Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2010
Михаил БАРУ
Родился в 1958 в Киеве. Окончил Российский химико-технологический университет в Москве. Химик и инженер, кандидат технических наук. Стихи и проза публиковались в журналах “Арион”, “Волга” и др. Автор нескольких книг стихов и прозы, в том числе “Обещастье” (2005), “Следы птиц” (2007), “Один человек” (2008), “Цветы на обоях” (2009). Составитель первой российской антологии хайку и трехстиший “Сквозь тишину” (2006). Живет в городе Пущино-на-Оке и в Москве.
КОЛЬЧУГА ИЗ ЩУЧЬЕЙ ЧЕШУИ
***
Воздух над полем так наполнен шелестом больших и маленьких крыльев, чириканьем, гудением, жужжанием, шорохом травы, песнями ветра, кузнечиков, что кажется, втиснись сюда еще хоть тоненький писк комара – сейчас же всё лопнет по невидимым швам, и тысячи сверкающих осколков разлетятся во все стороны.
***
Зайти далеко-далеко в поле и упасть навзничь. Чтобы вокруг высокая, в нечеловеческий рост трава. Чтобы щекотать ее верхушками висящие облака. Чтобы они морщились от щекотки и медленно, точно улитки, отползали в сторону. В таких местах время не плывет, но стоит, как вода в омутах или болотах. Переливается блестящими крыльями стрекоз и разноцветными бабочек. Гудят над ним виолончели мух и контрабасы шмелей. Кстати, можно не лежать просто так, а представлять себя каким-нибудь ветераном Куликовской битвы, давно истлевшим, с грудью, пробитой кривой татарской стрелой, предательски пущенной из-за угла, с продолговатым пятном ржавчины, оставшимся от меча в правой руке, с помятым от удара булавой шлемом… Можно вспоминать с грустью об оставленном в Москве или Владимире новом доме, рубленом из толстых сосновых бревен, о баньке, о хмельной медовухе, о краснощекой Пелагее или Евдокии, или Варваре, или Софье… Нет, Софью лучше не вспоминать – ох, и тяжела у ней рука… Тьфу на нее. И зачем только вспомнил, дурак. Аж кольчуга от страха вспотела. – Да иду я, иду! Соня, ты всегда так кричишь, как на пожар перед цунами. Дети ушли на пруд, ты еще ходишь в купальнике, и он, между прочим, такого цвета, от которого у меня развивается катаракта, электричка пойдет только через час… Куда мы так торопимся, а? Что мы там забыли, в этой чертовой Москве? Твою мать?!
***
В небе облака еще зимние, а ветки деревьев, на которых они раскачиваются, уже весенние. В поле, на снежном насте, мышиных следов столько, что мышкуют и лисы, и собаки, и даже грачи, как всегда прилетевшие раньше времени и не знающие, чем себя занять. Ну, это в поле, а в городе их сестра по весне мышкует нашего брата. Зимой-то его никак не добыть. Он с осени себе пива, чипсов, бульонных кубиков как запасет, как телевизор включит, как хоккей станет смотреть – ни за что его из норки не выманить. Другое дело – весна. К этому времени он все запасы свои подъест, крошки с треников тоже соберет, схрумкает, форточку приоткроет и осторожно красным синим носом своим воздух втянет. Сделается ему любопытно до мурашек. И в этот самый момент перед его убежищем их сестра ножками на шпильках как начнет перебирать – точно на арфе или на гитаре играет что-нибудь этакое – острое и зажигательное. Высунется наш доверчивый брат из норки, увидит эти острые шпильки, эти сверкающие ножки, уходящие в самое… и это самое, от которого ясным днем становится темно в глазах, и в этой темноте вспыхивают разноцветные искры… Тут-то он и пропал. Ловко схватят его ласковые, цепкие ручки и понесут за моря, за леса, за высокие горы. Станет он вырываться, кричать, звать на помощь и проснется в таком холодном поту, что пижама инеем покроется. Вздохнет судорожно, со всхлипом, свернется калачиком и завалится к жене под бок. Угреется и в другой сон упадет. И приснится ему, будто бежит он по чистому полю, а над ним облака еще зимние, а ветки деревьев, на которых они раскачиваются, уже весенние.
***
Храм Покрова на берегу Нерли растет на холме среди деревьев и птиц с таких незапамятных времен, что и деревья, и птицы, и даже река считают его своим. Это и в летописях деревьев и птиц записано, что он им не чужой. Весной, в половодье, храм плавает по облакам разлившейся Нерли; летом – по зеленому, в одуванчиках, лугу; осенью – по желтым и красным опавшим листьям ив и кленов, а зимой – по белому снегу и синему небу, которое здесь такой высоты, что, если хоть на мгновение запрокинешь голову – упадешь в него навсегда.
***
Снег в тени еще скрипит под ногами, но в полдень на солнце, если замереть, можно услышать, как растут сосульки, как бродит в них талая вода. С черного шатра колокольни на черный купол собора и обратно стремительно перелетает воронье. Кажется, что колокольня и собор отрывают от себя куски кровли и меняются ею. Внутри собора прибираются перед службой. Моют полы, доливают масло в лампады и пылесосят ковровые дорожки. Пылесос гудит ровно и сильно. Высокая, сухая старуха в пуховой ангорской кофте водит щеткой пылесоса по дорожке, лежащей на полу рядом с иконой Николая Угодника. Время от времени она взглядывает на потемневший от времени лик и быстро говорит, чуть жестикулируя при этом свободной рукой. Что-то он ей отвечает, но из-за шума пылесоса не разобрать что. Из высокого окна на противоположную стену падает столб золотого света, от которого херувим на фреске блаженно жмурится.
***
В пыточном подвале палат Ивана Грозного на территории Александровского кремля туристам показывают живую тень Малюты Скуратова. Тень шарахается от вспышек фотоаппаратов и терпеть не может, когда ее панибратски похлопывают по стене ладонями. Настоящего голоса не имеет, но разговаривает скрипом петель подвальной двери. Ежели медленно поводить взад и вперед дверь за кольцо и прислушаться, то слышно как она наскрипывает: “Дай, боярин, Грише копеечку. Дай, ирод, а не то…”. Организованные туристы народ пугливый, особенно те, кто ездит на коллективные автобусные экскурсии с женами, тещами и детьми, а потому, убоясь даже тени давно умершего злодея, ему бросают медь, серебро и даже бумажки в яму на выходе из подвала. Музейные же сотрудники, когда по выходным и санитарным дням обметают угол, в котором обитает тень, от паутины, обращаются к ней запросто – “Лукьяныч” и даже щекочут веником, привязанным к длинной палке.
***
Хорошо безродным котятам и щенкам – их, хоть и отдают даром, но непременно в хорошие руки. Старуха в черной шубе с белыми подпалинами продавала черного с белыми подпалинами месячного щенка за тысячу рублей в любые руки. Я его не купил. Маленького, умещавшегося на ладони, с белым воротничком и лапками – не купил. Готового дружить со мной, с моим пальцем, с блестящей кнопкой на моей куртке – не купил, потому что… Да по тысяче самых серьезных причин не купил. Пришел домой, посмотрел на ладонь – а она пустая.
***
Осень в городе мало чем отличается от лета в нем же. Оделся потеплее и вместо холодного пива в кафе заказываешь водку. Но кто не пьет водки в жару? То-то и оно… Вот, по большому счету, и все различия. Есть, конечно, и другие, только кто их заметит, перебегая из дому в метро, из метро в офис, из офиса снова в метро… Человек идет по осенней улице, с которой дворники смели все опавшие листья, и думает том, что если идти по полю и смотреть на уплывающие облака, то непременно будешь думать, почему не улетел, когда все улетали. Ведь была же возможность! Сейчас бы грелся на каком-нибудь юге, в знойной зоне бикини, вместо того, чтобы месить раскисшую глину в резиновых сапогах на шерстяной носок. Конопать теперь щели в окнах. Запасай горчичники и мед. А как снег упадет – доставай смазанные лыжи или санки, приготовленные летом. Катись в них с горы. Валяйся в снегу, кидайся снежками, дыши на ее тонкие озябшие пальцы и даже целуй их, охоться на зайца, пей водку с мороза… Впрочем, до водки он додумывать не успевает, поскольку или улица кончается раньше, или надо спускаться в метро. Городские жители поэтому всегда думают коротко, чтобы успеть. И о водке, конечно, начинают думать сразу суетливыми, мелкими рюмками мыслями. Потому как для мыслей неторопливых и глубоких, как колея проселочной дороги, нужно осеннее поле, уходящее в небо и уплывающее облаками. Где ж это все в городе взять?
***
Осенняя темнота, и сама по себе темная, с каждым днем все темнее. К началу зимы она превращается в египетскую, а к февралю в натуральные чернила. Одного пузырька февральских чернил хватает, чтобы плакать неделю, а если экономно, не навзрыд, то и две. В столице ни египетской тьмы, ни февральских чернил днем с огнем не сыщешь, потому как везде фонари и московских окон негасимый свет. Обычному человеку такие чернила и даром не нужны, а вот поэт, особенно если он гениальный, февральских чернил только за один день может извести три больших пузырька. Это если в переводе на сонеты, а если пересчитать на поэмы… Раньше заготавливали февральские чернила централизовано и таким же манером, через союзы писателей, распределяли. Поэтам известным, а тем более партийным, давали по потребности, а неизвестным и беспартийным давали по шапке. Хорошо, если по кроличьей. Приходилось выкручиваться. Покупали на черном рынке, у спекулянтов-фарцовщиков, втридорога. Теперь все рынки, можно сказать, черные. И чернила эти есть в свободной продаже. Только стоят они… Товар-то редкостный. Производство себя не оправдывает. Один пузырек наберешь, а в глазах потом неделю темно. Конечно, если поехать в какую-нибудь сибирскую глухомань, забрести в дремучий лес, то можно даром набрать чернил такого качества, что потом все рифмы в стихотворении оближешь, но как из такого леса выбраться обратно? Да и где взять бедному поэту денег на билет, хоть бы и трамвайный? Так что, когда начнут говорить – стихов, мол, у нас хороших, не говоря об отличных, днем с огнем не найти… Можно подумать, что только стихов и не найти.
***
Все деревья как деревья – желтеют когда велено и не заморачиваются. Только береза предчувствует. Нет, против заведенного порядка она не бунтует, а тихонько пожелтеет один или два листика вроде ненароком, подкинет их ветру и тут же отвернется, точно она здесь и не стояла. А тот занесет листик тебе за шиворот или в карман. Придешь домой, разденешься, а он и выпадет. Почему-то не выбросишь его, а спрячешь куда-нибудь на дно пыльной вазы или в книгу. Ночью вдруг проснешься неизвестно от чего, вспомнишь про листик и станешь в темноте неизвестно зачем его искать. Жена спросонок скажет тебе… и ты уйдешь на кухню курить. На кухне вдруг вспомнишь, что курить ты бросил уж год тому назад. Нальешь себе зеленого, как тоска, чаю, зажжешь спичку, другую и, глядя на то, как ее скрючивает в пламени, станешь думать Бог знает о чем маленькими, сухими и ломкими, точно опавшие березовые листья, мыслями.
***
Ночью прошел дождь и теперь всё серое. Только в немногих лужах еще с позавчера сохранились лоскутки посиневшего от холода неба. Опустевшее поле так притихло, что слышно, как над ним трутся друг о друга обветренными краями низкие облака; как тяжело, с перебоями, стучит изношенное сердце медленно летящей стрекозы с поседевшими от холодного воздуха крыльями; как тихонько, точно после третьего звонка в зале, перешептываются между собой сухие стебли травы. Если идти куда-нибудь по тропинке и думать в окружающий оцепенелый, сонный воздух разной длины мысли, то через час или полтора, на обратном пути, все их можно будет найти буквально на том же месте. Даже хвостики у этих мыслей будут закручены в ту же сторону. Если…
***
Бразды пушистые взрывая, бежать по заснеженному полю куда глаза глядят, а потом как остановиться, как замереть, как не дышать и смотреть на глазированные снегопадом сосны, величаво выступающие тебе навстречу, на облака, которые эти сосны ведут за собой в поводу на белых сверкающих ниточках, на черные и желтые сухие травинки, бегущие, падающие и снова бегущие, точно свора гончих по глубокому снегу впереди сосен, на белые волны дальних холмов с качающимися на них лодочками деревенских домиков с огоньками цвета липового меда внутри, с самоварами, чашками крепкого чаю с мятой, вареньями в стеклянных вазочках на толстых ножках, сдобными сухарями и сонными, неповоротливыми мыслями о том, что снегу навалило выше крыши собачьей будки и надо бы запасти его на следующий год, да лень вставать, надевать валенки, тулуп, брать в руки жену с лопатой…
***
В первую декаду сентября, в самое полнолуние, светлячки выползают по ночам на пригорки, пни и давай наливаться лунным светом. Как нальются по самые гланды – так начинаются у них танцы. Светлячки – существа тонкие, со вкусом и понятием. Какой-нибудь насекомый гопак, который отплясывают не жалея ног толстомясые медведки или простоватые божьи коровки, они танцевать не станут. У светлячков в моде благородные гавоты и мазурки. Построятся они парами, и давай выписывать запятые с многоточиями. То лапки сомкнут, то разомкнут, то разом вспыхнут, то погаснут, то разлетятся, а то снова обнимутся. И каждый кавалер стремится своей даме посильнее свет в глаза пустить. Так они кружатся и кружатся, пока не упадут в траву. А как упадут… Нет, вообще-то для светлячков семья – это святое. Их мужику хоть лампочку стоваттную покажи – он на нее и внимания не обратит. Полетит себе преспокойно домой на свет семейного очага к своей законной супруге и деткам. Даже сяжками не шевельнет. Это все полнолуние на них совратительно действует. До самого утра они в траве такое вытворяют… С первыми лучами солнца, однако, всё немедленно прекращается. Все ползают по земле с измятыми крыльями, потухшие, не смея поднять друг на друга глаза. Но как только стемнеет и из-за стены дальнего леса высунется желтая, масляная, нахально ухмыляющаяся физиономия луны…
***
Утром вода в озере синяя-синяя, а небо над ней бескровное, почти белое, точно измученное долгой болезнью. Того и гляди хлопнется на землю в обморок. К обеду солнце нагревает озеро, и синева понемногу испаряется. Небо оживает, по нему проплывает облако, в него шелестит дерево облепиха, на ветке которой сидит перелетный дрозд и за обе половинки клюва уплетает кислые до судорог, желто-оранжевые ягоды. Вечером, перед тем как почернеть, небо даже ненадолго розовеет, пахнет дымом и упавшей в траву антоновкой. В углу подоконника нагулявшая за лето бока толстая муха потирает лапки перед сном. Медленно. Медленно, как только возможно. Еще медленнее.
