержал тяжелую операцию. Но с голодухи и от нервных
потрясений рана его долго не затягивалась. Однако старался не отстать от других
мальчишек и отчаянно прыгал за ними на своих костылях. Однажды во время налета
залез на крышу, по которой колотились осколки разорвавшихся бомб и снарядов.
Немцы сбросили осветительную ракету, и она висела над Волгой как люстра. В ту
ночь бомбили крекинг-завод, погибло много людей.
А утром в
школе удивительные педагоги учили перепуганных, замерших и голодных ребятишек
прекрасному и вечному. В старших классах их драматический кружок ставил
лермонтовский «Маскарад», с которым шел в госпиталя. Судя по всему, нехилым там
выдался любительский театр, если из него вышли одна народная и две заслуженные
артистки России. А папа играл Арбенина. Подмостками служили больничные
вестибюли, а там приходилось видеть всякое. Однажды перед артистами в
перевязочную на каталке везли нечто жуткое. Это была живая человеческая голова,
смотревшая на мир ясным взором. Когда сняли покрывало, под ним оказался обрубок
– туловище без ног и рук. Этот боец обгорел в танке.
Закончилась
война, в 45-ом отец поступил на филфак. Нынешним студиозам трудно себе
представить, то тогда даже первокурсники могли придти к профессорам домой,
чтобы показать свои литературные опыты или просто посоветоваться. И, тем не
менее, тогда было именно так. А если учесть, что отец торопился высказать свое
мнение по любому поводу, особенно в тех случаях, когда его никто не спрашивал,
то его известность станет легко объяснимой.
На пятом
курсе все знали, что Борис Белов пишет уникальный диплом, за который ему,
вполне вероятно, сразу присвоят степень кандидата филологических наук. Его
научный руководитель, знаменитый саратовский профессор, в самой широкой
аудитории говорил, что эта студенческая работа станет достойным вкладом в
советское пушкиноведение.
Папа
рассказывал, что ему действительно удалось совершить открытие и неопровержимо
доказать, что в поэме «Медный всадник» присутствует масса параллелей с
восстанием декабристов в 1825 году. Такая трактовка встречала полное одобрение,
и триумф казался неизбежным. Но внезапно повеяли новые ветры.
Ленинско-сталинский ЦК ВКП(б) обратил внимание советских литературоведов на
недопустимость вульгарного подхода к классическим произведениям, надуманной интерпретации
их сюжетов. Причем указание последовало в исключительно мягкой форме. После
издания соответствующей директивы никого не то, что не расстреляли, но и не
посадили. Так, всего-то уволили и выслали из Москвы директора профильного
научно-исследовательского института и парочку редакторов литературных журналов.
Но оргвыводы на всех уровнях были немедленно сделаны.
Научный руководитель
отца, знаменитый саратовский профессор, резко поменял свою точку зрения. Он сам
в свое время получил «пятерик» за попытку срыва столетнего юбилея Пушкина,
почему-то круглая дата гибели поэта называлась именно юбилеем. А когда в лагере
стал утверждать, что схлопотал срок по недоразумению, удостоился добавочных
пяти лет за клевету на советский суд. Что оставалось делать видному ученому с
такими пятнами в личном деле? На научном совете он заявил, что дипломная работа
выполнена на очень низком уровне, содержит массу сомнительных, а то и
идеологически вредных утверждений. Тет-а-тет профессор сказал отцу, чтобы обиду
не таил, поскольку они на пару в данный момент подобны живой чернобурке в
меховом магазине.
Папа уже
приготовил вещички и принялся обдумывать, как со своей палочкой будет катать
тачку на каком-нибудь сибирском рудничке. Его друг Борис Ямпольский схлопотал
«десятку» за антисоветскую деятельность, едва окончив школу, за гораздо меньшее
прегрешение. Его взяли в конце апреля 41-го за то, что он друзьям-однокашникам
читал на улице Есенина, Блока и Надсона. Стихи расценили как антисоветскую
пропаганду. В качестве вещественного доказательства подрывной деятельности
предъявили хранение портрета Троцкого. Ямпольскому на следствии и рта не дали
раскрыть в свое оправдание. А реабилитировали его уже в 60-х. Он при пересмотре
дела попросил показать ему тот самый портрет. Это была выдранная из школьного
учебника фоторепродукция — Луначарский в революционном френче и пенсне.
С «Медным
всадником» же просматривалось настоящее противодействие генеральной линии
партии по очищению шедевров отечественной культуры от космополитических
извращений.
Как я позже
узнал, заниматься культурой в пределах нашей счастливой Родины было гораздо
опаснее, чем осваивать, например, околоземное пространство. Популярный
саратовский городской сумасшедший Исаак Маневич невероятным стечением
обстоятельств спасшийся бегством от немцев в годы войны и от репрессий НКВД во
времена всевозможных чисток, давал отцу массу полезных советов.
А Исаак
Маневич знал, что говорил. Он еще до революции начал водить знакомства со
знаменитыми художниками, музыкантами, писателями. И почти за всеми однажды в не
самую прекрасную ночь приезжали люди с пистолетами на боку, чтобы увезти в
безвозвратную даль. Как уцелел сам Маневич? Хороший вопрос, но судьбе не
прикажешь. Ну как он мог объяснить, почему при бомбардировке Харькова вся семья
погибла, а он и царапины не получил. Правда, говорили, что Исаак Аронович тогда
умом тронулся. Но такую глупость могли утверждать лишь самые недалекие люди.
Они не понимали, как можно в эвакуацию захватить всего два чемодана, в котором
место нашлось лишь для книг, рисунков и писем друзей. А сегодня за каждый
клочок бумаги из этих чемоданов готовы биться лучшие музеи России и не только.
Отцу накануне моего рождения посчастливилось приобрести у
него несколько редчайших книг и подлинных рисунков Репина и Брюллова. А
фамилии некоторых других авторов в то время нельзя было произносить вслух. Мама
рассказывала, что сопровождала отца во время того делового визита. Ей
запомнился маленький, сгорбленный старичок, обитавший в нищенской комнатке. Он
достал из нехитрого тайника свои богатства, и отец стал сам не свой. Маме тоже
понравился репинский набросок: пожилой господин, чем-то похожий на Исаака
Ароновича, сидит на скамейке и явно грустит о прожитой жизни, а мимо проходит
прелестная девушка. Но мама не считала правильным даже за шедевры отдавать
последние деньги, которые очень могли пригодиться новорожденному на распашонки,
ползунки и коляску. А отец придерживался другого мнения, и в тот вечер они
впервые поссорились всерьез.
Еще конфликт усугубился тем обстоятельством, что напротив
супружеского ложа папа повесил другое приобретение из собрания Исаака Ароновича
– портрет экзотического негра. Мама, дай ей Бог здоровья и пусть живет 120 лет,
сейчас не помнит, кисти какого мастера он принадлежал. Но она хорошо запомнила,
как ей было жутко под неусыпным оком чернокожего красавца. Но ко всем мольбам
убрать эту картину куда-нибудь подальше, чтобы будущий младенец не родился на
него похожим, отец оставался глух. Так что автор этих строк в определенной
степени приносился в жертву большому искусству. Маневич, конечно, расставался с
такими богатствами только в тех случаях, когда нужда не оставляла иного выбора.
Впрочем, и отцу через несколько лет по той же причине пришлось сдать эти сокровища
в Радищевский музей Саратова.
К счастью,
дельные советы старого искусствоведа отцу не пригодились. Дальнейшие события
для него развивались по мягкому варианту. Университетский партийный активист
Валерий Ястребов написал о нем фельетон для областной газеты «Молодой
сталинец». Дескать, обитает в советском вузе некая подозрительная персона.
Вроде бы в антиобщественной деятельности не замечен, однако интересуется всем,
чем угодно, но только не нашими достижениями и задачами на современном этапе.
Как рассказывает папин товарищ Виктор Селезнев, фельетон набрали, но, к досаде
доносчика и к счастью отца, не опубликовали: нашлись в редакции порядочные
люди.
Против
студента Белова даже не возбуждали уголовного дела. Более того, допустили до
защиты. Там, правда, в основном, свирепствовали однокурсники, которые
припомнили папе его выпендрежи со стихами авторов непролетарского происхождения
и эпиграммы собственного сочинения, которыми он удостаивал наиболее одиозных
личностей. Досталось ему и за пренебрежение образцами социалистического
реализма, и за отрыв от коллектива. Но государственная комиссия оказала отцу
как инвалиду детства снисхождение, благополучно выставив тройку со второго раза
после основательной переработки диплома по действующим шаблонам. А затем отправили
опального исследователя пушкинских рифм в уральский город Златоуст работать по
направлению учителем вечерней школы. Жил он в какой-то хибарке, куда отчаянно
ковыляя, таскал на себе мешки с углем, чтобы кое-как согреться у буржуйки
зимними вечерами. Вот тут ему наверняка очень оказался кстати опыт старика
Маневича, долгое время зимовавшего в деревянной читальне чудного саратовского
парка Липки.
Конечно, все
эти лирические воспоминания никакого отношения к делу Юрия Галочкина не имели.
Просто я никак не мог собраться и написать чертову объяснительную. И в голову
полезли мысли разного толка о предопределенности судеб. Казалось бы, за окном
совсем другая эпоха, конец 1985 года, с утра до вечера как заклинание
повторяется слово перестройка. А мне приходится оправдываться за книги, которые
и в руках не держал. Да-да, я с первых дней знакомства с Юрой относился к нему
с опаской. А как иначе, если этот сотрудник скромной многотиражной газеты
строительного треста предлагал «самиздат» каждому встречному-поперечному. И не
шепотом, с оглядкой, а громогласно, чтобы слышал весь немаленький коридор Дома
печати. «Обязательно возьми «Котлован» Платонова, замечательная вещь. Недавно
достал «Лолиту» Набокова, могу дать на два дня. «Верного Руслана» не хочешь
почитать? Напрасно…» И все это богатство – совершенно бескорыстно. Ни деньгами,
ни услугами Юра взамен не брал, исключительно общением.
