Предисловие Владимира Алейникова
Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2010
Наталия СЛЮСАРЕВА
Наталия Слюсарева – замечательная современная писательница. Точное слово, чувство меры, выразительность деталей, закономерность обобщений, лиризм и присутствие своеобразной эпичности, стиль, пластика, свободное и вместе с тем разумное движение речи говорят за себя и делают ее прозу значительным явлением русской литературы. Слюсарева – дочь летчика-героя, участника шести войн. Родилась в городе Дальнем. Окончила факультет журналистики МГУ. Работала в редакциях журналов. Переводчица с итальянского. Публиковалась в журналах “Крещатик”, “Дети Ра”. С кругом СМОГа ее связывают давние дружеские и творческие отношения. Она – из плеяды тех, кто сумел. Наталия Слюсарева в непростые времена сумела состояться как настоящая писательница, чей голос мгновенно узнаваем, чист и неповторим.
Владимир Алейников
НА ПЕРВОЙ МЕЩАНСКОЙ
Часть I
На Первой Мещанской
Мы въехали в Москву на грузовике с высокими бортами, со скарбом, чтобы жить в ней и называться москвичами, спустя два года после проведения в столице первого международного фестиваля молодежи и студентов. Молодежь, вероятно, входила в одну группу, а студенты – в другую. Мы въехали в город с восточной стороны, какое-то время катили по Садовому кольцу и сразу же за зданием института Склифосовского (странноприимный дом графа Шереметьева) повернули направо на прямую широкую улицу – Первую Мещанскую. Мещанской она стала называться оттого, что на ней с конца
XVII-го века стали селиться мещане, то есть горожане. В память о фестивале улица получила, в подарок, новое название – Проспект Мира. Но взрослые, по старинке, еще долго называли прямую улицу Мещанской. Переименованию подверглась и ближайшая станция метро “Ботанический сад”. Все вокруг стало проспектом Мира.Поселились мы в высоком доме с башней, толстыми стенами, потолками за три метра с лепниной, одним словом, сталинском. И понемногу стали изучать, теперь уже свой, проспект, то есть ходить по нему направо, налево, заходить во дворы, смотреть, что к чему, осваиваться. Исторические анналы повествуют о том, что первые дома по Мещанской принадлежали генералу-фельдмаршалу Якову Брюсу, сподвижнику Петра
I и чародею. И якобы с Сухаревой башни, торчавшей в начале улицы, сей Якоб, разглядывая звезды на чистом небе Москвы, смешивал тайные составы в колбах и мензурках в поисках омолаживающих эликсиров и философских камней. В районе Грохольского переулка тем же Петром Первым был разбит огород. Вскопав грядки, он де собственноручно высадил семена редких растений. Огород существует и поныне. Можно зайти в него через калитку и понюхать что-нибудь с латинским названием, но для прогулок огород тесноват.Гулять обычно мы отправлялись, пересекая мирный проспект, в парк, недавно вернувший себе свою девичью фамилию – Екатерининский. В те годы – распахивающий свои кованые ворота под вывеской парка ЦДСА (Центральный Дом Советской Армии имени Фрунзе). Перед домом – две артиллерийские пушки на лафетах. В середине парка – пруд. С прудом связано одно из первых воспоминаний. В один из периодов проживания нашей семьи в гостинице ЦДСА, когда отец учился в академии, вижу себя, передаваемую взрослыми с рук на руки в лодку, чтобы меня покатать и доставить удовольствие, и я, глядя в парковый пруд, в сущности, лужу, с ужасом восклицаю: “Ах! куда же мы приплыли, мы же к самому морю приплыли”. Время летит быстро, и вот я уже гребу, высоко вздымая весла, громко хлюпая ими по воде, катаю в крашеной зеленой лодке свою сестру. За парком и вокруг него все теснилось “московскими” двориками. Было много Екатерининских улиц и переулков, первых, вторых, много скамеечек, вынесенных за калитку, много деревьев с зелеными листьями, и вы не поверите, с конца мая – сколько соловьев. А уж сирени…
Из окон нашего дома, напротив, торчал двухэтажный неказистый магазинчик – “Рыба, овощи”. И действительно, рыбы и овощей в нем всегда было, “что грязи”. Все обреталось в бочках. Квашеная капуста, всевозможных квашений – в бочках, огурцы соленые – в бочках, грибы маринованные – в бочках, сельдь – крепко и мало соленая – в бочках. Икра, правда, в лотках.
– Наташа, возьми карандаш и записывай, – говорила мне мама. – Возьмешь в “овощах” напротив капусты “провансаль” один килограмм, с клюквой – полкило, моченых яблок – пять штук, пусть тетя тебе даст две жирные селедки с красными глазами, огурчиков малосольных – полкило, соленых черных груздей – полкило, брусники – триста грамм, икры черной паюсной – полкило.
На соседней Сретенке, в еще более тесном и маленьком магазинчике под вывеской “Лесная быль”, лежало на прилавке, под бруснику и морошку, – то, что сейчас для многих – небыль, а тогда – быль. Белые куропатки, перепелки, бекасы с длинными носами, зайчатина, оленина, медвежатина. И, случалось, мы обедали, как какие-нибудь князья Милославские в пору, когда царь Петр еще не брил бород, и не за сундуками и лавками, а даже перед своим черно-белым телевизором с распухшей мордочкой экрана за линзой.
Так как наш папа родился в Тбилиси, а значит, был приучен – и нас приучил – к яркой грузинской кухне с большим количеством зелени, грецких орехов, гранатов и соусов, то немаловажным пунктом на трассе “мира” оказался для нашей семьи Рижский рынок. Обычный крытый рынок, летом – с помидорами, весной – с первыми зелеными огурчиками, что так хороши на черный хлеб, нежными цыплятами, из которых на нашей газовой плите под гнетом выходили отменные цыплята табака, а также – с гусями, утками, поросятами, зеркальными карпами и так далее.
Как-то с рынка отец принес домой трех живых желтеньких цыплят и пустил их на пол. Мы накрошили для цыплят крошек на газету, налили в блюдечко воды, а они бегали, как дурачки, прямо по этому блюдечку мимо крошек и отчаянно пищали с таким видом, как будто что-то потеряли. Взглянув на эту сцену, мама сказала: “Они ищут маму”. Мы подняли глаза на отца. Он пожал плечами. И мы, тотчас усвоив, что мамы-курицы не дождемся, стали сооружать для них дом-интернат. Взяли узкую картонную коробку из-под обуви, смастерили из небольшого количества ваты три кроватки и вынесли интернат на балкон. И еще несколько дней из коробки слышалось слабое попискивание.
Стены школьного здания, в которое, начиная с понедельника, регулярно мы наведывались за знаниями, замечательно просматривались с нашего балкона. Нашим двором проходили учителя на работу. И однажды, когда мы группкой собрались на балконе и осмелели, то и бросили вслед врагам пару картофелин из домашних запасов, но, слава Богу, не попали. Звонок на урок был отлично слышен в нашей кухне при открытом балконе – и, бывало, по этому звонку мы с сестрой вылетали из квартиры, чтобы в два скока оказаться в школьном коридоре в хвосте нашей группы, заходящей в класс на занятия.
Знания раздавались на разных этажах. Кабинет физики этажом был ниже, нежели класс, где проходили занятия по русскому и литературе; спортивный зал был ниже кабинета физики, кабинет химии, как и полагается, (лаборатории, химичат) располагался в самом низу, в подвале. Это к тому, что много времени мы проводили на лестницах, меняя соответствующие классы. И мой первый поцелуй, мой первый поцелуй был сорван одноклассником- хулиганом как раз на лестнице, когда я спускалась, а он перепрыгивал через ступеньки вверх. На какую-то долю секунды и на какой-то волшебной ступеньке наши головы оказались совсем близко. И он стремительно чмокнул меня в щеку, как плюнул пулькой, и поскакал дальше, не сбавляя скорости. Я же, напротив, продолжала спускаться чрезвычайно медленно. Надо мной что-то такое распустилось, какой-то “шамаханный” шатер. Я больше не была крепкой девочкой, которая, освобождаясь от варежек, съедала в соседней булочной сразу сто грамм соевых батончиков в суровом бумажном кульке. Оставшиеся метры, улыбаясь тонкой улыбкой, потупив взор, я спускалась в кабинет химии, по крайней мере, Натальей Николаевной Гончаровой, поднимающейся по мраморной лестнице на свой голубой бал. …Но я отвлеклась.
Знания раздавались на разных этажах. Часть знаний была, к сожалению, мне недоступна. Так, я совершенно оказалась неспособной к черчению. И если на первом уроке чертеж проекции, вид сверху на спичечную коробку, вышел вполне прилично, то в последующем, как я ни старалась взмыть и, зависнув, окинуть взглядом композицию, допустим, из трех спичечных коробок, понять, как оно там сверху, ничего из этого уже не удалось. Понять не удалось. А я, что не понимаю, не отображаю. Пришлось на уроках черчения заниматься английским или заносить в альбом вольные композиции, рисовать бессмысленно профили учителей, лестницы, коридоры – в общем, свой авангард.
Другой обязательный предмет, входивший в программу среднего школьного образования, такой как химия, оказался для меня также недоступным. Заглавная буква моего имени, ну ладно, пусть даже “аш”, каблучком которой торчит крохотная двойка, после нее заглавная “О”, и все это почему-то течет водой. Зато на этих уроках нам раздавали на каждый стол по набору мензурок с набором препаратов в стеклянных пузырьках, и я, как истинная последовательница, взращенная на землях знаменитого алхимика, мешала и смешивала. Как только у меня ничего не взорвалось? Хранил Господь. Я плохо представляла, что добавляла в пробирки, не говоря уже о пропорциях. Всего всегда добавлялось щедро. Мне нравилось, когда при удачном смешении чего-то с чем-то за стеклом разноцветными дымами расцветал волшебный мир. Учебник по химии я так и не открыла, он остался частично с неразрезанными страницами, брак типографии, а на выпускном экзамене, когда классная заскочила к нам на минутку в кабинет, чтобы помочь с билетами, я выпросила про “удобрения”. И мой ответ, за который я получила крепкую тройку, состоял из двух фраз: “Наша страна всегда уделяла большую роль химическим удобрениям”. “Удобрения играли большую роль в хозяйственной жизни нашей страны”.
На главные праздники страны, когда нам не надо было на занятия, почти весь световой день мы проводили на улице. Довольно рано нас будил гул проходящих демонстраций, а замесившая тесто мама непременно заходила в восемь часов утра в нашу комнату, чтобы, отдернув занавески, призвать всех к окну. В пижамах мы липли к стеклам и еще полчаса не могли оторвать взгляд от спешивших на Красную площадь и счастливых от этого демонстрантов. Кто-то обязательно шел с гармошкой. В наш проспект вливались с соседних улиц и переулков представители рабочих северных и восточных районов Москвы. Под лозунги и раскатистые выкрики “урра!” вырывались в небо непослушные воздушные шарики. То было, что называется, людское море.
Мы спешили сбежать по лестницам, без лифта, скорее на улицу. Ходили свободно по проезжей части проспекта, пересекая его, то за мороженым, то за лимонадом, зная, что никакой транспорт до обеда нам не грозит. Иногда, небольшой отрезок пути, шли вместе с демонстрантами до ближайшего метро за новым видом мороженого, которое продавалось только там. Когда наш проспект, проводив достойно процессию со шлейфом к кремлевским звездам, начинал приводить себя в порядок, мы перемещались в парк ЦДСА.
В парке ЦДСА проходили гуляния, то есть взрослые гуляли парами, под ручку, по аллеям парка. Главным образом ходили по одной широкой дорожке вокруг пруда. Много было военных. Военные отдавали друг другу честь. Иногда ходили компаниями по четыре и больше человека, такие компании мы обгоняли.
Забавным зрелищем были вечерние танцы старичков под живой оркестр с большой желтой трубой. Музыкант, который играл на трубе, сильнее всего надувал щеки. Он старался, и недаром. От звуков его трубы музыка становилась как бы жирнее и гуще. На воскресных танцах, которые разучивались старичками в будние дни, всегда собиралось много и танцующих, и зрителей. На тесной эстраде особенно нелегко приходилось парам, которые старались поразить зрителей сложными па. Случалось, что особо искусные пары, разлетевшись, сталкивались с соседними, изысканно прогнувшись, улыбкой и кивком выспросив “пардон”, летели по эстраде дальше, до следующего столкновения.
Нарумяненные, и даже слишком, и сильно припудренные барышни сидели на скамейках в ожидании приглашений. Наконец какой-нибудь живой пенсионер подлетал к даме, чуть ли не на колено “а ля учитель танцев”, приглашать. Зардевшаяся избранница, передав сумочку соседке, быстренько хватала его за ручку, чтобы ту же встать с ним в фигуру кадрили. Танцевали по кругу кадрили, а также танго, фокстроты, танго, вальсы-бостоны, вальсы с нашим превеликим удовольствием.
По темпераменту танцоры делились на очень быстрых и весьма медленных. Шустрые “фигаро” мелькали то тут, то там, заверчивая и укручивая своих партнерш до головокружения. Медленные еле передвигали ногами. Скорее всего, к их пояснице периодически подступал радикулит, но всем своим видом они показывали, что тонко чувствуют музыку из желтой трубы. Были очень странные персонажи. Постоянно на танцы ходила одна очевидно настоящая балерина, настолько же настоящая, насколько и древняя, прямо елизаветинских времен. Ее прическа, чрезвычайно гладко уложенная, держалась неимоверным количеством заколочек, с осени – береткой. Балерина никогда не танцевала ни с кем в паре и не желала этого. Очертив вокруг себя невидимый магический круг, она кружилась в нем высохшей стрекозой. Несомненно, она бисировала свои тридцать два фуэте из “Дон Кихота”. Ее верчение превосходило балетное и скорее относилось к растительному. Кружение листьев осенью. И я знаю, почему сегодня в Екатерининский парк больше никто не приходит танцевать на эстраде. Конечно, вы правы, просто потому, что после осени наступает зима.
Белый аист, черная курица и герцогиня де Шеврез
Я болею. Мама и так знает, что принести мне на кровать. А нужна мне, прежде всего, моя продолговатая коробка с цветными карандашами, сложные цвета воссоздаются путем наложения одного цвета на другой, к примеру, красного на желтый, явится непременно оранжевый – генеральный цвет столь ценимых мною кладов и сокровищ. К цветным карандашам – самый обычный альбом для рисования. Из книг выкладываются на кровать: толстый сборник славянских сказок, потоньше – китайских, отдельно – Андерсен, непременно – “Черная курица”, а также ершовский “Конек-Горбунок”, большая желтая книга с чудными иллюстрациями. Книга хороша еще и тем, что, при случае, ею можно треснуть муху, а то и сестру: “… средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак”. Мы с сестрой – двойня, поэтому к нам это не относится. Ума нам не занимать, особенно сноровки, как в понедельник остаться дома, приложив градусник к горячей батарее. Серебряный градусник, вот кто “дурак”, моментально делает смертельный бросок своим ртутно-змеиным телом на запредельную отметку в сорок три градуса – и его приходится долго трясти, чтобы скорректировать на приличествующие тридцать семь и две. Но сегодня я взаправду болею.
В обмен на царские дары – карандаши и книги – мне предлагается, залпом, без проволочек, стакан противного горячего молока и таблетка горчайшего на вкус стрептоцида. Не без отчаянного сопротивления гортани, вернуть все в стакан, справляюсь с питьем серией малюсеньких глотков, из которых самый последний – самый мерзкий. Сестра в коридоре медлит с одеждой. Завидует. Ей сегодня одной сиротствовать за партой. Сочувствую. А все-таки хорошо болеть простудой на маминой постели! На минутку откидываюсь на подушки, проверяя рукой: все ли на месте.
Начинаю я всегда с китайских сказок, вернее, всегда с одной китайской сказки – про бедного сочинителя Ли, его друга белого аиста и горы сокровищ. В крепком порыве, в котором весь пиратский бриз, я распахиваю книгу и держу паруса страниц наполненными, пока не мелькнет среди них “желанный парус” с горой сокровищ, на который я и устремляюсь взглядом, как на абордаж. Эти сокровища по хитрости вначале достаются старшему брату, но к концу сказки нарисованный черной тушью белый аист сходит с ширмы и разруливает ситуацию в пользу младшего брата.
Я долго рассматриваю гору сокровищ, отделяя взглядом тяжелые золотые цепи с медальонами от крупных драгоценных камней, которые, уже знаю, меряются каратами. Высокие жемчужные кокошники сползают по склону. Тяжелый скатный жемчуг рассыпан у подножья горы. Хотя кокошникам разве место на страницах китайских сказок? Приустав от золотого перелива, подтягиваю к себе Погорельского. Черная курица – министр? Волшебство и тайна. По ночам – ноги в тапки – сходят не только с резных ширм, но и с обычных кроватей – навстречу шкафчикам и тяжелым буфетам, с открывающимися дверцами, навстречу высоким китайским шкатулкам, как у мамы, облитым лунным перламутром. Да, попробовать ночью встать и – между пастушкой и трубочистом – в дверной проем, туда, откуда струится тонкий свет.
