Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2010
Владимир Шапко
Родился в 1938 году. Окончил Уфимское музыкальное училище. Печатался в журналах “Уральский следопыт”, “День и Ночь”, альманахе “Енисей”. С 1997 года – постоянный автор “Волги” (повести и рассказы “Настоящая московская лимита”, “Берегите запретную зонку”, “Всё началось с собаки Джек”, “Единые с летней природой, или Поле для одуванчиков”). Живет и работает в Усть-Каменогорске.
Повесть “Время стариков”, как и вышеназванные публикации в “ДиН” и “Волге”, входит в состав объемной книги “Муравейник
Russia”.
ВРЕМЯ СТАРИКОВ
1. Тараканы пó полу, паук на потолке
В марлевой повязке и резиновых перчатках Дмитрий Алексеевич ползал на коленях по коммунальной кухне, подпускал и подпускал из баллончика. Под плинтуса, под газовую плиту, вдоль стены. “Сколько же вас, паразитов, развелось! По всей Москве… Тараканы, моль, блохи, клопы! Никогда такого не было!” Приклонив голову к полу, заглянул под кухонный стол Чуши. Да-а, хозяйка… Пустил туда отравы продолжительно, широко. Поливая, сметал все тенета и грязь. Дал струю и под пустую тумбочку Жогина. Так, на всякий случай. Распрямился на коленях, выглаживая рукой одеревенелую спину. Хотел уже вставать, и – уставился на таракана. В метре от себя. На полу. Таракан весело, хулиганисто ждал. От него, Кропина. Потом побежал. Дескать, догоняй! Как на ветру затрепался. Как с флагом он. С победным флагом!.. А-ах ты! Забыв про суставы, Кропин отчаянно заширкался за ним на коленях. И жег, жег его с садистским выражением лица.
Ставился на ноги. Суставы потрескивали, щелкали. Сняв марлевую повязку и сдернув перчатки, бросил все в раковину. Распахнув окно, глубоко дышал. Вдоль сырого, без единого деревца бульвара пролетали машины. Неподвижный, во весь торец дома плакат призывал хранить деньги в сберегательной кассе. А повыше, над плакатом, ходили, рвались осенние сажные облачка. “Надо предложить Новоселову. Саше. Этот дихлофос. Сильный как будто…”
Все время помнилось о Якове Ивановиче. Но прежде чем поехать к нему, решил выкупаться. Суббота. Пошел к себе за бельем, полотенцем, мочалкой. Пока ходил – ванную заняли. Чуша. “У-уть, Кропин!” – со всплесками послышалось жизнерадостное с низу двери в деревянной решетке. “А-а, черт тебя!” Топтался, не знал, куда с бельем теперь: в комнату ли обратно, в кухню ли пока? Отнес в кухню, положил на подоконник.
В высоком коридоре, бросая взгляды на еле мерцающую под потолком лампочку (Чушин хахаль опять сменил!), далеко отстраняясь от настенного аппарата, осторожно набрал номер. Попал не туда. Еще попытался – опять накладка! Чертыхаясь, пошел за очками.
С нарастающим беспокойством вслушивался в пустые и пустые гудки. Задрожав рукой, трубку на место, на аппарат старался. Снова сдернул. Быстро набрал номер. Сразу упала в трубку рассыпающаяся, потрескивающая одушевленность, и через долгую секунду взвесился в ней дорогой голос. Кропин закричал: “Яша! Черт! Здравствуй! Почему не отвечаешь, не берешь трубку?” С приоткрытым ртом, улыбчиво уже, ловил ответные слова. Снова кричал. Радостно. Освобожденно.
Загнувшись старухой, в грязной ложбине потолка, в паутине, работал-вязал паук. Ловко, споро двигались все лапы. Кропин смотрел. “Погоди-ка, Яков Иванович…”
С баллончиком к пауку подпрыгивал по-стариковски неуклюже, с припляской. Струи ложились как попало, не попадали. Паук быстро утянулся вверх, в угол сети, разом свернулся, как высох, пусто покачивался. Тяжело дыша, Кропин смотрел снизу. Отступил к телефону, взял трубку. “Да нет. Паук… Где, где! На потолке… Я тут с тараканами… Ну и… Да ладно об этом. Как ты-то, Яков Иванович? Как спал сегодня?” Долго слушал слова Кочерги. Снова говорил, успокаивал. Что-нибудь другое можно попробовать. Лекарств – воз. Предложил искупать. Суббота же. Забыл? Еще раз помянув чертову Чушу, договорился быть у Кочерги часа через полтора. Попей молока пока. Подогрей, не забудь. Из холодильника все же. Ну, пока!
Через два часа, изругавшись с Чушей, поехал, наконец, к Кочерге на Красную Пресню.
2. Кочерга Яков Иванович в 1939-м году
…Когда вышли из зоопарка на площадь перед ним, вышли усталые, знойные, вытирающиеся платками, у Кочерги осталось неприятное ощущение, что за ними сюда повыпрыгивали и все решетки зоопарка. Что все они воплотились, наконец, в одну, гигантскую решетку в виде толстенных заостренных пик-прутьев в главных арочных воротах. Андрюшке одному было мало увиденного. Потненький, толстенький, от возбуждения похудевший личиком, он дергал мать за руку. Дергал и его, Кочергу. Хныкал, тянул досматривать слона-а. Уломал смеющегося Кропина. И заспешил с ним обратно, к главной решетке, где Кропин, продолжая посмеиваться, подавал оборванные билеты служительнице, а та их сердито возвращала Кропину. И Андрюшка, держась за его руку, хитро поглядывал то на билетершу, то на Кропина. И билетерша сдалась. И они прошли за прутья, помахав Кочерге и Зинаиде. Прошли обратно в зоопарк…
Говорить после их ухода мужу и жене стало не о чем. Не догадывались даже уйти с солнцепека. Летняя шляпа Зинаиды имела вид птицы, изготовившейся взлететь, и словно часть этой птицы, Зинаида загибала ото лба вперед рукой. Как бы делала ручкой: ахх! В сарафане стояло солнце, высвечивая прямые, чуть расставленные ноги в туфлях на полусреднем. Кочерга перекинул пиджак на руку, как официант грязную салфетку. Брюки его были тяжелы и объемны, а бóбочка в вертикальную полоску делала грудь цыплячьей. Он косился уже на решетки забора. Решетки уходили секциями, чередуясь со столбами квадратной кирпичной кладки. Они мучительно что-то напоминали. Часть чего-то. А чего, Кочерга никак не мог уловить, вспомнить…
Спал ночью плохо. Снилось мучительное, недосягаемое. Он идет бесконечным кругом вдоль ограды зоопарка. Мучаясь, оглядывает ее решетчатые камеры-секции, из которых можно смотреть и в зоопарк, и из зоопарка, но говорит, уверяет себя, что это всё не теперешнее, эти камеры-секции. Нет, нет, это всё очень давнее, древнее, древнегреческое, эллинское, изысканное, обрамленное колоннадами с вьющимся виноградом, цветами… Он подходит к секциям и, прижав лицо, закрывая глаза, гладит ржавые толстые прутья. Шепчет: “Арфы! Эллинские арфы!” И сквозь золотую музыку арф видит раскидистые деревья, осолнечненные лужайки, поляны. Видит землю обетованную… В озерцах закидываются, трясут парусными клювами пеликаны. Напряженно ставят головы олени. Оленихи, отрываясь от травы, смотрят на Кочергу каплевыми глазами женщин. Везде поют разноцветные птицы, раскачиваются вензеля обезьян…
Вдруг в арфе заколебалось всё и, точно в воде, растворилось. Как в кривом зеркале возникло искаженное лицо служительницы. Запережевывалось зло: “Ваш билет!” Кочерга кинулся к соседней решетке, вцепился в прутья. “Ваш билет!” – та же рожа жуется. Он к следующей камере. “Ваш билет! Здесь зоопарк!” Он дальше. “Здесь зоопарк! Куда?!” Он стал торопливо ощупывать себя, искать билет. Выворачивал карманы, пистончик брюк. В кармашек бобочки два пальца запустил… “Ваш билет!” Он сдернул парусиновые туфли, осмотрел. Пусто. Снял штаны, вывернул, просмотрел каждый шов. Майку, трусы – ничего. Голый, пытался заглянуть через плечо. Себе на спину. Билета не было… Тяжело заплакал. Спазмы корежили лицо, давили горло. Пошел вдоль решеток. Билетерша отстала.
Вдруг снова увидел ее. Идет навстречу. Уже в фуражке, с усами, в сапогах. И – в юбке. Остановился, испуганный. Билетерша тоже стояла, дергая себя за ус, недовольно глядя вбок. Ждала словно от него чего-то. Кочерга повернулся, на цыпочках пошел. В обратный круг вдоль решеток. Услыхал за спиной догоняющий топот. Он быстрее, быстрее. Подвывая, уже бежал. “Твой билет, га-а-ад!” – ударили за ним сапоги словно бы уже нескольких усачей. На обетованной земле все разом опустело, куда-то попряталось. Торопливо уползал закат, кидал за собой плоские черные тени. А вдали, на возвышенности, словно поспешно укручивая все, убирая, мотался огромный слон, прикованный к месту цепью… А усачи бежали. Уже толпой. Взбивая пыль сапогами. Бил-ле-е-е-ет! И Кочерга припускал, припускал впереди них вдоль решеток. Подскакивая, голый. Все пуще, пуще…
В воскресенье, ближе к вечеру, поехали пригородным от Белорусского на дачу к Воскобойникову. Кочерга, Зинаида, Кропин. В последний момент пришлось забрать с собой и Андрюшку – Отставной Нарком хлястнул об стол билетами. Двумя. В Большой. На вечер. При полном параде. С супругой. В партер, уважаемый зятек!..