***
Снег валит такой густоты, что при ходьбе его приходится раздвигать руками как занавески. Дети и вовсе не ходят, а барахтаются в нем, точно пельмени в сметане. Во дворе трое мужчин гуляют с собакой. Мужчины гуляют на месте – лепят снежки и кидают их в забор. Собака не успевает ловить снежки на лету, злится и потому с громким лаем кидается на забор и частью сгрызает, а частью слизывает с него прилипшие комки снега. Минут через пятнадцать компания расходится, и на том месте, где они гуляли, остаются стоять одна пустая бутылка водки, накрытая пластиковым стаканчиком, одна почти полная бутылка оранжевой фанты и одна полупустая трехлитровая банка соленых помидоров. Еще через полчаса две бутылки превращаются в двух крошечных снеговиков, а банка – в снежную бабу. Проваливаясь при каждом шаге по пояс в снег, к бабе подходит ворона и заинтересованно смотрит на красные помидоры, то тут, то там проглядывающие сквозь белые одежды.
***
В городское окно сколько ни смотри – все одно и то же. Сверху только шапки прохожих и видны. Они идут и идут вереницей – облезлая собака, бомж, увешанный пакетами, худая девушка с рюкзаком, с которого свисают на веревочках плюшевые мишки и собачки, солидный мужчина в норковой кепке и снова облезлая собака, бомж… Смотри, как говорится, еще хоть четверть века…
В деревенском окошке каждую минуту кино другое. Взять, к примеру, снежинки. Еще час назад они падали шестилучевые, с четырьмя иголочками на каждом луче, а теперь восьмиугольные без всяких иголочек. Или собака бежит. Известно чья собака, известно куда спешит. У Антоновых соседи-дачники приехали из Москвы. Известная всей деревне как излупленная, Светка Антонова уже приходила к ним занять стольник до морковкиного заговенья на лечение от известной же болезни. Антоновская собака скромнее – денег на опохмел не просит, если, конечно, Светка ее не заставит. Собака бежит за половинкой сосиски, за колбасной шкуркой, корочкой сыра и, если повезет, остатками супа. Дачники приезжают нечасто, а жаль. Как ни подкармливают они пса, а в промежутках между их приездами хоть зубы на полку клади. От Светки из еды собаке достаются только пустые пластиковые бутылки с остатками самогона – мутного, как светкин взгляд. Она бегала с этими бутылками в соседнюю деревню за три километра сдавать – так не берут. Не то, чтобы у всех брали, а у нее нет. У всех не берут!
А вот баба Нина идет, прихрамывает. Тоже известно почему. Да она и не скрывает – с табуретки навернулась. И все из-за сына Витьки. Нет, Витька не подсовывал матери сломанную табуретку – он построил баню. Раньше баба Нина из окна своей кухни видела проселок, что от трассы сворачивает в деревню. Само собой, всех приезжающих и уезжающих она ежедневно и ежечасно аккуратно регистрировала в книге своей дырявой памяти. Не с целью каких-нибудь сплетен или пересуд – Боже упаси! Да и какие могут быть сплетни, когда каждой собаке, включая саму Зойку Самодурову, доподлинно известно, что ее Колька Самдурак на своем тракторе ездил черт знает с кем за черт знает чем в соседнюю деревню. И эта шалава, черт знает чего вместе с Колькой набравшись, черт знает что… Ну, этого уж сама баба Нина не видала, а только со слов антоновской собаки, которая как раз сдавала там бутылки и встретила парочку в сельмаге. Антоновской собаке верить можно. Еще ни разу не было, чтоб она брехала на пустом месте… И тут как на грех Витька баню построил, загородив почти весь, пристрелянный дальнозорким глазом бабы Нины, сектор обзора. Старушка шею выворачивала-выворачивала… а потом взгромоздилась на табуретку и…
Три синички скачут по подоконнику. Стучат клювами по стеклу. У них сало кончилось. Одна веревочка, на которой оно висело, и осталась. Надо отрезать им нового сала. И хлеба. И водки налить. Они, конечно, из вежливости от водки откажутся – так никто и не заставляет. Было бы предложено, а выпить можно и самому. Закусить салом с хлебом и снова им предложить.
***
Идешь по скошенному полю куда глаза глядят, и под ноги с утробным чавканьем бросаются заплесневелые, размякшие от дождя и долгого ожидания прохожих коровьи лепешки. Холодный, сырой осенний туман забирается даже в голову. От этого у ней внутри что-то тихонько всхлипывает, жалобно шмыгает, время от времени сморкается и хочет водки. Далеко, в невидимом из-за тумана лесу, раздается гулкий выстрел. Должно быть, охотник промахивается по зайцам. Сейчас он закончит материться, подует на прищемленный палец, попрыгает на одной ноге, плюнет в сердцах, зачехлит ружье и пойдет, шумно ломая кусты, к костру, где уже заждались его собутыльники товарищи, один из которых еще утром промахнулся по свинье с тремя поросятами, хотя и выстрелил дробью, а другой и безо всякого ружья не помнит, как здесь оказался. Они рассядутся на раскладных брезентовых стульчиках вокруг дымящегося котелка с супом из горохового концентрата, вытащат из рюкзаков объемистые фляги, стопки из нержавейки, сдуют с них налипшие хлебные и табачные крошки, прежде чем наполнить, поднимут упавшего со стульчика товарища и снова рассядутся. С черных веток будут падать прозрачные капли, где-то в непроходимой чаще будет каркать воронье и мучительно умирать от смеха кабан, которому свинья…
***
Китайская игрушечная корова на батарейках, наряженная в свадебное платье и фату, кружится и поет игрушечным голосом до того сладкую американскую песенку, что время от времени какие-то шарики в ней прилипают к роликам, и она замирает. Большая, по-детски румяная от мороза волоокая продавщица, красивая той русской красотой, от которой шарики внутри просто заходят за ролики и все замирает, чуть подталкивает корову, чтобы та не останавливалась. При этом смотрит на нее с такою грустью, что… я не знаю какое каменное сердце надо иметь, чтобы не взять замуж обеих.
***
Как известно, Петр Алексеевич, когда не строил корабли и не устраивал морских сражений, то натурально места себе не находил. Только супруга его, Екатерина, могла успокоить царя в такие минуты. Плеснет ему на грудь соленой балтийской водой из специального серебряного кувшинчика – ему и полегчает. Как-то раз так плеснула она ему этим кувшинчиком аккурат… Ну, да мы не об том. Однажды наше морское все задумал учредить морскую кавалерию. Да не простую, а настоящую – с морскими конями. Надобно сказать, что Петр хоть и император был, а в ботанике понимал. Знал еще из школьного курса, что морские коньки субтильны очень. Не токмо взрослого гусара или, там, улана не выдержат, но и ребенка с деревянной сабелькой и игрушечным мушкетиком не вынесут. Потому решено было скрестить морских коньков с сухопутными. Для этих целей велено было князю Меньшикову организовать доставку морских коньков обоего полу в подмосковное село Бронницы, в котором еще при Алексее Михайловиче была государева конюшня. Там-то и решили разводить боевых морских коней. Поначалу, конечно, намучались. Что ни день, то дохли морские кобылки от брачных игр с обычными жеребцами. Выписали ученого голландского ветеринара, который посоветовал делать все наоборот. То есть икру брать от обыкновенной земной кобылы, а молоки, стало быть, от морского жеребчика. Тут дело с мертвой точки и сдвинулось. Однако же потомство получалось не очень крупным, хоть и умело плавать рысью или даже галопом. Так что о морских гусарах или уланах, а тем более гренадерах речи быть пока не могло.
Тем временем Петр Алексеевич приказал долго жить. Некстати обнаружились и большие растраты казенных средств в деле организации морской кавалерии, каковые были отнесены на счет Александра Данилыча. Ну, а князь, конечно, ото всего отказался и с тем отказом и с семьей укатил в Березов.
При государынях наших дело выведения морских коней шло медленно, но верно. Лет через десять морские кони стали размером с кошку, еще через пятнадцать – с собаку, потом с барана, а ко времени восшествия на престол Павла Петровича уже были нормальных размеров, с могучими плавниками и крупной серебристой чешуей, которую не всякий сабельный удар мог разрубить. Такой конь мог проплыть с седоком в полном вооружении до пяти морских миль. Это при волнении до трех баллов, а в штиль и все десять. Ел конь и рыбу, и овес, а при нужде и морскую траву.
Император Павел повелел сформировать первый гусарский морской полк. Отдельная рота полка патрулировала ров Михайловского замка. Офицерская форма морских гусаров отличалась от сухопутной тем, что у обер-офицеров серебряный эполет был украшен икринками минтая, а у штаб-офицеров на золотой эполет нашивались красные икринки, и вместо шпаги был трезубец с гравированной по эфесу надписью “Рыбу дождем не испугаешь”.
Павел Петрович, однако, воспользоваться услугами морских гусар не успел. По дошедшим до нас архивным документам, во время переговоров в Тильзите Бонапарт закидывал удочки Александру насчет морской кавалерии, о которой доносил ему посол Коленкур. Супостат хотел использовать морских гусар для усиления континентальной блокады и даже для высадки десанта в Англию. Александр даже что-то такое обещал, и велел военному министру, а тот в свою очередь товарищу министра… Стали писать отношения, докладные записки, и писали бы их еще долго, кабы не началась война. Она была сухопутной, если не считать переправ через реки. Все секретные работы в Бронницах были свернуты, и конюхи вместе с морскими конями были эвакуированы в одну из южных губерний. Французы, уже уходя из Москвы, проходили через Бронницы и даже искали морских коней, но ничего не нашли, кроме разломанных подводных стойл в Москве-реке, разгневались и предали город огню и мечу. Особенно пострадала улица Парижской Коммуны, которую не только спалили дотла, но и самые таблички с названием были подняты на пики уланами корпуса Мюрата.
Между тем наше командование имело намерение с помощью морских гусар помешать переправе Наполеона через Березину, а при случае и взять его в плен. С этой целью армии адмирала Чичагова было придано до батальона морской кавалерии. Увы, успех операции не сопутствовал. То ли несогласованность действий Чичагова и Витгенштейна, подошедшего к переправе слишком поздно, была тому причиной, то ли лед, покрывший Березину, то ли искусные маневры самого Бонапарта – теперь уж не установить.
Все же, как стало известно из архивов морского министерства, эскадрон морских гусар нес караульную службу вокруг острова Эльба в то время, как там жил в заточении низвергнутый французский император. И еще один прелюбопытный документ историки-краеведы разыскали в самих Бронницах. В середине царствования Николая Павловича корнет Оболенский в нетрезвом виде катал по Москве-реке на тройке с поплавками двух нетрезвых девиц, дочерей купца второй гильдии Брагина. В результате этого катания одна из девиц Брагиных то ли утопла, то ли сделалась русалкой (в материалах следствия неразборчиво). Приблизительно к тому же времени, что и это злополучное катание, относится и строительство Благовещенского моста в Санкт-Петербурге, в узоре ограды которого чередуются морские кони и трезубцы. Наверное утверждать нельзя, но имеются косвенные свидетельства того, что кони и трезубцы были отлиты не просто так, а по высочайшему повелению в честь удачной операции морских гусар. Тайной операции.
На этом следы морских гусар теряются. Когда в Крымскую кампанию возникла в них самая крайняя нужда, то уж ни одного морского коня найти не смогли. Не сберегли.
В двадцатом веке о коневодстве и вовсе думать забыли. Что об обычном, что о морском. В Бронницах основали автомобильный институт для нужд армии. Он, кстати сказать, располагается в бывших казармах конного полка. Нет-нет, да и дает знать о себе коневодческая традиция. То клаксон у какого-нибудь бронеавтомобиля ржет, точно жеребец, увидавший кобылу, то какой-нибудь грузовик сделают не на бензине, а на самом, что ни на есть овсе. Натурально, в бак ему засыпаешь мешок овса или два, и он едет. Само собой и навоз от него – все как полагается.
Кстати, от выведения морских коньков осталась Бронницам удивительная природная аномалия. Понятное дело, что выводить надо в морской воде, а где ж ее взять – мимо Бронниц протекает только Москва-река и протекает самым что ни на есть пресным образом. Вопрос еще при Петре решили просто – реку солили. Завозили соль возами и солили. И представьте себе – стали местные жители ловить в черте города морских рыб – хека и треску, и даже, я извиняюсь, бельдюгу. Особенно в советские времена это выручало. Даже и в столице хек тогда был свежемороженый, а в Бронницах – свежевыловленный. Сейчас уж давно реку не солят. Ловят обычных пескарей да плотву. И тех, признаться, мало. А уж когда карась или окунь клюнет – так и вовсе праздник.