Интересно, что белый аист часто сходил с ширмы не только разобраться в проблемах поднебесной, но и просто навестить меня по дружбе. Он устраивался за моей спиной и внимательно наблюдал, как старательно я заштриховывала платье голого короля. Одобряя мое усердие, он тихонько, чтобы не мешать, постукивал клювом по моему плечу. Я любила срисовывать из книг полюбившихся мне персонажей. Покрасив сапоги Кота в Сапогах в ровный коричневый цвет, шляпу – в зеленый, я советовалась с аистом, какую краску пускать на кроликов, которых Кот в Сапогах, в свою очередь, крепко держал за длинные уши, сжимая в замшевых перчатках с отворотами. Как лучше: красить обоих кроликов розовым или одного оставить розовым, а другого – делать голубым? Немного подумав, аист останавливался на том, чтобы выпускать кроликов разноцветными. С министром проблем не было, он и так был заявлен в названии черным. Черная курица, голубая министерская лента и красный нос, он же клюв.
Как-то в один из рисовальных дней, не помню, болела я или нет, мне захотелось перенести к себе в альбом, то есть все равно, что пригласить в гости, андерсеновскую парочку, “пастушку и трубочиста”. Интересно, представляла я, как же все-таки они поднимаются по печной трубе на крышу? Протягивает ли трубочист пастушке руку или пропускает ее первую на перекладину. Он, конечно, слегка придерживает ее сзади за талию, ободряя и подталкивая чуть вперед на следующую ступеньку. Но если она поднимается первой, то ее пышное платье должно мешать трубочисту. Так как, конечно, я и была той самой пастушкой, то я все время оборачивалась, ибо мне хотелось и не хотелось, чтобы оборки моей юбки щекотали трубочисту нос. В творчестве произошла заминка. Парочка так и не выбралась на крышу. На этот сюжет в альбоме появился рисунок одной остроугольной черепичной крыши, правда, с трубой, под ярким месяцем и звездами. Пастушка и трубочист, не понимая, как им лучше устроиться на лестнице, застряли где-то на половине пути, где и остаются до сих пор.
Не припомню, в каком по счету альбоме по рисованию, но довольно скоро за тесной Европой, теснившейся на старинном прабабушкином комоде, возник новый континент, с цветущими кактусами, саваннами и прериями. Исидора Каварубио де Лос Льянос в синем бархатном фигаро, под цвет глаз, бросающая тонкое лассо, и всадник без никакой головы. Белый аист с легким недоумением, осторожно переступая своими длинными ногами, обходил плантации огромных шляп сомбреро, как скопления грибов или черных солнц, заполнивших собой все страницы. “Ай, яй, яй, яй селита Линда…”.
Но когда, очень вскоре после этого, я увидела на парижской мостовой батистовый платок с вензелем герцогини де Шеврез, отпирающегося Арамиса в окружении смеющихся мушкетеров, и мое сердце пронзило понимание того, что происходит и что меня ждет, белый аист, в отчаянии, закрыв глаза, громко захлопал крыльями, пятясь, спиной вошел в ширму, стал маленьким, седым, замер перламутровой каплей и больше никогда не приходил ко мне.
А я перестала рисовать. И теперь только читала, и долго не могла уснуть.
Как закалялась сталь
Классная руководительница нашего пятого класса была удивительно необаятельной. Толстые стекла очков, грубые тяжелые ботинки и длинная шерстяная кофта, цвета печной трубы, составляли ее облик. С пронзительным клекотом, пробегая между рядами парт, она вцеплялась порой цепкой когтистой лапкой в плечо ученика, передохнуть. На следующий год ее сменила руководить нами дама с еще более отталкивающей внешностью, с такой верхней губой, какая есть не у каждого верблюда. И водили они нас на экскурсии смотреть еще более безобразные вещи.
Тогда же я обзавелась синей общей тетрадью и решила записывать в нее все, что может мне пригодиться в дальнейшем, то есть самые разнообразные мысли по поводу моего места в жизни, философские рассуждения, а также впечатления о “прекрасном”. В синюю тетрадь уже были вписаны, для почина, две философские мысли, которые я почерпнула из радиопередач для взрослых. “Все течет, все изменяется” и “В одну и ту же реку нельзя войти дважды”. Изречения древнегреческого философа Гераклита. По первому пункту – “все течет…” – у меня не было вопросов. После четверга – суббота. Воскресенье – не пятница. Что касается второго афоризма, то я пока не знала, как к нему подступиться, размышляя, порой, а ну, как войти еще раз? В общем, после внесения в дневник первых интеллектуальных посланий, делать мне было особо нечего, а мне хотелось рассуждать и искать свое место в жизни.
Нужны новые впечатления – решила я. И тут как раз наша классная руководительница, как обычно бывало в первых числах сентября, ознаменовала начало учебного года культурным мероприятием – на этот раз походом в музей Островского, того Островского, который написал “Как закалялась сталь”. Она выстроила наш класс составом и застучала своими высокими каблуками через Мещанскую улицу на переход, на остановку троллейбуса, чтобы ехать с нами в центр на мемориальную квартиру писателя, отдавшего всего себя революции и гражданской войне. В музее лекторша так долго и смачно со всеми подробностями описывала его личный недуг – и усыхание скелета, и полная неподвижность, и абсолютная слепота. И сам вид с фотографии его лежащего кузнечиком тельца во френче на раскладушке был столь ужасен, что для меня это затмило содержание его книги, которую он писал чужой рукой. Нет, такой судьбы я не хотела. И рассуждать здесь было не о чем.
На следующий год новая классная завела нас в большой музей с широким крыльцом. Строгая экскурсоводша остановила нашу группу перед полотном, на котором нарумяненная столетняя карга смотрелась на себя в зеркало. И суть рассказа заключалась в том, что все это нам еще сполна предстоит. Напоследок нам предложили взглянуть на голого Давида в Греческом дворике. Я, конечно, для приличия посмотрела на его кудри и пращу с выражением, что мне все нипочем, так как рядом стояли мальчики. Они же не смотрели и на кудри, а исключительно в пол. В общем, записывать было нечего. Общая тетрадь с напоминанием “не входить другой раз в воду” пролежала без записей целый год.
В седьмом классе не первую четверть мы остались без классного руководителя, и завуч к октябрьским праздникам повел нас на Выставку Достижений Народного Хозяйства, в павильон угольной промышленности. На всякий случай я прихватила общую тетрадь с собой. В павильоне все было в макетах, таблицах, схемах и образцах отбойных молотков, все было по-настоящему, даже уголь. Я как-то сразу почувствовала там энергию, недаром уголь горит, и стала записывать за тетей с указкой всю экскурсию слово в слово. Через два часа у меня в общей тетради на всех ее сорока восьми страницах осели знания по добыче каменного угля. Теперь я знала – сколько нужно вагонеток, на каком уровне и какой пласт поднимать, какой маркировки требуется отбойный молоток, и сколько выйдет на гора при таких-то и таких-то параметрах. Наконец, я была удовлетворена, это были настоящие знания, которые вполне могли пригодиться мне в жизни. Я как-то даже повзрослела и обратной дорогой, проходя по просторной выставочной территории, чуть ли не с отбойным молотком на плече, подумывала о том, не перейти ли мне на будущую осень в школу рабочей молодежи. Очевидно, что если бы по разнарядке нас отправили в павильон скотоводства, я бы примеряла на себя коромысло и бидоны.
Но только недолго пребывала я в эйфории по поводу своего места в жизни. Пришлось признать тот факт, что в забой женщин не спускают. Стряхнула нехотя я угольную пыль с кос. Стала оглядываться по сторонам в поисках чего-то схожего с забойной романтикой, с тем же суровым оттенком, чтобы сталь моя закалялась, чтобы я не только во второй раз в одну реку вошла, но и третий брод бы отыскала и по четвертому разу переправилась. И вспыхнули в сознании в ответ на мой душевный запрос две строчки из популярных песен: “Л-500 непростая линия” и “…о чем-то поет зеленое сердце тайги”. Тут как раз на экраны подоспел фильм “Девчата”. Приглянулся мне бригадир лесорубов, в исполнении Рыбникова, и упрямая курносая Тоня – та, что, перелезая через толстые стволы лиственниц, носила всей бригаде в судках обеды. Выбрала я тайгу. И чтобы быть к ней ближе, записалась в ближайший турпоход от класса.
Таежные трудности не заставили себя ждать. Долго мы шли с тяжелыми рюкзаками от станции по какому-то корявому полю. Еда состояла из кусков холодной каши. Но самой таежной трудностью в том походе оказались комары. Расчесанная, в укусах, я сразу смекнула, что в тайге этих комаров будет намного больше, но мне и подмосковных хватило. И кто нам только обещал увлекательный поход, с ориентацией на местности по компасу, со сбором ягод – черники и земляники? Нет, лучше я в школе, в буфете, стану есть наш вечный винегрет за семь копеек, без всякой черники, чем хлопать на себе комаров под земляничным соусом. Тайга начала отступать. Стала я поворачиваться на своем маяке в направлении норд. В холоде комары не живут. И как-то незаметно очутилась в Клондайке, на приисках, в чем мне много способствовал и член социалистической рабочей партии США товарищ Джек Лондон.
Страсти вокруг золота, вокруг самородков были не нашими, не советскими, но ведь золото можно было, используя тот же отбойный молоток, добывать и сдавать на гора, и на пользу стране. Здесь было о чем поразмышлять, к тому же комаров на севере нет, а собаки, верные друзья, с голубыми глазами и круглыми хвостами, у нарт вьются. Заманчиво. Как-то после уроков, дома, смотрела я на себя пристально в зеркало, что-то в себе изучала, что-то улучшала, ровняя портновскими ножницами челку, и вдруг меня осенило: а чего это я поеду по морозу за полярный круг, лучше я туда мужа своего пошлю, будущего, разумеется. Тут я его разом и представила, в крепком суровом свитере “а ля Хэмингуэй”, и сразу у меня вся картинка сложилась. И все встало на свои места. Муж, в парке, в свитере, на упряжках с веселыми лайками летит по твердому насту, с проводником, местным каюром, а я ему письма пишу, тем более, мне нравится письма писать.
“Милый, дорогой, как ты там, один, без меня, в морозные ночи, под холодными звездами на снегу? Хватает ли вам провизии? Что вожак, не отморозил ли лапы? Пиши обо всем. Я заканчиваю тебе свитер вязать на смену”… Стоп, свитер здесь надо зачеркнуть. Вряд ли я научусь вязать свитер, с моим-то терпением и его проймами. Лучше шарф предложить. …Да… “Вот я довязываю для тебя, мой дорогой, шарф. У нас все хорошо. Комаров нет. Пиши же, не забывай”. Можно еще что-нибудь засохшее в конверт вложить, стебелек какой-нибудь летний, незабудку, например…
И так он у меня с тех пор все едет и едет по снегу на нартах, а я ему все письма пишу.
Ножи, ковбои и коридор
В конце шестого класса обнаружила я у себя дар: запоминать тембр и интонацию, с какой говорит любой актер, будь то мужчина или женщина, и воспроизводить их. Подражательный. В том же классе он оказался и востребованным. Тогда же из-за отсутствия слуха, сюда можно добавить – и голоса, меня попросили из детской группы районного хора, где я пела вторым голосом. А ведь вначале взяли. Значит, все-таки кое-что из голоса и слуха у меня было. Я обиделась на хор, который не допустил меня в актовом зале на концерте в честь чего-то петь “куст ракиты над рекой”. Что есть такое растение “ракита”, я и не подозревала, и на репетиции так и пела два слова вместе: та-та-та, та-та, та-та-та, “кустракиты” над рекой”, в моем сознании это как-то сложилось в “кустраки” и потом почему-то “ты”. Не страшно, я в любом случае знала, что над рекой разместилось что-то полезное, хорошее, наше, пионерское.
– Ну и ладно, – ухнула я про себя своим вторым голосом. – Обойдусь без спевок.
В общем, я прилично рассердилась на хор, за то, что они не дали мне распеться. В эту вынужденную паузу мое внимание переключилось на кинематограф, вернее, на один кинотеатр с узким, не самым удобным для просмотров залом, но зато ближе всего к нашему дому – кинотеатр “Перекоп” на Грохольском переулке. К началу весны, когда во всей природе бродят соки и токи, на фасад “Перекопа” повесили афишу, информирующую всех проходящих мимо о том, что с ближайшего понедельника в кинотеатре начинается демонстрация двухсерийного американского фильма “Великолепная семерка”.
Нашему шестому классу “Д” хватило двух первых сеансов, чтобы распознать на вкус, что это за необыкновенный такой фильм, в котором на первые ряды по диагонали экрана, ноги в стремена, кольты за поясом, в фетровых шляпах, под энергичного Бернстайна, мчатся семеро ковбоев выручать неуклюжих крестьян. И уже к среде, третьему учебному дню недели, в классах за партами не было ни одного из тех учеников, кто хотя бы один раз посмотрел “Великолепную семерку”. Все они сидели в узком зале кинотеатра “Перекоп”, проходя на сеанс через главные передние двери с билетом, в случае его приобретения – покупки в кассе или с рук, и – через задние, в противном случае.
Каждый зритель стремился довести цифру просмотра зарубежной ленты до астрономической. Лично я видела “Великолепную семерку около четырнадцати раз, но это была такая капля, по сравнению с тем, что я слышала от других. Директор, в очередь с завучем, в девять часов утра отправлялись к кинотеатру “Перекоп” выуживать своих учащихся.
– Черкасов, Фадеев, – окликали они, как по списку, перед началом сеанса, – выйти из зала.
Девочек, правда, не выкликали. Но какая же я – девочка. Я –Крис, Вин и Бритт. Переводя взгляд с одного экранного пастуха на другого, я выбирала свою звезду. Лысый Юл Бриннер был чрезвычайно хорош, но он нравился всем. Идти за толпой я не могла. Обаятельный Вин, он же Стив МакКуин, с прищуром и улыбкой, но – блондин. Ковбой не мог быть блондином. Стив, извини. Я остановила свой выбор на долговязом Бритте, в исполнении Джеймса Коберна. И начала заниматься тем же, чем и он, то есть метать ножи. На весну и лето, на весь пастуший сезон ножей в доме должно было хватить.
После первого же просмотра, дождавшись, когда все ушли из квартиры, я вывалила из плоского кухонного ящичка, где лежали столовые приборы, исключительно только ножи, и стала проверять их пальцем на предмет заточки. Острых столовых ножей я не обнаружила. Пришлось иметь дело с теми, которые оказались под рукой. Стянув с верхней полки гардероба шляпу отца, фетровую, к сожалению, со слишком короткими полями, я стала усиленно гнуть и мять ее, стараясь придать ей, неказистой, форму истинных головных уборов. Затем, пройдя в наш длинный коридор, чем-то напоминающий смотровой зал кинотеатра “Перекоп”, уже в шляпе, то есть в роли, я выбрала себе нож, взяла его в руку точно тем же манером, как его брал Бритт – лезвием к ладони – и с расстояния, лихим броском от себя, швырнула прямо во входную дверь. Нож тупо стукнулся о дверное полотно и упал на пол. Упорства и упрямства мне не занимать. И если бы в фильме ковбои, перелетая на лошадях с крыши на крышу, одновременно доказывали теорему равнобедренного треугольника, я бы научилась делать то же самое.
Через две недели наша коридорная дверь на выход жестоко заболела оспой.
– Что это такое с нашей дверью? – как-то, приостановившись в коридоре, задумчиво спросила мама. – Откуда эти отметины?
– Это Наташка кидается ножами, – выдала меня моя сестра из детской.
Весны становилось все больше. А моя страсть, имея выход только в одном этом единственном упражнении, все никак не хотела проходить. Я метала и метала ножи. Но теперь (“терпение и труд все перетрут”, как правильно записывали мы за учительницей на уроке русского языка) практически все ножи попадали в цель, то есть все они вонзались в упругое дерево. Не потому что они стали острее. А потому что я научилась. Что ни бросок, то попадание. Нож торчал в двери, пока я не подходила и с истинно ковбойской безмятежностью не вынимала его, с тем, чтобы засунуть в воображаемое голенище. Я швыряла ножи, даже не дожидаясь, когда домочадцы покинут опасный полигон. Иногда под свист столового прибора, нагнув голову, мелкими солдатскими перебежками пробегала по коридору сестра.
Но не только у меня одной в ту весну блестели глаза и горели щеки. Одна из наших подруг, самая слезливая и влюбчивая, как раз обливалась слезами по фильму “Мой младший брат” и актеру Саше Збруеву, снявшемуся в главной роли. Как-то в очередной раз, прогуливая урок и обретаясь вместе со мной, в нашем подъезде около батареи, сморкаясь в клетчатый папин носовой платок, она пускала слюни по тому – какой он… и как она его любит.
– Людка, замолчи, – оборвала я ее сурово, взирая на такую безнадежность, – идем лучше к нам. У нас есть коридор, займемся делом.
Дома я вырядилась во все мужское, используя одежду отца, натянула на брови пониже откуда-то взявшуюся кепку, наверное, забытую слесарем, поставила Людку в конце коридора, который отныне стал сценой Малого театра, и произнесла первую реплику главного героя из кинофильма “Мой младший брат” по прозе Василия Аксенова. Текст я помнила практически наизусть, так как и этот фильм смотрела неоднократно. Когда я произнесла первую реплику голосом один в один со Збруевым, с подружкой тотчас случилась новая истерика. Репетиции были прерваны, и Людку пришлось волочь из коридора на кухню, чтобы отпаивать чаем. Но с тех пор все фильмы и спектакли, которые нашли резонанс в сердцах одноклассниц, были переиграны в нашем коридоре.