Хотя был один
случай, когда он самым бессовестным образом обманул доверие человека,
попросившего поделиться духовной пищей. Когда Юра рассказывал следующую
историю, он говорил, что готов поклясться на библии в том, что она абсолютна
достоверна. А произошла она с ним опять же в стройбате, где ему довелось
послужить рядовым. Видно, в военкоматах намеренно всю гнилую интеллигенцию
ссылали на лопаты. А то в других войсках от нее все равно проку не будет. Но и
в солдатской гимнастерке Галочкин себе не изменял, подробно пересказывая сослуживцам
различные малоизвестные произведения, включая «Архипелаг ГУЛаг». Ежу понятно,
что комбату об этом быстро донесли. Однако тот поступил совсем неожиданным
образом. Не знаю, где Галочкин нашел такого комбата в строительных войсках, но
тот оказался поклонником изящной словесности. Вызвал к себе Юрку и сказал:
«Отпущу в отпуск на десять суток, но ты обязательно привези мне эту книгу этого
Солженицына. Хочу, так сказать, лично с ней познакомиться».
Юрка без
раздумий согласился, поехал домой, где и беззаботно пропьянствовал весь отпуск.
И только перед отъездом вспомнил, за чем его, собственно говоря, сюда послали.
Положение выглядело совершенно безнадежным, поскольку своего такого самиздата у
Галочкина не имелось. И никто из ближайших знакомых не мог ему помочь. Спастись
шансов не было, можно было лишь попробовать оттянуть расправу, на которую
комбат всегда был крут, особенно в минуты глубокого разочарования жизнью. Между
тем, Юркин отец сам не брезговал занятиями литературой. И к ним в дом частенько
заходили почтенные господа, мнившие себя писателями, которые с удовольствием
раздавали рукописи своих сочинений. Вот Юрка и достал первый попавшийся
рукописный роман из колхозной жизни обновленного чувашского села, вырвал
титульный лист с названием и фамилией автора, и заменил его новой страничкой,
где собственноручно отпечатал прописным шрифтом – А. Солженицын «Архипелаг ГУЛаг».
Зачем это делается, Юрка и сам себе не мог объяснить. Комбат поначалу не
разберется, морду потом бить будет, и то уже хорошо.
Возвращается
Галочкин в свой стройбат, отдает рукопись и ждет приглашения на казнь.
Действительно, комбат его вызывает в штаб на следующий день. Юрка к нему бегом,
докладывает, как положено, дескать, рядовой такой-то по вашему приказанию
явился, и ждет потока матерщины, побоев, ареста на гауптвахте. А комбат смотрит
на него чувственными глазами и говорит: «Спасибо, рядовой Галочкин, всю ночь
читал, не мог оторваться. Вот что значит настоящая литература».
Ладно, тогда
ему повезло, затем везло немало лет. Но не зря говорят, что иная простота хуже
воровства. Нет уж, всеобщая слепота и глухота нашему кругу знакомств никогда не
грозила. Пусть он сам никакого умысла в себе не держит, но уж вне поля зрения
наших доблестных органов он никак оставаться не может. Поэтому я предпочитал от
всех его щедрых предложений решительно отказываться.
А несколько
лет назад вообще мы крупно поссорились. Прихожу к нему, а там торчит некий
грузный тип в очках, за стеклами которых сверкает единственный зрачок. Точно
знаю, что того фамилия Фанов. Но такого человека и за километр нельзя к себе
подпускать. Всем ведь известно, на какие каверзы он способен. Он тоже прежде
работал в какой-то многотиражке, из которой его уволили за пьянку. И он
поклялся отомстить своему редактору. Удобный случай подвернулся очень быстро. В
районе к очередной партконференции выпускали объединенный номер многотиражек.
Ответственным за выпуск был назначен бывший начальник Фанова. Он вроде бы все
предусмотрел, за исключением одной мелочи. Забыл над шапкой номера поместить
боевой коммунистический клич «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
А одноглазый
Фанов обладал исключительной зоркостью на подобные промахи. Едва заметив
оплошность, он тут же набрал телефонный номер редактора и измененным голосом
сообщил, что его ждет первый секретарь горкома партии для беседы по поводу
снятия партийного политического лозунга первостепенной важности. Редактор, ни
живой ни мертвый, поплелся на разборку, мысленно прощаясь и с партбилетом, и с
должностью. Приходит в приемную, докладывает секретарше, что явился к первому
секретарю по поводу пренебрежения политическим лозунгом «Пролетарии всех стран,
соединяйтесь!» . Секретарше идет к шефу для выяснения, а потом выходит и
говорит, что уважаемого товарища редактора никто не вызывал. Его просят
возвращаться на работу и не отвлекать занятых руководителей от серьезных дел.
Редактор тут же в приемной грохнулся на пол с инфарктом.
Когда я с
кем-то в разговоре стал возмущаться этой провокацией, мне под большим секретом рассказали,
что Фанов сидел и был кем-то вроде капо в лагере. А после освобождения зеки
плеткой вышибли ему глаз в знак благодарности за доносы и измывательства. Так
что с этой персоной все было понятно. И вдруг я вижу эту рожу в честной
компании, сидит и рассуждает о порочности советского государственного строя. Я
на всякий случай от греха подальше встал на защиту завоеваний великого октября.
Однако разругался с Юрой затем очень серьезно. Пусть ты не от мира сего, но
даже в собутыльники нужно кадры фильтровать. Однако прошли годы и инцидент
забылся. Да и Юра зашился, перестал вообще алкоголь употреблять. Мы вновь стали
общаться, но я мысленно провел черту, через которую запретил себе преступать.
Дверь моего
кабинета вновь открылась. Зашел Галочкин, его с первого взгляда узнать было
невозможно. Сразу резко постаревший, сгорбленный, с убитым лицом.
– Про обыск уже
знаю, у меня только что был человек из конторы, скоро вернется, – предупредил
я, чтобы церемоний не разводить.
– Ты еще не
знаешь, что я сегодня был на допросе, и почти все время спрашивали только о
тебе, – вяло проговорил Юра. – Очень интересовались, что ты мне из Венгрии
привез. Я сказал, что очень вкусного чая.
А я
действительно недавно вернулся из своей первой в жизни заграничной поездки. Причем,
сподобился съездить за казенный счет по творческому обмену в редакцию
провинциальной мадьярской газеты. Мне бы никогда не досталась такая лафа, да
помогла череда несчастий с коллегами, которые в гораздо большей степени
заслуживали такого поощрения. Но один претендент на визит за рубеж погорел на
аморалке, другой по пьяному делу в Москве вздумал помочиться на забор
американского посольства, третий попался на плагиате. И все эти подвиги были
документально запротоколированы, на все следовало реагировать. Три партийных
собрания подряд были посвящены рассмотрению персональных дел. Особо горячо
обсуждалась персоналка по плагиату. Стихийно сложившаяся фракция лелеяла
надежду сместить заведующего отделом культуры, который свою рецензию на фильм
«Победа» почти полностью содрал из брошюры для пропагандистов. Он едва-едва
успевал отбиваться ссылками на особую важность данного киношедевра и необходимостью
строго следовать выверенным идеологическим выводам, как недруги нанесли новый
удар. Они извлекли из пыльного архивного чулана протокол редакционного партсобрания
15-летней давности, на котором герой дня уже обсуждался за аналогичное
прегрешение. О Венгрии он уже не мечтал, благодарил небеса за то, что из своего
кресла не вылетел.
Зато меня из
глубокого запаса выдвинули на роль представителя советской печати в братской
стране социалистического лагеря. Боже, сколько бумажек умудрился собрать за
считанные дни. Выписку из протокола заседания партбюро редакции, сопроводиловку
райкома, решение обкома с официальной письменной просьбой оказать содействие в
приобретении билета до Будапешта для представления в авиакассу, без чего никто
бы в Москве со мной и разговаривать не стал. Еле-еле назанимал денег, чтобы
поменять их на инвалютные чеки с разрешения вышестоящих органов власти в строго
ограниченной сумме. В дальнюю дорогу меня напутствовал инструктор без погон,
который разъяснил, что плюс ко всему могу везти две бутылки водки и 30 рублей.
Со
свойственным мне свободолюбием я его не послушал и взял три бутылки. И денег
взял чуть побольше, но не с контрабандным замыслом, а чтобы хватило на обратную
дорогу из Москвы. Стою в Шереметьево с полупустым чемоданом в очереди к
таможеннику и трясусь, как бы лишнюю водяру не конфисковали. А тот заглянул в
мою декларацию и заорал диким голосом: что за ерунду ты здесь указал, почему
имеешь при себе 79 рублей, а не тридцать, как положено. Я начинаю объяснять,
что на обратном пути нужно будет успеть на поезд, поэтому оставить в сберкассе
деньги не было никакой возможности. Он меня слушал-слушал, потом махнул рукой и
приказал: зачеркни 79, напиши 30 и катись в свой Будапешт, чтоб мои глаза
такого дурня больше не видели. А чемодан с лишней бутылкой он и открывать не
стал.
Правда, от
доброты таможенника я немного выиграл, поскольку вез с собой три 25-рублевые
бумажки, а меняли в банке Венгрии на форинты исключительно червонцы. Потому ограничился
лишь суммой, строго лимитированной для советского туриста. И большая ее часть ушла
на приобретения в будапештском Доме книги на русском языке. Стоили там книжки в
три раза дороже, чем на Родине, но глаза так разгорелись, когда увидел Джеймса
Олдриджа и Жоржу Амаду, что экономить и в голову не пришло. Слава богу, что
оставил дочери на куртку и джинсы. Да еще на коробочку диковинного
ароматического чая в пакетиках, коим угощал избранных знакомых, включая
Галочкина. Так что он на допросе сказал чистую правду, только слегка приукрашенную.