Поспешая не торопясь, постукивал и постукивал пригородный. Андрюшка пряменько сидел у окна, от волнения опять похудевший. Поворачивался к Кропину, быстро спрашивал: что это? Тот наклонялся к нему, объяснял. Металось в деревьях, боялось отстать от поезда закатное солнце. По низу несло тяжелую темную лаву картошки в белых углях соцветий.
Кочерга и Зинаида сидели напротив Кропина. Сидели как люди, не могущие уже да и не хотящие мириться. Кропину виделся над ними Отставной Нарком. В майке своей постоянной, волосатый – он словно брал их головы сверху в щепоть и выворачивал. То так, то этак. Как гайки. И подмигивал Кропину шалым глазом…
Пучки берез, казалось, росли прямо из дачных домов. Кругом высоко и глухо накрывал всё вечерний сосняк. Притихший Андрюшка покачивался на руках у Кропина, вертел головкой, смотрел вверх на тяжелую, насыщенную пахучей темнотой, хвою. Кропин устал его нести, спустил на дорогу, и тот, освобождаясь от страха или перевозбуждения, быстро забегал меж взрослыми. Пригнув голову, молотя сандалиями спящую пыль дороги. Со смехом Кропин ловил его, утихомиривал. На них налетали отчужденные Кочерга и Зинаида…
Нужный поворот к Воскобойникову – прозевали. Прошли мимо. Кропин понял это, увидев какой-то темнеющий впереди щит с указателями. Такого щита вроде бы не было в прошлый раз. Спросил у Кочерги. Повернули назад. Метров через пятьдесят и был сворот к Воскобойникову, и даже видна была дача – в широком просвете, опустившем лес, широко раздвинувшем его…
Стояли и смотрели, почему-то не двигаясь дальше… Вечерние, высокие сосны слушали тишину. У дыма дачи, где-то внизу, гулко метался меж стволов, стрелял лай пса. Там же возникали, переливались людские голоса, длинные и стеклянные, как сосуды. Стукался ведром, плещась, стекая каплями вниз, скрипучий колодец. Снаружи, в черных колеях дороги, стояло унылое авто Качкина в пятнах грунтовки. И возле тихо висящей березы уже прохаживался, смущался сам хозяин, Степан Михайлович Воскобойников. Низенький. Для гостей в просторном новом костюме, в белой сорочке. При галстуке… Помахал им рукой. И все стронулись, стали спускаться к даче. Андрюшка рванул вперед.
Кроме Колюжного, приехали все. И Быстренко, и Левина, и унылый Качкин, и Зеля, и Кочерга с Зинаидой, с Андрюшкой и Кропиным. Застолье напоминало всегдашнее заседание кафедры, перенесенной вот на дачу к Воскобойникову. И было больше, чем обычно, смеха, шума, разудалой одновременной разноголосицы. И вместо бумаг и раскрытых блокнотов перед каждым стоял столовый прибор на белоснежной накрахмаленной скатерти. И под зеленой льдиной лампы под потолком, равномерно обтекающей светом, кафедранты налегали на салаты и закуски.
Юбиляр сидел рядом с Кочергой. Сутулился в своем новом костюме, маленький, с росинками пота, проблескивающими сквозь реденькие волосики на голове. Почти ничего не ел и только поспешно взбалтывался с бокалом навстречу, когда тянулись к нему с рюмками. Безотчетно все время говорил бегающей Марье Григорьевне: “Маша, сядь, пожалуйста, сядь!..”
Поочередно вставали. С наполненными рюмками. Как-то сыто расправлялись. Словно на перерыв для усвоения пищи. Говорили юбиляру торжественно и от души. Чокались с его бокалом. Остальные, как после гонга, дружно тянулись и тоже тыкали рюмками в бокал Степана Михайловича, создавая ему приятный, радужный перезвон. Тут же дружно забывали о нем, галдели, спорили, смеялись, но не оставляли и еду.
Встал и говорил хорошее и Кочерга. Растрогавшийся юбиляр вскочил, обнял его, низенький, плотненький, сжал. И Кочерга, слегка икнув, ощутил, какой сильный еще Степан Михайлович.
Когда Марья Григорьевна подала жаркое и сама присела к столу рядом с мужем. И когда увидели их вместе, старенькой вот этой парой… сразу вспомнили сына их, Юрия Степановича, незабвенного милого Юру. Нелепо (на рыбалке) погибшего три года назад… И всем стало тяжело, жалко их до слез. Опускали, уводили глаза, перебирали что-то возле приборов. Качкин, задрав голову, часто моргал…
Марья Григорьевна заговорщицки подтолкнула мужа. Тот в испуге уставился на нее. Она извинительно улыбнулась всем, быстро шепнула ему. Он начал судорожно подниматься, сдвигая стул, хватая в руку бокал…
Юбиляр хотя и сильно волновался, но старался говорить короче, ужимать. Поблагодарил всех за внимание к его скромной персоне, за трогательную теплоту, заботу, за подарки (“65, конечно, – возраст. Кто спорит?” Смех. Аплодисменты.) Выразил уверенность, что и дальше кафедра, руководимая молодым, перспективным ученым, уважаемым Яковом Ивановичем, будет так же успешно развиваться. Подтверждением тому – защитившиеся Левина, Быстренко, Зельгин, и это за два только года! (Бурные аплодисменты.) И что лично он, Воскобойников, хотя и вышибленный с заведывания, (мучительный гул, несогласие, протестующие возгласы), да-да, вытуренный, если прямо сказать, тем не менее поборол в себе все обиды и амбиции. (“Мы с Афанасием Самсоновичем старые спецы. Свое отработали. Вырастили смену. Себе на голову. (Смех.) Верно, Афанасий Самсонович?”) Унылый пожилой Качкин приподнял бокал, в согласии склонил голову. (Аплодисменты.) Так вот, поборол и деятельно включился в работу уже в качестве рядового ее члена, в чем опять-таки заслуга уважаемого Якова Ивановича. (“Позвольте вас обнять, дорогой Яков Иванович!”) И опять Кочерга ощутил, какой еще сильненький Степан Михайлович. (Бурные аплодисменты. Крики “браво”.)…
Степан Михайлович отдышался. И вообще он рад, что известное всем время кафедра прошла в единении и сплоченности и от этого, может быть, и в неприкосновенности, тогда как по всему институту крепко пощипали перья, так крепко, что с перьями недосчитались и голов. (“А вот этого не нужно бы говорить”, – подумалось Кочерге, и не ему одному.) И в заключение: еще раз сердечное всем спасибо! тронут! низкий всем поклон!..
Он сел. Тут же вскочил, потому что начался небывалый по интенсивности и радужности перезвон бокалов. Кричали “ура” со всех сторон. Обнимали. Марья Григорьевна на стуле с освобожденной улыбочкой вытирала глаза.
После эмоциональной напряженности, вызванной речью юбиляра, все дружно принялись за жаркое. Юбиляр в регламент уложился, жаркое не остыло, все было в самый раз.
Ну а потом сдвинули стол с середины комнаты, и Кропин завел патефон. Быстренко с Зелей стали гонять дам фокстротом. Зинаиду и Левину Маргариту. С раскачкой. Словно трясли, трепали капусту.
Умиротворенно полулежал на диване Кочерга, и соловел на нем сонный от еды и впечатлений Андрюшка, охватив отца руками. Кочерга отпивал из бокала, смотрел на оттанцовывающую под напором Быстренки Зинаиду. Отвернутое в сторону лицо Зинаиды было как кость.
Послушно сложив руки меж колен, сидел Кропин. Без дела – слушал музыку. Пылал от выпитого, как головня. Унылого Качкина словно бы так и перетащили со столом в сторону – он вяло ставил кисть пальцами на бокал и вяло поворачивал его.
Степан Михайлович ходил какой-то отдельный от всех и… неотделимый. Потирал руки. Как человек, который радуется, что все так замечательно прошло. “Пейте, пейте, друзья! Хорошее вино! Легкое! Очень хорошее!” – Сам подходил к столу и наливал. И разносил бокалы. И сам с облегчением опрокидывал. Пятый или шестой? Да теперь уж и можно, всё позади, всё прошло хорошо. И ставил пустой бокал на стол. И опять ходил, чтобы через несколько минут снова призвать: “Пейте, пейте, друзья!” – и налить всем и себе… Иногда опахивали слова жены, пробегающей с посудой: “Сте-пан-не-пей!” Но и это тоже было приятно, навевало благодарную улыбку – заботится…
Когда уже был разлит чай и все пили его с домашними выпечками Марьи Григорьевны, нахваливая рдеющую хозяйку… Степан Михайлович вдруг тúхонько и как-то надолго засмеялся. Смеясь, вел пьяненькими хитренькими глазками по всем:
– Нет, вы только послушайте, вы только послушайте, что он сморозил на сей раз на Съезде, хи-хи-хи-хи, вы только послушайте. Цитирую. – И с поднятым пальцем пророка как бы начал вещать:
– “…………………………………………………………………………………..
………….” И еще, еще, послушайте: – “……………………………………
………………………..!” А? Что вы скажете? Это же анекдот! Это же во сне никому не приснится! Хи-хи-хи-хи-хи!
За столом все замолчали. Глядели на него, испуганно подхихикивая. Застигнутые врасплох. Неподготовленные, незащищенные. А он все смеялся. До слез. Махая рукой.