Мои роли были исключительно мужскими, да я никогда и не хотела женских ролей. Что в них – одно мяуканье, да слезы, то ли дело посыл датского принца голосом Смоктуновского: “А эта маленькая вещица нарочно приспособлена для игры, у нее чудный тон…Что ж вы думаете, со мной это легче, чем с флейтой? Объявите меня каким угодно инструментом, вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя”. В очередь за Гамлетом шел матрос Алексей из “Оптимистической трагедии”.
Все были довольны. Девчонки – сестра и подруги, что я не отбирала у них женских ролей, я, развивающая свой второй голос вплоть до третьего, и, конечно, коридор. Чем он был до постановок – порожним пеналом. А тут его наполнили звуками, голосами, шумом передвигаемых декораций. Комнаты с мебелью, задекорированные, были обречены только на один акт. А в пустом пространстве коридора любой мир мог быть воссоздан заново.
Так продолжалось сезона два. Пока в Москве я не нашла свой театр и своего актера. И оставив осиротевший, простивший мне изуродованную дверь коридор, стала ездить в театральные кассы, стоять в очередях, заранее покупать билеты в театр, настоящий, с программкой, гаснущим светом перед началом представления, буфетом в подвале или на втором этаже и третьим звонком.
Ниночка
Во второй четверти моя сестра Лена сидела с Ниночкой за одной партой впереди меня. Этому обстоятельству, что впереди меня, я была чрезвычайно рада. Слава Богу, прошли те времена, когда мама, отведя нас в школу и представив школьной руководительнице, выражала ей свою материнскую просьбу в следующих выражениях: “Это – сестры-двойняшки, посадите, пожалуйста, их за одну парту”. Не то, чтобы я не любила свою сестру, хотя мы и вели с ней долгие и жестокие бои без правил, кидаясь друг в друга пузырьками с чернилами, а просто я стеснялась: все люди как люди, а тут какие-то двойняшки. Поэтому тот факт, что в шестом классе сестра сидит не рядом, а впереди, меня вполне устраивал. И пихнуть в спину сподручно, и – на расстоянии, не сиамский вариант.
Ниночка была ладной и аккуратной девочкой с копной вьющихся волос. Носила, как и все девочки, школьную форму – шоколадное платье и черный фартук, в кармане которого всегда лежал свежий носовой платочек. Бант в косе у нее был особенно пышным, складки на форме – тщательно отглаженными, хотя семья ее жила отнюдь не в достатке. Жили втроем в крохотной комнатке, в полуподвальном помещении в самом начале Первой Мещанской. Отец, военный, разбился где-то на южных перевалах на мотоцикле, когда ей было лет десять, и ее мать брала шить на дому, чтобы поднять Ниночку и младшую сестру. Ее фигурка раньше других начала округляться, и это именно за ней гонялись мальчишки, чтобы толкнуть.
– Выпуклая! – кричал ей первый хулиган нашего шестого Д.
– Плоский! – парировала ему тотчас Ниночка.
– Дура!
– Сам дурак!
У нее был острый язычок. Шестые, седьмые, восьмые классы мы проводили во дворе. У нас была своя компания и свои мальчики. Мальчики из двора напротив были не наши, почти варягами. И мы не хотели, чтобы они заходили в наш двор. В те годы мы особенно любили праздники, весенние Первые Мая, дни рождения и обычные воскресенья.
По таким дням мы устраивали дома приемы. Приглашались на завтра мальчики по телефону к такому-то часу. На звонок дверь открывали с учащенным сердцебиением, приглашая пройти в комнату. Угощая одноклассников бутербродами с розовой колбасой и зелеными яблоками, мы, тем не менее, постоянно оставляли их на минутку, чтобы заскочить в ванную – уже не причесаться, а взглядом как-то пытаться улучшить комбинацию на голове. Перечесаться технически было невозможным. Модные в то время укладки под Бабетту вооружались в четкой последовательности – расчесать, начесать, взбить, накрутить, уложить, закрепить. По возвращении в комнату ухитриться глянуть на себя в карманное зеркальце, быстро отвернувшись, обязательно. Теперь можно продолжить разговор. “Да, вашей физичке до нашей химички далеко…” А как ведут себя чулки, точно уже морщатся, а шов? Подхватив тарелку из-под съеденных бутербродов, чтобы отнести на кухню, снова залетаешь в ванную, если та не занята уже подругой, и, завернув шею дальше некуда, пытаешься рассмотреть, куда убежал шов.
У Ниночки у первой появилась бесцветная гигиеническая помада, пахнущая тяжелым неприятным запахом. Движением пальчиков она устанавливала карандашик помады на нужную высоту и проводила им по своим красиво очерченным губкам. Она же первая делилась рецептами о том, как накручиваться на пиво, как вымыть волосы без воды, то есть посыпать их белой мукой, можно и блинной, а потом расчесать. Можно сказать, она вела среди нас свои женские программы, комментируя циклы дамских премудростей своим острым словцом.
Она в срок вышла замуж. Родила сына Вовку. Через год рассталась с мужем, который, по ее словам, не хотел работать, а хотел пить. И стала одна воспитывать ребенка. Тут ей пришлось несладко. Ей пришлось устроиться на две работы. На первой – в регистратуре районной поликлинике. На второй – мыть темные подъезды с перегоревшими электрическими лампочками, в которых гудит ветер по ночам, и каменные холодные ступени лестниц, вздрагивая от шороха газет.
Ее характер – “веселье с отчаинкой” – переменился. Она становилась тихой. Встречались уже реже, рассматривая друг друга, как под увеличительным стеклом, отмечая, насколько осунулись в замужестве. Ниночка еще доставала из сумочки губную помаду, но уже говорила, что краситься – грешно, и что она купила абонемент и с осени станет посещать лекторий при Политехническом музее. Цикл лекций по религии. Как-то, заехав в гости, – со временем вытащить ее становилось все труднее – она объявила, что вот сегодня наконец-то бросила работу секретаршей при своем начальнике-самодуре. На его предложение пересчитать знаки препинания на странице она хлопнула перед его носом дверью со словами: “Может, вам еще пересчитать и колючки с кактуса на подоконнике?” Мы посмеялись, уверив ее, что – такая как она, разумеется, быстро найдет себе другую работу. Мы удивились, узнав, что она стала продавать свечи и крестики в киоске.
Это она повела меня на мою первую пасхальную ночную службу в высокий кумачовый храм с темной старинной иконой “Знамение” в Переславской слободе. И указав на стайку женщин, разместившихся на полу в длинных юбках, по виду то ли цыганок, то ли из Индии, объявила, что это и есть “оглашенные”. В смысле, что ничего не понимают. Я думаю, у нее это как-то ассоциировалось с понятием “оглушили”, и что это им Господь и говорит – “оглашеннии, изыдите из храма”, чтобы они вышли и не мешали вести службу дальше. Помню, что пасхальная ночь показалась мне очень долгой. Мы вернулись домой под утро уставшие, но довольные. Пили чай и ели заслуженный кулич.
Ее скоро шагающее православие, проклюнувшееся в застойные времена, обескураживало своей безысходностью. Любимой темой подруги стало прохождение мытарств.
– А знаете?.. – сидя на кухне за кофеем, вдруг, как бы ни к чему, начинала она, – что ждет молочниц на том свете, которые разбавляют молоко водой? – И немного переждав, потянув паузу, продолжала, – …заставят грешниц на льдине лизать языком лед.
Добавляя сливки в кофе, признаюсь, мы переносили эту информацию легкомысленно. Все-таки маловероятно, что в ближайшем будущем мы станем проводить время на ферме, да и разбавлять молоко водой мы с сестрой, честно говоря, не собирались. Пребывание в грешном мире становилось для подруги тягостным. Вскоре все московские грешники стали лютыми Ниночкиными врагами. В конце концов, она так напугала себя, что окончательно перестала общаться с миром, значит и с нами. Она больше не приходила ни в гости, ни на Новый Год, ни на дни рождения.
Когда в конце восьмидесятых из Германии должна была приехать моя заветная подруга в Москву на короткую побывку, в свое время отбывшая семьей в эмиграцию, я решила все-таки позвонить Ниночке в надежде, что она захочет с нами повидаться. Пока шли гудки, я репетировала, как бы уговорить одноклассницу согласиться на общую встречу. Трубку взял сын Вовка и сказал, что мама умерла два года назад.
– Болезнь?
– Да, ну и вообще ей здесь больше стало не интересно.
– Да, конечно, – согласилась я, притихшая, и положила трубку.
А бывало, она первая названивала нам с утра с тем, чтобы вытащить нас в парк, в кино и просто погулять.
– Как это вы сидите в такой день дома? Кстати, что там в вашем “Перекопе”? …Значит так, встречаемся у метро. Сначала звоним Мишке, а потом гуляем по проспекту.
Кавалеркино
Кинотеатров небольших и просто маленьких в Мещанском округе три или четыре. Самый маленький – пересечь Сухаревскую площадь – кинотеатр документального кино “Хроника”. Напротив него, побольше и посолиднее, – кинотеатр “Уран”. Самый близкий к дому – кинотеатр “Перекоп”. Переехавший с Чистых прудов на Садовое – кинотеатр “Форум”.
В кинотеатре “Хроника” я впервые смотрела ленту “В дебрях Амазонки” о настоящих джунглях – о девственных лесах, многоцветных попугаях, голых дикарях и клацающих челюстями и бьющих хвостами злющих крокодилах. До “Хроники” в Москве было два крокодила. Один – сонный в зоопарке. Другой, более энергичный, проглотивший солнце, на страницах Чуковского. Каждый новый увиденный фильм для меня по впечатлению был сильнее предыдущего. Когда в кинотеатре напротив “Уран” я посмотрела “Фанфан-Тюльпан”, тотчас приняла присягу на верность вертлявому галльскому скоморошеству, в исполнении Жерара Филиппа, чью эстафетную палочку с большим успехом подхватил позднее Жан Поль Бельмондо.
В двухзальном кинотеатре “Иллюзион” на Котельнической набережной крутили в очередь совсем древние фильмы – с Максом Линдером, никогда не улыбающимся Бастером Китоном и, конечно, с Чарли Чаплиным. Любимым фильмом из очень старых был фильм “Леди Гамильтон”.
Толпа – с которой и в который раз зажатая, я вплываю в кинозал – единственный вид толпы, который я приемлю, более того, в который стремлюсь. Я не беспокоюсь за временную нехватку прозрачного живительного воздуха, оттягивание шарфа, оттаптывание носка ботинка. Отдавшись потоку, я вообще ни о чем не думаю. Про себя знаю главное: меня ждет встреча с ним – долгожданным, единственным. Кавалер Кино, хотя и позволял себе иногда запаздывать, всегда являлся на свидание. Кино – лучше итальянское, знаменитого режиссера, лучше не виденное, самое лучшее – с Марчелло Мастроянни. Что ж, сознаюсь, имею дома карточку, вырезанную из “Советского экрана”, единственного иллюстрированного журнала по этой отрасли, последние страницы которого неизменно предназначались зарубежному кино.
Спустя три года после окончания школы, когда в кругу не совсем еще растаявших одноклассников кто-то обронил: “Знаете, Наташа вышла замуж”, – “А что? – удивились те мальчики, которые особенно больно дергали меня за косички, – разве Марчелло Мастроянни приехал в Москву?..” Нет, в том году он не приехал, он вообще долго не приезжал в Москву, во всяком случае тогда, когда был особенно востребован моим сердцем. “Один гектар неба”, “Дни любви” – простой парень, будто с конвейера завода Ильича, в майке, в обнимку с велосипедом и моей соперницей Мариной Влади. Он приезжал много позже, уже после моего развода, дружить с Михалковым. Но и тогда мы не встретились. Он так и не узнал, что много-много московских ночей последнее, что я видела, прежде чем впасть в самый глубокий сон, были его черные, блестящие нефтью, самые итальянские глаза. Моя маленькая месть: позже в той же Москве, в год большого фестиваля я смотрела в бабочку-галстук самого Де Ниро после его фантастической игры в “Однажды в Америке”…, но об этом как-нибудь в другой раз.
“…в стране, где я прожил тридцать два года, прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства… мы явно вели вымышленную или выморочную жизнь”. И.Бродский.
Кажется, без особых потерь добираюсь до своего места. Проверяю еще раз по билету – да, мой одиннадцатый ряд, место – прилично с боку, но убеждаю себя тем, что фокус под углом точнее ложится на экран, кто-то мне объяснял. Откидывающееся сиденье опускается до упора вниз, теперь успеть придавить телом, чтоб не выскочило с грохотом в свою вертикаль. Еще вожусь, пристраиваюсь, ничего, без меня не начнут. Никакой форс-мажор не отменит сегодняшний утренний десятичасовой сеанс, раз я уже – в кинотеатре. Единственное, что осталось, выстроить персональную зрительскую дорожку к экрану. Тогдашние кинотеатры в большинстве своем не знали чудесных свойств амфитеатров, либо нарочно их игнорировали. У советских собственная гордость. Задние ряды почему-то всегда были намного ниже уровня любого из морей. Так, утопленная, примериваюсь к долговязому перед собой и к неудобной шляпке с предыдущего ряда. Бывало, в течение всего сеанса приходилось покачиваться уставшей кувшинкой, сохраняя прицел. “Девушка, не вертите головой, ребенок за вами ничего не видит”…
Есть еще пара секунд перед погружением, обвести взглядом зал: полон ли? Еще бы… Воздеть глаза люстре – хрустальная. Вот кто-то медленно начинает задувать свечи хрусталей. Почти физическое наслаждение. Историю предваряют титры, ползущей лентой с коробки печенья. Особенно остро впиваюсь взглядом. Мелькнувшая знакомая фамилия согревает, как двойной бурбон. О, Джанни ди Венанцо!. Любимый оператор Антониони. Невероятно хорошо. Последним проплывает год выпуска… Нырнули…
Вскоре пришли времена строить новые просторные кинотеатры: “Космос”, “Россия”. В кинотеатре “Космос”, занимая очередь в самом низу его эйзенштейновской лестницы, я с удовольствием по пять-шесть часов стояла в очередях за абонементом на международный кинофестиваль, который проходил в Москве всегда по нечетным годам. Всезнайки в очереди подкидывают информацию – в каких кинотеатрах уже прошли фильмы Трюффо или Бергмана, кого из заявленных звезд уже встречали в Шереметьево-2 (Софи Лорен и Жан Маре приземлились), кто к нам еще собирается, а кто и отказался.
Американские широкоформатные, как сейчас бы сказали, блокбастеры крутили в зимнем спортивном зале в Лужниках, не дублированные, под переводчика. Таким невероятно смешным американским фильмом в нашем прокате был “Этот безумный, безумный, безумный мир”. На арене громовой хохот. Я тоже смеюсь до слез, поглядывая то на сестру, сидящую слева, то на маму – справа. После здорового смеха в теле еще надолго запас энергии, в душе – полета. Другим, замечательным, также американским оказался “В джазе только девушки”. Досматривая его последние кадры, я уже знала про себя, что, выйдя из кинотеатра “Форум”, непременно встану в очередь, чтобы взять билет на завтра на девять часов утра, потому что на другие сеансы билеты, конечно, уже давно распроданы.
Китайский мальчик
“Откуда столько здоровья?” – негодую я, перед выходом бросая взгляд на себя в зеркало. Вязаную шапку я тяну пониже, чтобы ее краями прикрыть круглые щеки.
Если перейти Проспект мира и на нашей остановке “Банный переулок” сесть на троллейбус номер сорок второй, сорок восьмой или красную двойку, то он потянет прямо, пересечет Садовое, на Лубянке повернет на Кузнецкий Мост и встанет, отдуваясь, на своей конечной остановке напротив “Детского мира”. От его конечной мы – я и моя сестра – спускаемся вниз до ЦУМа, от ЦУМа идем направо до Художественного салона, а от него – вверх налево до Столешникова переулка. В начале переулка – кондитерская с вкуснейшими пирожными. Пирожные выставлены на лотках в витрине. Каждое из них имеет свое лицо и название. Хрустящие слоистые “наполеоны”, чей верхний слой мохнатый от крошек и сахарной пудры, “эклеры”, прячущие внутри своего торпедного тельца заварной крем, если повезет, шоколадного цвета, ребристые розочки корзиночек, снежки “безе” и моя любимая “картошка” – крепкие темно-коричневые кулачки, посыпанные какао или залитые глянцем, сверху два, три белых глазка.
Сегодня мне и моей сестре выдали деньги на посещение кондитерской на Столешниковом. Нас отпускают одних. Значит, мы совсем уже взрослые. Моя худая сестра с ключицами и острыми локтями, которая никогда не поправляется, демонстрирует столь же худосочный аппетит. Она выбирает один эклер с шоколадной начинкой, и я уговариваю ее еще на одну картошку. Она останавливает свой выбор на фруктовой корзиночке. Я уже по дороге в троллейбусе продумала свой кондитерский заказ. В магазине я сразу прошу положить в общую коробку, кроме десерта для сестры, две картошки для себя, посыпанные какао, два эклера и один наполеон. Есть пирожные, которые я не беру, вот корзиночка, например.