Достался ему из той коробки всего один пакетик. Мы еще смеялись, вспоминая
историю о советских туристах, впервые увидевших столь диковинный продукт в
закордонном кафе на завтраке. Они не знали, как его употреблять, и некий шутник
предложил класть пакетик в рот и там заливать кипятком. Вся группа его
послушалась, а официанты едва в обморок не попадали. Осведомитель, а таковой
имелся в каждой туристической партии, выезжавшей за рубеж, упомянул сей
прискорбный факт в своем отчете, и больше весельчака никогда никуда не
выпускали. Еще Галочкин надо мной издевался за Амаду с Олдриджем. – Это же
махровые коммунисты, их и у нас купить можно. Да еще в два раза дешевле, какого
черта это добро везти через границу, – недоумевал Юрка. Мне оставалось только
руками разводить. Дескать, имею право, люблю, что попроще, не всем дано Кафкой
наслаждаться.
– Что еще про меня спрашивали? – не без
оправданного любопытства спросил я у Юры.
– О чем разговаривали при встречах, – ответил
он. – Я сказал, что ты критически отзывался о культе личности Сталина, надеюсь,
этого можно не отрицать. Не бойся, против тебя у них нет ничего. Могут лишь
предъявить недоносительство, но по этой статье вроде бы уже никого не привлекают.
Отбыв год в
Златоусте, отец вернулся в Саратов, но вряд ли он здесь чувствовал себя уютно.
Ведь вскоре весь город, как и всю страну, затрясло от дела кремлевских врачей.
Повсюду проходили митинги с требованиями разоблачить сионистских прихвостней. И
папа запросто мог подвернуться под горячую руку, как замаскированный враг
народа, покусившийся на творчество великого русского поэта. Поставили бы в один
ряд с Дантесом, Бекендорфом, графом Воронцовым и глазом не моргнули. Но вождь
скончался, врачей оправдали. И папа с легкой душой на последние деньги купил
билет на концерт в филармонии. И там он встретил мою маму, которая пришла туда
в сопровождении сокурсника. Мама мне рассказывала, что отец позже ей признался:
он был в отчаянии, поскольку по причине абсолютного банкротства не мог угостить
девушку, поразившую его в самое сердце, даже стаканом газированной воды. Однако
после антракта каким-то неведомым путем они уже сидели рядом. А потом он ее
провожал до четырех утра и читал, читал, читал стихи.
Тогдашний
студент филфака Виктор Селезнев, которого отец ненавязчиво опекал, был свидетелем
зарождения их роман и говорил мне, что складывались их отношения необычайно
красиво. Но прожили вместе они недолго, разъехались далеко, и познакомился я с
папой уже подростком, когда по семейным обстоятельствам оказался в городе
Энгельсе вблизи Саратова у дедушки с бабушкой по маминой линии.
Впрочем, вся
немалочисленная родня с обеих сторон мудро всячески поощряла возобновление
наших отношений. И регулярно, а в каникулы чуть ли не каждый день, я ездил к
папе, чтобы получать мужское воспитание. Конечно, мы играли в шахматы, ходили в
кино, цирк, ели мороженое. А однажды отец повел меня в музей имени Радищева,
где знал каждый закуток, поскольку какое-то время после возвращения из
Златоуста работал в нем экскурсоводом. Он водил меня по залам, подробно и
громко рассказывая о достопримечательностях. В одно прекрасное мгновение я
оглянулся и увидел, что нас сопровождает несметная толпа случайных посетителей,
заворожено внимавших каждому его слову. Отец делал вид, что не замечает
посторонних. Но явно гордился произведенным впечатлением. А уже у выхода, когда
сопровождавшая нас свита беззвучно рассеялась, сказал вполголоса:
– Жаль, я не могу показать запасники, где
хранятся картины моего покойного друга Николая Гущина.
Для папы не
стало открытием, что я понятия не имею, кто такой этот художник. И тогда
последовала лекция об его удивительной судьбе. Отец с ним познакомился, когда
тот служил в музее Радищева рядовым реставратором. Но его прием на работу
обговаривался в министерстве культуры СССР и визировался в НКВД. Ведь сюда
Николай Михайлович попал не с улицы, а пересылочного пункта для репатриантов
транзитом из Парижа. Для того, чтобы дословно передать рассказ отца о том, как
Гущин оказался на Западе, нужно написать отдельную книгу. Мне запомнилось, что
в 18-ом он был революционным художником и по его эскизам в Перми соорудили монумента
героям пролетариата, который взорвали колчаковцы. Но это не помешало ему вскоре
перебраться в Китай, а оттуда во Францию и затем в Монако. Там быстро вошел в
моду, стал членом экспертного совета Лувра, сказочно разбогател, но его
непреодолимо тянуло на родину. И уже со второй половины двадцатых годов Гущин
стал обивать пороги советских посольств с просьбой разрешить ему вернуться.
– В Париже в
кафе он в 1927 году встретился с Маяковским, – рассказывал отец. – Стал говорить,
что хочет вернуться. «Зачем?» – недоуменно спросил Маяковский. «Как же? Строить
новое искусство», – ответил Гущин. «Гиблое дело», – махнул рукой Маяковский.
А в годы
войны русский художник Гущин включился во французское Сопротивление, воевал в
составе маки. К его многочисленным творческим наградам добавилась медаль за
воинские заслуги. Но и данное обстоятельство не могло смягчить советские
власти, которые упорно отказывали ему в возвращении. И тогда он написал портрет
Сталина, преподнесенный им посольству СССР в Париже. И только после этого
милостивое разрешение последовало, но с запретом на проживание в Москве и Ленинграде.
И Гущин выбрал Саратов, где ему дали продуктовый паек и комнату в коммуналке.
Однажды среди зимы отец встретил художника, щеголявшего по морозу в резиновых
ботах.
– Что вы делаете, – ужаснулся папа. – Вы же
простудитесь.
– Ерунда, – махнул Гущин рукой. – Я в боты
положил прекрасные стельки из фанеры. И вообще, все это мелочи. Боря, вы не
представляете, какое счастье гулять по городу, а вокруг все говорят на твоем
родном языке.
А когда на
склоне лет он лег в раковое отделение городской больницы, соседи устроили настоящую
войну за его квадратные метры. Коммунальная ненависть была настолько сильной,
что Гущин, отпущенный врачами умирать спокойно, не рискнул возвращаться домой.
И ученики забрали мастера к себе. У них он прожил год, хотя врачи отпускали ему
всего два месяца. До последнего очень любил сыграть с отцом в шахматы и очень
огорчался, когда проигрывал. Отцу приходилось поддаваться, чтобы не печалить
кумира. Гроб с телом художника запретили заносить в стены музея, и гражданская
панихида состоялась у его дверей. А уже на кладбище папа читал стихи,
посвященные уходящему другу <цитируется стихотворение «Омертвели наши
имена», опубликованное в предыдущем материале>.
Должен
заметить, что каждая наша встреча становилась для меня нелегким испытанием. В
школе все считали меня очень умным мальчиком, но с родным отцом я чувствовал
себя полной невеждой. Некоторым утешением может служить лишь то обстоятельство,
что нечто подобное испытывало все его окружение. С кем бы потом ни приходилось
общаться, каждый говорил, что именно он открыл им Мандельштама, Пастернака,
Платонова. Откуда к нему попадали эти книги? О-о, этот секрет он умел беречь. И
постепенно с ним я стал чувствовать себя заговорщиком.
Как и
следовало ожидать, Галочкин еще уйти не успел, а Николай Владимирович уже возвратился.
– Что за милая картина, – деланно всплеснул он
руками. – Просто Шерочка и Машерочка.
Потом
брезгливо ткнул Юрке:
– Идите вон отсюда.
И тут бросил
мне упрек.
– Видно, вы и минуты друг без друга не можете.
Ну да ладно, давайте посмотрим, что здесь начеркали.
А чего там в
объяснительной было смотреть: «не брал, не читал, не распространял, критически
отзывался о культе личности Сталина». Николай Владимирович, похоже, ничего
другого и не ждал увидеть. Хмыкнул, крякнул, дескать, коли так, то это еще
полбеды, но если в ходе следствия вскроются факты иного рода или Галочкин даст
против вас показания, то не взыщите. Он вновь подобрел и участливо спросил:
– Как же вас угораздило вляпаться в эту
историю? Вроде никогда не были замечены в чем-то предосудительном, я же вас со
студенческих лет знаю…
А вот с этого
места надо бы поподробнее. Что бы это значило, со студенческих лет… За какие
такие заслуги был я удостоен внимания столь серьезной службы? Если не ошибаюсь,
то в нашей общаге из самиздата имела хождение лишь порнографическая «Баня»,
приписываемая Ивану Тургеневу. Классик, наверное, в гробу переворачивался от
такой беспардонности. Еще как-то один приятель-меломан напел мне на известный
мотив:
А что я ем,
простую осетрину, простую русскую еду.
Ловлю ее в
своем пруду.
А где живу, в
обычном доме, простом своем особняке.
Стоит он на
Москве-реке.
А с кем живу,
с обычной бабой, простой бабенкой из ЦК.
Там у меня
своя рука.
А кто я есть,
обычный парень, простой советский человек.
Живу как ты в
двадцатый век.
Нехорошо,
конечно, так иронизировать по поводу лучших произведений отечественной эстрады.
Но тоже не смертельно. Ах, да, я же с Яковом дружил, а для конторы данный факт
не мог остаться в тайне.
Тот в те годы
в нашем доблестном универе не учился, кто Якова не знал. И все благодаря его
двоюродному брату Володе – киевскому красавчику с задатками очень делового
человека. Тот обеспечивал весь деканат гордостью украинского ширпотреба –
начиная со стекол к автомобилю «Запорожец» и кончая фирменными тортами. А милым
девушкам перепадали чулочки, шарфики, косметика. Но должен предупредить, что
говорю о нем с чужих слов, поскольку поступил после его выпуска. Двоюродный
брат диплом получил, а Яков после первого курса ушел в академический отпуск. Он
говорил, что брал паузу по состоянию здоровья, а в подробности никто не вникал.