– Что я говорю, Ма-ша-а! – шипели, прыскались смехом его слова.
– А что ты говоришь, Стёпа? – наливала из заварника Марья Григорьевна.
– Нет, что я сказа-ал?! – обрывал он смех и снова ударялся им. А в сжавшиеся зрачки его уже торопливо забирался страх. – Нет, ч т о я сказал?!.
– А что он сказал? – поворачивалась ко всем Марья Григорьевна, за вечер выпившая рюмку, старенькая, с тлеющая щечками. – Что он сказал? Митя! Коля! Что он сказал?..
– А ничего особенного! – выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их выкатывать. И словно слушать ими. Прошлое ли свое, настоящее ли… – А ничего особенного! Я могу продолжить цитату. – И продолжил. И оборвал ее. И снова слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: – Гениально! – И повернул глаза к Качкину: – Не так ли, Афанасий Самсонович?
Качкин поперхнулся, сглотнул, поспешно поддержал Быстренку: конечно, конечно! какой может быть разговор! гениально! Гениальнейше! Да все и подтвердят! И все загалдели, наперебой подтверждая.
– Ну, вот видите, Марья Григорьевна! – повернулся к ней Быстренко. И подвел итог: – Все и подтвердили! – Строго оглядел присутствующих. Стал подниматься из-за стола. И все с облегчением тоже начали вставать, отодвигать стулья.
Началась суета, стесненность, толкотня прощания. Марья Григорьевна металась, одаривала какими-то кулечками, сверточками: с яблоками, с печеньем, еще с чем-то, на нее в ужасе махались руками (“Что вы! Что вы! Зачем?”), а она все равно совала, настаивала. К Степану Михайловичу подходили проститься. Степан Михайлович держался за спинку стула, с виноватой улыбкой, исподлобья поглядывал на очередного говорящего. Говорящие, честно выпучивая глаза, жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из комнаты. И кучей теснились к выходу, таща за собой неотвязчивые стулья. А весь вечер неуклонно косеющий Кропин стоял у дверей, страстно, как апостол у своих учеников, выискивал в каждом из толкающихся к двери скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он, Кропин-апостол, просмотрел, прошляпил и не знает теперь, в ком она сидит, кто – Иуда…
И выкатывались гости из дому на поляну в высокий лунный свет, выдернув за собой и Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил, рвал в передке заводной ручкой… Поехали, наконец, высовываясь из окон и махая руками. И зависало унылое авто Качкина в тяжелой, черной нерешительности на бугре, готовое ринуться назад, к даче, и Качкин судорожно колотился со скоростями, переключал, передергивал. И авто, пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на дорогу.
Кочерга стоял возле стекающей лунной березы. Сквозь сорочку чувствовал он на плече слюну сладко спящего Андрюшки. Говорил растроганно жене: “Я рад, Зина, что мы остались здесь… А ты рада?” Зинаида передергивалась: вся она, ну прямо-таки вся без остатка была сейчас там, на бугре, в кустах, с черно переваливающейся колымагой Качкина. Стоя впереди, Воскобойниковы махали и махали. Начинали было кричать отъезжающим, но те были уже далеко, не слышали, и они по-стариковски роняли на землю остатки фраз, как старые лошади пену…
Кочерга и Зинаида сидели на разных концах тахты. На средине тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида зло расчесывала волосы. Словно стремилась освободиться от них. Сорвать с себя. Как норовистая лошадь узду. Перехватив рукой, зло била их гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на белую мучительную спину, на ложбину на спине, упадающую вниз, из которой вышли два тугих шара ягодиц… и видел во всем этом тысячелетнюю, непоборимую, роковую власть-стервозность женщины. Нутром чувствовал, что все это не его уже, чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской, со звериной тоской стенал: “Ведь так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома… Он же отравляет все, к чему ни прикоснется… Забил жену. Тебя, дочь свою, науськивает на зятя, внука дрессирует по своему подобию-рылу. Он же самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель! И ты… ты…”
Ему тут же жестко, сквозь зубы было сказано, что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя! И потом – что это за “Нарком” постоянный? Вообще, что это за постоянный издевательский – “Отставной Нарком”? Если в любящей семье между любящими людьми есть какие-то шутки, какие-то ласковые прозвища, – то всяким проходимцам повторять их? Повторять, переиначивать, издеваться, мазать дерьмом?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить! Надо знать свой шесток, уважаемый сверчок, и не пикать! н-не пикать!
Она вскочила, хватая свое, ринулась в соседнюю темную комнату. Как голая змея-выползок – удергивала за собой сухой пеньюар. Хлопнула дверью.
Кочерга лежал. Закинув голову. Дышать было нечем… Сунулся к лампе, к столу. Хищно пил из графина воду. Вернулся назад. Старался не смотреть на лицо спящего Андрюшки. Осторожно освободил его от простыни. Снова напустил её на мальчишку. Задул лампу. Лег.
Сверху все время прослушивался топоток ног. Какой-то сам себя пугающийся, замирающий. И от этого – разом множащийся. Шла словно быстренькая паническая работа. Что-то двигали, передергивали с места на место, слышались какие-то ширканья по полу. Словно торопились, что-то прятали. Натурально заметали следы. Веником… Но Кочерге это уже почему-то не мешало. Происходящее наверху подсознательно даже как-то успокаивало. Как успокаивает торопливенькая ночная беготня мышей: живут, значит, еще, жив, значит, и я. И когда вдруг стало тихо, тихо разом – в испуге вывернул голову к потолку, подкинувшись на локоть, вслушиваясь… И почти сразу же по занавескам двери запóлзал свет и на пороге возник Степан Михайлович.
Стоял, оберегая рукой свечу. Молчал. С лицом – как разбитая церковь… Хотел спросить что-то и… и отвернулся. Точно оставив вскочившему Кочерге только свечу, которая задергалась, забилась, затряслась в его руке. Торопливо капала стеарином, сгорала. Кочерга поймал свечу, обнял Степана Михайловича. Тот сразу обхватил ученика обеими руками. Маленький, сжавшийся, словно прятался в Кочерге, спасался, захлебываясь слезами. “Яша, милый Яша!.. Ведь я же… ведь я… ведь я же погубил вас… всех погубил… ведь я… я… погубил, понимаешь, погубил! Яша!..”
Возвышаясь над бедным Степаном Михайловичем, размахивая за его спиной свечой, Кочерга страстно уверял кого-то… что все это ерунда, болезненная мнительность, что он, Кочерга, верит каждому, ручается, головой ручается за каждого!.. Свеча сажно чадила, Кочерга словно катастрофически закидывал комнату выплясывающими чертями. Везде метались тени от них. Стеарин заливал, жег кулак его, но он не чувствовал этого и все убеждал кого-то маньячным шепотом, что не может же такого быть: чтобы за несколько слов, сказанных в шутку, ведь это же понятно, что шутка была, шутка!..
3. Дежурство Кропина
Как всегда пружинно, с удовольствием выкидывала себе прямые красивые ножки Вера Федоровна Силкина, прохаживаясь возле своего стола в своем кабинете. Ручки были сунуты в кармашки жакетика, плечики – остры.
– …Д-да – делала она ударение на начало “да”. – Д-да, Дмитрий Алексеевич, мы должны иметь точную информацию, мы должны быть в курсе, д-да! Вы, как коммунист, не можете не понимать этого. Д-да!
От неожиданности, наглости, от обыденной какой-то простоты предложенного Кропин только раскрывал и закрывал рот. Хлопал, можно сказать, ртом… Заговорил, наконец:
– Почему вы… вы именно меня определили на роль фискала? Почему именно на мне остановили свой выбор? Вам… вам Кучиной мало? Сплетни? – Кропин уже рвал узел галстука. – Что же… у меня на морде, что ли, написана готовность к таким услугам?
– Ну-у, это вы уж!..
– Да, да! Почему?.. Почему вы привязались именно к этим парням? Этим двум? Из всего общежития?.. Ну, хорошо, один пьет, хорошо, допустим, но другой-то чем вам насолил, чем?.. Вы знаете мое отношение к ним, особенно к Новоселову… И вы – мне – такое предлагаете?.. Да это же… это же…
– В рамках, в рамках, Дмитрий Алексеевич! – Силкина перекидывала, хватала бумажки на столе. Словно блуд свой. Умственный, постоянный. Сладко мучающий ее. Выкинуть его стремилась на стол, передоверить рукам, чтобы запрятали они его от Кропина в эти бумажки. Чтобы не видел он, не догадался… – Я ошиблась в вас. Очень ошиблась. Мне урок. Вы ведь чистенькими все хотите быть, без единого пятнышка, без соринки… – Руки блудили, блудили на столе. – Хотя в 37-м…
– Замолчите! – Кропин ударил по столу кулаком. Вскочил: – Слышите!.. Вы в горшок еще делали, уважаемая Вера Федоровна, в горшок, когда мы…
– А-а! – махнула рукой Силкина.
К двери Кропин шел содрогаясь, дергаясь. Как какая-то неуправляемая механика. С ходу споткнулся о порожек, снес каблук. Хотел наклониться, поднять, но от стола пырнула ухмылка. Захлопнул дверь.
Шел болтающимся туннелем, оступаясь облегченной ногой. Как на ограде придурки, скалились люминесцентные лампы. Двери были одинаковы, без названий. Двери были как замазанные рожи. Кропин подошел, застучал в одну. Дверь не отмыкалась. Открылись две с боков и три сзади. “Где у вас сапожник?” Заклацали замками. Хромал дальше. Туннель длинный. Ничего. Застучал. Грубо. Развесились. Опять с боков, сзади. “Где сапожник?” Поспешно закладывались английскими. Дальше шел. Упрямо колотил. “Где сапожник, черт вас задери!.. Сапожник где?!”