Многие покупатели лакомятся пирожными тут же, в кондитерской, за высокими одноногими столиками. Мы делаем то же самое. Ставим белую коробку на столик, освобождаем ее от путаной веревочки и открываем крышку. Бросаем последний взгляд на пирожные – я лично вздыхаю – теперь берем каждая по своему пирожному, надкусываем и смотрим сквозь большую стеклянную витрину на Столешников переулок, по которому спешат люди. Люди торопятся недаром. На дворе – вторая половина декабря. Предновогодняя стремнина увлекает за собой в водоворот все больше москвичей. Сестра довольно скоро справляется со своими пирожными и отходит к прилавку посмотреть на выставленные в нем торты и восточные сладости. Я одна за столиком. За большим окном медленно идет пушистый белый снег. Медленный снег подхватывают шапки и меховые воротники спешащих москвичей и несут на себе на большую красивую улицу Горького. Я смотрю на снег и плачу. На воротник и пуговицы моего пальто осыпается сахарная пудра с погон Бонапарта. Я плачу слезами. Я знаю, что мне теперь никогда не похудеть, во всяком случае, до Нового Года. Я буду носить свои круглые щеки и до Нового года и после него. “А как же мальчик?” – задаю я себе мысленно вопрос, доедая последнюю картошку. Я испытываю настоящее отчаяние.
“Эх. Зачем столько здоровья?” Очень редко, когда температура. А как было бы замечательно поболеть перед Новым Годом, поболеть, похудеть, побледнеть. Почитать книжки дома, порисовать. А потом выйти в школу сразу двадцать восьмого декабря на объявленный нам уже новогодний карнавал, объявленный заранее, чтобы мы приготовили себе маскарадные костюмы.
Возвращаясь тем же троллейбусом, обратным маршрутом, я думаю о карнавале. Я уже знаю, что Ниночка будет царицей Ночи, моя сестра Лена – второй царицей Ночи. Подруга Алена пока не решила, но я тоже еще не решила, кем быть, но склоняюсь к китайскому мальчику. У нас из Китая много фантастической одежды. Одни мамины халаты с вышивками райских птиц, пионов и бабочек могли бы затмить все театральные и карнавальные костюмы разом. Но халаты слишком длинны и слишком белоснежны для наших серых школьных коридоров. У меня есть шелковая китайская пижама красного цвета, тоже с вышивкой – штаны и кофта на вычурных петлях. Я вполне могу быть китайским мальчиком. Да, бледным китайским мальчиком в красном, при императорском дворце, в меру угнетенным, но умным, читающим много книг и рисующим черной тушью белых аистов. Такой сложился у меня мой собственный карнавальный образ. Теперь остается его достичь, но чтобы его достичь, надо избавиться от некоторых вещей. Во-первых, убрать эту розовость щек. Похудеть. Не может быть угнетенный мальчик с розовыми круглыми щеками в красной пижаме…
Надо совершать поступки. Какие я могу совершать поступки, чтобы приблизиться к образу? Чтобы похудеть и побледнеть – для этого лучше нет, чем заболеть. Тогда как я могу заболеть? Очень просто. Я куплю шесть порций мороженого в стаканчиках. Три порции отдам подружке, чтобы она меня поддержала, потом она любит пломбир в стаканчиках – и с моим планом, думаю, согласится. Но чтобы по настоящему заболеть, мало съесть три порции мороженого, тут нужно добавить нечто особенное. И я уже знаю, в чем это особенное должно заключаться. Купив мороженое и зайдя в наш двор, надо будет снять обувь и ходить по двору босиком, как Зоя Космодемьянская, так ее водили немцы по двору, и мы будем как она, ходить босиком по снегу, но только с мороженым. Сверху – холод и снизу – холод. Я думаю, наступление с обоих фронтов должно подействовать. И уже назавтра я затемпературю… и буду лежать дома в кровати, бледнеть и хорошеть.
Вот так, прокрутив примерно такую схему под вязаной шапкой в троллейбусе, я начинаю ее осуществлять. С рублями, выпрошенными у мамы на подарок сестре на Новый Год, забегаю к подружке, благо, соседний подъезд, увлекаю ее идеей заболеть, одновременно поев мороженого. И вот мы уже едим мороженое и ходим, стянув ботинки и теплые носки, в одних чулках вокруг дворовой клумбы. В девять часов вечера я возвращаюсь домой с мокрыми ногами и, даже не переобувшись, первым делом гляжу на себя в зеркало с надеждой обнаружить первые признаки ОРЗ – острого респираторного заболевания. Но на меня из зеркала, очевидно дразня меня, пялится все то же несокрушимое, тотальное здоровье, облаченное в уже даже не розовые, а рдяные щеки и круглые блестящие не китайские глаза. Глядя на такую картину в раме, я понимаю, что ни о каком угнетенном мальчике речь идти уже не может, а изображать девочку с персиками было бы чересчур фигуративно.
Итак, я подвожу неутешительные итоги. Царицей Ночи я не могу быть, потому что их уже две. Чарли Чаплиным заявился наш самый балбесный Витька, китайским мальчиком я не могу быть, так как выпала из образа. Карнавал оказывается под угрозой. Сам Новый Год. Конечно, я могла бы еще порыться в наших шкафах и своем воображении и натянуть на какую-нибудь Красную шапочку или украинку с лентами, но все это было бы уже не то. В последнюю неделю я совсем пала духом и нарочно стала чаще заходить на кухню и есть больше ватрушек за чаем и пить вместо одного стакана молока два стакана, назло всем персонажам. Накануне новогоднего вечера я выглядела уже как самое большое красное яблоко, стукнувшее по голове Ньютона.
Двадцать восьмого декабря я поднималась по школьной лестнице в тесной красной китайской пижаме, низко опустив голову. Совсем не явиться на маскарад я не смогла. Я прятала свои щеки и свое здоровье за гармошкой китайского веера. Мимо, в дурацкой шляпе, заменившей котелок, с усиками, нарисованными жженой пробкой, задевая меня тросточкой, шмыгал глупый Витька.
– А ты кто?– спросил он меня на бегу.
– Мальчик, – буркнула я.
– А….
Это единственное, что было сказано по поводу меня и моего новогоднего персонажа. Цариц Ночи было не меньше пяти. У одной был даже серебряный полумесяц на лбу из фольги и марлевый туман по плечам. В общем, все вышло совсем даже неплохо. Взявшись за руки, мы быстро побежали хороводом вокруг большой елки. Потом полетели конфетти. Я отвлекалась и к концу вечера выглянула из скорлупки своего неудовлетворенного “я”. Вернее, я сидела на краю своей скорлупки и уже почти без обиды глядела на кружившийся вокруг меня разноцветно-веселый мир. А в январе много ходила на лыжах, в феврале простыла на ветру, катаясь на катке в нашем парке. В марте проболела две недели. И в конце месяца, наткнувшись на забытый в углу гардероба красный узел, развернув и облачившись в шелковый китайский костюм с золотой вышивкой, увидела, наконец, себя в зеркале похудевшим мальчиком с бледными щеками – кадетом, пажом, мальчиком особенной красоты, той, которая осталась для меня навсегда недостижимой.
Прикладное и изобразительное
Если не считать похода в цирк в Свердловске в возрасте шести лет, где во втором отделении я полезла на плечи отцу по той же траектории, что и львы за минуту до этого с истинно королевским рыком (а я не королевским) на стальные прутья ограждения, – похода, который лично для себя я считаю неудачным, – знакомство с искусством началось для меня довольно рано.
Сенсорный голод утоляли белые мыши, по звонку разбегающиеся по вагончикам из Уголка Дурова, долгие парады с гривастыми львами и зигзагообразными драконами в Китае, новогодние елки в Колонном Зале, на одной из которых мне – снежинке – отсидели ногу, очень больно, и промежуточные визиты в зоопарк, где скучали как мы, так и звери. К культурным мероприятиям относились также воскресные прогулки по всенародной Выставке Достижений Народного Хозяйства (ВДНХ) с обязательным, по настоянию отца, посещением дегустационного зала.
Местом встречи с “изобразительным” и “прикладным” искусствами долгое время служил комиссионный магазин, иногда, целый ряд таких магазинов на Арбате и – улице Горького. В тур за искусством по субботам уводила нас из дома мама. Войдя внутрь магазина, она тотчас скрывалась за дверью с надписью “прием вещей на комиссию”, откуда переходила в кассу, оставляя меня с сестрой на какое-то, часто долгое, время скучать в зале. Но я никогда не скучала. В такие минуты, сама Изобразительность, благожелательно взяв меня под руку, подводила к прилавку, который в те годы приходился как раз на уровне моих глаз. Абсолютно все вещи, выставленные на прилавке и расставленные на полках за ним, обладали музейной ценностью. Китайскими музейными экспонатами снабжала магазин мама. Вдосталь насмотревшись на чудесный мир под стеклом, подробно изучив ленивую аквариумную жизнь вещей, знающих себе цену, я поднимала глаза и обводила взглядом стены. В начале шестидесятых я видела много “левитанов”, “поленовых” в тяжелых рамах, теснивших “айвазовских”, и сколько еще на полу.
Да здравствует то обилие “камней”, которое отец собрал в опасных зарубежных командировках (часто ему в виде посольских даров) и которое дало возможность маме разбрасывать их потом еще не один год по антикварным точкам и ломбардам. Со временем я научилась ценить самобытность серебряных сервизов поставщика двора Е.И.В. П. Овчинникова, различать истинную ноту “ля”, которую эманировали вещи Фаберже, провидеть имперскую державность в частых алмазных лучах дворцовых брошей. Глубокие серебряные половники истинной пробы для бездонных супниц Гарднера чистотой формы говорили мне о достоинствах личности больше, нежели все уроки по эстетическому воспитанию.
Еще пару лет назад, зайдя по привычке в антикварный магазин на Мясницкой, я чудесным образом встретилась взглядом с нашими каминными часами с эмалью в форме беседки, которые помню, казалось, с рождения. На расстоянии вытянутой руки. Это было так чудесно и грустно одновременно. Как будто вместе с ними я попала внутрь стеклянного игрушечного шара с фигурками, стоит который потрясти, как начинает падать снег. Фигурками в ряд выстроились я, сестра, мама, папа, часы и пухлый голубой снег времени над нами.
Цена на ярлычке не позволила унести их с собой.
Вещи исчезают, конечно, не так быстро, как люди. Какое-то время они плавают кораблями по одним известным им морям, бросая якорь в чужих портах, откуда их разносят по резным горкам, угловым витринам, зеркальным трюмо – молчать. В сущности, ими никто не будет заниматься. Вряд ли кому-нибудь придет в голову остановиться, допустим, перед часами, чтобы с ними поболтать, как будто это не говорящие часы, а – немые камни. А я бы поговорила…
Часть
IIСиндикатное хозяйство
Провидение, а возможно, волхование того же Брюса с Сухаревки привело меня на работу в здание, которое во время оно также принадлежало ученому мужу, дом на Мясницкой, она же улица Баумана, улица Кирова и – тпру, давай поворачивай вспять – снова Мясницкая. Номерок дома “тринадцать” без комментариев, и якобы неугомонный Якоб препарировал в доме номер тринадцать бородавчатых лягушек для своих опытов. Чудеса и чародейство.
В советские времена в доме номер тринадцать лягушек не препарировали. Издавали иллюстрированный журнал, посвященный профессиональным проблемам рабочих союзов, синдикатов в интернациональном смысле. В левом крыле нашего этажа размещалась редакция другого не менее славного журнала – “Рационализатор и изобретатель”. Сюда на второй этаж поднимались и в дождь и в снег Кулибины, Черепановы, Левши – донести свои изобретения до народа. Частенько, ошибаясь дверью, они заглядывали в наш отдел, и тогда мы махали им рукой: “Ребята, вам туда, туда, в левое крыло”, где они и пропадали. Возможно, там их препарировали или они сами… Русский народ изобретательный.
В год, когда я вылетела из престижного вуза многообещающих отношений за непосещаемость, а посещала я исключительно только утренние сеансы в кинотеатрах и дневные, кстати, тоже, мама взяла меня за руку и, проведя под арку в районе Чистых прудов, сдала своей знакомой в редакцию журнала на работу. Бабочки-инфанты на углу Мясницкой, как мне зацепиться за вас покрепче, я не хочу на работу. Я люблю гулять по улицам, вернее по бульварам, по Рождественскому, вниз к Трубной и дальше по Петровке…
О, работа, ты стоишь того, чтобы вспомнить тебя добрым словом. Сознаюсь, перед тобой я испытывала культурный шок. Ведь именно тебя следовало посещать регулярно с утра пять раз в неделю. Устраиваемая по протекции родителей, я выходила на новое место работы, и не один раз. Мне указывали на мое место. Обычно то был стул и стол, и на затравку давали почитать какие-то инструкции. В комнате находились еще сотрудники, но у меня никогда не хватало времени, чтобы сблизиться с ними, узнать их надежды и чаяния. Я знала, что мой отсек может продержаться максимум пару часов, иначе я задохнусь, иначе я задохнусь. Мысль работала только в одном направлении – выбираться, и немедленно. Может быть, я бы и задержалась на какой-нибудь службе, будь у меня свой личный кабинет (запершись в нем ото всех), но отсутствие навыков, стажа, партийного билета не давало мне преимущества претендовать на отдельное помещение. Я скользила глазами по инструкции, считая минуты, когда можно будет вполне естественно двинуться к коридору… “кстати, а где здесь у вас туалет”?.. Как-то попалась работа, на которой я досидела до обеденного перерыва. Оставив на спинке стула кофточку, мысленно прощаясь с ней навсегда, я небрежно бросила: “Я сейчас приду”. Чем долее пребывание внутри учреждения, тем глубже с отдышкой – восстановление на крыльце. Бедная мама, ей приходилось на следующий день наезжать в отделы кадров с извинениями и шоколадными наборами, чтобы забрать мою трудовую книжку без неприятных записей.
И только в редакции невеликого журнала на Мясницкой я продержалась весь день и вышла на работу на следующий. Все-таки журналистский народ особый. Легкий. Определили меня в отдел писем их регистрировать, что было совсем не трудно, даже интересно: на картонной карточке проставить адрес отправителя, развернутый во всей административной полноте, и тему письма. Через месяц я лихо подмахивала адрес с указанием области, а через три знала на память уже такие вещи, которые в нашей семье мог знать только отец (отец был летчик, и у него была карта), но никак ни мама и ни сестра. Я знала, допустим, что поселок Козелец – это Черниговская область. В Козельце жила одна особо отчаянная жалобщица. Большинство отсылаемых трудящимися в нашу редакцию писем оказывались жалобами. Я так и ставила – “жалоба”. Порой для отдела культуры слали примеры собственного творчества: “…луна, желтая, как дыня смотрела тускло на меня. Я ждал, когда мой конь остынет, чтоб напоить потом коня”.
Отделы в нашей редакции делились на более и менее привилегированные. Отдел теории профсоюзного движения был самым путаным. В нем работали самые большие говоруны. Отдел ОПМР, что отнюдь не означало отдела производственно-механических работ, был по-настоящему деловым. Все его сотрудники носили складки на лбу. У начальника отдела их было две – поперечная и продольная. Экономика страны развивалась по-своему. В процентном отношении, практически всю жменю процентов, отдел обязан был посвящать промышленным успехам. Опэрэмовцам приходилось нелегко. Самым элитным и искушенным отделом слыл отдел международных отношений. Двое его сотрудников и выглядели не по-нашему: один, имея уже пиджак в клетку, а другой – замшевый, – они еще по два раза в неделю меняли галстуки и водолазки, чего не могли позволить себе, допустим, сотрудники отдела сельского хозяйства, так как международники грузились в командировку с Белорусского вокзала на синий поезд на Софию, а те, другие, грузились на площади трех вокзалов в серо-зеленые составы – на Пермь.
У международников была своя небольшая комнатка, как кают-компания, где на столе были разложены разноцветные вымпелы, флажки, сувениры из братских стран, в которые они наезжали делиться опытом. Они писали об успехах международного профсоюзного движения, будучи сами всегда в хорошем настроении. В шкафчике их кают-компании между справочниками всевозможных движений всегда был запрятан для своих веселый дружелюбный коньячок, подарок болгарских либо венгерских профсоюзов. Когда долго не случалось международных командировок, в угол шкафчика задвигали скромный армянский коньяк, очень качественный, под лимончик.
В редакции надо мной взяла шефство девушка из отдела напротив – то был уже серьезный отдел – то ли сельского хозяйства, то ли некоей промышленной отрасли, а то и всей промышленности сразу. Звали ее Тая. С глазами цвета лесных ягод, которые попадаются счастливчикам, рожденным на Дону или уже в Ирландии. Тая была казачкой. Она приоткрывала дверь в мой отдел писем и просила позволения у Тамары Георгиевны, начальницы отдела, добрейшей тетушки, державшей всегда на коленях под столом свой второй приработок – почту других редакций, и оттого вздрагивающей на каждую приоткрывающуюся дверь, просила позволения, чтобы я вышла в коридор. Все это время смотрела на меня своими веселыми блестящими глазами и улыбалась. В коридоре мы курили, посмеиваясь, перебирая приглашения на вечер. Она шила мне сарафаны, кормила мясом, запеченным в глиняных горшочках, у себя дома и давала читать неизвестную книжку своего мужа “Школа для дураков”, который, кажется, в том же году, да просто осенью того же года, выехал за рубеж. Когда я прочитала эту тоненькую книжку в мягкой обложке, которая лежала у нее в тумбочке, я влюбилась в ее уехавшего мужа. И, кажется, на всю жизнь. Хорошо, что он уехал. Она оставляла на меня свою маленькую дочь, когда бегала на свидания, учила какой-то женской премудрости. Пожалуй, вся история на несколько лет.