И познакомились мы с ним, когда Яков вернулся для продолжения учебы. Да только
проходил день за днем, а подписание приказа об его восстановлении в списках
студентов все откладывалось. Яков на занятия не ходил, проводил время по своему
усмотрению и все удивлялся махровому бюрократизму, мешавшему ему подключиться к
учебному процессу на законном основании. Но любые странности однажды находят
свое объяснение. На лекции по марксизму-ленинизму преподаватель убедительно
попросил аудиторию более усердно изучать его предмет, поскольку практика
показала, что в освоении этой важнейшей из наук на нашем факультете имеются
серьезные недостатки. Точнее, глубочайшие провалы. А если еще точнее, то полная
капитуляция перед происками враждебной нам идеологии. И самый наглядный пример
– это предательство, совершенное выпускником нашего факультета. Он поддался на
лживые посулы сионистских агитаторов и уехал в Израиль.
Вечером я
зашел к Якову, чтобы выразить свое сочувствие. И оказалось, что он был еще не в
курсе пламенного выступления марксиста-ленинца. И только теперь ему стало
понятно, почему происходит задержка с его восстановлением. Яков вначале даже
утверждал, что все это досужие выдумки и его двоюродный брат никогда не
променяет наше социалистическое Отечество на сионистские кущи в пустыне. Но
потом он сник, и признался, что братан давно уже гуляет по бережку Средиземного
моря. А вот как самому выкручиваться из ситуации, Якову предстояло крепко подумать.
И он нашел выход, поскольку через пару дней коллизия благополучно разрешилась.
До светлых голов в деканате наконец-то дошло, что брат за брата, тем более,
двоюродного, не отвечает.
Наверное, я
бы никогда не узнал, чего удумал Яша, но однажды ему пришлось повторить свой
фокус, чтобы спасти уже нас обоих. Как-то мы, неблагодарные, в очередной раз
вместо лекции по марксизму-ленинизму отправились в поход по пивнушкам. В чудном
скверике добавили знаменитого «Солнцедара» и наглухо отрубились. Когда сержант
забирал нас в вытрезвиловку, Яков очнулся и принялся умолять о пощаде.
Возможно, его одного бы и отпустили, но я пребывал в полной отключке. А Яков
был не из тех, кто бросает друзей в беде.
Хмель сняло,
когда я открыл глаза в казенной постели и увидел перед глазами красивый плакат
о том, что пьянство унижает достоинство советского человека. Рано утром Яша
заплатил штраф за нас обоих, поскольку у меня, как всегда, в карманах было
пусто. А по дороге в общагу популярно объяснил, в какой заднице мы оказались.
Если из милиции на факультет придет телега, то нас обоих попрут из университета
за милую душу. Я же верил в лучшее, и пытался его убедить, что симпатичный
сержант, принимавший деньги, нас пожалеет, он же обещал никуда ничего не
посылать. Какой там, в своей наивности я убедился очень скоро. Вскоре нас
вызвали в деканат, чтобы сообщить «радостное» известие: за грубейшее нарушение
общественного порядка готовится приказ об отчислении.
Но
предварительно начались разборки по общественной линии. Мы прошли аутодафе на
комсомольских собраниях курса, факультета, заседании комитета комсомола
университета. И всюду молодые функционеры с жизнерадостными лицами требовали
высшей меры наказания. Спасибо однокурсникам, которые стояли за нас горой, но
чем-то реальным они были помочь не в силах. И когда все возможности спастись
были исчерпаны, Яша мне сказал, что пойдет в КГБ. Куда-куда и что там делать?
Оказалось,
что Яков вовсе не сбрендил на почве переживаний. Вместе со своим двоюродным
братом он там прежде бывал, когда их вызывали по поводу писем родственников,
перебравшихся к тому моменту на землю обетованную. Никакой политики в них не
содержалось, а говорилось про цены на жилье и товары широкого потребления. В
частности, родня хвасталась, что в первый год все поголовно обзавелись
собственными автомобилями. А на фоне тотального дефицита в Союзе все это
выглядело сказкой. И эти письма легкомысленные братья давали почитать своим
знакомым, что уже приравнивалось к распространению антисоветской агитации.
Якову не
очень хотелось вспоминать подробности той беседы в сером здании на проспекте
Карла Маркса. Но он поведал, что им предложили во искупление своей вины стать
осведомителями. «Мы отказались, – заверил меня Яша. – Но дали слово, что ничего
подобного впредь не допустим». Однако Володька воспользовался удобным случаем и
сменил гражданство. А Яков не сумел или не захотел. Он лишь взял академический
отпуск в надежде, что за год все забудется. Но когда его не хотели
восстанавливать, он ходил в «контору» и жаловался, что его просто-напросто выталкивают
с родины. И комитетчики звонили куда надо и предлагали решить вопрос
положительно. Что и было сделано незамедлительно. А теперь опять придется
обращаться к ним.
Честно
говоря, я поверил Якову не до конца. С какой стати госбезопасности помогать молодому
человеку, который отказал ей в услугах? И если нас оставят учиться, то это
станет неопровержимым свидетельством того, что мой друг регулярно стучал и на
меня, и на наших товарищей. Прискорбно, но по данному обстоятельству я печалился
во вторую очередь. Уж очень не хотелось лишиться студбилета. А доносить про нас
было особо нечего. Ну выпивали, ну в карты играли, ну лекции прогуливали, ну за
чужими девчонками волочились. Пожалуйста, заносите данные факты в свои
картотеки, если очень интересно. Да только кому в «конторе» это нужно.
Спрашивать у
Якова о результатах визита в КГБ я не рискнул. Он сам очень сухо сообщил, что
его выслушали и пообещали разобраться по существу. На следующий день на лекции
по планированию промышленности на самом интересном месте, где обосновывались
причины приоритета выпуска средств производства над товарами массового спроса
при развитом социализме, в дверь вошел декан со свитой. Он встал за кафедру,
положил перед собой листок машинописи и торжественно произнес: «Приказ». У меня
до сих пор мурашки бегут по коже, когда я вспоминаю эту декламацию. Нашему
декану не в экономисты следовало идти, а в драматические актеры. До последнего
момента невозможно было понять, чем воздастся нам наше прегрешения. Яков уже на
середине текста влажно заморгал глазами и стал шептать: «Исключили, исключили».
А декан все нагнетал и нагнетал напряжение, делая особое ударение на том, мы,
безусловно, заслуживаем самой строгой участи. И когда он увидел, что аудитория
находится на грани полного исступления, вдруг снисходительная усмешка
проскользнула по его устам. За все про все нам объявили строгий выговор и
лишили стипендии до конца семестра.
Но не успели
мы глотнуть свежего воздуха, как декан решил сказать пару фраз от себя. И он
сообщил почтенной публике, что в этой истории все не так просто, один из
студентов, опозоривших наш факультет своим беспардонным поступком, обратился в
КГБ. И там этот студент заявлял, что его хотят уволить по политическим
причинам, якобы мстя ему за двоюродного брата. Нет, – опять декан впал в
драматическую декламацию, – мы вас хотели отчислить за ваше безобразное
поведение, а не по каким-то другим соображениям. И в следующий раз обязательно
отчислим.
Декан
торжественно вышел из аудитории. Лекцию, конечно, уже никто не слушал, включая
преподавателя, явно вещавшего на автопилоте. Зато Якову со всех сторон
посыпались восхищенные записки от девушек. Подключить КГБ к нашей довольно
заурядной истории – это, знаете, не зачет по блату получить. А я был счастлив
вдвойне. Во-первых, мое отчисление наверняка бы убило и маму, и бабушку. Так
что мы все вместе спасены. А во-вторых. Яшенька-то явно не соврал, будь он
стукачом, декану бы строго настрого запретили как-нибудь упоминать комитет. Любой
вам скажет, что своих агентов контора не сдает.
Конечно,
большое ей спасибо, что заступилась за нас. Но о своих добрых делах она явно не
забывает. И Николай Владимирович ясно мне об этом намекнул. А чтоб я не
сомневался в его информированности о моем прошлом и настоящем, добавил горсточку
клубнички. Поинтересовался участливо: а как там ваша подружка нынешняя поживает,
у нее книжек запрещенных мы случайно не обнаружим? И опять пришлось унижаться,
убеждая в том, что даму моего сердца вмешивать в это дело совершенно не
обязательно. Наконец Николай Владимирович засобирался по другим своим неотложным
заданиям.
– Вы уж никому не рассказывайте о нашей
беседе, – сказал он на прощание. – И еще раз повспоминайте, подумайте, может и
придет в голову что-то такое, в чем не грех признаться для облегчения, так
сказать, участи.
А ведь по
большому счету моя жизнь подпольщика началась с сеанса одновременной игры,
который давал в городском шахматном клубе саратовский гроссмейстер Николай
Крогиус. Мы с отцом сидели плечом к плечу и намеривались на своих досках дать
мэтру беспощадный бой. Но в неравном бою довольно быстро оба оказались в
безнадежном положении. Можно было собирать фигурки и идти домой, но перед тем,
как поставить отцу мат, гроссмейстер наклонился к нему и негромко попросил
уделить ему одну минутку после сеанса.
О чем они
перешептывались в коридоре клубе, я узнал в тот же день. Вопреки моим ожиданиям
речь шла не о допущенных нами позиционных ошибках. Отец с ужасом за обедом
рассказал своей сестре, что Крогиус просил у него почитать самиздат «Доктора
Живаго».
У тети Розы
из рук выпала вилка.
– Боря – это катастрофа, – сказала она. – Если
Крогиус знает о том, что ты хранишь эту книгу, значит, то же самое знают в КГБ.
Да он просто делает тебе последнее предупреждение. Дескать, если не поймешь, то
пеняй на себя. Ты должен сделать то, что свое время сделал Маневич. Но давай
продолжим разговор позже.