В обед вяло ел, накрылившись за тумбочкой у самого стекла. Опять водило у общежития, раскачивало, болтало длинную, седую занавесь дождя. Бутерброд был тугомятен, сух. Буфетный, с кудрявым сыром. Кучина подсунула помидорку. Отмахнулся, не взглянув даже. Давился дальше, запивая изредка чаем. Увидел Серова, вышедшего из лифта. Сразу заспешил навстречу, отирая губы платком. Спросил о деле, о позавчерашнем разговоре. Обегáл взглядом отрешенное бледное лицо парня.
Серов молчал. Ему вспомнилось то время, когда этот старик только пришел сюда работать. На эту вахту. Три года назад. Посадили его тогда между двумя старухами за стол у входа. И тот не подозревал, что посадили на подлую конкуренцию. Потому что кто-то из троих должен был уйти. Один или одна. Старуха, что сидела слева, до обеда была молчалива, неподвижна. Будто стул в чехле. После обеда первый раз хлопнула. Ртом: “Дурак!” Старик испуганно повернулся к ней. Однако старуха словно закусила тайну. Беззубым своим ртом. Странная женщина. Чуть погодя – опять: “Дурак!” Точно беспенный хлопок от бутылки шампанского. Ему, что ли, она это говорит? Сидящая же справа приклонилась – и забубнила, забубнила ему. Прямо в ухо. Притом неостановимо. И к вечеру Кропин только плаксиво вскрикивал: “Сплетня! Замолчишь ты, а? Замолчишь?” А слева все хлопало. Уже без остановки: “Дурак! Дурак! Дурак!” – Точно попугай пропадал, слетев с катушек…
Глядя сейчас на Кучину-Сплетню, уже запрятывающую улыбочки свои, жестоко неразделимую, единую со всей этой железобетонной непрошибаемой общагой до неба… Серов с горечью только думал: зачем ты влез сюда, старик? Для чего?..
– …Ну, Сережа? Говорил с Женей? Что решили? Ведь комната восемнадцать квадратов. В футбол можно играть. Жогин опять сгинул куда-то, одна только Чуша, а я к Кочерге… Давно зовет. А, Сережа?..
Серов боялся только одного – не зацепить старика перегаром. И принимая проступающий с потом стыд Серова за нерешительность, колебание, Кропин убеждающе заговорил, как казалось ему, о главном для Серова:
– И платить, платить не надо, Сережа. Так же все будет – я сам. Я знаю, вам туго сейчас. Потом рассчитаешься, Сережа. Разбогатеешь, как говорится, – и…
– Нет, Дмитрий Алексеевич… Нельзя это… Не нужно…
– Сережа, ведь я от души… Ведь ты тут…
– Не надо, Дмитрий Алексеевич… Прошу вас. Спасибо, но не надо.
Склонив голову, Серов двинулся к стеклянной коробке. На выход.
Кропин напряженно сидел на своем стуле, пылал. Сплетня сунулась к нему, забубнила…
– Замолчишь, а-а? Замолчишь?.. – плачуще вскрикивал старик. – Сплетня?!
Пока поднимался последним, тяжелым лестничным пролетом к Кочерге, с улыбкой думал, будет ли сегодня выпущен кобелек с челкой. Взобравшись, навесил на угол перил сетку с продуктами. Стоял на площадке, пустив руку по перилам, от удушья грудь тяжело вздымалась. Шейная артерия ощущалась острой трубкой от двух слипшихся в груди черных камер, воздух через нее не шел, не прокачивался…
И вот он выбежал ходко. Стриженый кобелишка с челкой а ля Гитлер. Не приближаясь, ритмически-тряско обежал площадку и после неуверенного приказа старичка из двери “Дин… это… на место”, так же убежал обратно в квартиру, взбалтывая челкой и ворча. Выказал-таки Кропину. То ли вредность свою, то ли, наоборот – приветственную преданность. Не понять. А старичок медленно прикрывал дверь, довел ее до застенчивости щели и остановил. Как в смущении опустил глаза… “Вы бы зашли к нам, – сказал Кропин, – чайку попьем, познакомимся. Чего одному-то там, целый день…” – “Спасибо, зайду”, – ответил в пол старик. Медленно убирал щель. Убрал… Странный. Из деревни, что ли, выписали? К Дину этому, к барахлу? Так не похож на деревенского – те-то больше общительные. Странный старичок. Кропин отомкнул дверь, вернулся, снял сетку с продуктами.
В крохотном коридорчике обдало затхлым, непроветренным, застоявшимся. Включив свет, ворочался в тесноте, ругая себя за то, что никак не может собраться и расправиться с этими ворохами одежды вокруг. Стаскивал плащ, насаживал на рога вешалки шляпку. Зачесывая рыжевато-белесые кучеря… остановил расческу. Испуганно вслушивался в тугую, скакнувшую из комнаты тишину. Проверяюще вскрикнул: “Яков Иванович!.. Это я!..” Секунды рассыпáлись и рассыпáлись. И как-то закидываясь, словно с края земли, из комнаты донесся давно уставший, как пережженный сахар, голос: “Слышу, Митя… Здравствуй…” И добавил всегдашнее: “Раздевайся, проходи…”
4. Кочерга Яков Иванович в 1939-м году
…Дурацкий этот чернильный прибор откуда-то притащила лаборантка. Наверняка графский какой-нибудь еще или княжеский. Фамильное древо, увешанное именными, зачерневшими от старости бубенцами и бубенчиками. Здесь, на кафедре, на канцелярском замызганном столе Кочерги выглядел он вроде магазина. Магазина “Гужи и дуги”. С теми же колокольцами и бубенцами от пола и до потолка. Макая, Кочерга старался не задевать всего этого позванивающего антиквариата. Нужно сказать, чтобы унесла. Просил ведь обыкновенный. В графе “кафедра” (количество членов) твердо поставил “8”. Макнул перо. Снова смотрел на всю эту дрожащую медную художественность, которую, казалось, тронь чуть – охватится-зазвенит вся разом. Жалко, моляще. Только бы не трогали, не тревожили. Да-а, где теперь вы, бубенцы-бубенчики? В какой земле лежите?.. Нужно сказать, чтоб унесла. Ни к чему это. Советский институт, кафедра. Смешно.
Дошел до графы “профессора”, написал: Качкин Афанасий Самсонович… Да, Самсонович. Самсон. Не меньше. Профессор-автомобилист Качкин… Но как старое сидит в старом, узкое в узком – так, видимо, и подбирается с возрастом боязнь. Боязнь широты, неспособность охвата, инстинктивное самоограничение всякой своей мысли, свободы. Это – Качкин. Выученность у него уникальная, усвоенная прочно, в голову уложенная навечно – из него ее не выбить молотом. Но и только. Теперь больше – автолюбитель. Головы уже нет. Голова постоянно под колымагой. Наружу только ноги. Во дворе института. И рядом – дворник Щелков. Висящий на перевернутой метле – как на деревенской превосходительной своей опоре. Который объяснял любопытствующим: “Нам бы сёдни ее только со двора вытолкать – двести дади-им. Верно, Самсоныч?” – “Верно, Ваня, верно! – хрипел из-под авто автогонщик. – Только за ворота, а там – дуй до горы, в гору наймем!..”
Пришла улыбка. Виделось, как Щелков сумасшедше дергается, крутит рукоятку в передке колымаги. А Качкин, вставив длинную ногу в кабину, под руль, давит. Старательно надавливает. Вся ошпаклеванная колымага начинает трястись, как издыхающий леопард. Профессор и дворник скорей лезут, чтобы успеть газануть, пока “леопард” не рухнул… Какие уж тут лекции? Лекции от и до – и накрылся профессор золотушным кузовом. Опять во дворе. И только друг Щелков показывает любопытным: вот они – ноги! Ноги профессора!..
Когда вписывал дорогое учителя имя, рука, стараясь вывести буквы красиво, с любовью… вдруг дрогнула. Почему-то обмер, как первоклашка, торопливо стал подправлять. Еще хуже. А, черт! Зачеркнул всё. Снова медленно вывел: Воскобойников Степан Михайлович… Но зачеркнутое лезло к вновь написанному, боролось с ним. Глаза в растерянности метались по строке…
И опять засосала тревога. Прошло полторы недели после дня рождения Степана Михайловича, вроде бы – всё, обошлось, дальше можно дышать, – а страх не проходил… Ведь то, что сказал тогда за столом опьяневший юбиляр – сидело в каждом из кафедрантов. Подспудно, загнанным в подсознание, в темноту, но сидело. Зачем он вытащил всё на свет? Ведь он ослепил их! Ослепил, как шахтовых лошадей! Которых вдруг вывели из темноту на волю… Кочерга отложил ручку, повернулся к окну, ничего не видя в нем, не понимая.
Вошел на кафедру Кропин. В габардиновом плаще, весь исстеганный дождем. И остановился. Шляпу как-то нищенски держал в руках, точно не решаясь идти дальше… И, увидев теплую еще, открытую голову его, сырые эти, холодные, длинные прочерки по плащу – Кочерга похолодел: вот оно! Но забормотал – как спасаясь, надеясь еще, не веря:
– Здравствуй, Митя, здравствуй, давно жду, почему опоздал, где был, почему не сказал?..
А Кропин подошел к столу, кинул шляпу на макушку этого прибора, точно всю жизнь только и делал это. Потом сел. Барабанил пальцами, отвернув лицо от Кочерги. Подбородок его корёжило, дергало.