***
По вечерам, как бы ни было тепло днем, уже холодно. Если идти в сумерках по полю, то почти не видно, как над муравейниками и норками полевых мышей поднимаются тоненькие струйки дыма. С мышами все просто – это у них отопительный сезон начался. Жгут в своих глиняных очажках с наперсток сухую траву, чешуйки от Бог знает как к ним попавших шишек, репейник и разные несъедобные палочки. Дымоходов у мышек нет. Норки у них, можно сказать, курные. Вот и кашляют они от едкого дыма. Осторожно кашляют, в лапку, чтобы лиса не услышала. Муравьи не мышки – они в муравейниках так надышат, что ходят по коридорам и комнатам в чем мать родила. Дым у них идет от коптилен. Зимой-то с продуктами плохо. Ни бабочку с оторванным крылом, ни мотылька не добудешь, не говоря об огрызке яблока или упитанном жуке. Вот они и заготавливают на зиму то, что успели летом натащить к себе. Зато как хорошо, к примеру, в декабре, когда все спят под толстым снежным одеялом и цветные сны про лето видят. Проснешься тихонько, проберешься в общественную кладовку, стянешь копченый кузнечиков или стрекозиный окорочок, и уминаешь его с хрустом. Если еще и стаканчик опенковой или земляничной настойки на муравьином спирту принять… Ну, да сейчас мечтать некогда – зима на носу. Надо к ней готовиться.
***
Я ехал в автобусе. В окно было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а на земле провожающие махали им в ответ голыми ветками. На остановке вошел дедушка лет восьмидесяти, с палкой. Одет он был в толстые, мягкие облегающие штаны, подозрительно напоминающие женские рейтузы, летние туфли в дырочку, спортивную куртку и бейсболку. Старик уселся рядом со мной, вздохнул, подвигал щеками, поудобнее пристраивая вставные зубы, потом еще раз вздохнул, и тут у него зазвонил телефон. “У телефона!” – бодро сказал дед. О чем его спрашивали – я не знаю. Отвечал он односложно: “Нет. Куда поехал? На кладбище. Нет. Один. Денег не брал. Зачем они мне там? У меня есть билет. Мне хватит”. На этом разговор был окончен. Старик долго прятал телефон в какой-то очень внутренний карман, потом снова двигал щеками, возвращая на место растрепанные разговором зубы, потом снова вздыхал, потом кряхтя поднялся и стал пробираться к выходу. Автобус остановился в поле. От остановки до кладбища надо было еще идти около километра. Мы уже отъезжали, а старик все еще стоял, осторожно переступая на одном месте ногами, обутыми в летние дырчатые туфли. В окно было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а с земли провожающие махали им в ответ голыми ветками.
***
Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Не поет, не веет, не струит, но дышит хрипло желтыми и красными листьями, высохшей серебряной травой, седым косматым репейником. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.
***
Чем милее русский провинциальный городок – тем больше он похож на девушку. Тихую и скромную. Мимо которой, однако, не пройдешь. Такую обманывать нельзя – на ней надо непременно жениться. Потому и рассказ об этой девушке должен быть рассказом о любви. Городок Кашин в Тверской губернии как раз из таких девушек. Не знаю, не могу знать, что придает ему очарование – тихая ли речка Кашинка в кувшинкиных листьях, флоксы ли в палисадниках, задумчивые ли кошки на крылечках маленьких домиков или сами кашинцы, никуда не спешащие, похожие на полевые цветы, которых занесло невесть каким ветром в запущенный сад. По утрам они раскрываются от первых лучей солнца, по вечерам тяжелеют от росы, а осенью желтеют, вянут и опадают, чтобы весной снова расцвести. Если идти от центра Кашина к окраинам, для чего и получаса хватит, то дома из каменных превращаются в деревянные, улицы из асфальтовых – в грунтовые, а потом и вовсе становятся тропинками. Домики уменьшаются в размерах и кажется, что в конце тропинки, того и гляди, превратятся в землянку или норку, в которую юркнет, обратившись в полевую мышку какой-нибудь… Но нет – раз уж сказано – цветы, так пусть и будут цветами, хотя… живут кашинцы в таком единении с окружающим их миром, что наверняка могут быть и цветами, и мышками, и даже галками на крестах городского Воскресенского собора, в котором теперь дом культуры. По четвергам, с девяти вечера до часу ночи, в соборе дискотека. И недорого – всего двадцать пять рублей. Редких туристов администрация дома культуры пускает на второй ярус соборной колокольни. Вход на колокольню еще дешевле, чем на дискотеку. Правда, на двери, которая ведет на белую от голубиного помета винтовую лестницу, висит объявление, что вход закрыт по техническим причинам, но это все от злых духов пожарных, как объясняет словоохотливая старушка-вахтерша. На колокольне есть куранты с тихим и переливчатым боем, так что даже и не поймешь сразу – то ли это часы бьют, то ли Кашинка, текущая рядом с собором, журчит. А когда-то время в Кашине… Увы, нет, наверное, русского провинциального городка, рассказ о котором обошелся бы без этого “когда-то”. Как ни спеши в них приехать, как ни собирайся в дорогу затемно, а все равно приедешь к закату, все окажется, что опоздал с визитом лет на сто, а то и на сто пятьдесят. А до заката была почти восьмисотлетняя история, был город и столицей Кашинского княжества, и собиралось в нем ополчение в Смутное время, чтобы идти освобождать Москву, были богатые купцы, торговавшие льном, виноградным вином, знаменитыми кашинскими красками, считавшимися лучшими в России. Один купец основал в городе публичную библиотеку, другой – первую больницу, а третий – краеведческий музей. Кстати, деньги на строительство Вознесенского собора, четверть миллиона рублей, тоже дал купец – виноторговец Терликов, “во искупление грехов”. А другой купец, хлеботорговец Жданов, пожертвовал для колокольни собора колокол весом в шестьсот двадцать пять пудов. Жданов был так богат, что хотел крышу своего особняка покрыть золотом и даже писал Александру Второму письмо, в котором испрашивал на то высочайшего соизволения. Может, это и не совсем так, или даже вовсе не так, но кашинцы эту легенду рассказывают уже более ста лет, и за это время она уж точно стала правдой. В местном музее смотрят на тебя с портретов на стенах строгие купцы с золотыми медалями “За усердие” на аннинских лентах. А рядом с портретами, в рамках висят государевы указы о пожаловании им звания потомственных почетных граждан. Кашинские купцы были очень набожными. Почти все храмы в городе построены на их пожертвования. Четыреста лет назад, на три с половиной тысячи кашинцев приходилось около семидесяти церквей и тринадцати монастырей. Сейчас, конечно, кашинцев больше. Раз в пять. А храмов меньше. Раз в десять. Один из них, храм Петра и Павла, стоит на пересечении улиц Крестьянской и Красных идей. Да-да, именно красных идей. Но про идеи, тем более красные, и без меня все хорошо известно.
Если покинуть эту улицу и дойти до Николаевского Клобукова монастыря, древнейшего в городе, который кашинцы называют меж собой Каблуковым, то во дворе, под небом, усеянным ласточками, можно отыскать поваленное и заросшее бурьяном надгробие кашинской поручицы Дарьи Ивановны Меньковой, скончавшейся в 1862 году, на восемьдесят четвертом году жизни… И не то, чтобы жалко поручицы, она, слава Богу, пожила, или обветшавшего захолустного Кашина, который прожил еще больше, или… Нет, не жалость это. Любовь. Без которой о Кашине рассказывать можно, да только…
Кашинцы иногда жалуются, что лежит их городок вдали от туристических маршрутов. Напрасно жалуются. В книге отзывов кашинского краеведческого музея, среди записей из разных городов, есть запись из самого Санкт-Петербурга: “Спасибо! Пондравилось!”
***
На Волге, под Калязиным, стрекозы огромные, величиной с воробья, совершенно дикие и людей не боятся. Комаров едят прямо с рук.
Длинные, толстые, ленивые баржи, груженные песком, лесом и нетрезвыми матросами, разморенные ласковой, теплой водой, отказываются идти даже на буксире и, чтобы доставить нужный груз, приходится прокручивать мимо них берега, поросшие соснами. В искусстве прокручивания берегов туземцы достигли невероятных результатов. Бывает, команда проспится проснется утром – глядь, а судно их стоит в совершенно другом месте, иногда даже и на суше, разгруженное до темной, душной и ржавой пустоты в трюмах, и на нем, как говорится, ни леса, ни медведей. К тем баржам, которые все же упрямо следуют в порт назначения, на лодках подплывают дачники и выменивают у матросов песок, лес и щебенку для строительства своих домов на табак, зеркальца, бусы и самогон.
Вечером и ночью рыбакам, спящим у своих костров, снится, как плещется рыба. Рыбаки во сне даже разводят руками, чтобы показать какая она огромная. За один, даже трезвый сон, самый обычный калязинский рыбак видит от десяти до пятнадцати таких крупных рыб. Разводя, сводя и вновь разводя руки, а то и ноги, рыбаки успевают во сне отползти от костра на довольно большие расстояния. Товарищи их потом ищут, кричат. У туземцев даже есть на этот счет поговорка – рыбак рыбака не видит издалека. Особенно залитыми глазами, да еще и в темноте плывут огромные, разноцветные гирлянды туристических теплоходов, наполненные до верхней палубы грохотом дискотек, шахматными турнирами, бегом в мешках и реактивными романами между отдыхающими, которым кровь из носу надо успеть от Твери до Углича и обратно со всего одной зеленой стоянкой в Калязине или Кимрах.
Но ничего этого не слышит и не видит наблюдатель на берегу. Он машет руками и ногами точно вилка, взбивающая яйца в омлет, отмахиваясь от пикирующих на него комаров. От исчадий насекомого ада в воздухе стоит такой реактивный гул, что даже десять больших теплоходов и двадцать барж с буксирами, загуди они одновременно и заиграй на них вся музыка, и все капитаны крикни “Вахтенный! Немедленно вернуть буфетчицу в мою каюту!”, и все вахтенные, грохоча тяжелыми матросскими ботинками, так и разбегутся возвращать буфетчиц – не смогут перекрыть этого громоподобного комариного писка.
И только бесстрашные дикие стрекозы, величиной с воробья, едят комаров прямо с рук.
***
Когда спадет жара, с первым комариным писком хорошо накрыть стол на открытой веранде. Застелить его толстой белой негнущейся льняной скатертью с заглаженными складками, сервировать толстыми фаянсовыми тарелками без всяких городских каемочек. В тарелки велеть подать холодную окрошку с мелко нарезанной отварной телятиной. Хорошо к телятине добавить говяжий или свиной язык. Нарезанные мелко огурцы, редиску, укроп, петрушку, яйца и лук положить в глиняную миску, из которой порционно раскладывать все это по тарелкам большой расписной хохломской ложкой. Отдельно поставить тарелочку, на которую положить лук с маленькими белыми головками не больше грецкого ореха и молодой чеснок. Тут же поставить дедовскую хрустальную солонку с крошечной серебряной ложечкой. Ложечку потом можно вытащить и умакивать луковые головки прямо в солонку. Сметану, конечно, надо подавать в соуснике темно-синего или зеленого цвета, чтобы оттенить ее подвенечную белизну, но можно и в обычной пол-литровой банке – лишь бы сметана была густой, а молочница, у которой она куплена – румяной и ядреной. Ледяной квас, приготовленный на ржаном хлебе с добавкой хрена, в тарелки наливаем из большого запотевшего стеклянного графина. Пока вам наливают квас и он шипит в тарелке, необходимо успеть незаметно хлопнуть или легонько ущипнуть по тому месту, куда дотянется рука, кухарку, жену, тещу или даже соседку, зашедшую на минутку за рецептом абрикосового варенья. И уж потом, после получения ответной затрещины от жены… не приступаем к еде, пока не выпиваем рюмки настоянной на мяте и меду водки, и не закусим огурчиком, только вчера замалосоленным со смородиновыми и вишневыми листьями. Огурцом хрустим так громко, что внезапно просыпаемся, выпиваем чашку растворимого кофе со вкусом жженой пробки, съедаем бутерброд с куском изогнутого от старости, радикулитного пошехонского сыра и быстро бежим на работу.
***
Я обычное сало не очень люблю. Вот это белое, соленое, замороженное, которое резать ломко и холодно – нет, не люблю. А бывает такое, как рулет, с мясными прожилками. Его торговки рыночные еще обматывают черными нитками суровыми. Не знаю, как они его делают – может, коптят слегка, а может, варят в луковой шелухе. Как бы там ни было, а если толстый кружок такого рулета положить на горбушку черного хлеба и поверх сала намазать свежего хрена грамм пять или десять в тротиловом эквиваленте, который без всяких там сливок или других новомодных выкрутасов, а просто с солью и уксусом перетертый до крупных слез, да откусить не сразу, но… Воля ваша, а тех людей, которые норовят занюхать или вовсе запить водку какой-нибудь фантой, я ни понять, ни простить не могу. Ну, ладно, школа не уследила, университет проморгал. Но родители-то как воспитывали?! Эх… Бог им судья… Я, собственно, о другом. И как только она пошла мелкими пташечками, так сразу, не медля ни секунды, откусываем от сала с хреном и хлебом (язык не поворачивается назвать это сооружение худосочым, бухгалтерским немецким словом бутерброд) столько, сколько откусывают на прощанье, когда уж точно известно, что в этот дом вас больше не позовут. И вот тогда, от этого самого хрена, в затылке, в самой что ни на есть глубине мозжечка, засвербит сначала тоненько, а потом все толще, толще и как оно разноцветными искрами жахнет… Тьфу на вас – ну какой же это оргазм? Экие вы все озабоченные. И вовсе это не оргазм, а два оргазма. Как минимум.