Было понятно,
что она не считает нужным посвящать меня в такие дела. Но отец придерживался
другого мнения. Мальчик уже совсем большой, ему следует знать, в каком мире он
живет. Впрочем, про «Живаго» нам в школе уже рассказывали. Какой-то Пастернак
как-то написал клеветническую книгу на Советскую власть, чтобы всему народу
испортить празднование очередной годовщины Великого Октября. Шпионы всех мастей
очень обрадовались такому подарку и выписали писаке большую премию. Но их планы
провались, иудины сребреники ему не достались. Конечно, наш класс единодушно осуждал такие
произведения. Любой из нас вместе со всем прогрессивным человечеством ждал юбилея
советской власти с огромным нетерпением, каждому казалось, как только наступит
красная дата календаря, все станут жить богато и счастливо. Для большинства
моих одноклассников такой поворот в истории страны был бы весьма кстати. Вместе
с родителями они жили в рабочих бараках без воды и канализации, где в одной
комнатушке ютились по три поколения одной семьи. А в магазинах большой удачей
считалось купить батон вареной колбасы, сливочного масла давали по триста
граммов в месяц на человека. Но страна семимильными шагами шла по пути
строительства коммунизма, и, как говорила моя бабушка, в дороге никто кормить
не обещал. Единственно чего я не понимал, так это зачем моему умному папе читать
и хранить у себя книгу, порочащую замечательную советскую власть. А уж просьба
еще более умного гроссмейстера, обыгравшего нас с отцом в полглаза за какие
десять минут, выглядела абсолютной нелепицей.
Папа не
разделял моего оптимизма относительно предстоящего праздника. Он стал заверять,
что ничего не изменится. И вообще не следует верить всему, что говорят учителя.
Потому что они зачастую вынуждены врать, иначе их выгонят с работы, а то еще и
посадят в тюрьму. И отца могут посадить, причем, не только за эту злосчастную
книгу. А потому не нужно никому рассказывать про то, о чем говорят наши родные
и знакомые. Если, конечно, Павлик Морозов не является моим любимым героем. А
вокруг хватает людей, которые только и ждут, когда кто-нибудь сболтнет
что-нибудь лишнее. Они подслушивают, подглядывают, заводят провокационные разговоры,
а потом пишут доносы.
Насчет
учителей папа лишь подтвердил мои личные подозрения. Я уже имел возможность
убедиться в том, что они разбираются правильно далеко не во всем. И мне порой
приходилось отстаивать истину на последнем рубеже своей ученической парты. Тут
нужно признаться, что я рос не совсем нормальным ребенком. Как только научился
складывать буквы в слова, так сразу стал буквально проглатывать книги самого
различного содержания.
В третьем
классе, например, мне очень нравилось штудировать вузовские учебники по истории.
Поверьте мне на слово, там встречалось очень много интересного. И однажды
вздумал блеснуть своими знаниями. Учительница задала элементарный вопрос, кто
был союзником фашисткой Германии в годы второй мировой войны? В пособии для
третьего класса четко указывалось, что это Италия и Япония. А мне приспичило
расставить все точки. Вот и начал перечислять весь блок, начиная от братской к
тому моменту Венгрии и заканчивая таинственным Таиландом. Педагог младших
классов Тамара Павловна с каждой секундой моего ответа мрачнела все больше, а
когда в этом презренном перечне я назвал и Болгарию, разразилась бурей
негодования. Дескать, как я смею, негодный мальчишка, советский школьник обязан
знать, что братская Болгария никогда не выступала против нашей страны. Мне бы
промолчать, а я стал упорствовать, ссылаться на научные авторитеты. Такой
наглости от третьеклассника педагог стерпеть не могла, и она повела меня к
директору. Тот, историк по образованию, не стал раздувать конфликт. Мне
посоветовал ограничиваться школьной программой, а с Тамарой Ивановной вообще
говорил наедине. Но в класс она вернулась притихшая.
А я продолжал
упиваться чтением. Но однажды всю домашнюю библиотеку испахал вдоль и поперек и
готов быть погрузиться в беспросветную печаль от вынужденного простоя. Но тут
случайно в дедушкином сарае наткнулся на полные собрания сочинений Ленина,
Сталина, материалы съездов КПСС и краткий курс истории ВКП(б). Врать не буду,
работу вождя «Материализм и эмпириокритицизм» я не одолел. Но с некоторыми короткими
письмами времен октябрьской революции и гражданской войны познакомился
основательно. А потому уже постарше в качестве небольшого дополнения к рассказу
учителя о героической обороне Петрограда от войск Юденича поведал на уроке о
том, что Ленин допускал мысль о сдаче цитадели революции белогвардейцам и
переезде пролетарского правительства на Урал, о чем писал в одной из работ.
Историчка не стала уточнять источник моих знаний, но дала мне полную отповедь.
По ее словам, я попал в плен троцкистских трактовок тех событий. А если из
библии выдергивать отдельные выражения, то можно будет подумать, что в этой
книге отрицается существование господа Бога. На этом и порешили.
Возможно,
историчка даже не стала докладывать директору об инциденте на уроке. А вот
гроссмейстер Крогиус, как подсказывало сердце и папе, и тете Розе, всегда
докладывал в подобных случаях, куда следует. Уж не
знаю, почему они так думали. Но сейчас вполне допускаю, что подозрения имели
под собой некоторые основания. В 80-е годы Николай Крогиус стал руководителем
всех советских шахмат. А к постам подобного высокого ранга допускали лишь
досконально просвеченных всеми рентгенами люди. При нем гайки в сообществе
гроссмейстеров были закручены до предела. Сомнительных в идеологическом плане
персон вообще перестали выпускать за границу. Когда же на любимца
партноменклатуры Анатолия Карпова в споре за шахматную корону вышел Каспаров,
то Крогиус произнес фразу, сразу же ставшую знаменитой: «Один чемпион мира у
нас уже есть, и второго нам не нужно». А уж как поносил невозвращенцев, кровь
стыла в жилах от проклятий в их адрес. Вот и сами думайте, неужто человек с
подобным складом ума мог просто так просить почитать книжку, из-за которой
можно потерять доверие власть предержащих до конца своих дней? Хотя по иронии
судьбы однажды Крогиус переехал на постоянное место жительство в США. Но это
случилось уже потом, когда рухнула власть, которой он преданно служил, а роман
Пастернака «Доктор Живаго» стали проходить в школах.Но все это случилось в далеком будущем, о котором тогда
никто догадываться не мог.
Едва удалился Николай Владимирович, как заглянул коллега.
Попросил закурить, между прочим спросил, зачем ко мне приходил кагебэшник.
Соврал, что первое пришло на ум. Якобы из той части, где я служил, сбежал
солдат и теперь его всюду разыскивают, вот и спрашивал, может, я чего знаю.
Коллега недоверчиво хмыкнул и ушел, чтобы вскоре вернуться с охотничьим блеском
в глазах.
– А ведь ты меня
обманул, – торжествующе заверещал он. – Какой к черту солдат, к тебе приходили
насчет Галочкина, у него вчера был обыск. А ведь ты с ним, кажется, дружишь?
Вот с кем менее всего хотелось откровенничать, так с этой
персоной. Он меня чересчур всегда недолюбливал. И теперь с нескрываемой
радостью капал ядом.
– Хреново тебе будет,
если редактор узнает. Уволит без выходного пособия, и конец твоей перспективной
карьере. А ему нет резона из-за тебя подставляться. Он член бюро обкома партии,
депутат Верховного Совета. Но выход есть, не дрейфь, – частил он с радостным
видом. – У меня знакомая местная поэтесса года два назад попала в аналогичный
переплет. Крапала стишки с националистическим душком, вот ее и взяли за мягкую
попу. Но ничего ей не сделали, не только с работы не погнали, но даже помогли
новый сборник издать. Догадываешься, почему? Да ладно, хватит из себя целку
строить. Предложили сотрудничать, раз в месяц объективку готовить. Какие
настроения в кругах интеллигенции, кто над чем работает. На пару страничек,
больше не требуется. Она не будь дурой, согласилась. И все было нормально. Да
однажды из-за избытка дамских чувств забыла донесение в ящике рабочего стола.
Там его и обнаружили друзья-подруги. Но никто вида не подал, меньше знаешь –
крепче сидишь на своем стуле. Сейчас при ней все исключительно единодушно
одобряют решения партии и правительства.
Коллега без спроса взял еще одну сигарету из моей пачки и
продолжил:
– Сам должен
понимать, к чему я клоню. Если поступит к тебе похожее предложение, то не
вздумай отказываться. В этом случае будешь спокойно работать, даже если редактор
все узнает, Только про меня по-дружески лишнего им ничего не сообщай.
Советчик важно выпустил дым из легких и ушел с чувством
выполненного гражданского долга. Этот человек явно переоценивал свою
значимость, даже при наличии желания об этой бездарности настучать было бы
нечего. На мой взгляд, всегда особой востребованностью пользовались не столько
тайные, сколько явные доносы. Помнится, в киосках расхватывали газету со
статьей про девушек-студенток, которые знакомились в ресторанах с иностранцами.
Чего только там про них ни говорилось: такие-сякие, распутничают за деньги,
подрывают престиж социалистического отечества и моральные устои нашего
общества. И весь этот бред с указанием фамилий и имен. Ясен пень, откуда автор
столь подробно информирован. И завершался опус классическим восклицанием: «Куда
смотрит деканат?»
Вскоре выяснилось, что автор со своими достоверными
источниками из компетентных органов сели в глубокую лужу. Упомянутые дамы
явились в редакцию и предъявили свои паспорта, в которых красовались штампики о
заключении законного брака с иностранным гражданином. Они требовали
опровержения и грозили международным скандалом, так как в ближайшее время
собирались менять подданство, а на новой родине трепетно относятся к репутации
замужних сеньор. Скандал еле-еле удалось замять. Но теперь следовало ожидать
подобную публикацию про Галочкина и компанию.
Потому достал я чистый лист бумаги и сел писать заявление
об увольнении по собственному желанию. Мой редактор Михаил Иванович относился
ко мне, конечно. неплохо, но не настолько же, чтобы вытерпеть такую подставу.
Действительно, он человек осторожный. После поездки в Венгрию я написал
несколько путевых очерков. Все было опубликовано, за исключением материала о
демократизации политической системы в этой стране. Как редактор дошел до места,
где говорилось, что на одно депутатское место в Венгрии баллотируется несколько
кандидатов, так сразу завернул мою писанину. Дескать, не надо наших людей
вводить в недоумение. Понятие не имел, где теперь буду работать, но обрекать
себя на косые взгляды со всех сторон было выше всяких сил. Заявление следовало
отнести немедленно, но редактор был в отъезде и возвращался только на следующий
день.