– Ну? Митя. Ну? Говори же! Говори! Что же ты? Что случилось, Митя! – уже знал, чтó услышит, а все бормотал и бормотал Кочерга.
И вздрогнул от заклёкнувшегося в слезах, красненького голоска, улетевшего куда-то к потолку:
– Степана Михайловича арестовали! Вот что случилось! Арестовали!..
– Погоди, погоди, Митя! – Кочерга закрывал глаза, защищался растопыренной пятерней: – Погоди, спокойно… ты…
– Что “годить”! что “спокойно”!.. Как мы смотреть теперь будем друг другу в глаза? Как работать? Ведь среди нас Иуда-то. Среди нас, Яша!..
Дальше Кропин глухо, зло рубил, членил весть. Ворон приехал ночью. Как всегда у них. Управились только к утру. Рылись. Перевернули всю квартиру. Увезли. Позвонил Иванов. Сосед. Понятой теперь. Его жена помчалась на дачу к Воскобойниковым. К Марье Григорьевне. К вечеру, наверное, и привезет ее. Вот. Всё.
И появился Зельгин. Зеля.
– Правда?..
Кочерга и Кропин переглянулись.
– …Да в ректорате, в ректорате! Крупенина сказала!.. Ну?.. (Кочерга опустил голову.) Та-ак…
И забегал Зеля, и завзмахивал руками, и застенал Кропину: надо же пить, пить уметь! А ты, ты что бормотал! Что! Кто Иуда? Где Иуда? Полный вагон, полный вагон! Люди едут, едут! Слушают! Уши, уши! Везде, вокруг! Тысячи, тысячи ушей! О, господи!..
Левина, увидев три разом повернувшиеся к ней головы, остановилась и побледнела. Словно напоролась на давно известное ей… Пятилась уже, мечась взглядом, хотела выйти и закрыть дверь, но Зеля бросился, чуть не насильно потащил ее ко всем, на ходу объясняя, вдалбливая ей, как тупице, что случилось сегодня. И бросил ее у стены на стуле, как все ту же тупицу, убежав обратно. К Кропину, к Кочерге. Однако взгляд Левиной все так же метался, стремился назад, к двери. Словно чтобы юркнуть за нее. Словно чтобы не видеть ничего, не знать…
Все это немало удивило Кочергу, показалось странным. Словно Левина знала обо всем, давно знала, знала р а н ь ш е… Тогда… тогда вопрос: откуда?.. Кочерга не успел додумать – дверь открыли опять. Быстренко на этот раз. Прошел к столу, на чернильный прибор уставился.
– Это что еще за бандура? – И забыл о приборе, и вопросил: – Это как понимать, товарищи?.. – И слушал риторический свой вопрос. Опять словно бычьими своими глазами. – Как? До каких пор это будет продолжаться?..
И все снова подхватились, заспорили, перебивая друг друга. Кропин доказывал, что надо идти к ректору, к Ильенкову, самому Кочерге надо, немедленно! Нет, нет! без толку, без толку! – горячился Зеля, – знаем, знаем ректора, знаем! Говорильня! Мельница! Коллективно надо, коллективное письмо! вот! В НКВД! в правительство! В ЦИК! Куда угодно! Только не сидеть, не ждать! Да что ЦИК твой! что ВКПб! – уже орал Быстренко, – как это понимать, я вас спрашиваю! После всего, что говорилось на съезде? после таких заявок? Зеля тут же задолбил его: а так и понимать! так и понимать! правый уклонизм! правый уклонизм! началось, дорогой! началось! давно не было! отдохнули!..
Кочерга не мог сосредоточиться. Раздражала уже эта перепуганная солидарность кафедрантов. Это походило на тихую панику. В стане заговорщиков. Злило это. Кочерга угрюмо говорил, чтобы расходились. И в этом тоже было что-то от полицейщины, демонстраций, заговоров, – он уговаривает п о — х о р о ш е м у. Чтоб господа, значит, расходились, б е з э к с ц е с с о в. И это тоже злило, и “господа” не расходились, опустошенно сидели кто где. И с новой силой начинали галдеть, спорить…
Глаза Кочерги все время вязались к этому чертову чернильному прибору на столе. В голове у Кочерги вдруг нелепо заметалось из Гоголя: “Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал?” И представилось: он, Кочерга, наматывает от этой чернильницы, что называется, вожжи на кулаки. Бубенцы в нетерпении позванивают. – И со столом, и с игогочущими кафедрантами за спиной, да по всей России – вскачь!..
Кочерга поспешно полез из-за стола. Встал у окна. Спиной ко всем. Лицо боролось с ударами смеха. Истерика. Натуральная истерика. Точно. Крутил пальцами над головой, что-то бормотал о лаборантке. Зеля кинулся за дверь, тут же привел ее. Кочерга смотрел на девчушку в великом халате черного цвета, ничего не понимал, не мог вспомнить… отправил, наконец, узнать в кабинете ли Ильенков.
Стали ждать. Кочерга спросил о Колюжном. Начали узнавать друг у друга: где? где он? На работе? Был ли? Видели ли? Избегали напряженно вытянувшегося лица Левиной. И опять разом забыли и про Левину, и про Колюжного, и про их отношения, и про вопрос Кочерги. Испуганно слушали себя. Торопливо промаргивали ресницами. Словно черное изгоняли из глаз, черноту. И некуда было от нее деваться.
Вместо лаборантки, спиной судорожно вталкивался в комнату Качкин. Повернулся с напряженным испуганным лицом. Сразу понял – правда…
Перед всеми сидел на стуле, в колени уперев стариковские тощие кулаки. С нелепым видом деловитости, глубокомыслия. Вдруг потянул из брючного кармашка тяжелые часы на длинной цепочке. Показывал всем этот хронометр, как вскрытую раковину. Показывал. Словно забыв слова, стукал ногтем по стеклу. Показывал. Стукал…
Кочерга спросил, что, что он хочет сказать?
– У него через пять минут лекция… Да… Ровно через пять минут… – Ноготь стукал по стеклу: – Он должен быть на лекции… Ровно через пять минут лекция… Да…
– Не надо, Афанасий Самсонович, – просил его Кочерга, – успокойтесь. Пожалуйста…
Но часы – уже захлопнутые, опущенные мимо кармашка, – упали вниз. Покачивались длинно на цепочке у пола. Словно забытая слюна старика-маразмата… Кропин наклонился, подхватил их, вложил старику в ладонь. Замороженный Качкин не шелохнулся. Всем стало еще тяжелее. Жалко было и Качкина, и самих себя.
Незамеченной вошла лаборантка. Стояла у порога…
– Яков Иванович, ректора нет… Он был, но сразу уехал… Там только Крупенина… Секретарь… Она и сказала…
Точно для закрытия собрания Кочерга поднялся, одернул пиджак. Но все равно отворачивался от всех, уводил лицо к окну. Говорил глухо, с остановками… Кто может работать, пусть идет работает… Если нет, то надо отпустить группы… Старостам скажите. Студентам не надо. Ничего не надо… А к Ильенкову – я сам. Буду ждать. Не приедет – значит завтра. С утра. Никаких делегаций, писем. Я один. Идите, товарищи. До свидания…
Опустился на место. Колокольцы над столом вздрагивали, тонюсенько позванивали, сотрудники передвигались у стола, собирали что-то свое, уходили к двери, размазываясь в пятна – каждый словно тихо оставлял свой черный колоколец над столом. И осталось вся розвесь Кочерге. Ему, одному. Словно резко увеличилось всё, придвинулось к глазам – как какой-то разорванный, зачерневший колокольни звон… Яков Иванович сжимал, тер виски, закрывал глаза.
…Даже если на минуту только предположить – на минуту! – что это он? Пальцы слепо ползали, искали по холодному атласному одеялу, прощупывали стежки. Шлепанец готов был соскользнуть с ноги, раскачивался у пола. Этот, так сказать, ирландский забастовщик, этот старик пойдет и начнет стучать на такого же старика, как сам? Голове было на подушке низко, взгляд Кочерги блуждал под потолком в вязкой тени абажура. Даже пусть соперники были они когда-то в науке? Забудет об этике, чести, о с т а р о й их этике и чести, которые нам и не снились – и пойдет?.. Да никогда! “Опять с ногами!” – пропахнуло холодно вдоль кровати. Такое же атласное, стервозное, как и под пальцами, недающееся. С “ногами”. Кочерга отпустил шлепанец на пол. Зинаида металась, хватала какие-то тряпки. Точно в соседней комнате уже горело. Сомкнутые веки Кочерги подрагивали. Вылетела из спальни. Рыжий, вздрогнул в абажуре свет.
В гостиной забасил Отставной Нарком. Потом Андрюшка начал топать. Старательно шмякать сандалиями по паркету. Строевым. “Тяни носок, красноармиец Андрюшка!” Кочерга закрыл глаза. Словно так можно было не слышать. Мучая себя, копил и копил вопросы. Теперь к Зельгину. К Зеле. Видел закинутое его, вдохновенное лицо. Когда он читал курс студентам. Лицо словно светилось. Как ниспосланное студентам небесами, где одно только божество – Наука. Мог вот такой? Если мог, то зачем, для чего? Цель какая? Словно ледяная вода набиралась. И не в котелок, не в ведро уже даже, а в расшлепнутый здоровенный таз. И ты, голый, разъедаемый мылом, ждешь. Когда вода эта наберется. Ты должен опрокинуть ее на себя. Ледяную. Окатить всего себя сверху. И тогда уж только, задохнувшись, приплясывать и хрипеть от радости в очищении: да нет! не-е-ет! не Зеля!..