Я уверенно ходила на работу в редакцию, часто пешком, по Первой Мещанской до пересечения с Садовым кольцом, после чего еще немного по Сретенке до Чистых прудов и свернуть узким переулком прямо во двор редакции. Я летела на весенний день субботника двадцать второго апреля, когда отмывалась вся редакция – никаких версток, планерок, вычиток, макета, а только двери, стекла, полы, шкафы – отмыть деревянных друзей под репродуктор, под Магомаева, под Лещенко. “И на Марсе будут яблони цвести”. Субботник следовало отметить у кого-нибудь дома, как полагается, подвести под общий знаменатель. И у кого, как не у моей хлебосольно-приветливой подруги. Я ликовала. Отмыть! Вечером я смогу погладить незаметно тумбочку. В стране набухала капель оттепели. Мы просто заливались вермутами на работе, теплея. И в самые холодные дни штат редакции напряженно прямо шагал по коридору с красными носами отнюдь не от мороза. Так и вижу одного нашего собкора, маленького, светлого, в волнистых кудрях, а ля Есенин. Его волосы имели особенность становиться навытяжку при поддаче. И бывало, когда он продвигался по коридору почти на ощупь с торчащими дыбом волосами, мы примерно знали, сколько он уже принял и каких марок. Оттепель была в батареях и на лицах.
Так как я носила для всех письма, то и отделы в свою очередь часто, почти каждый день, просили меня принести им с Мясницкой бандероли в виде бутылок.
– Ты, Кука, – так меня прозвали, думаю, за мою всеобщую безмятежность, – наставлял меня сотрудник отдела сельского хозяйства без десяти одиннадцать утра, – возьмешь в магазине напротив, у которого три ступеньки вниз – две бутылки водки. Тут голос второго сотрудника перебивал пожелание первого.
– Что ты ей водку. Сам возьмешь потом… Нет, возьми нам две бутылки портвейна.
– Евгений Михайлович, я уже для нас, “для писем” беру в магазине с тремя ступеньками вверх бутылку шампанского, две бутылки вина – для теоретиков и коньяк для девочек-машинисток. Мне тяжело будет столько вам нести.
– Ладно, бери одну. Но запомни, наш портвейн – только в магазине со ступеньками вниз. И давай, Кука, не мешкай. Уже одиннадцать. Мы тебя ждем.
– А сыру, колбасы на закуску? Я все равно беру.
– Не надо. У нас яблоки есть. Давай, главное помни, мы тебя ждем… Петрович, пойди пока сполосни стаканы…
Немаловажным знаком моей дружбы с девушкой из соседнего отдела было то, что мы легко могли перехватить друг у друга некоторую сумму денег до получки.
Вступали мы тогда, как все уже поговаривали вокруг, в эпоху – “от каждого по труду и способностям, каждому – по потребностям”. По труду я честно старалась, но вот потребности неизменно оставались почему-то неудовлетворенными. Потребностей, сознаюсь, было много. В них входили: пара джинсов голубых, лучше две пары “
Wrangler” или “Levi`s”, других марок я не знала, сапожки итальянские одни замшевые, а другие на зиму или наоборот, первые – но всегда итальянские – осенние, а вторые замшевые на зиму, пальто демисезонное длинное со шлицей одно, можно на шесть, семь сезонов. Ну, и по мелочам – кофточки на работу, косметика польская.Случались такие дни, когда, потупившись, несмело, подступалась я к книжным полкам.
– Федор, Михайлович, вот, эдак, не обессудьте, пора собираться.
– Что, опять? Нет, это положительно невозможно. Это что ж такое, полное разорение!
– Мне самой неловко, да в редакции у начальницы день рождения. Цветы надо и в довесок там сувенир.
– Сувенир? Знаю я твою редакцию. У вас на дню у каждого по три дня рождения. Никуда я не двинусь. Решительно никуда.
– Ну, голубчик, войди в положение, ты же – собрание, за тебя хорошо дадут.
– Льва возьми, за него больше дадут.
– Льва Николаевича я уже носила.
– Носила, носила… Его – один раз, а меня – в третий. Стыда у людей совсем нет!
– Но я же тебя всегда восстанавливаю.
– Доверие не восстановишь. Не любишь ты меня, Наталья. Небось, забыла, на какой странице Раскольников старуху угрохал?
– Как же можно Вас забыть. Я ведь, хоть это, ваше “наказание” семнадцать раз читала, а пересказать своими словами, что у Вас за чем, ни разу не смогла. Вот какой вы – мастер.
– Ладно, не подлизывайся … День рождения у них, пусть мужики тратятся.
– Они потратятся. Выпивку принесут.
– Конечно, принесут. Этого я как раз не опасаюсь, что они вас без разведенного спирта оставят. Эх, широк человек, сузить бы вас всех. Ну ладно, давай, пакуй. Но чтоб в последний раз, кости-то старые, по полкам прыгать. Куда понесешь, небось, в Замоскворечье, к купцам?
– Да что Вы, Федор Михайлович, Вас, как можно? Через проспект, к мещанам понесу, люди все молодые, грамотные.
Что ж, в одну осень носила в букинистический магазин собрания сочинений: Шекспира – один раз, Толстого – один раз, Достоевского Федора Михайловича – три раза.
Денежный вопрос был основополагающим для меня в тот период. “Удивительно, – часто размышляла я, – как это у моей сестры выходит сэкономить еще десять рублей до следующей получки, при том, что она всегда при маникюре, раз в полгода химия и пара чулок капроновых у нее всегда в запасе, и блок сигарет непочатый в серванте”. Нечто из разряда аттракциона Кио в цирке на Цветном бульваре. В своей реальности один только раз я встретилась взглядом с мятым выцветшим рублем под киоском с мороженым, и, сообразив, как это много, нежно подхватив его, побежала звонить подружке, чтобы тратить на сигареты и кофе.
Думала я, думала и, наконец, осознала, что на вопрос: “где мои деньги?” и “когда они ко мне придут?” может ответить мне только гадание, в лице представительницы этой профессии – цыганки. Цыган в Москве, в районе рынков, газонов и клумб видела я предостаточно. Обычно они стояли передо мной в очереди в ломбарде, куда я относила закладывать, перезакладывать свою тонкую золотую цепочку. И когда табор оказывался впереди, я уже знала, что это надолго. Мужчины их, кстати, никогда не стояли. Стояли женщины в многослойных юбках, суетливые, громкие, с тяжелыми золотыми серьгами в ушах. Цыганские бароны в обуженных пиджаках подходили, когда очередь была уже перед самым окошком, деловито доставая из-за пазухи увесистый шмат золота, завернутый в тряпицу. Цыган и на вокзалах всегда было много, но не пойду же я на вокзал. И потом должна быть рекомендация, что гадание качественное, без обмана. Но когда про что-то усиленно думаешь, оно к тебе тоже навстречу движется. Пошел по коридорам нашего здания среди женщин слушок, что есть в Москве на Маяковке квартира, где отменно гадает цыганка, а таксу за гадание берет в пять рублей. Если в то время сто граммов сыра стоили тридцать копеек, а сто граммов свежемолотого кофе “Арабика” – тридцать три копейки, то пять рублей – сытая неделя.
В первую же получку, отдав долги и заняв пять рублей на цыганку, я и еще одна журналистка, у которой были свои чаяния, отправились по указанному адресу. Встретила нас в подъезде вытянувшейся лентой очередь на пару маршей, которая нас даже вдохновила. “Ага, – решили мы, – к плохонькой цыганке, которая врет, – очередь стоять не будет”. Заняли мы последними, думая, пройдем до обеда или нет? Отлучались во двор покурить.
Долго ли, коротко, но вот я уже и сижу перед цыганкой за круглым, накрытым шалью столиком. Атмосфера мистическая. На столе свеча пламенем дергается, в руках гадальщицы карты скоростными лифтами носятся из одной смуглой ладони в другую. Все по чину. Цыганка худая, волосы жесткие смоляные, пальцы длинные, глаза черные быстрые, и тоже курит, как и мы, журналистки. С виду так настоящая гитана. Ну, раскинула она на меня и в начале гадания смутное что-то сказала про трефового короля, что, мол, он на пороге. На что и я про себя миролюбиво отметила: “очень хорошо, пусть себе ждет на этом пороге, мне пока не к спеху”. Мне соседка юбку как раз заканчивает дошивать и, может, в следующем месяце я с квартальной премии подходящий шифон в ГУМе себе на платье подберу. На шаль дальше гляжу, прокуренные пальцы так и мелькают перед глазами, гадание быстро идет. “Болеть будешь, – вещает смуглая, – выздоровеешь”. “Ладно, ничего поболеем, – смиряюсь я, – тем более, выздоровею”. Жду главного, чувствую, что гадание к концу идет, а сокровенное, из-за чего я пришла, чтобы мне на потребности, о нем еще ничего не слышу. И понемногу нервничаю. Приостановилась цыганка и уже шалью карты хочет накрывать. Тут я осмелела. Решила – что мне – я ее вижу в первый и последний раз. Она на планерку не придет к нам в редакцию, не скажет, что советские журналисты разговор о деньгах ведут. Да, вот это слово произнести. Осмелела я. Когда еще займу пять рублей?
– А деньги у меня будут? – спрашиваю.
Удивительно, что она карты и не перетасовала, и не взглянула в них. На меня быстро взглянула своими черными глазами, один еще косил, ну настоящая цыганка, и с некоторой даже злостью бросила в ответ.
– Деньги надо заработать!
И закашлялась. Кашель курильщика, понятно. Признаюсь, я на секунду опешила. “Хорошо это или плохо для меня – такое гадание?” И уже спускаясь по лестнице, решила, что для меня все вышло очень хорошо. “Надо же, и в карты не посмотрела. С какой убежденностью она мне это гадание выдала, с какой энергией. Надо заработать! Здорово”. Не помню, как подружка, но я уходила с площади Маяковского очень довольная. Значит, они есть, эти деньги, то есть они существуют. Это не миф, просто их надо заработать. И часто, сортируя почту, надписывая адреса на конвертах в своем теплом отделе писем, я на разные лады перебирала про себя это гадательное слово “заработать”. Как и чем заработать, оставалось пока не ясно. Ясным оставалось пока одно, что надо сперва получить получку, отдать вместе с другими долгами цыганский долг, а потом занять еще пять рублей, чтобы идти уточнять детали, пусть бы она раскинула в другой раз гадание своими прокуренными пальцами. Правда, через месяц я уже на какую-то другую потребность, духовную, конечно, занимала, но глагол “заработать” не забыла.
А тем временем все вокруг стало как-то меняться: слова новые появились – “кооперация”, “защита прав”. В Варшаве профсоюзы забузили, наш журнал на своих страницах на это по-братски откликался не один раз. Но самый громкий отклик прозвучал, когда один из наших сотрудников из экономического отдела, то есть хорошо знавший экономику нашей страны, приобретя туристическую поездку, уехал на автобусе за границу. До Голландии не доехал, сошел в Германии и пошел пешком на их местную радиостанцию свободы, там и остался. Мы всем нашим редакционным коридором за очередной выпивкой единодушно сошлись на том, что это у него психическое. Действительно, многие наши журналистки отмечали, что когда Володька перебирал, то быстро становился невменяемым и даже диким, особенно по отношению к литературным работницам, корректоршам и машинисткам.
Однако, времена хоть и застойные, но тоже по-своему продвигаются. Дни, все рабочие, идут один за другим. Как-то тоже днем открывается дверь и заходит в отдел Лариса – девушка, которая перепечатывала нам ответы на письма, работая на дому. Кладет она начальнице на стол пачку перепечатанных писем, а мне знак показывает: “Выйди, мол, в коридор, кое-что сказать тебе хочу”. Я вышла и слушаю ее.
– Мне сегодня идея одна пришла в голову… наконец-то, – говорит Лариска. – Предлагаю после работы пойти прямо к тебе. Купим по дороге муки, соли, в кране вода у тебя есть. Наделаем драконов. Наступающий ведь год – дракона?
– Да, вроде, дракона, – неуверенно отвечаю я.
– Ну вот, налепим драконов, раскрасим, продадим и заработаем.
Я быстро согласилась. Даже пораньше у начальницы отпросилась домой, вроде мне надо в ЖЭК зайти справку взять, а ЖЭК наш только до пяти часов работает. Дома мы все так и сделали. Только мои драконы по сравнению с Ларискиными вышли какие-то вялые, сонные. В духовке не хотели закаляться, трещины давали по хвосту. Не знаю, может, я их мало в жизни видела. Может, я только с натуры леплю. Но зато у подружки, мамочки мои, какие же у нее замечательные драконы вышли: с рожками, с хвостами. Она как-то так грамотно распорядилась своим килограммом муки и соли, что у нее, кроме драконов, вышла еще и цыганка-копилка, и турок-копилка, и свинки-копилки. И все такие веселые яркие.
– Ларка, – говорю я ей, – талант не пропьешь.
Но в последнем пункте, идти продавать, она как раз засмущалась, но тут я ей подмогла, решительно предложив:
– Пойдем в первое же воскресенье на Рижский рынок с драконами, станем где-нибудь с боку у входа, если милиционер покажется, мы драконов в сумку спрячем.
В общем, объединили мы наши творческие энергии. Как решили, так и сделали, так и заработали. Ну конечно, от каждого по способностям. Я только одного из своих четырех драконов продала, а Лариска – всю коллекцию с турком и поросятами. И так у нее это дело пошло. Очень скоро она на Измайловском рынке весело зарабатывала по воскресеньям, потом в салоне на ВДНХ выставляла свою лепку и в других художественных салонах. И даже в Париж какой-то коллекционер повез, что называется, ее “работы”. Пришло, значит, такое время – зарабатывать.
Психодром
Четыре часа ночи. Двигать или не двигать? Все, успокоиться и ложиться спать. Но ведь всегда находила. Где-нибудь он да есть – под батареей, например. Нет, под батареей я смотрела. Так, пятый час. Это что, порядок? Распорядок дня? Но ведь не усну… И нервы успокоить. А вдруг под холодильником не один бычок, а два. Какое тут спать. Ведь хотела еще три билета почитать. Не смеши окружающих, какие три билета, когда из шестидесяти восьми или семидесяти трех экзаменационных билетов ты всегда знаешь хорошо только один билет, максимум полтора. И этот один билет тебе никогда не попадается. Да, а что если я увлекаюсь. Вот я беру учить, ну допустим, про времена Ивана Грозного, ну и вот, и увлекаюсь. И я уж про этого Грозного все узнаю, и как он шведскому королю писал, что тот чухонский сын, а королеве Елизавете в Англию, на какое-то послание, что она даром что девка – дура и таких же дураков слушает, как ее окружение. Но это у меня никогда не спрашивают, какое было настроение у Грозного. А мне всегда интересно про настроение.
Эти экзамены, когда они только уже закончатся в моей жизни. Даже если я уже на каникулах, на море, весь день на пляже, в виноградах и сливах, ночью мне непременно приснится, что я сижу в классе за партой. И это непременно шестой класс. И вот я за этой партой сижу и обдумываю, что мне в очередной раз надо пересдавать какое-нибудь марксистско-ленинское учение, лишенное всякого настроения, или иную какую-нибудь суровую дисциплину. Как же, рассуждаю я во сне, – мне ведь еще школу надо закончить, перейти в седьмой класс, а тут параллельно еще и пересдача на третьем курсе. Вы уже что-нибудь одно, товарищи фашисты. Но какова реальность, таковы и сны. Это я тоже понимаю. И не ропщу.
…Так, успокоились. Будем действовать по порядку. Во-первых, холодильник я подвину. Если отыщу под ним бычок, то я его докурю и лягу спокойно спать. Больше мучить себя не буду. Чего я не знаю, я не знаю, тут – как фишка ляжет. (Практически я ничего не знаю.) Но тут надо признать, есть много предметов, которые не требуют, как бы точнее выразить свою мысль, скрупулезных знаний. Я не на хирургическом факультете, а все-таки – на журналистике. “Мели, Емеля, твоя неделя”. Есть такие предметы, где о многом можно догадаться, многое расцвести своим словами и так далее. Да вот пример. В прошлую сессию сдавали мы западную литературу. Попался мне Лопе де Вега. По его поводу в моей памяти крутились только два испанских слова, оба назывные – Эстрелья и Эстремадура. Ну и что, и не пропала же я. И от кого-то я слышала у психодрома (площадка с двумя скамейками у памятника Ломоносову, напротив факультета журналистики на Моховой), что де Вега – поэт плаща и шпаги. И начала я вкруг той шпаги плащ наверчивать.
– Все героини великого испанского драматурга, – начала я, – своего рода Эстрельи, такие черноглазые живые плутовки, за сердце которой сражаются под окнами Эстремадуры испанские же идальго, – вот, пожалуйста, уже и третье слово, правда, то больше от Сервантеса.
Меня с ответом моим никто не перебивает. Плащ развевается, шпага колет. А ночь у них, как нам еще Александр Сергеевич (невыездной) подсказывал, лимоном и лавром пахнет, а не каким-нибудь зеленым крыжовником. И если Лопе де Веге с его драматургических гонораров и не хватало иногда на курево и приходилось ему порой двигать свою кобылу, чтобы вытащить из-под ее копыт свежий окурок, то он отнюдь не становился от этого печальнее и грустнее, как какой-нибудь немецкий романтик, а напротив, приземлившись на крылечке Эстремадуры, поев лукового супа, строчил дальше свои искрометные пьесы.