И все же, что же сделал Маневич, которого в пример отцу
поставила тетя Роза? И папа поведал, что старик хранил письма В. Мейерхольда и
С. Михоэлса, но в самые жуткие времена предпочел бросить их в печку, чтобы уничтожить
неопровержимые улики опасных знакомств. По логике вещей туда же следовало
отправить и рисунки с автографами репрессированных художников. Но рука у Исаака
Ароновича не поднялась. Про Мейерхольда и Михоэлса я ничего говорить не
буду, поскольку папа лично с ними не был знаком. А вот про Маневича продолжу,
жизнью этого оригинала сейчас занимаются очень серьезные исследователи. Ах,
если бы Исаак Аронович последовал совету моего отца и написал мемуары! Маневич
обещал взяться за перо и даже показывал ему том в роскошном переплете и золотым
тиснением «Воспоминания». Но за три десятилетия в нем не появилось ни строчки.
Отец вздыхал и сетовал, что вся энергия у старика уходит в устное творчество.
Еще до
революции Маневич в Москве получил образование искусствоведа и музеиста. Бывал
у Толстого в Ясной Поляне. Чехов щупал ему пульс, Рахманинов играл свои
произведения. Обо всем этом старик рассказывал в букинистическом магазине, где
послушать его байки собирались наиболее отчаянные любители древностей. Ему
зачастую не верили. Но совершенно доподлинно известно, что с мандатом
Луначарского он отправился в Белоруссию после «великого октября» спасать
культурные ценности. В Гомеле его чуть не расстреляли, но он не позволил революционно
настроенным крестьянам разграбить уникальную коллекцию предметов старины и произведений
искусства дворца графа Паскевича Эриванского. В середине 20-х годов на Украине
Маневич стал важным чиновником по культурному ведомству. Об его тогдашней
коллекции ходили легенды. Предполагают, что все, кроме упомянутых двух
чемоданов, погибло в годы оккупации Харькова. Так что, самому уничтожать еще
что-то из чудом сохраненного бесценного достояния было для Маневича равносильно
самоубийству.
А вот для
папы расставание с рукописью «Доктора Живаго» не должно было превратиться в
трагедию. Нечего сопоставлять раритет и полуслепую копию тысячи листов
машинописного текста. Кроме того, между нами говоря, отец не очень высоко
ставил этот роман, считая его удивительно скучным. Но тут было дело принципа.
Да и не одним «Живаго» исчерпывалось его собрание самиздатовских сочинений.
Будь что будет, решил отец. И не поступился ни одной страничкой запрещенного
чтива. Но не переставал переспрашивать себя: «Кто же стучит на меня, кто?» С
его невообразимым кругом знакомств игра в угадайку выглядела совершенно
безнадежным занятием. А мудрая тетя Роза ему внушала, что стучать на него
совершенно не обязательно, он сам на каждом углу кричит, что ненавидит
советскую власть, а Сталина считает величайшим преступником всех времен и
народов. Папа с ней соглашался, но продолжать мучиться вопросом, кто же на него
доносит. И всякий раз приходил к выводу, что это тот самый человек, на которого
никогда не подумаешь.
Ночь после
дружеской беседы с Николаем Владимировичем я не спал. Прежде всего, было за
себя стыдно. Ну, с какой стати я так в штаны наложил? В чем провинился перед
любимой страной? Два раз в армию призывали, то есть и солдатом, и офицером –
оба срока отслужил, как положено. На работе вкалываю, сколько могу, и еще
сколько надо. Помню, пригласили меня перейти из городской в республиканскую
газету со всеми вытекающими плюсами материального плана. Но партийные органы
города стали возражать. Мол, столь ценный кадр самим нужен в пусковой период
первого гидроагрегата новой ГЭС на Волге. И я не упрямился, еще целый год на
старом месте трудился, днюя и ночуя в котловане гидростанции. Ну, поругивал,
кроме Сталина, еще Брежнева с Черненко. Так про них сейчас с самых высоких
трибун довольно кисло высказываются. Будь с ними все хорошо, нечего и
перестройку было затевать.
И в тоже
время понимал, что гроша ломанного мои рассуждения не стоят. Наша газета должна
быть партийным оплотом, и в ее редакции не место журналистам, запятнавшим себя
связями с людьми, порочащими государственный строй. Наверняка Михаил Иванович
скажет мне утром что-то похожее.
Но я глубоко
ошибался, утро началось еще хуже, чем можно было себе представить. За несколько
минут до планерки редактору позвонил уважаемый народный артист Петр Сидорович и
выразил свое негодование по поводу грубейшей ошибки допущенной в свежем номере
нашей газетой, назвавшей его всего-то заслуженным артистом. По мнению Петра
Сидоровича, данный негативный факт является следствием происков его личных
врагов, а также накладывает несмываемое пятно позора на весь редакционный
коллектив и вынуждает серьезно засомневаться в его компетентности и
профессионализме. Наверное, можно не уточнять, что заметка со столь чудовищным
искажением статус-кво Петра Сидоровича прошла через мой отдел, и я нес за нее
персональную ответственность. Взведенный до предела Михаил Иванович тут же на
планерке объявил, что накладывает на меня кучу взысканий и лишает полугодовой
премии.
Худшего
момента для откровенного разговора и выбрать было бы трудно, но и тянуть не
имело смысла. Постучался в кабинет, Михаил Иванович, не поднимая голову,
разрешил войти. Судя по всему, он еще не отошел. Я набрал в грудь побольше
воздуха и изложил суть дела без лишних подробностей. Дескать, приходил майор из
госбезопасности, подозревают меня в том-то и том-то, разборок по данному поводу
на партийном собрании не хочу, а посему прошу уволить по-тихому.
Михаил
Иванович посмотрел на меня и буркнул:
– Я уж забеспокоился, думал, ты заболел. А
сейчас смотрю, цвет лица хороший. Подумаешь, майор из КГБ к нему приходил. У
него работа такая, ко всем ходить. Выбрось из головы ерунду всякую.
– Я еще не все сказал, Михаил Иванович. У меня
и другая проблема есть, – открыл я тайну, которую тщательно оберегал от
партбюро. – С женой развожусь, хочу дочь у себя оставить.
– Вот это серьезный вопрос, – откликнулся
Михаил Иванович и в его голосе даже глухой услышал бы интонации мужской
солидарности. – Подскажу тебе юриста, с которым можно посоветоваться. Знаю, ты
в отпуск собирался. Послушай меня, пока не стоит. Лучше поработай, это тебя
отвлечет. И еще один момент. Я тут утром на тебя наорал, но ты не обижайся.
Достал меня этот Петр Сидорович. Тоже мне народный артист, только и умеет
задницы начальству лизать ради почетных званий. Не будет тебе никаких
взысканий, только бездельники никогда не ошибаются. Иди и готовь материалы, мне
в номер нечего ставить.
В те
тревожные дни мне не стоило докучать отцу своими визитами. У него и без меня
забот хватало: на жизнь приходилось зарабатывать поденным литературным трудом,
сочиняя сценарии, либретто, тексты песен. Далеко не всегда эти труды получали
денежное вознаграждение: то заказчики капризничали, то цензура не ставила
разрешительную визу или лит, как ее называли, то вообще постановки лопались в
силу несчастливого стечения обстоятельств. А тут еще угроза разоблачения в
подсудном занятии чтением и распространением запрещенной литературы. Но он сам
не мог отказать в общении сыну, которого не видел многие годы. А меня уже
затянула атмосфера приключения, казавшегося больше игрой, чем реальной
опасностью.
И отцу не
оставалось ничего иного, как брать меня с собой на встречи с друзьями, где обсуждались
возможные перипетии предстоящих событий. На улице Горького в центре Саратова мы
зашли в букинистический магазин, где директорствовал легендарный русский
интеллигент Юрий Болдырев. Партийным властям города многое следовало бы зачесть
за то, что они там его терпели. Надо же, назначить на такое место не торгаша, а
литературного критика. Туда приходили пообщаться, обменяться запрещенными
книжками, сообщить важную информацию.
Новость отца
о необычной просьбе Крогиуса не произвела на Юрия сильного впечатления.
– У меня в зале сексоты торчат с утра до
самого закрытия, мы здесь уже привыкли, – шептал он в подсобке папе, пока я пил
чай с конфетой и делал вид, что совершенно не интересуюсь их беседой. – Но твой
Капабланка совершенно необязательно спрашивал «Живаго» по их просьбе. Ему тоже,
наверное, хочется не только «Поднятую целину» читать.
По дороге из
«Букиниста» папа объяснил, что Юрий Болдырев имеет репутацию абсолютного
идеалиста. Вот и сегодня под честное слово отдал ему три тома редкого издания
сочинений Державина. И вообще, принципиально ведет себя порядочно в любой
ситуации. А с некоторых пор стал добрым ангелом для одного московского поэта
редкостного таланта. Тот, будучи человеком, казалось бы, несгибаемой воли,
совершил за свою жизнь множество благородных поступков. Но однажды произошло
необъяснимое. Когда в литературном сообществе началась травля Пастернака, этот
поэт также очень резко выступил против него. И многие почитатели отвернулись от
своего кумира. Зовут поэта Борис Слуцкий, и папе очень жаль, что это имя мне
ничего не говорит. А вот Михаил Светлов называл Слуцкого лучшим поэтом своего
поколения. И вообще, к нему нужно отнестись снисходительно, ведь он никак не
может простить себе совершенного предательства и тяжело из-за этого болеет. А Болдырев
считает его гением и всячески ему помогает. Я мало что понял тогда. Но потом
прочитал стихи Слуцкого и сразу повзрослел. И на жизненных перепутьях, когда
меня в очередной раз вышибали с очередной работы. частенько повторял: «А мой хозяин не любил меня. Не знал меня,
не слышал и не видел. Но все-таки боялся как огня и сумрачно, угрюмо
ненавидел».