Кочерга передернулся. Завел руки за голову. Глаза таращились на пыльный, млеющий под абажуром свет. Ну а если Быстренко? Николай? Даже если он спорил часто со стариком? Был не согласен, часто в корне не согласен с ним? По-бычьи выпучивал всем свои глаза? Как наиглавнейшие свои аргументы? Да и старик в долгу не оставался: долбил Быстренку порой с чувством и от души? И что же, перевести эти споры в донос?.. Чепуха-а…
Фамилию же “Кропин”, фамилию верного друга, Кочерга вообще не подпускал к себе. Чуть только выглянет из-за угла – цыц на нее! – и исчезла она. Тогда остаются… Левина и Колюжный. Вернее – Колюжный и Левина. Так будет правильнее. Да, именно так: Виталий Колюжный и Маргарита Левина.
Ведь был вопрос, шутливый вопрос представителя Наркомпроса, а именно: не обижает ли товарищ Кочерга своих сотрудников, не давит ли, не мнет ли? И был поспешный, какой-то радостно сорвавшийся выкрик Колюжного: “А что, товарищи! Давайте развенчаем нашего уважаемого завкафедрой, выведем на чистую воду. Возможность есть! А?” И захохотал. И в глазах метался радостный испуг. Так скидывают царей, владык. И всем стало неудобно, стыдно. И тише стал смех Витальки в пустоте, поспешно сам себя съедал… Такое срывается с языка, когда человек ждет, долго ждет, очень сильно хочет, нервишки не выдерживают, сдают, раскрывается человек, хоть на миг, а сдернет одежонку с душонки… Конечно, тут можно и пристрастным быть, тем более, если это лично тебя касается, но как глаза Колюжного забыть? Это отчаянный, радостный испуг в них: вот он миг! братцы! фантастический! сейчас – или никогда!.. Уж очень таилось, пряталось всё. Сокровенное, вынашиваемое. И вот – выскочило. И сразу: “Шутка! Шутка, товарищи!” Конечно, шутка. Кто ж спорит? Просто пóходя пошутил. Зато сейчас начал шутить, похоже, всерьез…
Всё шмякали Андрюшкины сандалии. “Уста-ал, де-еда!” “Разговорчики, красноармиец Андрюшка!” – “Папа, ну чему ты его учишь?” – “А чему это я учу его, позвольте спросить? На кровати лежать? Как некоторые? Еврейским сказочкам про Тотошу и Кокошу? Про Бармалеев?.. Шалишь, уважаемая. Не позволю растлевать. Маршируй, Андрюшка! Наш марш завоюет весь мир! Н-не позволим! Н-никому! Мы красна кав-валерия, и в бой идё-о-ом!” От ударов слоновьих ног в гостиной – в спальне подрагивал абажур. Кочерга стискивал зубы, мотал головой, словно отрицал всё, что лезло из-за двери.
В отдохновение себе, в защиту, видел потом под потолком мокрый луг, веселенькую тележку с лошаденкой, сбалтывающуюся по нему к лесу, смеющихся в ней людей под сеющим, как из лукошка, солнцем…
От выпитого ли фужера вина за завтраком, от солнца ли такого ликующего, от мириадов и мириадов его, рассыпанных по мокрому всему полю… всё ночное казалось вымышленным, рассказанным кем-то, рассказанным под злую руку. Все это приснилось в страшном сне, с пробуждением – прошло, исчезло, не было этого, никогда не было. Степан Михайлович и Кочерга, подпрыгивая на кочках, загорлáнивались песнями. Забывали, перевирали слова, хохотали от этого ужасно, отваливаясь друг от друга; пугливо-нервно взлаивала Зинаида, Андрюшка звенел, дергал ножками; как мехи накачивала табачный дым кепка возчика впереди…
И только когда скатившуюся телегу с людьми поглотило темной пазухой леса, когда тяжелый бор высоко надвинулся и окружил, поспешно подбирая отовсюду тени… все по одному стали умолкать. Старались почему-то не смотреть вверх на холодные темные сосны, клонили головы вниз, к дороге. Один Андрюшка искал опять вверху птиц…
На перроне… Степан Михайлович поцеловал все же в щеку Зинаиду… Подкинул разок Андрюшку… Потом держал в теплых спокойных ладонях руку Кочерги. “Ничего, Яша, ничего, все будет хорошо…”
Остался, уходил, убегал, улетал с перроном назад, с вытянутой машущей рукой, словно пытался догнать, увидеть в последний раз, опять мучающийся, в закорóтившихся хвостатых штанах дачника…
– …Но ведь это же все погоня за миражами! Ведь это же выдумывание все более и более страшной сказки, ирреальности, жути! Это же сплошь фикция, блеф! Это же страшно! Это же невозможно понять! Неужели о н не видит, не слышит ничего?! Где тут логика, смысл?.. Лучших людей. Лучшие кадры. По одному. Скопом…
Ильенков вскочил, перекинулся через стол прямо к уху Кочерги. Закричал, выкатывая глаза, – шепотом:
– Это провокация! Слышите! Прекратить! Я не позволю при мне! Я…
Рука искала, шарила на столе. Тыкала, тыкала кнопку. Вошла секретарша. С корректной челюстью собаки. И мимо Кочерги два раза было пропущено завитое перманентное лицо: сначала с нетронутым чаем на подносе, затем – в нагрузку к уносимой папке. Кочерга сидел мешком, пустой, потухший. Поглядывая на него, ходил Ильенков. Освобождался от страха:
– Мальчишка! Мы вам доверили кафедру! Людей! Учебный процесс! В тридцать четыре года! Где еще такое может быть? А вы? Вы – так оправдываете?!
Кочерга начал подниматься. Глухо извинился. Двинулся из кабинета. Ильенков вернулся на место, сел. Сунул руку в карман. Вынул. По-собачьи – влёт – цапнул таблетку. Прожевывая ее, деловито, строго оглядывал стол, взяв его во все десять пальцев.
А в декабре, в начале, пошел второй сотрудник кафедры – Зельгин. За ним через два дня – третий, Быстренко Николай Иванович…
Бедняга Качкин домой последнюю неделю не ходил… Вытащили прямо из бокса институтского гаража, из ямы, в которой он ощупывал в последний раз ходовую часть своей машины. Когда вели по двору, старик хлопал замызганную ушанку по серому, в мазутных пятнах, валенку. Вернул ее онемевшему Щелкову. Дворнику. Ему же, сняв себя, – его бушлат. В одной сорочке и жилетке, в култастых грязных этих пимах, никак не вяжущихся с его профессорством, – полез в машину. Щелков стоял, разинув рот, пока у него не вырвали всё из рук и не швырнули вслед за Качкиным. Машина тронулась.
Щелков бежал. Болталось за решеткой отрешенное лицо Качкина. “Самсоныч, как же так? Ведь в гардеробе пальто-то твое, в гардеробе! Бушлат-то грязный…” “Сойдет… – махнул рукой Самсоныч. – Прощай, Ванюша”. Щелков все бежал, в мучении оглядывался на прохожих. “Как же, а? Как же?..” К решетке сунулась рожа. Кругло дунула в Щелкова: “П,шел!” – И бегущего дворника как отшвырнуло, он упал на тротуар, на колени, там раскачивался, плакал, царапал тощими руками снег…
А потом пошел и сам Яков Иванович Кочерга, завкафедрой, арестованный в ночь на 30-е декабря 39-го года. Он был последним. Он словно тихо прикрыл за собой и предыдущими дверь.
Переживали нетерпеливые Колюжный и Левина. Смущались. Как жених и невеста. Перед началом неизведанной еще жизни. Похудели даже. Ждали. Постоянно вытянутые, пылающие в зное нетерпения. И на удивление свое, потом на ужас свой, на муки, с ними на кафедре был оставлен… Кропин. Будто – шáфером. Так сказать, с чистым полотенцем через плечо!..
Уже с середины января стали ходить по кафедре какие-то глухо молчащие люди, взятые в новые скрипучие комсоставские ремни. Все время проверяя себя, как индюки, били гимнастерочными хвостами. По одному закуривая, носили папиросы. Как государственный вопрос.
Завкафедрой был утвержден Колюжный. (Виталька-шустряк, как тут же прозвали его студенты.)
С преданностью не истрепанной еще копирки рядом встала Левина Маргарита Ивановна. Встала – чтобы Виталька мог наколачивать через нее (вежливо пока что, вежливо) приказы молчаливым людям. (Оглушенного Кропина не трогали.) Сердце Левиной вздрагивало бульбой, сладостно и гордо. Заговорили в коридорах, что уж теперь-то свадьбе – непременно быть.
Кинутые на усиление, молчаливые старались. Честно тужили мозги. Пытались хоть что-то понять в учебниках. В конспектах, что им подкладывала Левина. Неделю примерно увязывали, понимаешь, вопрос. Потом пошли в массу. В аудитории. Преподавать.
Кропин ушел из института. Тогда вдогонку сразу был выпущен, восстал слух – он!..
5. Подаренная старинная пишущая машинка
Как перед уходом учил Серов, Кропин довольно-таки смело закрутил листок в пишущую машинку. С запертым дыханием ткнул раз, другой в черные буковки. Одним – средним пальцем. Будто однопалый инвалид. Так, по две, по три буковки и стал печатать. Ме…ня…ем одноко…мнат…ную и ком…нату с дву…мя со…седями на по полутора…ком…нар…нар…нат..ную…
Дело шло медленно, туго. Все время палец словно обжигался не о те буквы. Надо было согласиться, оставить все Сереже, напечатал бы нормально, так нет – сам!