Вот преимущества такого предмета, как литература. Литературу при желании всегда можно сдать, не то, что исторические предметы. Когда на вопрос, когда был подписан акт Соборного Уложения, встает из позиции лежа всегда один только пылающий 1941 год. Нет, даты пусть выкладывают на железнодорожных насыпях по харьковскому направлению, как – Н
OLLYWOOD, тогда я их буду запоминать, стоя в тамбуре.Трудно предугадать результат экзамена. Бывает, все гладко идет, а бывает – по правилу перевертыша. Идешь на экзамен, ничего не зная, то есть, зная, что ничего не знаешь. И идешь так просто, на случай, если попадется у “психодрома” Сидоров, отобрать у него перепечатанного Набокова, что брал он на день, или идешь, как просил де Кубертен, “не побеждать, а участвовать”. И вот у тебя в пальцах уже медузой Горгоной покачивается билет с вопросом “ассолюто инкогнито”, но в эту минуту преподаватель, спохватившись, отлучается из аудитории минут на пятнадцать. Ты за это немалое время учебник на коленях листаешь, и многое по этому предмету тебе открывается, и ряд нужных фамилий ты уже запомнила, и факты осознала, и даже одну дату на первые семь минут в памяти схоронила. Отвечаешь профессору по его возвращении эдаким бакалавром. И своим ответом даже демонстрируешь углубление и развитие темы. И растроганный преподаватель совсем уже готов выставить тебе высший бал, но так как ты ни на одном семинаре не была, то выше четверки не получаешь. И с легким разочарованием спускаешься в буфет, заесть экзамен обгоревшей котлетой, к которой гарниром идет тушеная капуста, даже двумя обгоревшими котлетами. А потом с легким сердцем выходишь на крыльцо, на котором и Лермонтов стоял, жмурился, и Толстой щурился, стоя. Спускаешься к “психодрому”, где все читают, как безумные, свои и чужие записки. И дальше идешь, и знаешь про себя, что ты и шестой класс закончила, а после него седьмой, следом восьмой, и в Университете зимнюю сессию почти закрыла.
А бывает, напротив, думаешь, это я сдам. И преподаватель сам еще из студентов, молодой не жесткий. Да и предмет, только языком плести. В голове уже прокручиваешь, что за чем, выстраиваешь диспозицию – войду с первой группой в аудиторию, а потом оттуда в буфет, котлету горелую возьму, коржик и из бака стакан черного кофе налью. А после буфета сразу домой спать. Вот с такими примерно мыслями входишь, билет тянешь, в него глядишь и через три минуты руку тянешь отвечать, потому что оттуда в буфет, а потом сразу домой спать. Так было и в тот раз. А вопрос в моем билете был выведен следующим образом: “Отношения КПСС с дружественными странами”.
И трех минут не прошло, как я руку тяну, так мне отвечать не терпится. Ибо знаю я про отношения с дружественными странами достаточно, во всяком случае, чтобы огласить их, выстроив фразу минимум в четырех вариантах. И вот я – перед экзаменационным столом, с чувством собственного достоинства. В комиссии – два молодых экзаменатора. С места в карьер строю я свою первую короткую, но значительную фразу:
– КПСС всегда находился в дружественных отношениях с дружественными странами.
И в моем воображении КПСС этот – в твидовой кепке, а страны –такими крепенькими, в накрахмаленных юбках, польскими, чехословацкими, барышнями, надушенными дружественными же духами – болгарской розой. Ну, в каких отношениях они могут быть друг с другом? Ну, разумеется – в самых дружественных. Произношу я эту сентенцию и даже улыбаюсь сама от удовольствия. Но тут, как гром среди ясного неба, именно ясного, вдруг прозвучало от экзаменационного стола решительное:
– Стоп!
Прервали мой ответ. И на меня – быстрый и почти суровый взгляд, с построением вопроса совсем не рифмующийся. А за взглядом – даже легкий окрик:
– А ну-ка, повторите, что вы сказали?
Я даже глазами от удивления заморгала, захлопала. Неужели за ночь наш КПСС перестал находиться в дружественных отношениях, тем более – ясно же написано – с дружественными странами. Это было бы слишком сильно и неожиданно. Нет, такому не бывать, – решила я. Повторю-ка я все, как было. Куда ему деваться?
– КПСС, – очень отчетливо выговариваю, – всегда находился в дружественных отношениях с дружественными странами.
О том, что он будет находиться с ними в тех же отношениях в будущем, правда, промолчала. Кто его знает? Лучше не зарекаться. И что я слышу в ответ?
– Может, стоит выйти в коридор, подумать.
Ого, – забеспокоилась я. Здесь точно уже что-то не так. У меня в голове, конечно, много разных молоточков при разных работах. Но тут они все разом всполошились, застучали. В филологический сектор ринулись на подмогу. Друг на друга напирают, советы друг другу дают. “Давай, – стучат – вспять поворачивай, к этому КПСС, к буквам этим. Давай соображай, аббревиатуру разворачивай…”. Так-то она мне не по надобности – КПСС и КПСС.
Ну, соображаю я следом за молоточками своими. КПСС?.. “Матушка родная, дай воды холодной”. В момент у меня все стало ясно. Как же КПСС– он, когда это – оно. Комитато Чентрале. Я уже с полгода как ходила на курсы по итальянскому языку. У них, что и у нас, – КПСС одно в одно, то же самое – КПЧ – “Комитато чентрале партито”. Ну, конечно – Оно.
Сообразила я и по лбу себя хлопаю.
– Ой, ну как же это я? Господи. Извините. Значит, так. Оно у нас всегда находилось в дружественных отношениях с дружественными странами.
Комиссия на меня тамбовскими товарищами уже не глядит, а сверлит меня тамбовской стаей в четыре зрачка. Вытребовали они у меня зачетку. Озвучили фамилию. И со мной уже, как с декабристкой, – “пройдите, мол, на эшафот”. “Сдайте зачетку” – сорвать, значит, эполеты – выйти из аудитории. – И в Сибирь, на вечное поселение. Придете на следующий год. И все это, заметьте, – за дружественные отношения. Я чуть не зарыдала. Правда, ведь, тоже на моей стороне. Но кто же ты такой, КПСС? – возопила я к Небесам.
Просто угореть можно без подготовки. Но ежели КПСС – не он и не оно, неужели это – она…? Черепаха Тортилла на лотосе в пруду? Замерла я в полном недоумении. Но из аудитории пока не вышла. Еще борюсь за жизнь, за высшее образование. Ухватилась за край стола, как Ломоносов за телегу с мороженой рыбой, упираюсь. Не хочу на следующий год приходить. И тут один из моих молоточков, самый слабенький, мне в ухо раздельно пискнул тоненьким голоском:
– Коммунистическая партия Советского Союза.
Ой, я чуть на колени не грохнулась.
– Она это, она. Товарищи, не погубите. Затмение вышло…
Не стала со мной комиссия связываться. Не стала и дослушивать – в каких таких отношениях наша партия состоит с дружественными странами. Черкнули тамбовские гуманисты мне в зачетку росчерк. Главное – чтобы духу моего глумливого в университетском здании не было. А я даже за котлетой обгорелой в тот раз не забежала, и – мимо буфета, мимо “психодрома”, Ломоносову только кивнула – и домой, спать. Заспать это высшее образование.
Улей
– Наталья, это тебя.
– Кто?
– Откуда я знаю?
– Скажи, что меня нет.
– Сама скажи.
– Але, да. Слушаю… Алик? Привет. Давно в Москве? Нет, не хочу. В другой раз. Сегодня нет. Просто так. Слушай, я, вроде, тебе уже ответила. Пока, пока.
– Лен, сколько раз я тебя просила не звать меня к телефону, особенно если Алик.
– Тебя к телефону. Не делай страшные глаза. Это, кажется, из вашей же редакции, Высоковский.
– Але! Димуля? Да, все хорошо, просто прекрасно. Подработать? Конечно. А что конкретно? Перевести статью про спорт, конечно, смогу. А с кем говорить? Подожди, ручку возьму, писать. Так… как они называются? Редакция “Советский спорт”? Кажется, они где-то поблизости от нас, спросить Николая Борисенко. Да, да, пишу. Спасибо. Ты один обо мне только и думаешь. Гонорар, конечно, отметим, какие разговоры.
– Алло. Редакция “Советский Спорт”? Попросите, пожалуйста, Николая Борисенко из общего отдела. Николай, здравствуйте, Мне ваш телефон дал Дмитрий, я с ним в одной редакции. Да, язык знаю, хорошо. Конечно, переведем. В двух словах, о чем там? Знаменитая итальянская прыгунья в высоту, чемпионка Олимпийских игр? Нет, не слышала о такой, но это неважно. К какому сроку? Когда можно зайти, взять перевод? Завтра к одиннадцати часам удобно? Диктуйте адрес. Да, спасибо. Всего хорошего. До завтра.
– Лена, мне вчера никто не звонил, когда я выходила? Ты уверена? Нет, ты мне просто скажи, звонил мне кто-нибудь, ну там из редакции “Советский спорт”? Это точно? Точно, точно, что “нет”, или ты не уверена? Знаешь, если ты не уверена, то лучше так и скажи. Ты могла быть в ванной или спускалась за сигаретами. С балкона, между прочим, вообще ничего не слышно, когда у нас в квартире звонят. Я к тебе не пристаю, ради Бога. Ответить, что ли, трудно.
– Лен, мне сегодня звонил кто-нибудь, когда я была на работе? Никто не звонил? То есть абсолютно и точно, что “нет”, да? Нет, я перевод ему уже отнесла два дня назад. Конечно, заплатил. В общем, не звонил. Ладно, нормально, переживем.
– Ален, я сейчас ухожу в гости, если мне кто-нибудь позвонит, да любой, кто бы ни позвонил, ты по голосу можешь ошибиться, дашь вот этот номер. Скажи, Наташа находится по этому телефону и можешь еще добавить, что к десяти часам вечера я буду дома. Покажи, как ты переписала, чтобы правильно. Да, к десяти буду. А что там сидеть. Мы за три часа с девчонками все обговорим. Значит, с десяти часов мне спокойно могут звонить сюда, домой. Поняла? Я знаю, что ты не дура, ну давай, пока…
– Да, понятно. Да. Слышала. Можешь не орать… “мне никто не звонил”. Успокойся, сама припадочная… пойди перекури, от такой же и слышу.
– Але, дядя Ваня? Иван Петрович? Как вы там? Да я… а у меня отгул сегодня, я к вам завтра зайду чай пить. Да все прекрасно, я что звоню… в общем, только вы, дядя Ваня, мне можете пособить. Да нет, ничего страшного. Просто тут одна, в некотором роде, история. Представьте, один сотрудник редакции “Советский спорт” привез и оставил у меня на балконе улей с пчелами. Нет, еще не покусали. Странно, что он сказал, что на следующий день их заберет. А прошло уже два дня. А он не забирает. И все бы ничего, но пчелы летают, сами понимаете. А я не могу выйти на балкон полить цветы. Не могли бы вы перезвонить к ним в редакцию, попросить их завхоза, ну да, соартельника вашего, чтобы он навел порядок. Пусть бы он обязал своего сотрудника, Борисенко его фамилия, чтобы он приехал и забрал с моего балкона свой улей с пчелами, или, по крайней мере, перезвонил мне. Да, дядя Ваня, только на вас одного и надежда. Да, хорошо бы поскорее, они же летают.
– Да, Але! Кто? Борис Петрович? …брат Ивана Петровича. А! У вас пасека. Забрать пчел? Ой, нет, спасибо, пока не беспокойтесь. Нет, ну конечно, мешают, но мы этот вопрос решаем. Да, если что, я скажу дяде Ване, непременно. Спасибо большое.
– Да, кто? Не слышу… плохо слышно? Это – я. Да. Откуда? Штаб пчеловодческого хозяйства подмосковной области? …Нет, у меня не два улья, у меня один. И один готовы забрать? Очень любезно с вашей стороны. Знаете, хозяин вроде обещался за ними приехать, но если сегодня к вечеру не заберут, я вам сама перезвоню. Оставьте ваш номер телефона, да, да записала. Наберу, не беспокойтесь.
– Да, Але. Коля? Это вы? … А вы что, испугались даже? Подождите, я сигарету возьму. Да. … А что же вы третий день не звоните? Я еще и не такое придумать могу. Встретиться? Сегодня?… Ну, вообще-то свободна. А на этой станции один выход или два? Значит, через час, лучше полтора, на Таганке у последнего вагона из центра. О
’кей, договорились.– Лен, я – в душ. Если мне кто позвонит, меня дома нет, особенно, если Алик.
Александр Сергеевич и Михаил Юрьевич
Как и персонаж булгаковского романа, который Пушкина не читал, но знал его лично, “а за квартиру Пушкин платить будет?”, мы в нашей семье также знали Пушкина лично. Но почитывали, конечно. Мама знала еще лично и Михаила Юрьевича Лермонтова и любила последнего верной женской любовью. Частному знакомству с поэтами мы во многом были обязаны маме, которая, ценя их творчество, не могла спокойно обойти факты их личных биографий, а именно столь раннюю гибель обоих. Всю жизнь она сокрушалась о Пушкине, о дуэли, о неотвратимости, неизбежности ее. “А что ж ты хочешь, при таком темпераменте?!” В сущности, оба поэта – и Пушкин, и Лермонтов – входили в состав нашей семьи. Разговор о них начинался спонтанно в любое время и по любому поводу. Типа того, Вася-то наш чего учудил. Если, бывало, мама на кухне бросала реплику: “Подумай, такой молодой и – “Демона”?” – мы с сестрой, отложив другие дела, спешили на кухню, чтобы вместе с ней за блинчиками поразиться этому факту и, запив блинчики компотом, разделить восторг и удивление от наличия столь необыкновенного таланта. Как истинная актриса, мама всегда имела, чем поразить наше воображение под занавес: “А “Маскарад” в двадцать шесть лет?” В ответ, с набитым ртом, мы только мычали.
Мой первый Пушкин из “Сказки о мертвой царевне и семи богатырях” – королевич Елисей на гривастом Бурке, с запрокинутой головой в небо. Белобокий сивка на задние ноги оседает, старается… Повыше королевичу в стременах приподняться надо, чтобы заглянуть в лицо месяцу. Когда в глаза глядишь, только тогда тебе и откликаются. “Месяц, месяц, мой дружок, позолоченный рожок! Ты встаешь во тьме глубокой, круглолицый, светлоокий, и обычай твой любя, звезды смотрят на тебя”. .…Так и влюбилась я тогда еще, в свои шесть лет, в эту пушкинскую запрокинутость, в месяц, ветер, звезды. Как Марина Цветаева написала: влюбилась, как дура, в Татьяну с Онегиным. И я, как дура, – в запрокинутость… и в кинутость Пушкина. А королевич-то оказался не прост. Собрал все свои силы, расколотил стеклянный гроб. “И о гроб невесты милой он ударился всей силой”. Через страсть новую природу себе стяжал. А силы откуда взял? А вот когда на месяц глядел, звезды, лучами их одевался.
Моя прабабушка Наталья, не умевшая много грамоте, тем не менее, всю жизнь читала одну книжку – “Евгений Онегин”. Умерла во сне. На постели, где умерла, рядом лежал томик, дешевое издание для всех, “Евгений Онегин”.
В июне, купив туристическую путевку, я, моя дочь Аня и десятилетний внук Алеша едем любоваться на белые ночи в Петербург. Перед гостиницей сфинксы. Высокая вода. Чижик с канала. На второй день мы – на последней квартире Пушкина, на Мойке. Вслед за экскурсоводом проходим по комнатам. На трюмо пустой флакончик для духов Наталии Николаевны, неказистый, зеленого стекла, прямо аптекарский. В библиотеке толчок в грудь, невидимый, но ощущаемый. Взгляд по книгам, которым он – “прощайте, друзья”. Перед портретом Дантеса останавливаемся. Рассказ о карьере кавалергарда в России, о нагаданном Пушкину роковом блондине, от чьей руки, о Черной речке. На прощание – экскурсовод, на портрет Дантеса: “Вот смотрите!” – Алеша, громко, с чувством: “Я на него и смотреть не хочу!!!”
Галка. Моя подруга, фотограф, зимой поехала в Святогорский монастырь. Пришла на могилу поэта. Там дворничиха с метлой готовится убирать. Галина ей: “Дайте мне, пожалуйста, можно я?” С мольбой в голосе: а вдруг не даст?.. Дворничиха охотно дает. И вот она в упоении метет снег, метет в хороводе падающих хлопьев. От счастья и жары вся раскраснелась на морозе.
Услышала от экскурсовода в музее Достоевского, что на Божедомке. “Федор Михайлович за свою речь в день открытия памятника Пушкину был увенчан лавровым венком. Вернулся домой страшно взволнованный. Всю ночь не спал, не мог уснуть. Ночью же поднялся, оделся и пошел пешком через всю Москву на Страстной бульвар, где и оставил свой лавровый венок у подножья памятника Александру Сергеевичу”.
Еду на электричке осенью в Переделкино. Сыро. Зябко, тоскливо как-то. Уже прошли все продавцы ножичков, фонариков и другого мелкого имущества. Промозгло и уныло. И вдруг из тамбура – неказистый мужичок, и прежде – его голос, и пошли строки чеканные из “Полтавы”. “…Жар пылает. Как пахарь, битва отдыхает. Кой-где гарцуют казаки. Равняясь, строятся полки”. И как в наш вагон вошел, громко так: “Далече грянуло ура: Полки увидели Петра”. На этой фразе вся хмарь с меня как будто соскочила. Как будто колодезной воды мне дали умыться. Бодрость. Сила пошла. Выпрямилась я на своей скамейке, и остаток пути так было славно и весело у меня на душе.
Как кто-то сказал в одной из передач: “У нас в России, слава Богу, герой еще – Пушкин, а не какой-нибудь Цезарь”.