Три тома
Державина явно придали отцу настроения. И тут еще навстречу попался давний
товарищ и соучастник, известный всему Саратову артист эстрады Лев Горелик. Папа
написал для его театра «Микро» немало песен, реприз и считал своим долгом
защищать от нападок недоброжелателей и завистников. А таковых хватало с
избытком. Ведь Лев Горелик даже во времена тотальной цензуры умудрялся со сцены
сказать такое, что и в курилке с ближайшим товарищем не все решались потом
повторить. Иногда Горелику хотели сделать неумный комплимент и глаза называли
саратовским Райкиным. А дядя Лева в ответ говорил, что Райкина в таком случае
зовут ленинградским Гореликом.
С некоторых
пор у него появилось оригинальное увлечение: стал собирать собственные
живописные портреты. И в данный момент Горелик возвращался после очередного
сеанса позирования знаменитому местному живописцу.
– Знаешь, чем мне нравится метод
социалистического реализма, – доверительно начал общаться дядя Лева с отцом. –
На выходе мы имеем произведение национальное по форме и интернациональное по
содержанию. Когда меня пишет художник-армянин, я получаюсь на полотне армянином.
Когда азербайджанец – получаюсь азербайджанцем. А когда рисует русский – всегда
евреем.
– Лева, сейчас не до шуток, – не поддерживая
веселого тона, – сказал отец. – Ко мне Крогиус обращался за «Живаго», а ты
знаешь, на кого он работает. Что делать, быть или не быть – вот в чем вопрос.
– Боренька, в Одессе утверждают, что быть или
не быть – это два вопроса, – не унимался Горелик. – Я думаю, ты сгущаешь
краски. Ты же сказал ему нет, а нет самиздата и суда нет. У меня, во всяком
случае, сейчас ничего нет, в прошлом никогда не было и в будущем ничего не
будет.
– Думаю, что кто-то из наших стучит, –
продолжал отец мрачно. – Только никак не могу понять кто.
– Можешь и дальше переживать, если делать
нечего, – предложил дядя Лева. – Если и должны стучать, то, прежде всего, на
Горелика. В обкоме партии был большой скандал в связи с нашим последним
представлением. Группа ветеранов подавления Кронштадтского мятежа накатала на
меня огромную телегу. Но я сказал, что все недостатки нашей жизни откровенно
высмеиваю со сцены. И ты знаешь, меня поддержали в отделе культуры. Кстати, на
твою тему есть такой анекдот.
Нужно видеть,
как дядя Лева рассказывает анекдоты. Это же театр. И не микро, а макро. А какие
интонации!
– Лубянка, здание госбезопасности, кабинет
следователя. За столом – совсем молоденький, только из ликбеза, лейтенантик
что-то пишет. Заходит армейский генерал, – дядя Лева говорил шепотом, но каждое
его слово отдалось далеким эхом. – Лейтенантик не выражает никаких эмоций.
Генерал вскипает. – Товарищ лейтенант! Вас не учили приветствовать старших по
званию?! Лейтенант не реагирует. – Я генерал, в конце концов, нужно уважать
воинскую дисциплину и уважать старших по званию. – Никакой реакции и на это.
Генерал, начиная беспокоиться: – Вы что, меня в чем-то подозреваете? Лейтенант
уловил переход к предметному разговору и поднял голову. – А вы подойдите к
окну, товарищ генерал. Генерал подходит. – Видите – Лубянская площадь, Детский
мир, видите? Люди ходят, видите? Так вот – это подозреваемые! А тому, кто у
меня в кабинете, – просто копец!!!
Папа
сдержанно посмеялся, но все попытки ближайшего друга отвлечь его от печальных
мыслей успехом не увенчались. Отец на следующий день отправился к Борису
Ямпольскому. Как-то мы у него были вместе. Борис Яковлевич запомнился мне
довольно замкнутым человеком. Он даже после большой рюмки водки, принятой за
обедом, не слишком охотно поддерживал беседу. Старый политзэк терпеть не мог вести
важные разговоры в присутствии посторонних. И отец благоразумно оставил меня на
этот раз дома. Впрочем, поздно вечером я благополучно подслушал папин пересказ
их беседы, в нюансы которой он посвящал тетю Розу.
В отличие от
всего круга друзей, Ямпольский всерьез напугала новость о неожиданной просьбе
Крогиуса. Оказывается, некоторые его солагерники, с которыми он мотал срок в
сороковые, недавно вновь оказались за колючей проволокой за антисоветскую
деятельность.
– Мы совсем страх потеряли, забыли, с кем
имеем дело, – передавал отец слова Ямпольского. – Толя Катц не столько
репетирует на пианино свои концерты в филармонии, сколько в четыре руки
перепечатывает с Юрой Болдыревым «Раковый корпус», Варлама Шаламова. А еще составил
том песен Галича, переплел. Один из наших ездил в Москву повидаться с Галичем и
показал ему книгу. Тому понравилось безумно, сделал благодарственный автограф.
Все это очень мило, но попадется на глаза кому не надо, будут одни
неприятности.
Тетя Роза
придерживалась того же мнения и настоятельно советовала папе усерднее хлопотать
насчет переезда в Москву. Тогда у него действительно появился шанс осуществить
мечту всей провинциальной интеллигенции и обосноваться в столице. Локомотивом
этой плодотворной идеи была его вторая супруга, которая добивалась московской
прописки по причине острой необходимости ухода за проживавшими там престарелыми
родителями. И как ни удивительно, но ей удалось осуществить задуманное. Так что
вскоре отец поменял место жительства.
– Не понимаю, зачем вы все рассказали
редактору, – сказал Николай Владимирович, когда снова пришел в мой кабинет. –
Очень вы меня расстроили, очень. Странно как-то получается, вот мы вас считали
порядочным человеком, а вы нам ничем в этом деле не помогли. Зато знакомого
вашего N за обычного забулдыгу держали, а он нам просигнализировал о Галочкине,
активно содействовал пресечению его противоправной деятельности.
Про N,
пользующегося нехорошей славой в журналистских кругах, он не зря сообщил, тот и
сам своего стукачества не скрывал. У него также кое-что из самиздата хранилось.
Любил с глубокого похмелья умную книжку почитать. Но его дружок-кагебэшник
предупредил, что готовится к раскрутке книжное дело, вот он и подсуетился,
донос написал. Но этому, похоже, никто и не удивился. Он регулярно спаивал
молодых товарищей по перу и всегда очень радовался чужим неприятностям.
Дескать, пусть я говно, но и ты ничем не лучше.
А вот
другого, более хитрого своего «благодетеля» Галочкин сам высчитал. Тот никогда
ни чем таким не интересовался, а в последние пару месяцев от Юры не отходил. И
о каждом новом поступлении подробно расспрашивал. А в день суда с утра пришел к
Галочкину домой и ни на шаг от него не отходил, пока тот не сел на скамью
подсудимых. Позже стало понятно, что приказали сопровождать, как бы чего не
учудил. И тут же потерял к нему всякий интерес. Больше никогда к Юрке не
обращался.
Следствие по
его делу дотошным не назовешь. Никого больше к суду привлечь не стремились.
Несколько офицеров, включая Николая Владимировича, за раскрытие столь страшного
«преступления» получили по «звездочке», продвинулись по службе, чему были
несказанно рады. И к Юре они испытывали определенное чувство благодарности. Во
всяком случае, вменили ему по минимуму. Приговорили Галочкина к двум годам
исправительных работ, так называемой «химии». Днем в свободе его не
ограничивали, но ночевать он должен был в специфичном общежитии, куда являлся
строго к 22 часам.
А все страхи
моего отца в тот момент оказались напрасными. Никого не трогали, не беспокоили.
Анатолий Катц раздобыл машинку с двухцветной лентой: начало каждой новой главы
печатал исключительно красной. А если, не приведи Господи, делал ошибку, даже в
запятой, то ластиком брезговал пользоваться, а заново перепечатывал всю
страницу. Кстати, отец страдал такой же педантичностью. У Катца хранилась и
замечательная коллекция политического самиздата. И все листовки, воззвания
аккуратно переплетал.
Однако года
через три после отъезда отца в Саратове прокатилась волна обысков с изъятием
запрещенной литературы. По доброй традиции в областной газете с говорящим
названием «Коммунист» появилась статья, разоблачающая «самиздатчиков», круг
которых практически полностью состоял из друзей отца. Дабы не показалось мало, туда еще приплели
распространение порнографии.
Судебный
процесс обещал быть очень громким, но всех спасла подследственная женщина-врач.
Пришла она домой после допроса и видит, что стали настенные часы, ее память об
отце. А кагебешники их снимали во время обыска. Ей стало совсем дурно. Еще
рассказывают, что ей настоятельно посоветовали хорошо подумать и назвать
московские адреса, через которые в Саратов поступали «нехорошие» книжки.
Женщина поняла, что второй раз не выдержит бесед в казенном учреждении, может
выдать имена друзей, и предпочла повеситься в собственной квартире.
На ее
похоронах коллегам-медикам было запрещено нести траурные венки. «Нечего по поводу
несчастного случая проводить политическую демонстрацию», – строго предупредили
крепкие ребята в штатских костюмах. Но далее раскручивать пружину разоблачения
антисоветских элементов не стали. Ограничились увольнением с работы и
общественным порицанием.
Отставной
директор букинистического магазина Юрий Болдырев сначала оказался на должности
сотрудника детской библиотеки, а затем продолжил свое сотрудничество с Борисом
Слуцким. И уже гораздо позже описываемых событий Болдырев стал его
душеприказчиком. После смерти Слуцкого расшифровал и издал почти полторы тысячи
его стихотворений, спасая их от полного забвения. И когда пришел последний час
самого Юрия Леонардовича, он был похоронен в одной ограде с поэтом. Как пишет
Евгений Евтушенко, это редчайший случай в истории русской литературы.
Анатолий
Катца лишили права давать сольные концерты. Но пианино-то у него не отняли, и
он писал музыку. Кстати, в свое время он сочинил мелодию к тексту отца, и их
песня «Бумажный кораблик» в исполнении звезды тогдашней эстрады Владимира
Макарова была довольно популярной.
Ешь эти райские яблоки,
И помни случай такой.
Что на бумажном кораблике,
Лучше не топать ногой.