О каком-то там штрихе, чтобы исправить – какая речь у новоиспеченного машиниста? Приходилось этак небрежно (профессионал!) выдергивать испорченные листы, чтобы так же лихо закручивать новые. Только этому и научился.
Кое-как нашлепал одно объявление. (А надо-то – с пяток хотя бы.) Отложил лист, перевел дух. Взгляд столкнулся с неузнаваемыми – веселыми – глазами Жени Серовой, на фотографии, на стене. Вздрогнул даже… Смотрел на нее, любуясь. Не отдавая отчета себе, сокрушался, точно знал ее и такой когда-то, в своей молодости, точно теперь она – старуха. Супруг ее на противоположной стенке был по-юношески голоден, тощ, но горд и значителен. Почему-то в шляпе.
Осторожно Кропин дальше стал нашлепывать. Как всегда, когда оставался один в чужом жилище, чувствовал себя неуверенно, стеснительно: с места не вставал, ничего не брал в руки, не трогал. Лишь посматривал на оставленный ему ключ от комнаты. Хотелось пить, во рту пересохло, но к стакану, к чайнику на кухонке не шел, терпел – на улице где-нибудь…
Сзади вдруг зашебуршилось в замке. Кропин хотел крикнуть, что открыто, но в двери уже стояла Нырова. Завхоз. И тоже – с ключом в руке…
И вытаращились они в изумлении друг на дружку. Будто два вора-домушника. Которые неожиданно встретились на сломе. Один уже работает, а другой – вот только ломанулся.
Нырова закрыла рот, сглотнула. Вильнув взглядом, спятилась за дверь. Кропин замер, удерживая случившееся в себе, не выпуская его в комнату. Начал дико, мучительно краснеть.
Снова открылась дверь… Хватаясь за край стола и стул, Кропин судорожно поднимался…
Но его не видели. Силкина и Нырова уставились на высокую старинную чугунную машинку на столе. Уставились, как на завод в миниатюре, фабрику, как на раскрытую, наконец, подпольную типографию.
– Чья машинка?
– Где? Какая?
– Вон – на столе?..
– Ах, эта-а?..
Покраснев еще гуще, чувствуя, что катастрофически дуреет, Кропин зачем-то начал длинно, путано объяснять, что машинка эта была его, Кропина, когда-то, вернее, даже не его, а его соседки, Вали Семеновой, старушки, которая умерла три года назад, а потом она попала к нему, Кропину (??!), машинка, машинка попала, родственники не взяли, а мне – память, понимаете?, просто память, мы дружили с ней тридцать лет (??!), с Валей, с Валей Семеновой, и вот она, машинка, у меня осталась, а потом пришел Новоселов, Саша (??!), ну в гости, понимаете?, чайку попить, а машинка – стоит, на тумбочке стоит, короче – мы ее в мастерскую, там – корзину сменили, ну шрифт, шрифт отладили, потом смазали, то сё, вечная, говорят, ну мы ее с Сашей – и Сереже Серову, сюрпризом, на день рождения… А собственно, какого черта?..
– При чем здесь Серов – шофер, слесарь?.. – подлавливала Силкина.
– Да он же писатель, понимаете? Талантливый писатель! Ему же… необходимо, нужно!
Силкина и Нырова переглянулись.
– А что же он написал? Если не секрет? Где? Что?
Кропин уже искал на книжной полке журнал. Синеватого цвета журнал. С синеватой обложкой. Нигде не находил. “Сейчас! Обождите!” Ринулся из комнатки.
Через минуту вернулся. Журнал – в руках.
– Вот! Вот! Смотрите! – как слепым, как глухим подсовывал под нос развернутый журнал. – Вот “Рассыпающееся время”. Повесть. Автор – Сергей Серов! Видите?.. У Новоселова взял. У Саши… “Рассыпающееся время”…
– Почему у Новоселова? При чем здесь Новоселов? – окончательно дубела, соответствуя своему статусу, зло упрямилась Силкина. – При чем здесь Новоселов?
– Да господи! Подарил он ему. Серов подарил. Новоселову. И у меня есть. И мне подарил. А? Непонятно?
Старик рассинúлся весь от волнения. Склеротичность его была очевидна. Силкина избегала смотреть на него. Уходя, пробурчала:
– Должна быть зарегистрирована… Скажите ему…
– Да когда это было! Когда! Регистрации ваши! – Кропин замахал листками. Своими. Отпечатанными: – Вот они, листовки! Воззвания! В трех экземплярах! Только что отпечатал!.. А?..
Вот тут уж было что сказать Силкиной. Это было по ее части. Спокойно-утверждающе, даже, можно сказать, по-матерински, начала она журить неразумного старика. Она же обязана была выяснить все обстоятельства с этой машинкой. Д-да, обязана. Нельзя же быть таким доверчивым, наивным. В такое время. Олимпиада на носу! Нужно понимать это. Даже неудобно становится за некоторых наивных людей, стыдно, д-да!..
Ну конечно, а ковыряться в чужих замках, лезть в чужую жизнь, в постели – не стыдно. Как же – необходимо. Д-да, уважаемый Дмитрий Алексеевич, необходимо. Вы как коммунист… Право, странно слышать такое! Что же – всё пустить на самотек? Кропин сел на стул, отвернулся. Нет, позвольте, уважаемый Дмитрий Алексеевич! Кропин сгреб бумажки, пошел к двери.
– Закройте тут… После себя… Ключи у вас есть… Целая связка… Подберёте…
От удара двери выскочил из щели таракан. Тут же обратно исчез в щель.
Силкина стукала белым сжатым кулачком в стол. Нырова не решалась заговорить, опасаясь крика, взрыва. А все же не выдержала – стала нашептывать, преданной начетчицей наговаривать…
Расставив ноги, люди вставали напротив автоматов с газировкой. Стенка на стенку. Взмелькивали кулаки. Автоматы содрогались. Не отдавали. Ни воду, ни деньги. С картами в руках из будки чистильщика обуви поглядывал настройщик автоматов. Сбрасывал карту внутрь будки. Хихикал. Железные воспитанники стояли крепко.
На первый раз Кропин сдержал себя. Вторую закинул монету. Ждал, тупо уставясь на стакан. Шарахнул. Отшипело поспешно с полстакана. Залпом выпил. Больше трояков не было. Искал разменный ящик. Старушка подала монетку. На без сиропа. Большими глотками глотал пустую жгучую воду. Словно ежей запускал в себя. (Настройщик автоматов страдал, наблюдая из будки.) Кропин напился.
Нужно было теперь за продуктами. Дождавшись светофора, пошел с толпой через дорогу.
Внимательно, осторожно передвигался с продуктовой коляской по универсаму. Брал банку или пакет. Отстраняясь, читал надписи. Разочарованно оставлял. Двигался дальше.
В большой ящик, как собакам, начали выкидывать из окошка зафасованные в пленку, уже взвешенные и оценённые куски колбасы. Люди поспешно рылись в ящике, хватали. У Кропина была колбаса. Дома. В холодильнике. Граммов двести. Сосисок. Яше. Кочерге… Заглянул в окошко. Как насчет сосисочек сегодня? А, товарищ продавец? Сосисочек бы…
Оседлав стул перед автоматом, в белый халат затиснутая, торопясь, работала толстыми руками фасовщица. На миг только повернула к Кропину толстое колбасное лицо. “Ну ты даешь, дед!” Кропин отошел в смущении. Постояв, снова приблизился. Тогда кусочек бы. Грамм на двести. Двести пятьдесят. Для Яши. Ему швырнули граммов в восемьсот. Ничего, поблагодарил, положил в коляску.
Дома Чуша опять домогалась ключей от комнаты Жогина. Чтобы засунуть туда свой шифоньер. Временно, Кропин, временно. Упрямый ты старик!
Кропин был тверд, доверенные ему ключи – никому! Ставь в коридоре. Раз не вмещаешься с ним в комнате.
Отсекая себя от домогательницы, старался не слышать падающих в ванной тазов, говорил по телефону Кочерге, какие купил сегодня продукты. И хотел скорее кончить разговор, уйти к себе, но Кочерга, видимо, не слыша шума и грохота, в каком пребывал его друг Кропин, продолжал неспешно, посмеиваясь, что-то говорить.
Тазы подвешивались и хулигански сдергивались. Выплясывали в ванной. Кропин вздрагивал, малодушно помаргивал. Эко ее! Поранится еще там. Поглядывал на потревоженного паука под потолком. Который уже напыживался. Уже дергал, дергал свою паутину, сердито сучил ее.
Чуша в ванной хохотала. Бегал сожитель, отпаивал валерьянкой. Полностью залуповый выказывал Кропину глаз.
Ночью снился диковатый странный сон. Виделся зал огромного незнакомого универсама, придавленный низким потолком, откуда осыпался душный свет люминесцентных ламп. Почему-то совершенно пустой был универсам: с пустыми полками, витринами, с кассами без продавцов.
Откуда-то стали появляться и двигаться в разных направлениях проволочные продуктовые коляски, направляемые женщинами. И все коляски были абсолютно пусты – без пакета, без мешочка крупы, без банки. Все больше, больше их становилось. Десятки их уже перекатывались, сотни, по разным направлениям, пересекаясь, объезжая друг дружку… Вдруг словно на кинутое зерно сбегались на одно место, начинали ударяться, щебетать, как птицы… Но обнаруживали на полу песок. Обыкновенный песок. Серый. Обманутые, расходились… Опять сбегались, еще громче щебетали… И опять обман… И женщины ходили и ходили за колясками, подвывали, мучились. И ни одна не уходила из универсама… И так же мучителен и нескончаем был этот сон…
Утром уже пил чай, а приснившееся ночью почему-то не уходило, не улетучивалось. Покручивал головой, словно брал сон на ухо. То на одно, то на другое. Со стариковским уважительным суеверием прикидывал его к себе. И так, и эдак. Искал смысл в нем, закономерность.