Михаил Михайлович Рощин рассказывал. В Греции сидят они на чьей-то вилле, во время гастролей МХАТа. Жара страшная. В доме никого нет. Они вдвоем с Олегом Ефремовым попивают вино, и делать абсолютно нечего. День свободный от спектаклей. Жарко куда-то ехать. И Мих. Мих. предложил Пушкина читать. И Ефремов стал на память читать. И серьезно так, и с таким вдохновением, как будто самое важное дело в своей жизни делал. И никто его не видел.
Из Раневской:
– Жалко иностранцев!.
– Что так, Фаина Георгиевна?
– Ну, как же, у них ведь нет нашего Пушкина.
У Кати Толстой – внучки Алексея Толстого и Натальи Крандиевской – одним из лучших ее портретов был портрет Фаины Георгиевны Раневской. Катерина что-то техническое заканчивала, но никогда этим не занималась, а рисовала пастелью портреты, большие, как и она сама, считая себя ученицей театрального режиссера Акимова из Петербурга, который отлично рисовал. В ее квартире висело очень много хороших портретов – Марии Степановны Волошиной, Анастасии Цветаевой, Фаины Раневской. Екатерина была очень гостеприимна, остроумна и весела. Всегда заворачивала с собой на прощание пироги. Когда на нее накатывала меланхолия, сидела дома и не хотела общаться. Я написала для нашего журнала о ее портретах. Материал был принят, но на страницы, что называется, не пошел. Обычная история. Мы подружились.
Как-то сижу я у Кати Толстой, грызу ее черные сухарики к чаю. Вдруг звонок в дверь. Катя – открывать. В коридоре смех, небольшой шум, потом заходят двое пожилых, живописных. Тот, кто пониже, знаю его, это Катин дядя – Михаил. Дядя Миша из Питера. Тот, кто повыше – сразу “к ручке”, со сноровкой, выдержке которой сотни лет. “Князь Васильчиков”. “Ой”, громко, но беззвучно екнуло у меня внутри. Я от князей, конечно, обмираю, но тогда обмерла на фамилию его. Вспыхнуло у меня моментально белым огнем – секундант Лермонтова. Вскочил Васильчиков на лошадь и поскакал коменданту сообщать, что убит сейчас Лермонтов у Машука…
Дядя Миша с князем Васильчиковым разговор ведут. В роду Васильчиковых много лет подряд только два мужских имени Василий и Илларион в очередь переходили, но этот Георгий.
– Как ты, Георгий?
– Отлично. Отлично. А, что Миша, как дела у тебя?
– Ну, какие могут быть дела. Ты же знаешь, после того как царевич Алексей проклял наш род до тринадцатого колена, какие могут быть у нас дела.
(Для непосвященных: посол Остерман-Толстой был отправлен Петром Первым за границу, дабы уговорить и вывезти в Россию наследника царского престола, царевича Алексея).
– Ты лучше расскажи, как ты доехал?
– Немного растрясло (легкое грассирование князя).
Вскочил Васильчиков на лошадь и погнал ее что было силы
Есть у Лермонтова рисунки карандашные: “Черкес, стреляющий на скаку”, “Конный казак, берущий препятствие”, “Всадники, спускающиеся с крутого склона”. Если вспомнить галопирующего Д`Артаньяна, то что его трушение на бокастой кобыле по сравнению с тем, как лермонтовский седок летит. Как летит, очертя карандаш и судьбу. Куда летит? Только на погибель свою так летят…
Запись в книге Пятигорской Скорбящинской церкви за 1841 год: “Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15-го июля…”. Это можно пером записать, можно кометой по ночному бархатному руну. А лучше пустить скачущих всадников, донских казаков, из одной точки во все стороны света, пусть еще и вольтижируют с пиками наперевес. На пиках знамена. Знаменами писать на всех небесах, на утренней заре и на вечерней:
“Убит Лермонтов поручик на склоне горы”.
Вы, наверное, не знаете: для чего знамена? Думаете, чтобы свисать с водосточной трубы. Раньше, когда не было связистов и связисток, знаменами приказы отдавали, как-то их там поворачивали особенным образом, под разными углами – древко и плат – и по тому приказы читали. Какому отряду наступать, с какого фланга.
Так вот, пустил Васильчиков лошадь свою во весь мах по склону горы. Влетает в штаб-квартиру полка, прямо к коменданту полковнику Ильяшенкову Василию Ивановичу. Задыхается.
– Василий Иванович, Лермонтов… на дуэли … вот только…
– Двадцати семи лет который?
– Двадцати семи, точно…
Ох, не так это было, не к коменданту он поскакал, а за врачом, конечно, за ним, да только из-за сильного ненастья Васильчиков вернулся ни с чем. 15 июля в округе обрушились ливневые дожди, во время дуэли гроза началась, продолжалась и после. Никто не поехал.
“Расставив противников (из объяснительной записки князя Васильчикова) мы, секунданты, зарядили пистолеты. Были использованы дальнобойные, крупнокалиберные дуэльные пистолеты Кухенройтера с кремнево-ударными залпами и нарезным стволом, принадлежавшие Столыпину. Дойдя до барьера, они стали. Майор Мартынов выстрелил. Поручик Лермонтов упал без чувств и не успел дать своего выстрела…”
Есть такие, Мишенька, писатели,… парфюмеры, препараторы. Мы их с тобой отлично знаем. Но что они в сравнении с тобой? Что они все противу сердца твоего.
“От избытка сердца говорят уста мои”.
А что я люблю в тебе? Самое простое… “…В тот самый час, когда заря на строй гусаров полусонных и на бивак их у костра наводит луч исподтишка…” … “И теперь, здесь, в этой скучной крепости…”
Золотое мое сечение, изумруд ты мой, на котором отдыхает взор и душа моя. На груди утеса твоего высыпаюсь я. По словам Марины к Рильке, “все, что никогда не спит во мне, высыпается с тобой”. Последнее высказывание Достоевского за полгода до смерти… “Какое дарование!.. Двадцати пяти лет не было, он уже пишет “Демона”. Да и все его стихи словно нежная чудесная музыка. Произнося их, испытываешь даже как будто физическое наслаждение”.
Понимание
Я была молодая мама и единственная понимала абсолютно все, что мне говорила моя трехлетняя дочка.
– Наташа, что она говорит? – переспрашивала меня, в свою очередь, мама, которая, в общем, хорошо понимала Анечку.
– Асика ать…
– Масик хочет идти гулять, – объясняла я.
– …етели…
– На качели, – снова поясняла я.
– Ах, мое солнышко, – понимала уже мама. – Пойдем, пойдем на качели. Сейчас бабушка повяжет масику шарфик, чтобы не надуло, наденет варежки на веревочках и… на “етели”.
Но в тот раз случилось все как раз наоборот, мама сразу поняла, а я как раз ничего понять из того, что говорила Анечка, не могла. А говорила она немного, только одно слово: “ши”. Ее как раз завели в дом с холодной погоды. Привела ее из садика мама. Только я оттянула шарфик с ее ротика, тут она и произнесла свое первое – ши. Щи, что ли, она хочет, удивилась я про себя столь сложному кулинарному понятию. Но не стала уточнять, а стала ее быстро распаковывать, снимать шапочку, расстегивать комбинезончик. Вынимать ее, потненькую, из одежек. “Ши”, – еще раз сказала она, давая мне свою крепкую ножку в ладонь, чтобы я стянула сапожок. Не успели мы Анечку раздеть и отвести сначала в туалет, а потом мыть ручки, как в дверь позвонили.
– Оп ля… – стоит передо мной старинный приятель Володя, или лучше даже Вовка, с бутылкой шампанского и букетом роз. В костюме, рукой галстук поправляет, загадочный, то ли клинья ко мне подбивать, пока непонятно.
Веду я его на кухню, которая у нас вместо приемной, и туда же мама заводит Анечку с вымытыми ручками из ванной. Малышка увидела его и говорит, точно к нему обращаясь, громко и радостно.
– Ши!
Мама закатилась смехом.
“О, так она понимает”, – обрадовалась я.
– Мама, что она говорит?
– Ой, да ладно, – отмахивается мама, – не важно. И начинает Анечку причесывать, перевязывать у нее на головке огромный голубой воздушный бант.
– Ши, ши… – настойчиво возвещает Анечка, подпрыгивая у бабушки на коленях, обращая эту тираду, в основном, к гостю, к Вовке.
– Тамара Петровна, что она такое нам говорит? – интересуется он. – Ну, скажите.
– Ой, – опять машет на него рукой мама и смеется, – я не могу.
– Мам, ну, действительно скажи нам, что это такое за “ши”, –карандаши, мыши…?
– Идите лучше в комнату, поговорите, а мы тут с Анечкой побудем.
И только мы зашли в комнату, и Вовка внутренне к чему-то приготовился, и взял меня нежно за руку, продолжая глядеть в глаза (а я хоть и была матерью, но женщиной – свободной и молодой), и только он открыл рот, чтобы сказать что-то свое, как, оторвавшись от бабушки, с устроенным по-новому, еще более пышным бантом, вбежала Анечка – и сразу к нему, как к распорядителю всех парадов, – мол, такое-то отделение к построению готово, товарищ маршал. “Ши”, и баста!
– Господи, да что же это такое? – не выдерживаю я и, оставляя своего кавалера с Анечкой наедине, спешу на кухню к маме, чтобы расставить, наконец, все точки над “и”.
Я не вернулась к Вовке. Я сидела на кухне и тряслась от смеха. “Ши, ши…” – доносилось из комнаты. Через пять минут Вовка сам появился на кухне, держа Анечку на руках.
– Ну, скажите же мне, в конце концов, что же это такое?
– Ой, уйди ты, ради Бога, в свою очередь замахала я на него руками. – Уйди с глаз, а то я умру от смеха, … мне в ванную надо, у меня тушь течет. Мама, закрой за ним дверь.
Вовка больше так и не вернулся и не перезвонил. Наверное, подумал, что женщин понять нелегко и вообще с ними трудно.
А Анечка хотела нас всех обрадовать. Оказывается, в детском садике, в их группе, нашли вшей, о чем им сказала воспитательница. И Анечка, придя домой, хотела донести нам всем, что как же хорошо и замечательно, что обнаружены вши у некоторых детей в их детском саду “Солнышко”.
Линда
У Линды была узкая мордочка и белый воротничок, переходящий в галстук. Она была небольшая, вся черная и в тот день на ней был ошейник без поводка. Вначале я ее не хотела, не захотела. Потому что она – собака, дворняжка, но даже если бы она была и не дворняжка, а собака какой-нибудь редкой породы – борзая там или китайский пекинес, все равно, животные в доме – это недопустимо.
Только что я вышла на наш проспект из радиального выхода и повернула налево к дому, как откуда-то прямо перед моим носом из темного двора вывернулась небольшая собачка. Она бежала чуть левее от меня, немного впереди. Когда я поравнялась с ней, она повернула ко мне свою узкую мордочку и улыбнулась, да, именно, так. “Надо же, какая славная собачка, – подумала я. А вслух ей сказала: “Ну что, бежишь? Ну, беги, беги…” И все. Потом я углубилась в свои мысли и в свой воротник, потому что на улице стоял не то что сильный мороз, а прямо таки лютый мороз – за минус двадцать. До дома от радиального метро пешком – две остановки, и на светофоре – на переход. Я перешла проспект и почти сразу же наткнулась на свою сестру, которая вышла из нашего подъезда за сигаретами. Я столкнулась с ней у табачного киоска рядом со светофором.
– А что это за собачка? – спросила она меня.
– Собачка? – в свою очередь переспросила я. – Какая собачка?
– Да вот…
И сестра взглядом показала мне под ноги. Я высвободила лицо из высокого воротника шубы и глянула вниз. Рядом с подолом моей серой шубки из лисьих хвостиков стояла та самая черная собачка, которую я встретила у метро, глядела на меня снизу и улыбалась.
– Надо же, действительно собачка, – ответствовала я, сама удивляясь, – что ж это получается, она, выходит, за мной от метро две остановки бежала и даже проспект перебежала.
– Так откуда она взялась? – допытывается Елена.
– Да не знаю я. Я из метро вышла, а она уже впереди меня бежит.
– Видишь, на ней ошейник, – продолжает сестра. – У нее хозяин есть. Она точно потерялась.
– Ой, ну ладно, – тороплю я сестру, в свою очередь. – Ты что, теперь будешь ее хозяина искать? Ты сигареты купила? Гляди, какой мороз. Давай домой, нечего нам тут мерзнуть.
Все это я, конечно, быстро говорю, потому что одновременно вижу взгляд Ленкин, а взгляд у нее уже просящий и умоляющий. Вижу я, что хочет она эту собачку взять. Но, с другой стороны, сестра на меня глядит, как на старшую, и знает, что я точно, как и мама, совершенно окончательно и бесповоротно против животных в доме. Мы уже тогда с сестрой вдвоем жили в нашей квартире.
– Лен, – начинаю я сверхстрогим голосом. Ты представляешь, что такое животные в квартире? Кошки воняют, царапают когтями обои. Собаки лают, пачкают после улиц лапами в коридоре дорожки, шерсть кругом. Их надо выводить каждый день, кормить, смотреть. Нет, нет и нет. Жа мэ!…
Лена на мою тираду секунду молчит, гладя собачку, а потом воздействует на мой всеобщий гуманизм следующим предложением.
– Знаешь, сейчас уже десять часов вечера. Давай ее возьмем только на одну ночь, накормим, дадим ей что-нибудь поесть. А завтра уже отпустим. Холод-то какой. Жалко.
Мне тоже жалко такую славную собачку. И холод декабрьский я чувствую. И понимаю, как это – в собачьей шкуре, хотя сама – в лисьей.
– Ладно, – соглашаюсь я. – На одну ночь можно. И, обращаясь к собачке, говорю ей, как старшая здесь всего. – Пойдем, собачка, с нами.
Ленка на радостях купила вторую пачку сигарет. И мы втроем вошли в подъезд, вызвали лифт и также втроем вошли в квартиру.
Пока на кухне черненькая ела и согревалась, мы стали думать, как ее назвать, пока она у нас. Не можем же мы ей все время говорить – собачка. Решили дать ей имя Линда в память о нашей бестолковой лайке Линде, которая жила с нами в подмосковном гарнизоне Монино, и, заметим, не в доме, а во дворе, в собачьей конуре, как и положено. Но все равно однажды она вырвалась и убежала. После ужина Лена забрала Линду в свою комнату и закрыла дверь, чтобы мне не мешать.
Утром я выпила свой кофе со сливками. Вошла в комнату сестры, забрала собачку и, посвистав что-то вроде… “Линда, идем, идем”, вывела ее во двор. Потом вернулась домой и занялась своими делами. Ближе к вечеру Лена собралась выходить за сигаретами. Она распахнула дверь и наткнулась на Линду, которая сидела на половике под нашей дверью.
“Ничего себе, – удивилась я, подходя к двери – сколько же она тут сидит под дверью? И не лает…”
– Слушай, – затянула свою вчерашнюю шарманку сестра, – холодно на дворе. Давай мы ее сегодня покормим, а завтра уже…
– Ну ладно, давай… – соглашаюсь я, я ж не Гитлер какой, тем более против моего тезиса “не жить с животными под одной крышей” никто не возражает. – Но только до завтра.
На следующий день ударили такие морозы, что, разумеется, выпускать Линду в такой холод было бы верхом всякого бессердечия. Прошло три дня. На четвертый день пошел мягкий пушистый снег. Началась оттепель. И я вошла в комнату сестры. Сестра все время молчала и только лупилась на меня своими серыми глазищами. Я приладила к ошейнику из веревки что-то вроде поводка и повела крутящуюся у моих ног веселую сытую собачку, повела ее, совсем не сопротивляющуюся, как мачеха падчерицу, подальше в темный лес, чтобы привязать ее к темному стволу, на съедение злым зверям.
Мы вышли из подъезда, и я оглянулась, раздумывая, куда бы подальше свести Линду, чтобы она не вернулась. Я завернула на Капельский переулок и пошла с ней в сторону Каланчевки, шла, наверное, где-то остановки три или даже четыре, и, в конце концов, зашла с ней в какой-то путаный двор. Выбрала подъезд с тяжелой дверью, которую при выходе открывают на себя, вошла с ней в лифт и поехала на самый последний девятый этаж. Выпустила Линду на площадку, а сама на лифте вниз. Выскочила пулей из подъезда, дверь за собой плотно закрыла, и тут же, на ближайшей остановке, села на троллейбус и вернулась домой. Дома я занялась хозяйством, потом собралась ехать в центр. И по делам прокрутилась практически весь день в городе. Вернулась домой, когда уже смеркалось. Поужинали мы с сестрой, включили телевизор, стали смотреть. Передачи шли уже предновогодние, с юмором, призванные создавать особый настрой, но сестра молчит. Я ей не мешаю. Ничего, переживет, зато в доме будет порядок, и дорожки останутся целыми. Хотя, сознаюсь, такой интеллигентной собачки я не видела. Не так я их много и видела. Но Линда?… Где-то уже в десятом часу вечера, мы уже и программу “Время” посмотрели, звонок в дверь. Ленка не поднимается, я иду на звонок открывать.
– Кто там? – спрашиваю.
Голос соседки:
– Это я.
– А, Валюша, – сейчас открою.
– Это не ваша собачка тут сидит, она уже давно здесь сидит, я второй раз в магазин спускаюсь.