***
Деревенская тишина должна быть с мухой. Муха должна жужжать и колотиться о надтреснутое стекло в подслеповатом окошке до сотрясения мозга. Но этого мало. Где-то за деревенской околицей должна мычать корова, отбившаяся от стада, и пастух в синих тренировочных штанах с белыми лампасами должен кричать – Ты копытами шевелить будешь, сучара? Вот я тебе дрыном-то промежду рог… Впрочем, это может кричать и пастушья собака, а сам пастух в это время может лежать пьяный совсем в другом месте. В крошечной кухне должен подтекать рукомойник, и капли с китайским пыточным стуком должны падать в помятое ведро с плавающим там желтым пластмассовым утенком. За забором, на ветке рябины должен настырно чирикать какой-нибудь зяблик или удод или дятел, по имени Серега, который пусть только попробует вернуться домой … И всю эту тишину должны нарезать своим тиканьем на тонкие огуречные кружочки минут древние настенные ходики с отполированными от долгого пользования гирьками. Они громко тикают оттого, что к старости стали плохо слышать собственные шаги. Тишина-то в деревне оглушительная – вот они и…
***
Это у Нижнего Волга широкая и сам город большой. Даже называется двумя словами. А у Кимр Волга верхняя, не шире Оки, да и сам городок невелик. Зато был столицей, даже дважды. В первый раз – обувной, еще в девятнадцатом веке. Тогда Кимры были еще селом. И всё село, все его три с лишним тысячи душ, выкупилось на волю вместе с землей у графини Самойловой почти за полмиллиона тогдашних, всамделишных рублей. Денежки-то у кимряков были – как не быть. Обувным промыслом они занимались еще с шестнадцатого века, с тех самых времен, когда село состояло в ведении приказа Большого дворца. Потом Кимры принадлежали Салтыковым, Скавронским, Воронцовым и, наконец, Самойловым. Графине Юлии Петровне так понравилась сумма выкупа, что она была готова эту операцию повторять и повторять… но те времена прошли, как и те, когда кимрская обувь продавалась на базарах Москвы, Санкт-Петербурга, Нижнего, Украины, Туркестана, Кавказа и даже на всемирной выставке в Лондоне отличилась.
Теперь образцы той обуви, чудом сохранившейся, нисколько не истлевшей – хоть сейчас обувай и носи – находятся в местном краеведческом музее. От огромных рыбацких сапог, в которых хаживали в одиночку на многопудовых осетров и сомов, с одним голым крючком на канате, и в которые можно обуть ребенка лет десяти-двенадцати с ног до головы, до миниатюрных женских и детских туфелек и сапожек. Хоть в микроскоп их рассматривай, а нигде ни изъяна, ни клейма “сделано в Китае” не найдешь. Вообще, кажется, что кимрские сапожники свою обувь не шили, а проектировали и строили, точно архитекторы и строители. На одной из витрин, где под высоченным офицерским сапогом позапрошлого века с “бойко и на диво стачанным каблуком”, именно таким, каким восхищался гоголевский поручик из “Мертвых душ”, стыдливо, но честно приписано маленькими буквами “новодел”.
Жизнь в купеческих Кимрах эпохи сапожного расцвета была еще и культурной. Висит в музее пожелтелая афиша, извещающая о том, что в “селе Кимры, с разрешения начальства, во вторник шестого июня 1906 года, в доме общества трезвости, проездом через Кимры, со своей труппой, премьером императорских театров, Юрием Михайловичем Юрьевым представлено будет: Дон Карлос Инфант Испанский. Драматическое стихотворение в пяти действиях М. Достоевскаго”. В цену билетов включен благотворительный сбор. А уж после представления обещаны танцы. Нельзя сказать, что теперь, через сто лет, культурная жизнь в Кимрах замерла. Возле ресторана “Причал”, что на самом берегу Волги, висит афиша, из которой можно узнать, что вечером, в пятницу 13 июня 2008 года, “для вас поет звезда шансона Ляля Размахова”. Танцев, правда, не обещают. Впрочем, и в цену билетов благотворительный сбор не включен. Там же, в ресторане “Причал”, в пятницу 13 июня 2008 года, группа подгулявших, немолодых и накрашенных до рези в глазах окружающих, женщин с поднятыми рюмками водки слушала свою атаманшу, произносившую прочувственный тост, из которого донеслась до меня только кода: “…пусть сохнут все, кому мы не достались, пусть сдохнут все, кто нас не захотел! За нас, девчонки! За медицинских работников!”
Но вернемся к Кимрам. Граф Воронцов, в бытность его владельцем села, построил внушительные каменные торговые ряды, в которых было тридцать каменных лавок. А внушить, что ряды эти приводить в запустение не следует – забыл. Так они и стоят – полуразрушенные, забросанные мусором, заросшие кустами и деревьями. Точно великаны ушли и оставили лилипутам свои дома. Никто теперь там не торгует. Только висит над одним из входов проржавевшая вывеска советских времен “Приемный пункт стеклотары Бутылочка”. Уж давно и советские времена прошли, приемный пункт закрылся, и бутылки пустые нет никакого смысла сдавать, а все их бросают и бросают под вывеску… Ну, да что я пристал к этим торговым рядам – можно подумать, что только они в запустении. И только ли в Кимрах…
Торгуют кимряки теперь с лотков, расставленных на улице. Тут тебе и джинсы, и обувь из настоящей турецкой кожи и даже местный бородатый бард, поющий и играющий на гитаре, сплошь обклеенной маленькими бумажными иконами.
Кимры расположены аккурат у того места, где речка Кимрка впадает в Волгу. Кстати, местного жителя, даже и ребенка, легко отличить от приезжего уже потому, что он произносит слово Кимрка без всякой запинки. Так вот, ежели перейти по мосту через эту речку, то попадаешь на улицу имени Орджоникидзе. И вот на этой улице и понимаешь, почему Кимры – дважды столица. Да потому, что такой красоты деревянных домов, построенных в стиле модерн во втором десятилетии прошлого века, нигде больше не найдешь. Не было удержу фантазии кимрских купцов. Все эти полуциркульные и круглые окна, причудливые башенки, деревянное кружево отделки, миниатюрные резные балкончики бельэтажей, на которые дородные купчихи выкладывали свои необъятные бюсты… А внутри, за вышитыми занавесками, за расписными горшками с геранью на подоконниках – самовары, начищенные до нестерпимого блеска, сдобные калачи и баранки, монументальные кулебяки и расстегаи с налимьей печенкой, яблочные грушевые вишневые сливовые и иные варенья в тонких фарфоровых блюдечках и неторопливые разговоры о видах на урожай сапог или дамских туфель, о том, что Иван-то Спиридоныч, хоть и разменял шестой десяток, а всё… обветшало, покосилось, и подслеповатые окна, кое-где забитые фанерой, смотрят нынче внутрь. Только выйдет иногда какая-нибудь древняя старушка в простеньком ситцевом платье на крыльцо, пожует губами, вздохнет и в дом воротится.
Было у нас всё, было. И поросло быльем. Еще глядят на нас из зарослей этого былья старушки, деревянные домики сказочной красоты, да сапоги с “бойко и на диво стачанным каблуком”. Сколько им еще глядеть…
***
Что-то есть в дачниках от рыболовов. Даже размер выращенной редиски они показывают двумя руками. А уж на вкус… Я не встречал ни одного дачника, который признался бы, что его редиска на вкус и есть редиска. Какое там… Ананас и апельсин – вот что такое его редиска. Ну, в крайнем случае, яблоко. Белый налив, конечно, а не какая-нибудь антоновка.
А как громко хрустит огурец, выращенный собственными руками… Хрустом одного огурца, даже самого маленького, можно, к примеру, отпугнуть стаю ворон. Не говоря о воробьях, которые падают замертво, если случится им пролетать мимо.
Или взять картошку. Ну, хоть синеглазку. В магазине подсунут вам в закрытом пакете черт знает что, а не синеглазку. Принесешь ее домой, а там и сероглазка, и зеленоглазка, и даже с бельмом на глазу. Со своей и не сравнить. У своей не глаза – глазищи! И такой небесной синевы… Глаз не оторвать. И рассыпчатая, что твоя мука.
Но это все будет потом, в пору сбора урожая. Сейчас надо готовить грядки и рассаду. Дом настоящего дачника – это всегда рассадник. Каждое утро делается внимательный осмотр всех этих коробочек из-под йогуртов с землей и чахлыми зелеными ростками. Ощупывается и обнюхивается каждый листик. Теперь дачнику нужен дождь. Когда он говорит о том, как земле нужен дождь, то у него от волнения пересыхает во рту и… все эти неимоверные страдания и усилия нужны только для того, чтобы, прохаживаясь по рынку, спросить у какой-нибудь торговки – а почем ваша петрушка? И в ответ на предложение купить дешево, почти даром, ответить снисходительно – да у меня самого этой петрушки уродилось нынче столько, что два стога и три копны набралось. И гордо прошествовать дальше, к другой торговке, чтобы спросить – а почем ваша редиска?
***
Когда умирает паровоз, то в кабину ему кладут немного гаечных ключей, чтобы было чем подкрутить гайки на том свете, немного болтов, кувалду и к ней специальные слова, чтобы она кувалдила, немного масла в масленке, кубометр дров или ведро угля для последней растопки. Еще кладут две железных, запаянных коробочки. В первой немного пара, а во второй пронзительный свист, которым свистел покойный, когда подъезжал к станции, приветствовал собратьев или просто шугал детвору, чтобы не шастала по путям. Раньше, когда машинистов было много и на одном паровозе, случалось, работали две или даже три сменных бригады, то в кабину клали и машиниста. Ну, если не машиниста, то ученика клали без разговоров. А как начали клониться к закату золотые дни паровозов, то о машинистах и учениках уж никто и не вспоминал – положат пару окурков папиросных, бутылку пустую и фуражку с железнодорожной кокардой. Стыдно сказать – фуражки эти народ воровал, не говоря о гаечных ключах и масле с углем. Вот и стоят теперь паровозы на запасных путях обобранные до последней железной, ржавой нитки. Нынче другие времена: только помер ты – и сейчас тебя резать на куски, да переплавлять. Изо всего желают пользу извлечь – даже из покойников. Потом понаделают каких-нибудь ножниц или мобильных телефонов. А толку от того мобильного телефона… Да разве он так свистнет? Разве придет минута в минуту по расписанию? Разве кто будет, волнуясь, ждать его на дальнем полустанке с громко стучащим на каждом стыке рельсов сердцем и букетом полевых цветов, отрывая от ромашек по лепестку, шепча пересохшими губами “любит – не любит”? То-то и оно…
***
Юрьев-Польский с Москвой почти погодки. И отец у них один – Юрий Долгорукий. Только сестра Юрьева-Польского росла, росла и превратилась в раскрашенную, молодящуюся старуху с лицом, изуродованным бесконечными строительными операциями, а брат ее так и остался ребенком. Престарелым, с зеленым мхом на белых камнях Георгиевского собора, но ребенком. С бездонной синевой, отраженной в окнах маленьких частных домов, и неухоженным, точно старуха в лохматых митенках, привозящая на продажу жареные семечки в детской коляске к стене Михайло-Архангельского монастыря.
В самом монастыре можно залезть на колокольню по узенькой винтовой лестнице с деревянными зелеными ступеньками. На втором этаже колокольни, в маленькой сводчатой комнатке устроена музейная экспозиция, в которой представлены митры, облачения и посохи давно умерших владык. Словоохотливая музейная старушка, закутанная в пуховой платок поверх пальто, рассказала мне про каждый экспонат и с гордостью показала грубо выкованный почерневший подсвечник:
– Вот ведь делали – сносу ему нет. Свеча до самого маленького огарочка сгорит. А тут зять мне купил миксер китайский – месяца не проработал. Еще и…, – тут она осеклась, зажевала губами какое-то слово о миксере или о зяте и переменила тему разговора, велев на верхней площадке колокола за языки не тянуть.
На верхней площадке висят большие колокола на толстых, машинно-тракторных цепях и пять “колокольчиков”, сделанные из обрезанных, мал мала меньше, газовых баллонов. В ожидании звонаря колокола висят тихо и ни с кем не заговаривают. Бесчисленные галки летают вокруг колокольни с истошными криками: – Посмотрите направо! Посмотрите налево! Направо, налево и вокруг Юрьева-Польского поля из-за которых он, собственно и стал Польским, и петляющая между ними дорога, по которой “хоть три года скачи – ни до какого государства не доскачешь”.
Маленький музей, расквартированный тут же, в монастыре, разделен на части. В исторической – два зала, посвященных войне двенадцатого года. На витринах лежат копии частных писем тех лет и военных донесений, пожелтевшие, ветхие от старости и по выслуге музейных лет превратившиеся из просто копий в младших братьев исторических документов. Под стеклом стоят чудом сохранившиеся партизанские вилы, грабли, кистени и лежит, покрытая старческими трещинами, пылью, полутораметровая дубина народной войны. Сколько существует музей – столько и лежит в нем дубина. Принес ли ее потомок Герасима Курина или Василисы Кожиной, нашлась ли она на полях сражений – мне неведомо. Какой-то местный краевед, однако, провел собственное расследование. По приходным ордерам музея якобы обнаружилось, что дубину прислала в дар музею женщина, фамилии которой история не сохранила. Известно только ее имя и отчество – Софья Андреевна. А уж Софье-то Андреевне дубина досталась от мужа… Все это, однако, лишь версии и предположения, поскольку тот самый приходный ордер таинственным образом из архивов пропал.