Сейчас он
лауреат, заслуженный российский артист и вообще руководит всей саратовской
филармонией. И, насколько мне известно, очень жалеет о том, что ему так и не вернули
том стихов Галича с автографом автора. Кто-то видел эту книгу в музее местного
ФСБ.
Про Льва Горелика и говорить нечего, его тогда
никто тронуть не посмел. Сейчас он – почетный гражданин Саратова, меценат,
устроитель праздников изящных искусств. Слава об его коллекции картин, включая
собственные портреты, гремит далеко. А сейчас он развернул кипучую деятельность
по поиску материалов о моем отце, недавно очень посодействовал тому, чтобы я из
фондов Радищевского музея получил рукопись отцовских воспоминаний о Николае
Гущине. Мы иногда переговариваемся по телефону. И каждый раз не обходится без
свежего анекдота.
Виктора
Селезнева после следствия выгнали из кинопроката, и он пошел в спецавтохозяйство
по уборке города. Потом попросили и оттуда. Безработного филолога подобрал
секретарь парторганизации одного из проектных институтов Константин Федоров,
сражавшийся вместе с французскими летчиками в эскадрилье «Нормандия-Неман».
Этот смелый человек, например, однажды публично при обсуждении «Малой земли»
сказал, что ничего уникального в этой операции нет, таких было сотни. Селезнев
редактировал научно-техническую литературу и получал большую по институтским
меркам ставку. Ныне едва ли не самый авторитетный исследователь творчества
Сухово-Кобылина. А еще он издал подробную хронику инакомыслия в родном городе.
Одну главу в нем он посвятил моему отцу.
Но самые
удивительные события произошли с Борисом Ямпольским. Его выгнали с работы в
кинотеатре и принудили уехать в Петрозаводск. Оттуда он перебрался в Ленинград.
На склоне лет Борис Ямпольский написал книгу «Избранные минуты жизни» и
попытался вступить в уже петербургское отделение союза писателей. Но при
обсуждении его кандидатуры разразился оглушительный скандал. Некоторые весьма
уважаемые деятели культуры недвусмысленно обвинили Ямпольского в
доносительстве. Ничего конкретного ему не предъявили, одни смутные подозрения и
догадки. И, тем не менее, прошение было отклонено. Почти восьмидесятилетний
старик вынужден был обращаться в вышестоящие писательские инстанции. После
тягомотных разбирательств его все же приняли в творческий союз, но он ни на
одном заседании так и не появился. А вскоре тихо скончался.
Я связывался
с Виктором Макаровичем, чтобы прояснить ситуацию. Он ответил, что у него нет
сомнений в порядочности Ямпольского, тот достойно держался на допросах. А
петербургская вакханалия связана с личными взаимоотношениями. Когда-то Борис
Яковлевич чего-то не поделил с человеком, состряпавшим впоследствии на него
донос демократической общественности. Увы, но внутренняя потребность в
стукачестве может прятаться в самых респектабельных людях. Те довольно
известные писатели, кто предъявлял ничем не обоснованные обвинения Ямпольскому,
по сути своей ничем не отличались от НКВДэшной своры. И тем, и другим
доказательства не требовались, они руководствовались классовым чутьем.
Пребывание
Галочкина в неволе все больше походило на пародию. В тюремную библиотеку начали
поступать литературные журналы с произведениями реабилитированных авторов, за которые
осужденный Юрий нес свой крест. В коридоре общежития с решетками он столкнулся
со своим куратором из КГБ. Показал ему такой журнальчик, ехидно спросил, можно
ли читать, не выйдет ли ему это боком. Куратор что-то пробурчал и предпочел
увильнуть от беседы. Едва Галочкин отбыл десять месяцев из назначенных ему двух
лет, как его освободили.
Но хотя
прежний самиздат к этому времени уже прочно оккупировал все периодические
издания, а с экранов телевизор говорили такое, чего раньше и шепотом боялись
произнести, чувствовал себя Юра на воле довольно неуютно. На работу с
судимостью не брали, на заочном отделении пединститута, откуда после суда его
исключили, не восстанавливали. И тогда он написал о своих злоключениях в журнал
«Знамя», где редакторствовал писатель-фронтовик Григорий Бакланов. Тот
опубликовал его письмо и пообещал лично добиваться пересмотра этого дела.
Вооружившись
журналом, я рискнул пойти к руководству своей газеты. Дескать, так и так,
читатели поймут нас неправильно, если мы останемся безучастными, хочу сделать с
Галочкиным интервью. Мы сторговались на сотню строк и публикацию в подвале
второй полосы в информационной подборке на самые разные темы.
Юрка в
интервью проявил удивительную сдержанность и скромность. Ни на кого не жаловался,
ни на кого не сетовал. Подчеркнул, что обращались с ним очень гуманно, щедро на
допросах угощали дефицитным кофе за счет бюджета. Вот только жаль было жену,
которой пришлось пережить и обыск, и собеседования, и уголовный процесс на
восьмом месяце беременности. А вообще политика его совершенно не волнует, он
просто любит читать только то, что ему интересно, а не навязано сверху.
Как ни
удивительно, но это интервью вышло почти без купюр. Первым откликнулся Николай
Владимирович. Он сказал, что публикация ему очень понравилась, а Галочкин
вообще молодец, нет в нем никакой озлобленности на советскую власть. Еще
Николай Владимирович достал записную книжку и прочитал вслух занесенное в нее
изречение академика Андрея Сахарова, который писал, что в эпоху застоя органы
госбезопасности оказались наименее коррумпированы в структурах власти. «У нас
все гордятся такой оценкой», – доверительно поделился он.
А Галочкину в
тот же день позвонил ректор пединститута и пригласил заходить запросто,
пообещал, что с восстановлением проблем не будет. Если бы Юрка еще хотел учиться…
Между тем, диссидентство стало входить в моду. Его наперебой принялись
приглашать на встречи с молодежью, творческие вечера. Тут подоспел и дела
пересмотр, судимость с него, конечно, сняли. И с работой разрешилось все само
собой. Он занялся частным предпринимательством, стал торговать книгами. Его
лоток пользовался колоссальной популярностью. Тем, кто не мог покупать, давал
книги почитать просто так. Правда, то ли вкус ему стал изменять, то ли
конъюнктуру рынка пришлось учитывать. По его рекомендации я у него приобрел
книжку неизвестного мне автора Г. Климова и потом долго плевался от этого
антисемитского чтива. Но в любом случае он остался в истории Чувашии
единственным осужденным инакомыслящим в послесталинскую эпоху. И когда он
скончался от сердечного приступа, об этом прискорбном событии сообщили в
выпуске новостей местного телевидения, что допускалось только в отношении
крупных государственных и общественных деятелей.
А с отцом в
последний раз я встретился в Москве в 1988 году. Занимался на журналистских
курсах при Госплане, где обучали писать на экономические темы в новых условиях.
Судя по всему, в идеологических структурах партии повышению квалификации
сотрудников провинциальных газет уделялось серьезное внимание, и нам создали
вполне приличные условия для двухнедельного пребывания в столице: жили в
неплохой гостинице, а обедали в кафешке ЦК у церкви на Старой площади, куда
выдавали разовые пропуска. Для Москвы, где нормально поесть на наши суточные
было совершенно нереально, данная льгота выглядела роскошью. Кормили там сытно,
вкусно и очень дешево. Так дешево, что даже наша студенческая «тошниловка» не
могла с ней сравниться по ценам.
Отец в тот
момент был очень увлечен своими новыми филологическими изысканиями. В
упомянутом уже трехтомнике Державина, приобретенном им в саратовском
«Букинисте», на форзаце одной из книг он обнаружил стихотворный автографический
отклик на смерть Гавриила Романовича. Причем, эти вирши были неизвестны
историкам литературы. Только папа знал, какие горы ему пришлось свернуть, чтобы
установить личность автора стихотворения. Наконец, открытие состоялось, им
оказался пиит начала девятнадцатого века с замечательной фамилией Остолопов и
по сему поводу отец готовил большую статью в «Альманах библиофила», чем очень
гордился.
Я же
предпочитал читать все, что публиковали литературные журналы, извлекая рукописи
из запыленных ящиков редакционных столов. Но, к своему ужасу, нередко испытывал
разочарования. У меня сил не хватало, чтобы дочитать многостраничный шедевр до
конца, а ведь совсем недавно люди перепечатывали их по ночам.
– Папа, мне очень стыдно, но мне совершенно не
понравился «Доктор Живаго», – признался я как-то, краснея от собственной
ограниченности.
– Не надо стесняться этого, сынок, – отозвался
отец совершенно спокойно. – Мне тоже не понравился, а Анна Ахматова вообще его
разнесла в пух и прах. Если бы ему не дали нобелевской премии, о нем бы давно
забыли. А люди за него под суд шли.
Мы еще
поерничали над классикой, и тут черт меня дернул предложить отцу разовый пропуск
в цекашную столовку. Сходи, посмотри, как питается партноменклатура, когда даже
в московских магазинах народ давиться за вареной колбасой. Ему эта идея
понравилась, он обещал туда отправиться в ближайшее время. А вечером следующего
дня я застал его совершенно убитым, и сразу все понял.
– У тебя из-за пропуска были неприятности?
– Да, меня охрана задержала на входе. Там одни
кагебэшники. завели в свою караулку, допрашивали, откуда я взял пропуск…
Обещали и с тобой разобраться…
Я представил,
как отец со своей палочкой, аристократично прихрамывая, входит туда, начинает
дотошно расспрашивать, какие здесь порядки. Его неуверенные манеры и явно
неарийский профиль сразу бросаются в глаза. Каким местом я думал, когда
предлагал ему туда пойти…
– Они меня буквально взашей, как бродяжку, –
мой красивый и умный отец едва не плакал. – У тебя теперь тоже будут проблемы.
– О чем ты говоришь, – сказал я со
стопроцентной уверенностью в голосе. – Неужели непонятно, что у них хватает
силенок только охранять свои харчевни. Скоро все закончится, вот увидишь.
– Но я хочу об этом написать, – расхрабрился
папа, чуть успокоившись,
– Конечно, обязательно нужно написать.
Февраль-апрель 2009 г.