Я молча пялюсь на черную собачку. Сзади из-за моей спины Ленка к ней дрожащие руки тянет. А Линда, вы бы ее видели: на ушах снег, сидит на половичке, как мейсеновская статуэтка, и нам улыбается, и любит нас всех до невозможности.
– Боже мой, – восклицаю я голосом распорядительницы всего. – Срочно в ванную. Да разве можно! Холод-то какой. Ленка, тащи полотенце, и где наш немецкий шампунь? Полный беспорядок. Боже ты мой…
Линда прожила с нами весь свой срок, четырнадцать лет, и заменила моей сестре, у которой не было своей семьи, – эту семью. Как-то она сорвалась с поводка и бросилась через проспект на другую сторону, вдруг, ни с того ни с сего. В ту же секунду наш Мещанский округ огласил такой громовой вопль: “Линда!!!”, что все большое движение машин, кажется, встало на дыбы. Ленка, падая, теряя сумку, перчатки, добежала до своей дони, подхватила ту на руки и понесла на руках домой. Конечно, это неправильно – переводить всю любовь на собаку. Но если бы вы знали, сколько этой самой, бескорыстной любви мы получали от нашей Линды. О, мы едва возвращали ей сотую часть. И не только мы. Она обескураживала восторгом всех и каждого по поводу просто вашего существования на свете. Она лезла целоваться и давать лапку, как в знаменитом есенинском стихотворении, именно не спросив, обрушивая свою любовь на входящего с такой щедростью, что тот буквально замирал на пороге.
“Нет, нет”, – казалось, говорила она, вставая на задние лапки, пританцовывая, чтобы дотянуться до гостя, целоваться, – “неужели это Вы пришли к нам сегодня? Неужели именно Вы? Не может быть. Какое счастье. Какая радость для всех нас. Нет, мы не перенесем этого восторга. Ну, проходите же, проходите, вот за мной, сюда, в эту комнату, на диван. Ну давайте же поздороваемся, да нет же, обнимемся, обнимемся, наконец. Какое невероятное счастье”.
И каждый уже непременно гладил ее по спинке и приговаривал: “Ой, ну что же это за собачка. Линда, Линда, хорошая, хорошая…” А если у нас бывал сбор, то, само собой разумеется, что каждый опускал руку, передавая ей под столом самые вкусные кусочки, только что бутерброды с икрой не передавали, а может и передавали, кто теперь знает. Я объявляла всем строгим голосом – “собаку не кормить”. И предлагал пока ее вывести в коридор. “Давайте-ка, я ее выведу”, – говорила я. “Нет, нет, – восклицали друзья, – пусть она останется с нами. Мы не будем ее кормить, честное слово”. Но если бы кто-нибудь приподнял скатерть, то увидел бы лес рук, ищущих под столом ее влажный нос.
Один раз она сорвалась с поводка и попала в объятья какого-то здоровенного кобеля. У нее родились очень крупные щенки, которых назвали – Гладиатор, Геракл, Пир, и пока их не раздали, она, осознавая себя матерью, посматривала на всех с некоторой степенной важностью.
Она прожила с нами всю свою обычную собачью жизнь, но то, чем она делилась с нами, в сущности, было таким человечным, таким благородным… Потому что она была, как я и говорила, небольшая, с узкой изысканной мордочкой и белым воротничком по черной, если вымыть шампунем, совсем шелковой шерсти.
Правнучка Врубеля
В тот год, когда у нас появилась Линда, я получила третье письмо из-за границы. Из-за той самой заграницы, в которую навсегда уехала моя лучшая подруга и из-за которой меня не допустили работать в Интуристе переводчиком. “А у вас переписка, да еще с диссидентами”. Мне дали от ворот поворот. И повторив за темным Данте: “Нель меццо дель камин ди ностра вита ми ритровай пер уна селва оскура”, что означает – “земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу”…и, постояв на крыльце “Интуриста”, я занялась чем-то другим, особо, кажется, ничем.
Алена носила челку, очки, белыми крыльями бабочки воротничок, и – на уроке литературы на предложение учительницы почитать из Пушкина не по программе – единственная, кто подняла руку, и читала перед всеми: “Ночной зефир струит эфир. Шумит, бежит Гвадалквивир”, слегка запнувшись на “Гвадалквивир”.
Они были из дворян. В Алене было намешано много разных кровей – немецкой, польской самой высокой и достойной пробы. Их род по материнской линии уходил корнями в древний рыцарский дом, который имел даже свое название, “Бобровый камень”, на реке Рейне. Когда генеалогическое древо их рода дало могучие ветви, одна из них зацепилась за ветку Врубелей. Как-то у них в гостях, а жили они в соседнем подъезде, на предпоследнем этаже, я впервые увидела Алениного дедушку, державшегося за столом исключительно прямо, и бабушку с гладко зачесанными волосами и небольшой бледной камеей, замкнувшей узкий пролив выреза. В присутствии дедушки все, казалось, оцепенели. Дедушка, бывший адмирал, молчал, даже и тогда, когда молчать было трудно. На вопрос детей и внуков: “Дедушка, какого хлеба вам передать, белого или черного?” – следовало молчание. Он был, как одинокий утес, на который больше не садились чайки.
Участник русско-японской войны, адмирал Немитц, из того самого “Бобрового камня”, ходил на эсминцах и крейсерах по всем морям, омывающим нашу державу. Душою знавший одну добродетель – силу флота, он остался, в конце концов, в семнадцатом году с одной лодкой, на которой и переправлял, как тот Харон по Стиксу, – то Максимилиана Волошина, то Николая Гумилева, то каких-то генералов.
Алена с домочадцами, а это – мама, брат, три сестры и примкнувший к ним по судьбе одинокий дядька, которого они взяли к себе жить, переехали на Первую Мещанскую с Сивцева Вражка. На Вражке у их семьи еще до всяческих революционных подселений был собственный трехэтажный особняк с высокими филенчатыми дверями и окнами бального зала. То, что Алена родственница Врубелю, я узнала после того, как случайно у нее дома открыла альбом Врубеля, и про это пошел разговор. У них была прекрасная библиотека. У нас тоже была приличная библиотека с очень качественными послевоенными изданиями, но у Алены было особенно много книг по искусству. И что немаловажно, в их доме, без отказа, всегда давали почитать на вынос любую книгу. Могучие фолианты – стоило открыть которые, и ты встречался с “Ночью” Микеланджело, “Весной” и “Поцелуем” Родена – стояли впритык на деревянных, строганных умелым дядькой, полках, вытянувшихся от пола до потолка. Обычно мы рассматривали альбомы, сидя рядом на диване, терпеливо держа их на коленях, давая возможность друг дружке насладиться изображением.
Так мы долго изучали зеленый том по египетскому искусству, издания ГММИ, задерживаясь взглядом на фаюмском портрете зеленоглазого молодого человека и, конечно, на маске юного Тутанхамона. Абсолютное сияние золотого фараона с бровями из лазурита, зрачками из обсидиана и кварцевыми белками удерживало руку, чтобы уйти с этой страницы. Говорить про это, то есть, про искусство, мы еще не умели, но нам хотелось уже видеть оригиналы. И, выпросив у родителей деньги на билет в Третьяковку, мы отправились туда вдвоем в ближайшее воскресенье.
Переходя из одного зала галереи в другой с новым ощущением свободы, без сопровождения взрослых, мы останавливались перед теми картинами, которые привлекали наше внимание. Мы не прошли мимо безумного Ивана, убивающего своего старшего сына, зеленой луны Куинджи, Незнакомки Крамского, у которой было чему поучиться. И уже как родственники навестили Михаила Александровича Врубеля. Воспитание, те же родственные связи обязывали задержаться в его зале подольше. Ничто не остается без ответа. Незаметно мы вплыли в дом Сирени, лежа на траве, снизу заглядывали в голубиные глаза Пана, переводя взгляд на рогатый месяц и, наконец, на лицо отсутствующего для всех Демона.
Михаил Александрович рад был встретиться со своей правнучкой, и чтобы загладить суровое молчание своего внука, выболтал нам так много. Он выболтал нам то, что самая большая любовь заключена в сердце. А сердце всегда пребывает в том, что ему дороже всего. Любящее и страдающее его сердце билось в оперении Лебеди и соцветьях Сирени.
Мы с Аленой были как пьяные и после Третьяковки пошли к ним домой, запить опьянение искусством чаем и заесть его пирогами с черникой, которые так отменно готовил дядька. Отныне, как две соучастницы некой тайны, мы уже не могли обходиться друг без друга, вызывая справедливую ревность у моей сестры и другой близкой подружки Ниночки. Все свободное время мы проводили вместе, то у них дома, то в нашем дворе, напоминавшем внутренний дворик тюрьмы кисти Ван-Гога, то под разноцветной листвой рождественских и гоголевских бульваров. Как будто сам Врубель, пока мы смотрели на его полотна, смешал нас, как две краски и положил уже одной на свежий, только начатый холст.
Мы так и сверкали, переливаясь оттенками, радуя друг друга, пока другой художник, взяв в руки мастихин, не отделил Аленин тон и не перенес его поближе к “бобровому гнезду”, на берега Рейна.
Через восемь лет после окончания нами средней школы они всей семьей (без дядьки, умершего к тому времени) отбыли в эмиграцию второй волной, унося подальше из России (не захотевшей в который раз) свой талант, нравственную безупречность и самые высокие достоинства их древней и благородной крови.
Елена Прекрасная
Мы спускались к подъезду постоять на крыльце. Что означало и погулять. Стоя гулять долго неудобно, но другого варианта не было. Такое гуляние заменяло нам легкомысленное сидение за круглыми столиками, допустим, в Париже на Елисейских полях или во Флоренции на площади Синьории. Настоящее удовольствие – бессмысленно глазами по толпе. Открытых кафе с выносом столиков на тротуар под парусиновыми тентами в Москве еще не было. В городе было мало от иностранного – никаких: “бутс”, “хот”, “фреш и других догов”…. Хотя кое-что (даже приличное “кое-что”) все-таки было. По Москве стайками, порой даже небольшой толпой ходили негры. Зимой – в завязанных под подбородок ушанках и серых ватных пальто на вырост. Их тоже можно было понять. “Здравствуй, мама. Здесь всегда зима, – писал африканский студент на родину, – зеленой зимой еще ничего, а вот белой – совсем плохо”.
Когда мы с сестрой подросли и вошли в чудесный возраст, который так легко выкликать на всех переулках и перекрестках земли, – семнадцать, восемнадцать лет – негров в Москве было очень много. Вполне вероятно, что на те годы приходился как раз пик дружбы с африканским континентом. Это выражалось в усиленном наборе представителей данного континента в высшие учебные заведения нашей страны. Первые, отдающие глянцем, черные мужчины появились в столице, когда нам минуло шестнадцать лет. К тому времени мы были уже наслышаны об институте Дружбы народов имени Патриса Лумумбы, в котором учились посланники из Сенегала, Эфиопии, Гвинеи-Бисау, Берега Слоновой Кости. И хотели попасть туда на вечера, даже можно сказать, мечтали. И попали.
Тетя Леля, родная тетя моей лучшей подруги, преподавала русский язык иностранцам, как раз в этом учебном заведении. На один из студенческих вечеров, приуроченный к какой-то торжественной дате, с танцами, она достала своей племяннице приглашение на два лица. Вторым лицом была я.
Я оделась в красивое, то есть в бирюзовое, что шло к моим глазам, особенно вечером, накрутилась на бигуди, положила в маленькую сумочку вместе с бесцветной помадой маленький же носовой платок, авторучку, на случай записать адрес иностранного студента, с тем, чтобы с ним в дальнейшем переписываться, подушилась польскими духами и спустилась к нашему подъезду, чтобы встретиться с подругой, которая жила в соседнем.
Нас впустил овальный актовый зал с колоннами. Не помню точного адреса, возможно, все происходило на Ленинских (Воробьевых) горах, в главном здании МГУ. Я плохо помню все, кроме сыновей Африки. Меня сокрушило зрелище студенческих лиц. Надо сказать, что идеалом моего мужчины долгое время оставался адмирал Нельсон из фильма “Леди Гамильтон”, пусть даже с повязкой на глазу, то есть – Лоуренс Оливье с черной повязкой на глазу, но с таким взглядом другого глаза, с такой формой рук и головы, да что тут долго говорить. Трудно было не быть влюбленной в адмирала Нельсона.
Та группа, которая была выделена на танцы, – не знаю, откуда их спустили на каноэ, с берегов ли Гвинеи-Бисау или сразу со Слоновой Кости, – также имела отметины на лицах. Все посланцы, зачисленные в институт Дружбы, были изуродованы шрамами, как будто по ним провели граблями, с чувством и очень глубоко. Борозды от грабель были у каждого на щеках и на лбу. Задавив первое неприятное эстетическое впечатление, – так мне хотелось переписываться с настоящим иностранцем и писать ему долгой белой зимой о том, что и сегодня я спускалась в самое красивое метро, станции которого украшены мрамором и мозаикой, – я прошла в актовый зал.
Продвинулась вглубь к большому овальному окну, где и устроилась рядом с колонной. Уже играла музыка. Должна была подойти тетя Леля, но вместо нее подошел сильно татуированный африканец – приглашать меня на танец. Уже через пару тактов мне не хотелось желанной переписки. От моего партнера шел такой запах, о котором я и не представляла, что таковые существуют. Если бы сгнил весь флот адмирала Нельсона, с крабами, водорослями и рапанами, то и от него не могло бы быть столь ужасного запаха. Я закончила тур вальса досрочно. Единственное, чего мне хотелось по-настоящему в тот момент, так это вернуться быстрее к окну. Мой кавалер с розовыми шрамами на черном, чьи круглые белые глаза и белые же прямоугольные зубы маячили перед моим напудренным носиком, к которому я поднесла платок, тяжело стиснув мою руку черными влажными пальцами, с удовольствием теснил меня в угол, к колонне.
Когда первая мысль “убегать”, недолго боровшаяся со второй мыслью – “прилично ли это?” – окончательно оформилась, сразу стало легко. Тут стали подходить какие-то третьи и четвертые с других берегов. Рванувшись, как в рукопашную, напролом, мы дали деру из овального зала – и скоро были в вестибюле самого красивого метрополитена в мире.
Через два года нам исполнилось уже по восемнадцать лет, и мы стояли на ступеньках крыльца нашего подъезда. Так мы гуляли. Мы – это я и моя родная сестра Лена. Я была старше ее (не Бог весь на сколько – пятнадцать минут), но она была намного храбрее. О первых явленных примерах ее мужества лично я не помню. Но существовали рассказы свидетелей – мамы. Нам было по пяти лет, когда умные родители, умные стоит поставить в кавычки, решили спрятаться и посмотреть, как мы будем реагировать на пограничную ситуацию. Из того же рассказа следует, что первое, что я незамедлительно сделала, когда обнаружила, что рядом нет мамы – расплакалась, и довольно сильно. Да, я всегда была эмоциональной, ну и что? А будто бы моя младшая сестра, взяв меня за руку, сказала: “Не реви! Вот смотри – столбы. Мы пойдем по проводам и придем к людям”. Каково? Действительно, достаточно доблестно для человека в пять лет.
В другой раз, в том же возрасте, уже по-настоящему, мы потерялись в метро. И сестра объявила, не обращая внимания на меня – кривившуюся, готовую зареветь, упреждая тот рев: “Поднимемся по эскалатору наверх!” Не знаю, было ли это хорошо для нас тогда – подниматься по эскалатору или спускаться, – в конце концов, нас обнаружили крепко держащимися за руки, – но в ту минуту угрожавшему нам миру была предъявлена самая настоящая деятельность.
Все эпизоды, связанные с грозой, также говорили не в мою пользу. Заслышав гром, – кстати, не обращая внимания на молнии, – я тут же старалась прижаться к чему-то деревянному. Это означало, что к тому времени мне уже объяснили, что во время грозы дерево для человека лучше, нежели железо, – хотя под высокое дерево во время грозы…?
Но мы все еще стоим на ступеньках крыльца, выходящего тогда еще не на столь шумный проспект, и гуляем. И нам по восемнадцать лет, вернее, мне восемнадцать лет и пятнадцать минут, а сестре – только восемнадцать. И видим, как по тротуару к нам приближается высокий негр, очень высокий. Негр для баскетбольной команды, может быть, даже для сборной. Негров на улицах Москвы мы видели предостаточно – и поэтому особенно на него не реагируем, отмечая про себя только его рост. Баскетболист останавливается у нашего подъезда и пытается что-то говорить на нашем языке – и из того, что он говорит, становится понятно, что он желает познакомиться. Нам совсем не хочется с ним гулять – и мы, не без напряжения толкая от себя тяжелую дверь внутрь подъезда, спешим к лифту, чтобы ехать домой. Негр быстро устремляется за нами – и уже у лифта неожиданно цепко и сильно хватает меня за руку своей ручищей. Достав улыбку на лицо, стараясь как-то шутить и показать, что мы дружим, я предлагаю ему отпустить руку, но он, что называется, не внемлет. Я замираю кроликом и не знаю, что делать.
И тут моя худенькая младшая сестра начинает колотить по его черным бицепсам своими острыми кулачками с такой яростью и частотой, выкрикивая команды, как самый главный рефери, – “отпусти, мол, мяч, кому говорят”, – что тот дылда на секунду растерялся и действительно разжал свои тиски. И мы бросились с ней, уже без всякого лифта, по лестнице, – наверх, через пролеты, на наш шестой этаж. … И я даже не сказала ей “спасибо”.
И никогда, за всю свою жизнь, я не защитила ее. А она сделала это, по крайней мере, три раза.