В соседнем зале живут загробной жизнью вещей, утративших хозяев, предметы обстановки из усадьбы князей Голицыных в селе Сима, что находится в двух десятках километров от Юрьева-Польского. В усадьбе этой умирал от ран, полученных при Бородине, князь Петр Иванович Багратион. Разглядывая пузатый от гордости за свои медали княжеский самовар, я услышал, как один молодой человек, лет двадцати пяти, из экскурсантов, говорил другому, показывая пальцем на голицынскую карету:
– Смотри – на этой карете ездил Багратион. – Багратион? Это кто? – Ну… как – кто… Полководец. Он с Кутузовым против французов…– Типа, значит, русский… А фамилия почему такая?
В краеведческой части музея, среди многочисленных каменных бус, наконечников копий, деревянных плугов, сеялок, веялок, блеялок и жалеек – чудом затесавшееся пианино с бронзовыми подсвечниками, привезенное какой-нибудь купеческой дочери из Парижа, надтреснутая кофейная чашка кузнецовского фарфора, патефон с огромной, почти иерихонской трубой, несколько книг в переплетах с золотым тиснением и курительная трубка темного дерева, из которой, если тщательно принюхаться, еще пахнет сладким и приятным дымом отечества, которое мы почти сто лет назад сожгли то ли по глупости, то ли по неосторожности, но… дотла.
Отчего-то улица, по которой я уезжал из Юрьева-Польского, называлась улицей Чехова. Стояли на ней одинаковые серые панельные пятиэтажки с одинаковым серым выражением лица. Так и хотелось восклицать на разные сестринские голоса – В Москву! В Москву!
Жаль только, что музыка не играла весело. Да и вообще никак не играла.
***
Кого ни спроси – каждый ответит, что Мону Лизу Леонардо писал с нее же, но мало кто знает, что пушечный мастер Андрей Чохов отливал свою Царь-пушку со своей жены, Пелагеи Афанасьевны Чоховой, в девичестве Васильевой. Пелагея была из старинного сибирского рода, ведущего своё происхождение от мифического Василиска – существа с двумя парами крыльев и о двух колесах. Конечно, к тому времени как Пелагея пошла под венец, никаких крыльев и колёс у нее уже не было, поскольку они отсохли еще в детстве, а было только одно рудиментарное колесико на… не имеет значения где, которое впоследствии мастер Чохов любил крутить перед сном или в подпитии. Пелагея Афанасьевна была женщиной монументальной, а потому серьезной, не любящей пустого баловства с органом, который ей достался от предков. Порой Чохову так влетало за эти игры с колесиком… За глаза он супругу звал и царь-пушкой, и царь-тушкой, и просто бой-бабой. Правнук мастера, Григорий Чохов, ротмистр Ахтырского драгунского полка, писал в своих записках, что прадед даже хотел выстрелить Пелагеей Васильевной из Царь-пушки по наступающим на Москву татарам, но жена, заподозрив неладное, никак не хотела залезать в орудийный ствол, как ни уговаривал ее мастер хоть одним глазком взглянуть на затейливую внутреннюю резьбу. В летописи, однако, отмечено, что передовые отряды татарской конницы, разглядев в полевые бинокли* огромную женщину возле огромной пушки, предпочли ретироваться и уже на следующее утро, надев фартуки и взяв в руки метлы, вышли, как ни в чем не бывало, на работу.
С тех самых пор из пушки так и не стреляли. Нынешние артиллерийские специалисты даже договорились до того, что из нее, мол, и выстрелить-то нельзя, а если и можно, то только мелкой картечью. Такие, стало быть, настали у нас времена, что из Царь-пушки некем как следует и выстрелить. Понаделали к ней, понимаешь, декоративных ядер, чтобы туристам… Измельчало все. Нет, конечно, наши жены и сейчас ружья заряжены, но… раньше были пушки. Под их защитой наш брат мог такое отлить…
* Внимательный читатель тотчас укажет мне, что биноклей в шестнадцатом веке никак не могло существовать. Ну, да. Таких биноклей, какие есть теперь, со сложной системой окуляров и бинокуляров не было, но при необходимости тогдашние разведчики всегда приставляли к глазам две свернутых трубочками ладони. Конечно, это не давало увеличения в двадцать и тридцать раз, но уж в два-три раза приближало рассматриваемый объект всегда.
***
На медовой ярмарке в Царицыно не протолкаться. Народ снует у палаток во множестве – все жужжат, липкие и сладко облизываются. Я своими глазами видел, как одна женщина так быстро слизала у мужчины мед, который у него по усам тек, а в рот не попал даже его жене, которая хоть и стояла рядом, но пока спохватилась, уже поздно было.
Как оказалось, существует невообразимое количество сортов меда. Умелый пчеловод может уговорить пчелиный рой собирать нектар с каких угодно цветов, хоть с кактусовых. Кстати, кактусовый мед это деликатес еще почище черной икры. Цветов у кактуса кот наплакал, и те цветут раз в год по обещанию. Потому и на экспорт этот мед практически не идет – остается в Мексике или Бразилии, а за границу вместо него гонят дешевую текилу. Нам такого не понять, поскольку у нас-то все ровно наоборот. Взять, к примеру, жителей Тамбовской губернии. Рассыпчатый мед, который пчелы собирают на цветках знаменитой тамбовской синеглазки, везут на продажу в Москву, а самогон, который гонят из клубней, выпивают сами до последней капли. Или взять конопляный мед и умереть со смеху.
Мало кто знает, что, кроме всем известных медоносных пчел, существуют медоносные кузнечики. У нас в средней полосе они не водятся. Их родина – центральная Африка. Там они достигают размеров воробья. Мед у них изумрудно-зеленого цвета. Кузнечики собирают нектар только с цветков баобаба. Мед, который получается в результате, помогает при лечении не только всех известных болезней, но даже и неизвестных. Сам по себе кузнечик является источником ценного животного белка в рационе аборигенов. Употребляют жареных на растительном масле медоносов только тогда, когда у них отмирает медоносная железа, то есть на пятом году жизни. Поговаривают, что у Юрия Михайловича есть несколько экземпляров кузнечиков-медоносов, привезенных в обход карантинной службы, и держит он всегда их возле себя чуть ли не в спальне, чтоб не померзли от наших холодов. Вернее, держал. Супруга его вынудила с ними расстаться. Мало того, что вид у них насекомый до ужаса, так еще и один вылез из старой меховой кепки, где ему устроено было гнездо, и уделал зеленым медом выходное платье от Диора, которое одно стоит как две центральных Африки. Ну и баобабы у нас не растут. Пробовали предлагать кузнечикам нектар наших дубов или осин – так мед вместо зеленого получался… еще и пах точно также.
Кстати, раз уж зашла речь о баобабах. Что интересно – мед у нас бывает только растительного происхождения и никогда животного. А ведь какие могли бы быть варианты… Взять, к примеру, нашего брата. Пока он молод и полон сил – что ни день перелетает от одного цветка к другому в поисках нового нектара. Мог бы меду в улей приносить…
– Почему мед такой темный? – спросила бы его пчелиная матка. – Где ты летал целую неделю?
– Допустим, в Африке…
***
По утрам, в Нерехте, от Казанского собора, на площадь с торговыми рядами льется вовсе не колокольный звон, а запах свежеиспеченного хлеба. Как устроили в соборе, в тридцатых, хлебозавод – так и сейчас пекут в нем батоны, булочки и буханки. К стене пристроена палаточка, из которой хлебом и торгуют. По площади катает внушительных размеров детскую коляску пожилая женщина в красном фартуке, повязанном поверх белого халата, и в белой косынке. Коляска укрыта клеенкой, разрисованной арбузами и ананасами. Под клеенкой тихонько лежат горячие пирожки и ждут, когда их купят. Они хитрые, эти пирожки. Купи хотя бы один, и всё – не миновать покупать еще два, а то и три.
– Ежели с яблоком, капустой, луком с яйцом – то по одиннадцать, – сказала мне продавщица, – а с рыбой, – тут она посмотрела на меня оценивающе, – по пятнадцать.
Колокольня у Казанского собора высоченная. Слава Богу, ее под нужды хлебозавода приспосабливать не стали, а сделали филиалом местного краеведческого музея. За умеренную плату можно подняться на третий ярус и даже позвонить в сохранившиеся колокола, что туристы и делают. Лестница, ведущая на колокольню так длинна, крута и так сильно закручена по часовой стрелке, что, прежде чем ударить в колокол, турист, забравшийся на площадку, еще какое-то время с помощью экскурсовода откручивает тело в обратную сторону. Жители на все эти колокольные художества внимания не обращают, а вот собачка, живущая в доме рядом с колокольней, нервничает и как только слышит звон – начинает подвывать. К счастью, туристы в Нерехту приезжают редко, а то выть бы ей, бедной…
Внутри колокольни устроен крошечный музей воздухоплавания. Все мы учили в школе, что первым поднялся на воздушном шаре еще в начале восемнадцатого века уроженец Нерехты подъячий Крякутной. Цитировали даже древнюю рукопись, в которой было написано… Теперь уж все равно, что написано, поскольку выяснилось, что рукопись была искусной подделкой, а вместо Крякутного в ней был прописан и аккуратно затем вычищен некий крещеный немец Фурцель. Крякутному тем временем успели поставить памятник и даже принимали возле него в пионеры. Не самый, кстати, плохой вариант развития событий. А восторжествовала бы истина и увековечили Фурцеля? Неужто стали бы принимать в пионеры у памятника крещеному немцу? Да Боже упаси!
До известных событий семнадцатого года на главной городской площади перед колокольней стояла часовенка. Говорят, что именно в том месте, где она стояла, и было лучше всего слышно звон со всех городских колоколен, коих было больше десятка. Теперь на месте часовенки стоит гранитный памятник самизнаетекому, отбойный молоток его забодай. Прямо за спиной вождя мирового пролетариата в старом доме постройки девятнадцатого, а то и восемнадцатого века, находятся двери редакции газеты “Нерехтская Правда”. Судя по сорнякам, пробивающимся из-под этих дверей, их давно не открывали.
В том месте, где из площади вытекают две улицы: одна имени памятника, бывшая Суздальская, а вторая – Красноармейская, в девичестве Нижегородская, стоит дом купца Хворинова по прозванию “носок”. Так прозвали дом, а не купца. “Носок” замечателен тем, что в нем останавливался Павел Первый с семьей по пути из Казани в Ярославль и далее, в Петербург. Очень ему понравилась Нерехта, ее вкусные румяные калачи и такие же румяные щеки нерехтанечек. Ну, да не в них дело. И до сей поры – как зайдет речь о визите императора в Нерехту, так старики начинают вздыхать и сокрушаться: “И зачем он поехал на верную погибель? Остался бы. Никто бы про него и не вспомнил. Глядишь, и по сей день царствовал бы в свое и наше удовольствие”. А еще в углу одной из комнат дома купца Хворинова под пятью слоями обоев пытливые краеведы сделали нашли карандашную надпись “Саша, Коля и Костя были здесь”. Чуть ниже было еще пририсовано кривыми детскими буквами… Впрочем, на этих, выходящих за рамки моего повествования, надписях я останавливаться не буду – они подробно описаны и проанализированы в монографии историка А. В. Неимущего “Эпиграфическое наследие дома Романовых”.
Сразу за площадью с торговыми рядами протекает речка Нерехта, такая узкая, что в талии ее можно перехватить двумя руками. Даже вывеска магазина, который называется “У реки”, могла бы служить мостиком через нее. Впрочем, через нее и так есть деревянный мостик, в щелях которого постоянно застревают тонкие каблуки местных модниц. Говорят, что раньше Нерехта была судоходной, и по ней даже ходил колесный пароход, а на том пароходе местный промышленный воротила, купец Брюханов катался с цыганками и шампанским. Конечно, раньше реки были полноводнее и мокрее – спору нет. Но чтобы Нерехта настолько… Разве только Брюханов был не купец, а купчик, пароход игрушечный и шампанское брали на борт в аптечных пузырьках.
Кстати, об аптеке. Ее в Нерехте построили в начале прошлого века. И не просто построили, а в стиле модерн. Теперь в ней находится краеведческий музей. В первом зале музея висит на стене список продукции, которую выпускала в 1913 году льняная мануфактура Сосипатра Дмитриевича Сидорова, в селе Яковлевском, Нерехтского уезда. Прочтешь в нем строчку “Салфетки столовыя, закусочныя, чайныя и ажурныя” и как станешь представлять, чем одни отличаются от других – так голову и сломаешь.
Неподалеку от музея, на Никольской улице Володарского стоит заколоченный и заросший бурьяном деревянный дом. Это дачный дом когда-то самых богатых и именитых нерехтских купцов Дьяконовых. На фотографии начала прошлого века он приветливо машет с веранды второго этажа белыми полотняными шторами. Если заглянуть в окно, то можно увидеть в глубине гостиной накрытый стол с самоваром и на скатерти, рядом с каждым прибором, лежат столовые, закусочные, чайные и ажурные салфетки. Хозяева о чем-то беседуют с гостями… Только не заглядывайте в разбитые и заколоченные фанерой окна – ничего вы там не увидите, кроме паутины по углам, ободранных стен и прогнивших полов. Загляните в то, на котором сохранился резной наличник, и чудом уцелела треугольная вставка из синего стекла. Вот через это синее стеклышко…
***
В краеведческом музее Галича вам покажут кольчугу то ли тринадцатого, то ли пятнадцатого века из щучьей чешуи. Ученые посчитали – всего три щуки пошло на изготовление этого доспеха, но каких! Зубами только одной щуки можно было загрызть медведя или изжевать в лохмотья лося вместе с рогами. Теперь таких гигантов в Галичском озере и в помине нет, а тогда их ловили голыми руками, поскольку удочки и багры они перекусывали сразу. Татарская стрела не только не пробивала чешую, но отскакивала от нее на десять саженей назад. Мало того, на солнце кольчуга нестерпимо сверкала, ослепляя врагов. Ее и сейчас держат в полутемной комнате, во избежание несчастных случаев среди экскурсантов. Одна беда – маловата кольчужка. Как ни старались нынешние галичане в нее влезть – не получается. В груди оно еще бы и ничего, а в животе… Такая же незадача с дамскими платьями и корсетами девятнадцатого века. Сотрудница музея жаловалась рассказывала мне, что и с ослабленной шнуровкой и даже вовсе без нее… одно расстройство. Только иногда, когда в музее бывают представления из прошлой жизни, в старинные платья наряжают худеньких пятнадцатилетних девушек и любуются ими до тех пор, пока девушки не запросятся из этих платьев на волю в джинсы и футболки.
Но вообще-то галичанки одеваются ярко, по-южному. Сколько ни есть у них колец, серег, браслетов – все надевают хоть бы и для похода за кефиром. А уж духов так не жалеют, что только держись, если пройдешь не то что рядом, но даже и по соседней улице. В музее меня и на этот счет просветили:
– Это все после татарских набегов началось, – с горестным вздохом сообщила мне та же сотрудница. В домонгольский период и одевались и душились гораздо скромнее.
Я представил себе стремительных татарских конников в цветастых халатах и шапках, в золотых кольцах, цепочках и кулонах, надушенных так, что защитники Галича падали без чувств со стен и башен крепости…
В музее собрана большая коллекция бытовых предметов из окрестных помещичьих усадеб. Их выставили для обозрения еще в двадцатых годах прошлого века – сразу после образования музея. Через какое-то время выставку закрыли – слишком нравилась она посетителям, и вместо слов классовой ненависти к угнетателям и мироедам они писали в книге отзывов совсем другие слова. Ну, а теперь, когда не осталось ни угнетателей, ни классовой ненависти, а есть только горестное недоумение – как же это все могло случиться – теперь можно любоваться… да вот хоть этой изящной японской кофейной парой. Стояла она в буфете у какого-то галичского помещика. Он был настолько беден, что жил в своем имении круглый год и на зиму не выезжал не только в Москву, но даже и в Кострому. Поначалу две японки на кофейной чашке часто простужались и болели от простывшего кофе, от холодной галичской воды, которой их мыли, от долгой морозной зимы, да и просто от тоски по своим теплым краям. Все же через какое-то время притерпелись, обвыкли. А уж когда хозяин чашки добавлял в утренний кофей изрядно рому или коньяку, то и вовсе было им хорошо.
Напротив витрины с кофейной парой, стоит у стены американская фисгармония фирмы “Карпентер” из штата Вирджиния. Почему-то именно оттуда, из дикой Америки, возила эти инструменты компания “Юлiй Генрихъ Циммерманъ” в наши уездные городки вроде Галича или Нерехты. Конечно, не сразу из Вирджинии в Галичский уезд, но сначала на “Северный складъ Р.Каатцъ” в Ярославле, на Власьевской улице, в собственный дом, а уж потом, обмотав рогожами и перетянув веревками, грузили на сани и везли инструмент в имение. На крыльце барского дома принимали его с рук на руки дюжие мужики и осторожно, наступая друг другу на ноги, чертыхаясь и стараясь не наследить, несли в жарко натопленную гостиную. Там с фисгармонии снимали упаковку, и она какое-то время согревалась, распространяя вокруг запах рогож и нагретого лака. Ближе к вечеру зажигали свечи и миниатюрная хозяйка в простеньком домашнем платье с четырьмя рядами воланов на юбке и кружевной вставкой на волнующейся груди, глядя в запорошенное снегом окно, играла что-нибудь такое… или этакое, отчего из кабинета, оставивши трубку, выбегал ее супруг, отставной поручик или даже ротмистр, и “они напечатлевали друг другу такой томный и длинный поцелуй, что в продолжение его можно было легко выкурить маленькую соломенную сигарку”.
Кстати, о кружевных вставках. Галич всегда славился своими искусными кружевницами и вышивальщицами. Опытная вышивальщица могла украсить вышивкой все что угодно и кого угодно. Может быть поэтому в Галиче никогда особенно не обращали внимания на внешность. Отведут невесту или жениха перед свадьбой к такой вышивальщице, и выйдут они от нее писаными, вернее, вышитыми, красавцами. Ну, а потом, в семейной жизни, супруги уж сами друг друга украшают разными узорами собственного изготовления…
Выращивают в Галиче замечательные огурцы. Для этого собирают в больших количествах озерный ил вместе с рыбьими костями, хвостами и чешуей. Прямо на берегу делают из собранного большие гнезда и бросают туда огуречные семена. Огурцы вырастают просто удивительные. В засолке они, правда, не очень, но если их подкоптить и подать к пиву – пупырышки оближешь.
Что же до самого озера, на берегу которого стоит Галич вот уже восемьсот пятьдесят лет, то оно такое бескрайнее, что облака прячутся в нем на ночь от небесной непогоды. Лежат себе недвижно в тихой воде, и сквозь них снуют задиристые ерши, упитанные караси, вечно голодные окуни, а изредка проплывет, зевая зубастой пастью, щука. Случается, что и преогромная.
***
Чухлома – городок маленький. Такой маленький, что телефонные номера в нем едва ли не короче кода города. Понятное дело, Чухлома есть не на всех картах. Даже и на тех, которых есть, она то видна, то нет. Один раз глянешь – есть точка на берегу Чухломского озера, а стоит один глаз закрыть или прищурить – и нет ее. Городок маленький, но древний – в летописях, пусть и мелкими буквами, но упоминается с четырнадцатого века. А в незапамятные времена, когда никаких славян здесь и в помине не было, по берегам озера жили племена, называвшие себя “чудь”. Поклонялись они озерным и речным духам, рыбам, водяным, русалкам… Дотошные археологи установили – местные чудики русалкам не только поклонялись. Говорят, что и сейчас случается… Ну, это я вам врать не буду – сам не видал, но доподлинно известно, что чухломские рыбаки могут приманивать окуней или щук, не говоря о карасях или плотве, по особенному шлепая губами. Мальчишки чухломичата плавают, как рыбы, а девочки медленные, задумчивые и любят сидеть на камнях у берега озера и мечтать о том, как уехать отсюда или улететь, или уплыть, или уйти в одном платье на голую чешую мечтать…
История Чухломы и обычная, и удивительная. Обычная в том смысле, что разоряли ее и казанские татары, и черемисы, и поляки, и, само собой, свои, а удивительная потому… Хоть убейте, не представляю, что можно разорить в городке, в котором первое гражданское каменное здание появилось только в середине девятнадцатого века. За одни только сто лет между четырнадцатым и пятнадцатым веками татары набегали на Чухлому полтора десятка раз! Сдается мне, что все эти завоеватели были пироманьяки. Им просто нравилось смотреть, как горят деревянные стены и башни чухломской крепости. А кроме набегов приходила в Чухлому не раз моровая язва, терзали ее княжеские междоусобицы, царь Петр увез десять наборов плотников для строительства своей новой столицы. Большинство из них не вернулось. Впрочем, была и от Петра Чухломе польза, даже две. С тех самых пор у многих чухломичей есть родственники в Петербурге, да после Северной войны сослали в Чухлому пленных шведов, числом не более дюжины, которые и остались здесь жить. Кстати, после войны двенадцатого года Чухломе подфартило еще раз таким же образом – несколько пленных французов и поляков обзавелись здесь семьями и приняли русское подданство, чем значительно увеличили городское население.
Как эти французы и поляки жили в этом затерянном краю – Бог весть. Может, выходили каждый вечер по Большой Проезжей улице к дороге на Галич и жадно смотрели на нее, а может, сидели у озера, обнимая уполовиненный штоф, и тоже смотрели на далекий западный берег с растущим из него Авраамиевым Городецким монастырем, на лес и дальше, дальше на Варшаву и Париж… Маленькие белобрысые мальчонки дергали их за рукав и упрашивали: “Тятя, тятя – пошли домой. Мамка зовет щи хлебать…” Должно быть, чухломички были очень хороши собой, иначе все эти Жаны, Пьеры и Кшиштофы удавились бы в первую же зиму от тоски.
Но вернемся на сто лет назад. К середине семнадцатого века в городской крепости уже надобности не было – татар, черемисов и поляков замирили. Чухломской городовой приказчик доносил в Москву, что пушки, пищали и порох перевезли в Галич, а городскую стену жители ломают на дрова и продают в кабак. Пропивали-то быстро, но ломали медленно, а потому крепость простояла еще сто лет, после чего уже сама собой сгорела дотла в начале восемнадцатого века. Городские власти недолго думали, что делать с пепелищем – не прошло и ста лет после пожара, как отдали это место под капустные огороды. А еще через полвека капусту вырубили под корень и устроили на кремлевском холме городской парк. Должно отметить, что городские власти и всегда отличались быстротой реакции на события чухломской истории. К примеру, в царствование Екатерины Второй было указано городскую площадь застроить каменными зданиями. Крепко подумав и все рассчитав, через сорок, без малого, лет, в конце правления Александра Первого, чухломские городничий и городской голова таки попросили костромского губернатора ввиду бедности жителей и дороговизны стройматериалов позволить строить дома деревянные. Еще через два года такое разрешение им было дано. Между прочим, деревянные торговые ряды, построенные тогда же, простояли почти сто сорок лет. Ломали их уже по приказу Советской власти. Теперь на этом лугу стоит маленький и одинокий Ленин с протянутой рукой. Я заметил – чем меньше городок, тем меньше в нем Ленин. Чухломской Ильич и вовсе напоминает садового гномика на пьедестале. Ну, так маленького и не снесут, пожалеют. Еще сто лет простоит, а то и двести. Правда, кому он теперь протягивает руку – непонятно. Раньше, когда были торговые ряды, в базарные дни здесь толкался народ, и подать ему мог любой. Если не деньгами – так хоть выпивкой или закуской. А теперь…
Кстати, о деньгах. Они Чухлому не любят. Обходят ее стороной. Чухломичи, случается, и сейчас норовят заплатить за газ, электричество и телефон рыбой, пойманной в озере, грибами, которым несть числа в окрестных лесах, ягодами и дичью.
В последнее время стали замечать, что среди могучих сосен, берез и елей городского парка нет-нет, да и проглянет кочан капусты. Говорит ли это о том, что ручеек истории Чухломы обратился вспять, и через какое-то время на этом месте снова появятся огороды, а затем восстановят деревянную крепость и начнут обороняться от набегов татар и черемисов – не знаю. В такой дали от столиц, властей и железной дороги все может статься.
И вот еще что. К сведению проезжающих. В местном кафе, которое так и называется “Кафе”, во все блюда добавляют майонез. Если не предупредить – и в чай бухнут. И все же вы не проезжайте мимо. Чухлома, конечно, маленькая и сонная. Зато маленькую легче обнять и прижать к себе вместе с затейливым кружевом резных наличников, цветами в палисадниках, полосатыми кошками на подоконниках и крошечным кинотеатром “Экран” на пять или шесть приставных мест, в котором, бывает, еще и диафильмы показывают. Уж какая она ни есть, а наша. И так долго нашей была, что теперь поздно менять ее на Варшаву или даже Париж.
Но насчет майонеза непременно предупредите заранее.
***
Разомлевшая от жары Волга течет издалека и долго. Сонная Кинешма не стоит не берегу реки – она отдыхает на нем. Да и куда ей торопиться… Здесь ходят медленно, перед тем, как сказать, долго подбирают слова, набирают в грудь воздуху и… так красноречиво разводят руками, что и без того все понятно. Даже молодежь целуется на улицах не по-московски впопыхах по дороге на работу или перед тем, как нырнуть в метро, а с чувством, толком и расстановкой. Еще и долго, со вкусом облизываются после.
В ресторане “Русская изба”, возле речного вокзала, интерьер выполнен в русском стиле – самовары, скалки, гармони, ухваты, утюги на углях, косоворотки на официантах и сарафаны на официантках. В меню – русская кухня. Черт его знает, как на первую строчку этого меню пролезла корейская морковка. Может, рука у составителя дрогнула. А, может, он и вовсе был кореец… Впрочем, со второй строчки идут обязательные “селедочки под водочку с отварной картошечкой и укропчиком”, грибки маринованные, отварной язык с хреном и вездесущим кетчупом, винегрет … В тот самый момент, когда я заказывал молоденькому официанту все эти разносолы, из динамиков грянул оркестр балалаек и полный, грудной, в перетяжках от тесного сарафана, женский голос запел: “Полюбила я еврея…”
В местной картинной галерее вам покажут волшебную картину “Автопортрет художника”, на которой красивый, молодой и жизнерадостный человек в белом жилете с цветочками и широкополой шляпе наливает вино из бутылки в рюмку. Рассказывают про нее вот какую историю. То ли при устройстве экспозиции повесили эту картину кривовато, то ли она сама как-то накренилась – теперь уж не припомнить. Утром приходят – а полная рюмка на картине опустела. Посмотрели – а на холсте дорожка липкая к раме тянется. Холст и раму потрогали – липкие, и вкус сладкий, портвейновый. Тут уж повесили прямо и по уровню проверили. На следующее утро пришли… И так около недели продолжалось. Стали присматриваться к художнику. А тому и горя мало – улыбается во весь холст. Ну, думают, от художника толку не добьешься. Оказалось – сторож всему причиной. Наклонял, подлец, как все уйдут, картину и до самого утра слизывал. К концу дежурства так налижется, что лыка не вяжет. Только по отсутствию вязаного лыка его и вычислили.
Вся эта удивительная история происходила в конце восьмидесятых годов. Художник к тому времени успел отсидеть в лагерях и отработать на строительстве канала “Москва – Волга”. Потом исключили из союза художников, запретили преподавать, и он умер в начале семидесятых. Остались только картины, среди которых этот автопортрет, написанный в двадцать седьмом году, когда художнику было двадцать восемь. И уж этой печальной истории, увы, удивляться не приходится. Впрочем, почему печальной? Вот он, смотрит на нас смеющимися глазами. В руке у него полная рюмка. Не выпить с ним за компанию просто невозможно. Ну, если и не выпить, то хотя бы улыбнуться ему в ответ.
Улочки Кинешмы до того тихие, что услышишь, как звякает ложка о тарелку в окне второго этажа дома с затейливой резьбой по деревянным наличникам. Да что ложка – встань под окном какого-нибудь старинного купеческого дома и прислушайся. До тебя, по причине давно остановившегося здесь времени, донесется: “Вот я тебя высеку, и будешь знать, как потом и кровью нажитые деньги мотать на цыганок и лошадей. А ну марш в лавку, бездельник!”
На одной из улиц стоит самая первая в Кинешме аптека, основанная Петром Циглером в 1828 году. Что такое “вольная” в применении к аптеке, я не знаю. Может, это такая аптека, где можно было покупать любые лекарства по собственному выбору и с удовольствием заниматься самолечением. А уж потом правительство завело “невольные” аптеки, где лекарства продавались только по предписанию врача или государственных органов. К примеру, полиции. Пришел, купил по приказу квартального фунт касторки, заплакал и пошел домой ее пить. Теперь-то нам хорошо – все аптеки у нас вольные. Купишь что хочешь, выпьешь и окажется, что эффект такой же, как от касторки…
Под вечер, нагулявшись, можно спуститься на набережную и посидеть в ресторане плавучей гостиницы “Мирная пристань” с нарисованным одноглазым пиратом на фронтоне. Пока на кухне готовят заказанное, перед тобой по реке будет плавать в разные стороны крошечный прогулочный кораблик с мачтой, пластмассовым парусом и нахохлившимися от свежего ветра туристами. А не то проплывет мимо огромный танкер “Волгонефть”, на корме которого развешено на веревках постиранное буфетчицей белье капитана или старпома, и тогда, в тарелке с принесенной тебе солянкой, закачается на приливной волне маслинка.
Когда совсем стемнеет, и течением Волги вынесет на небо луну, воздух на набережной наполнится ночным жарким шепотом и легким, перламутровым женским смехом, который, между прочим, совсем не то, что жирный женский визг, раздающийся под скрип уключин с проплывающих мимо круизных лайнеров.
***
Жара такая, что на асфальте отпечатываются даже воробьиные следы. В центре уездного города Вязники, на Соборной площади… нет никакого собора. То есть он сначала был и очень красивый, а потом решили ему не быть никогда и разрушили его до основания, чтобы затем из обломков построить дивный новый мир. С новым миром, однако, получилось как-то не очень, если не сказать, чтоб совсем. Впрочем, обломки старого добросовестно растащили по своим тесным и неновым, зато отдельным миркам. Словом, что тут рассказывать – история самая обычная. Таких историй у нас… Недавно, однако, наскучив старым новым миром, опять решили собору быть. Ну, если не всему собору, то хотя бы колокольне. Ну, если не колокольне, то хотя бы памятному камню с блестящей металлической табличкой, на которой написано, что колокольне и собору быть. А пока ни колокольни, ни собора нет, перед камнем нахально разлилась большая лужа, посреди которой стоит одуревшая от жары бездомная лохматая собака. Она стоит и думает быть свиньей, чтобы плюхнуться в прохладную лужу и лежать, лежать… Зарекся я писать предисловия – никогда ничего путного из них не выходит. Непременно вылезет какая-нибудь свинья, которая хоть и собака, но… Уйдем от нее поскорее и по улице Третьего Интернационала, бывшей Большой Благовещенской, дойдем до большого и старинного купеческого дома с колоннами, в котором помещается краеведческий музей.
История Вязников, как и всякая уважающая себя история провинциального русского города, начинается с бивня мамонта. Вот его-то как раз в музее и не оказалось. Экскурсовод, однако, клятвенно меня заверил, что он есть, но лежит в фондах. Мало того, кроме бивня есть еще два огромных зуба в таком хорошем состоянии, что хоть сейчас ими жуй. Бог с ним, с этим бивнем. Его с успехом заменяет чучело волка, которому восемьдесят пять лет. Не волку, конечно, а чучелу. Вместе-то им и вовсе за сто. Они еще застали расцвет Вязников с их богатыми льнопромышленниками, с их… Но не будем забегать вперед.
Лет восемьсот или даже больше стоял на высоком холме, километрах в семи от современных Вязников, городок Ярополч-Залесский, основанный… а вот и не угадали. Не Юрием Долгоруким, но его братом – Ярополком. Долго стоял. Больше ста лет. И в тринадцатом веке подступили к его деревянным стенам татаро-монголы… Какая-то часть жителей городка все же уцелела, но в Ярополч не вернулась, а поселилась вне старых стен. Вернее, вне их обгорелых остатков. Потом был новый город-крепость с земляными стенами и каменными башнями, построенными уже после Смуты по приказу Алексея Михайловича воеводой Субботой Семеновичем Чаадаевым*. В этот, по словам летописца, “велицый град” Ярополч однажды приезжал даже Государь Федор Алексеевич. Ну, не то, чтобы приезжал, а проезжал мимо на богомолье, но все же пожертвовал в местную Троицкую церковь крест с алмазом и Евангелие с дарственной надписью. Это одной рукой. А другой подписал указ о том, чтобы “камень, который брат на городовое строение и доныне лежит… и по нашему, великого государя указу, велено тот камень отдать в монастырь Успенья пресвятой Богородицы Флорищевых гор”. Представляю себе, как он гневался на тогдашнего воеводу Антипа Хитрово: “Уж не токмо построить за столько-то лет, но даже и расхитить не сумели, бездельники!” И топал при этом царской ногой, обутой в красный сафьяновый сапог с наборным каблуком и серебряной подковкой.
Как бы там ни было, а стал Ярополч понемногу хиреть. Он и раньше-то не процветал, а тут и вовсе многие ярополчане-ремесленники стали спускаться с горы, на которой они жили, и селиться внизу, в слободе. Вот эта самая слобода и получила название Вязников. Место там было болотистое, вязкое. А может, потому так назвали слободу, что росло в округе много вязов. Кстати сказать, один вяз так и остался на гербе города.
Сводный брат царя Федора, Петр, в Вязники за нехваткой времени не приехал, а просто повелел, чтобы “во всех губерниях размножить льняные и пеньковые промысла, например, как обычно промышляют в Пскове и Вязниках”. И понеслась слобода на всех парусах. В царствование Екатерины Вязники получили городской герб, а несчастливый Ярополч превратился в сельскую слободку с двумя сотнями крестьянских душ. Только в середине девятнадцатого века, после подачи многочисленных прошений, подкрепленных, как у нас принято, денежными суммами, ярополчание получили звание вязниковских мещан. К тому времени в Вязниках выделывали льняное полотно такого качества, что и во Франции с Италией завидовали. Одних медалей с международных промышленных выставок было привезено столько, что в пору каждому жителю на грудь, а которым и на две.
Особенно выделялись среди вязниковских промышленных воротил династии Елизаровых, Демидовых и Сеньковых. На фабрике Ефима Елизарова была установлена еще в 1863 году паровая машина Уатта на целых десять лошадиных сил. Хотите верьте, а хотите нет – стоит машина целехонькая во дворе музея. Даже возведен над ней деревянный павильон. Черной блестящей краской выкрашен каждый ее суставчик, каждый зуб ее шестеренок и огромное, едва ли не трехметровое в диаметре, маховое колесо. Такому механизму можно поклоняться и даже жертвовать ему домашних животных. Корову, конечно, жалко, а курицу или кролика легко. Между прочим, когда об этой машине стало известно широкой музейной общественности, то из Дублина, из самого богатого в мире музея паровых машин пришло письмо с просьбой продать им нашу за любые деньги. И тогда директор музея написал им письмо большими печатными ирландскими буквами, состоящее всего из двух слов. Тех самых, которые Ипполит Матвеевич Воробьянинов написал одному английскому филателисту.
Кстати сказать, купец Ефим Елизаров, бывший к тому же городским головой**, так успешно торговал с Персией, что сам персидский шах наградил его почетным орденом “Льва и солнца”. В елизаровском доме и находится теперь вязниковский краеведческий музей. В музее есть отдельная комната, в которой устроен кабинет городского головы. За столом сидит макет городского головы в натуральную величину, одетый в строгий черный сюртук. Только без головы. Музейные старушки к нему привыкли, а раньше побаивались. В народе говорят, что раньше голова у макета была, но странным образом пропала. Искали ее, искали, но не нашли. Был слух, что кто-то из местных властей, надеясь, что даже и макет головы такого умного человека… Врут, все врут. Поставь они к себе на плечи хотя б макет – сразу бы стало заметно…
Со стен музейных залов смотрит на нас прекрасная коллекция картин, “вязниковская Третьяковка”, собранная “королем льна” – потомственным почетным гражданином Сергеем Ивановичем Сеньковым. Род Сеньковых вышел из Вышнего Волочка. Еще в смутные годы семнадцатого века братья Сеньковы, Пахом и Иван, осели в окрестностях Вязников, в селе Мстёра. Осели, но не стали сидеть сложа руки. Завели полотняную фабрику. Сначала одну, а потом, когда за сто тысяч рублей выкупились из крепостной неволи у генеральши Тутолминой, и вторую, но уже не во Мстёре, а в Вязниках. Еще и породнились с другими вязниковскими фабрикантами, Демидовыми. Торговали Сеньковы льняным полотном по всей России. Даже в Чикаго продавались льняные ткани, произведенные на сеньковских мануфактурах. И город родной Сергей Иванович Сеньков не забывал. Устроил начальную школу при фабрике и приложил все силы к открытию в Вязниках мужской и женской гимназии, открыл первую во Владимирской губернии фабричную библиотеку… но про все это помнят лишь краеведы, историки, сотрудники музея и другие люди в очках и шляпах. Народное предание сохранило, однако, только то, что Сеньков построил в городе два дома для двух любовниц, да еще смотрел с башни своего шестидесятикомнатного дома в подзорную трубу на то, как в ближнем пруду купаются фабричные работницы. Эх, завистники… Любят у нас возвести напраслину на человека, особенно на богатого. Больно надо было ему смотреть на своих работниц. Да за его-то деньжищи ему самых лучших русалок из какой угодно заграницы выписывали для того, чтобы без всякой подзорной трубы они радовали глаз, плескаясь в его личном пруду.
Династии Сеньковых повезло. Сергей Иванович в двадцать четвертом году сумел вырваться за границу. Осел в Италии. Туда же подтянулась часть родственников. Теперь они Сеньковы-Чеккини. Часть из них в пятидесятые годы вернулась, но это уж отдельная, во многом печальная история, далеко выходящая за рамки моего короткого рассказа.
В одном из залов музея собраны старинные музыкальные инструменты. Один из них, музыкальная шкатулка “Фортуна”, сделанная в Лейпциге в позапрошлом веке, еще работает. Если сесть в музейное кресло и отвернуться от окна, а потом завести шкатулку, то под тихий перезвон крошечных молоточков… нет, не застрелиться, но кусать локти. Не удастся себе – так хоть кому-нибудь, хоть экскурсоводу! Зачем у нас все было? Зачем нам эти воспоминания о том, что ушло безвозвратно и вряд ли вернется? Затем, чтобы они ныли, как тот единственный зуб из анекдота… Ну, да что об этом в который раз говорить. Уж лучше я скажу о знаменитых вязниковских огурцах. Вот факт, достойный книги рекордов Гиннеса. Еще в начале прошлого века одна вязниковская семья потомственных огуречников в сезон продавала по триста пудов огуречных семян. Заметьте – не огурцов, а семян! Жители Вязников клянутся, что такие семена, посаженные в грунт, всходят на целых два дня раньше семян хваленых Муромских огурцов и затаптывают те насмерть. А каков вкус… Клубника со сливками нервно киснет в тарелке. Я сам, как говорил один известный литературный герой, в продолжение обеда съел семнадцать преогромных огурцов. Ну, пусть не семнадцать и не преогромных. Но два и маленьких точно.
* Суббота Семенович был человек хоть и набожный, и нрава не буйного, но очень не любил панибратства. Какому-то стольнику, который при нем пошутил на известную тему о том, что не человек для Субботы, а Суббота для человека, отсек саблей ухо… или нос… или горло… В летописях точно не говорится.
** Вот удивительное у нас сочетание – человек, бывший городским головой, действительно имел ее на плечах!
***
В Ростове Великом про эти события и не помнит, считай, никто, да и не мудрено – больше полусотни лет прошло. Документов, можно сказать, никаких не осталось, кроме одной бумажки в архивах ростовского райкома партии, которого теперь уж и нет, а может, и вовсе не было. Говорили-то разное, но веры этим разговорам нет. У нас и соврут – недорого возьмут.
В пятидесятых годах в Ростове даже и в кремле были коммуналки, и гусей с козами пасли, а уж за кремлевской стеной… В этой маленькой, приземистой церкви на краю города еще с конца двадцатых квартировала какая-то артель инвалидов, потом сельскохозяйственный техникум, потом он съехал в специально построенное для него здание, и она опустела. Думали сделать в ней ремонт, чтобы потом… но где-то наверху не выделили фонды и решили устроить овощной склад безо всякого ремонта. Завезли море капусты. Она лежала и тухла от тоски так, что проплывавшие над складом облака сворачивались в трубочку и норовили облететь здание десятой дорогой, а внутри, на фресках, ангелы и херувимы устали отмахиваться от этого невыносимого запаха и стояли грустные, с опущенными крыльями.
Главы с крестами все давно посносили, а там, где они были, все застелили кровельным железом и прибили его длинными и толстыми гвоздями. О колокольне, соединенной с церковью переходом, и говорить нечего – она и до смерча приказала долго жить. Все хотел ДОСААФ из нее парашютную вышку сделать, да не сделал, но два верхних яруса рабочие успели разломать.
В начале августа пятьдесят третьего года стала крыша протекать. Нет, капуста не жаловалось – ей было все равно, но завскладом Егорыч поймал одного из вечно слоняющихся без дела забулдыг-грузчиков, по фамилии Петров или Сидоров, а может даже Иванов, и велел залезть на крышу с целью ее осмотра и последующего ремонта.
На крыше было холодно, дул ветер с озера. Кузьмин (на самом деле его фамилия была именно Кузьмин) застегнул телогрейку и затопал к центру крыши, потому как именно оттуда в склад протекала вода. Под ногами гремело ржавое железо.
– Был бы капустой – обделался сейчас со страху, – подумал грузчик и хрипло засмеялся собственным мыслям.
Прореха… Нет, это была не прореха. Как будто кто-то надорвал или проклюнул в этом месте крышу изнутри, и железо разошлось рваными, красноватыми от ржавчины лепестками.
– Небось сварщика придется на крышу тащить, чтоб заварить дыру. По-другому никак – оторвет заплатку-то, – поскреб небритую щеку Кузьмин.
Он подошел к дыре близко и заглянул в нее. Оттуда на него смотрела маленькая, точно детская, луковка нежно-зеленого цвета. Луковка сидела на невысоком, не выше четверти метра, цилиндрическом, краснокирпичном основании. Кирпичики были маленькие, будто игрушечные, но по виду ничем не отличались от настоящих. На верхушке луковки блестел крошечный, чуть больше нательного, крестик.
Кузьмин присел перед луковкой, инстинктивно выдохнул в сторону и осторожно поскреб кривым и черным ногтем по луковке. Снизу нетерпеливо закричал Егорыч:
– Ну ты там уснул что ли? Смолой залить хватит или надо железом зашивать?
Кузьмин не ответил, но про себя подумал: “Я эту старую сволочь, у которой вчера купил самогон, удавлю голыми руками. Только узнаю, что за дрянь она туда намешала, а потом удавлю за милую душу. За рупь готова еще живому человеку мозг отравить, зараза”.
– Да тут ерунда, – крикнул он завскладу, – Досками сам заколочу. Завтра и заколочу.
И стал медленно спускаться по лестнице.
Назавтра Егорыч укатил на грузовике в какой-то совхоз – должно быть за новой капустой, чтоб ее потом сгноить. Он вообще не любил капусту и безжалостно ее продавал налево. Какие-то у него были с ней личные счеты. Целый день Кузьмин не находил себе места, а после обеда отпросился у кладовщицы Веры по семейным обстоятельствам, которых у него отродясь не было. Вера хмыкнула и отпустила – она и сама в отсутствие Егорыча не собиралась долго задерживаться на работе. Петров вышел из дверей склада, зашел за угол и полез на крышу.
Зеленый цвет маковки стал темнее, насыщеннее и сама она стала больше. Он присмотрелся к кирпичному основанию – как будто выше стало и чуть толще.
– Растет, – прошептал Кузьмин и тут же сам себя одернул, – да ты охренел совсем, Коля. Оно же кирпичное! Когда ты водку покупал в магазине как человек в последний раз? То-то и оно. Пьешь бормотуху всякую местной выделки. Так можно и до зеленых чертей…
Он стал регулярно лазить на крышу под предлогом починки. Кузьмин притащил туда старую телогрейку и закутал растущую маковку. Он и сам не знал зачем. Как будто кирпичи и крест могли замерзнуть. Понемногу на кирпичном цилиндре стали появляться тоненькие продольные щели – будущие окна, а на поверхность маковки стала покрываться чешуйками. Крест стал как будто ажурнее, и однажды утром Кузьмин увидел в его основании полумесяц. Что со всем этим делать он не знал. Это не умещалось ни в дыре на крыше, ни в его голове. Еще неделя-другая – и растущую церковную главу можно будет увидеть с земли. Пока хватало телогрейки, чтобы все скрыть. А потом? Ну как узнает городское начальство…
Вдруг за спиной загремели шаги – Кузьмин обернулся и увидел приближавшегося Егорыча. Тот подошел к дыре и вылупил свои и без того навыкате бесцветные глаза.
– Сам, что ли, выпилил? – спросил он.
– Ага, – кивнул, – Кузьмин. – Лобзиком, бля. В кружке умелые руки.
Сидели на крыше долго, почти час, пока не стало свежеть от набиравшего силу ветра. Уходя, грузчик прикрыл маковку с крестом своей старой телогрейкой и придавил ее кусками старых кирпичей, валявшихся на крыше. Егорыч сказал, что пойдет в музей. Пусть пришлют специалистов для осмотра. И на всякий случай напишет в райком. Вдруг это провокация. Отвечай потом. Кузьмин предложил вместо письма в райком выпить водки. Случайно у него оказалась с собой начатая поллитровка. Они слезли с крыши и пошли в вагончик, стоящий во дворе.
Ночью начался смерч. Тот самый знаменитый смерч августа пятьдесят третьего года, который сорвал не только церковные главы с церквей, но и крыши со стропилами. Само собой, потом все восстановили. Или почти все. Из той самой церкви на окраине убрали капустный склад и вернули ее прихожанам. Восстановили купол. Но это уж было лет через тридцать или сорок. Что же до Кузьмина, то он после смерча уволился со склада и пропал из города. Говорили, что подался чуть ли не в монахи. Как же, в монахи! Никуда он не пропал. Устроился грузчиком в промтоварный. Там и спился окончательно. Бывало за стакан такого понарасскажет… Да никто ему и не верил, алкашу.
***
Если ехать из Владимира в Гороховец, то справа от дороги, буквально в километре, есть старинное село с необычным названием Пожарницы. Живут там, в основном, женщины. Теперь уже пожилые и просто старые, поскольку девушки… Но лучше все по порядку. Еще в реестре ремесел владимирской губернии, составленном в шестнадцатом веке, написано, что в этом селе бабы-пожарницы промышляли тем, что подбирали на пожарах не очень обгорелых мужиков, еще годных к семейной жизни, приводили их в порядок, счищали обгорелую корочку, откармливали, румянили водкой, скручивали спидометр и продавали как с небольшим пробегом. Расцвет этого промысла пришелся на вторую половину восемнадцатого века. В царствование Екатерины Второй на ярмарку горелых мужиков в Пожарницы съезжались сотни и даже тысячи баб не только из окрестных деревень, но и со всей губернии. С развитием каменного строительства и техники пожаротушения у баб-пожарниц становилось все меньше и меньше добычи. От безысходности они даже приноровились подбирать бесхозных и плохолежащих мужиков. Впрочем, и это все прекратилось в двадцать втором году указом советской власти, которая объявила промысел незаконным и, кроме того, обобществила всех мужиков. Теперь о былом богатстве села почти ничего и не напоминает, кроме, может быть, обветшалого двухэтажного каменного дома богатой пожарницы позапрошлого века Матрены Голосистой, в котором теперь находится сельсовет. Мало кто знает, но именно о Матрене великий русский поэт написал “в горящую избу войдет”.
Цель моего рассказа, однако, не Пожарницы, а Гороховец, который, как известно, основал Юрий Долгорукий. Город по отцу доводится сводным братом Москве, хотя последняя родства этого не помнит или делает вид, что не помнит. Впрочем, Гороховец – родня гордая. Ничего он у Москвы не просит – ни денег, ни нефти с пряниками. Донашивает и доедает свое. А вот раньше…
До развития промышленного производства во второй половине девятнадцатого века город был известен, в основном, прекрасным горохом, который выращивали крестьяне Гороховецкого уезда. Самый мелкий калиброванный горох продавался в Европу на экспорт, как лучшее проверочное средство для принцесс. В гороховецком музее хранится жалованная грамота и золотая медаль, выданная в начале восемнадцатого века купцу первой гильдии Степану Пробке каким-то немецким курфюрстом за высокое качество поставленных горошин. С их помощью удалось разоблачить молодую авантюристку, раскинувшую свои брачные сети вокруг престарелого курфюрста.
Обычного размера горох шел в повседневную пищу. Крупные же ягоды сорта “пьяная горошина” вырастали до размеров спелой малороссийской вишни и предназначались для изысканных блюд русской кухни. Их долго размачивали в водке с перцем и использовали для украшения пирогов и кулебяк, а горошины-великаны, величиной с мандарин, фаршировали белужьей икрой и перепелиными яйцами.
Гороховую пересортицу до семнадцатого года в огромных количествах закупало министерство народного образования в учебные заведения для того, чтобы провинившиеся учащиеся стояли на коленях. Может потому знания, полученные в тогдашних гимназиях и реальных училищах, так долго не забывались.
Время в Гороховце течет неспешно, а местами просто образует стоячие пруды, болотца и даже омуты, в которых обитают аборигены, обставленные горшками с геранью, банками соленых рыжиков и с угревшимися кошками на коленях. Гороховчанки еще лет триста назад от скуки пристрастились к вышивке и вязанию. Опытная вязальщица могла связать варежку или носок буквально за минуту, а за четверть часа обвязать одного взрослого или нескольких детей с ног до головы так, что их потом развязать не могли. И все это – лишь одной спицей, буквально какой-то тонкой, гладко обструганной палочкой. Виртуозы вязания могли обходиться и вовсе без спицы, пользуясь для этих целей указательным или средним пальцем. Такие варежки и шерстяные кофты, пришив на них ярлычок “пальцем деланные”, везли продавать втридорога на Макарьевскую ярмарку в Нижнем, в Москву, Петербург и даже Европу.
В девятнадцатом веке купец Иван Александрович Шорин устроил в Гороховце котельный судостроительный завод. На этом заводе гороховецкие котельщики склепали самую большую в России баржу “Марфа Посадница” для вывоза рекордного урожая гороха. Чтобы тянуть ее, со всей губернии собрались тысячи бурлаков. Одна бечева, за которую они тянули, была длиною несколько верст. Прижимистые купцы, чтобы не платить бурлакам пайковые, кормили их тем же горохом с баржи. “Выдь на Волгу: как аукнется – так и откликнется …” – писал великий русский поэт об этом событии. Клепали гороховецкие мастера и мосты. До сих пор в Сызрани стоит мост, на гороховецких заклепках. Приглашали артель клепальщиков и на постройку броненосца “Потемкин”. Говорят, что во время известного мятежа именно гороховецкие заклепки были единственными, не изменившими присяге. Впрочем, это все в прошлом – нет теперь в Гороховце верфи. В годы перестройки приказала она своим рабочим и инженерам долго жить.
В те далекие времена, когда горох был гораздо крупнее нынешнего, Гороховец был маленьким и весь умещался на вершине холма, окруженного оврагами. Теперь на этом холме стоит Никольский монастырь, во дворе и у стен которого, кажется больше художников с мольбертами, чем монахов. У свечного ящика в Троицком соборе монастыря приветливая женщина средних лет сказала мне доверительно: “Пишите у нас заздравные и поминальные записки – у нас имя всего по рублю, а внизу, в городе, с вас возьмут по пяти”.
Если смотреть с монастырского холма на город внизу, на добротные дома гороховецких купцов, которые стоят по три сотни лет без ремонта и всё прочнее прочного, на высокие резные свечи колоколен, на буйные головы окрестных холмов, поросшие соснами, на тихую, умиротворенную Клязьму, на белеющий на другом берегу Знаменский монастырь, на воздух переливающийся разноцветным птичьим щебетом, то невольно думаешь… Впрочем, так не объяснить. Тут надо с другого конца зайти. У каждого человека есть своя малая родина – Серпухов или Кинешма, Владимир или Кострома. И глядя на Рязань или Зарайск, Ярославль или Кострому, на Оку или Клязьму, Волгу или Которосль, человек думает – вот она, моя родина… Нет, если так объяснять – еще длиннее выйдет. Короче говоря, если смотреть с монастырского холма на Гороховец – трудно удержаться от того, чтобы не подумать – вот она, моя родина. Пусть и приехал ты сюда на денек из Москвы или Вологды, Тулы или Мурома. И я не удержался – подумал.
P.S. Есть в Гороховце столб. Ему за три сотни лет перевалило. Он стоит, подпирая ворота купеческой усадьбы Сапожниковых. Теперь там музей. Его сотрудники утверждают – если за столб подержаться и при этом загадать желание, то оно непременно исполнится. Вот у одной женщины из Нижнего Новгорода или Казани девочка родилась. Она подержалась – и родилась. Все это совершенная правда. Женщина после родов перезвонила в музей. Так что приезжайте. В Гороховце есть за что подержаться.