Рассказал Кочерге. Вечером. “Да ты всю жизнь в снах, – смеялся Кочерга. – Ты! Пихта! Увешанная туманами!” Но Кропин все покручивал головой, все прикидывал. Не-ет, тут что-то не так, неспроста-а. Сон был, видимо, из тех, что аукается и через годы. А? Яша? Кочерга смеялся.
А оставшись ночевать, Кропин увидел такой сон: где-то в сельском клубе… или заводском (маленький он был, с тесной высвеченной сверху сценой) какой-то человек, то ли председатель колхоза, то ли заводской начальник, стоя на сцене, – завернул громаднейшую фигу. И поднял ее высоко. Всем в зальце. Строго пошевеливал ею… И все в зальце тоже сразу начали заворачивать фиги. Вскочили, в ответ завыказывали ему. Ну, который на сцене. Пошевеливали. Любовались ими. Являя собой человек полтораста старательных сплоченных кукловодов…
Кропин перекинулся на другой бок – и пошла сразу как бы вторая часть сна, продолжение первой. За стол в красном бархате сел президиум. Докладчик убрал на время фигу и начал большой рассказ. О текущем. Из зала к столу повадились бегать слушатели, пытаясь сдернуть со стола скатерть. Дергали ее, тянули. Президиум сразу падал на скатерть, цеплялся за неё, держал. Слушатели убегали обратно. Докладчик гудел. Через какое-то время выбегали уже другие, снова тащили скатерть. Как бы втихаря. Чтобы не увидел докладчик. Лежащий президиум дергался, крепко держал. Убегали. В президиуме переводили дух, обменивались мнениями. И так – несколько раз: выбегали, тянули, пытались сдернуть, а там – сразу падали, изо всех сил держали. Наконец докладчик снова поднял над собой фигу и понес ее, как звезду, куда-то в темноту закулисья. Все полезли, запрыгали за ним на сцену. Поспешно строились в сплоченность, в марш. Президиум не нравился, его отталкивали. Кропин, маршируя со всеми, на подхват, на затравку первым вдохновенно запел: “Партия – наш руль-левой, партия – наш руль-левой! Тра-та-та-та!” Пошел в темноту, как на рыбалке задирая высоко босые ноги. Вниз куда-то загремел…
“…А? Яша? А это к чему?” – спросил утром. Кочерга опять хохотал. “Ну, пророк! Ну, мессия! Да тебе ж цены нет! Трансмедитатор!” Дохохотался до того, что начал кашлять, задыхаться, синеть. Кропин его по горбу постукал. “Не видят снов только бараны, Яша…”
6. Дмитрий Кропин и Зинаида Кочерга в 1940-м году
…Почтовые ящички на стене чернели, как ящички брошенной голубятни. Кропин прошел мимо и… и вернулся. На его ящичке дверца была прикрыта не им, Кропиным. Кем-то оставлена была еле приметная щель. Щелка. Тоньше мышиного писка… Кропин дернул дверцу. В ящичке резко высветилась сразу узнанная многотиражка. Институтская. Сложенная кем-то в полоску. В несколько раз… Уже зная, чтó увидит, но не веря, не веря, торопливо вытоптался под лампочку, к свету…
Заметка была на четвертой страничке, внизу. Размером с траурную рамку… “Я, Зинаида Кочерга, урожденная Желябникова, и мой сын Андрей…”
На темной улице имени Горького метался меж движущихся, ослепших от мороза машин. Приседая, моляще осаживал их рукой. Машины надвигались, слепили глаза и убегали, тяжелые, как медведи…
Скрежещущего где-то вверху лифта ждать не мог, хватаясь за перила, выдергивал, кидал себя через три, через четыре ступени. Задыхался перед дверью на шестом этаже. Затравленно смотрел по всей ее узкой шершавой черноте, уползающей, казалось, в небо. Сдернув шапку, рукавом пальто грубо вытер со лба. Нашарил кнопку, надавил. Сразу же упала цепочка. В дверях стоял руки в бока Отставной Нарком. В пижамных своих штанах, в майке, по плечам и груди в жестких седых волосках. Предваряя вопрос, состроил, подсунул к лицу Кропина кукиш. Прополыхал затхлым золотом коронок: “Видел?” Захлопнул дверь.
Кропин, весь трясясь, спускался на ломких, вывихнутых, дрожащих ногах. “Шкура! Свиная барабанная шкура!..”
Не снимая пальто, сронив скользкий шарф к полу, как оборвавшуюся петлю, сидел он у стола в полутемной коммунальной кухне, не включая света. Тонул над чернеющей его головой в промороженном окне сахарок луны…
Опять бубнили, ссорились за стенкой в коридоре недавно въехавшие соседи – муж и жена.
На кухню зашла Валя Семёнова.
Смотрела на поникшего Кропина, не решаясь окликнуть… Включила свет. Тихо поздоровалась.
Подобрав полы халата, начала взбираться коленями на подоконник, к форточке. К своим баночкам, кастрюлькам, сверточкам. Проверяюще, как звонарь, пробовала там веревками. Полезла рукой в окно, будто в пазуху, некрасиво изогнувшись. Одна тапка соскользнула на пол. От неудобства положения напрягалась, вздрагивала женская тупейная ступня с растрескавшейся пяткой.
Разобравшись с кастрюльками, опять стояла и смотрела на опущенное лицо недоступного ей мужчины…
“Ну что, Митя, – устроился?..”
“?!”
“Работу нашел, Митя?”
“Устраиваюсь… Ищу…”
Нужно было уже уйти. Больше уже нельзя было стоять тут. Нехорошо, стыдно. А ноги не шли, и в груди все стеснялось в безнадежности… Спросила, потушить ли свет?
Кропин молчал.
Тогда свет словно осторожно сняла, опять оставив в кухне только мерцающий нажóг окна.
Уходила по тускло высвеченному коридору, приклонив голову к плечу, словно уносила не кастрюльку, а терпеливую женскую свою надежду, женское свое ожидание: ничего, ничего, все образуется, нужно только ждать…
И опять просвечивающий сверху сахарок луны словно набивал колким морозом на столе в кухне стакан молока, который осторожно оставили Кропину.
…Сначала он руководил каким-то арестом или обыском в большой, ярко высвеченной, пустой совершенно комнате, где весь паркет был усеян бумагами. Он нервничал, поторапливал подчиненных: “Быстрей! Быстрей! До рассвета надо успеть! Не спите!” В длиннополых шинелях энкэвэдэшники ходили, будто размашистые метели. А он все поторапливал, подгонял, ощупывая зачем-то кобуру пистолета, точно готовясь в следующий миг стрелять…
Потом он вошел к Зинаиде Кочерге в какую-то тесную комнатенку. Словно бы где-то на окраине это было, в частном домишке. Где хозяин, сопроводив, сразу же спятился с улыбочкой, исчез. Под низким потолком трусила умирать лампочка. Осела, пьяно разъехалась рожа трюмо. Базарные висели по стенкам тряпки с лебедями и девками…
С резким скрипом Зинаида вскочила с кровати, схватилась за спинку ее.
– Зачем вы сейчас?! Зачем же?! Я же не готова! – неукротимый рвался шепот женщины. – Я не готова!..
Кропин стоял в шинели, в ремнях, не знал что говорить. Сдернул фуражку, прыгающей рукой вытер пот со лба. Фуражка выпала из его рук. Зинаида кинулась к фуражке – удлиненные упругие груди метнулись с ней, в прорези рубахи передернулись. “Вот! Вот!” – все выкрикивала шепотом, суя ему фуражку. Отпрянула. Груди замерли. Кропин старался не смотреть на них, все отирал лицо…
А уже через минуту в сумраке угла, на скрипучей ее кровати, руки его словно бредили, уговаривали эти мечущиеся стерлядковые груди. На запрокинутом лице женщины полыхал быстрый шепоток:
– Ну что же вы? что же вы? Скорей! скорей! Хозяин, соседи!..
И он лез и лез к этому плачущему, со стиснутыми зубами лицу, лез, словно по нескончаемым корням деревьев, свисая с них, болтаясь над пропастью…
Потом женщина плакала на кровати.
Серая шинель застыла в зеркале трюмо. Захлестнутое ремешком, повесилось лицо в фуражке. Глаза выпали оловянными бляшками. Бляшки эти вдруг начали плавиться, точно воск, стекать, обнажая разом осознавшие всё глаза…
Кропин взметнулся с подушки. Как жаба мошку, хватал, заглатывал воздух.
Остро горел весь нажог окна. Где-то за ним, выше, выдыхала темные тени луна.
Одиннадцатого утром уже привычно, как на работу, Кропин спешил по улице Горького к метрополитену. Было морозно, как и в предыдущие дни. Будто заброшенная головешка, обдымливалось солнце. Зябли, бежали, тащили туманцы машины. Толстые и медлительные, как битюги, подносили бурые кулаки к усам милиционеры. Палки вниз точно сплевывали. Как слюну…
Пролетев под землей два перегона, Кропин всплыл с эскалатором к переходу на соседнюю станцию. На широкой каменной лестнице густо волновались сутулые спины людей. Кропин присоединился, поспешно закарабкался со всеми.
Когда теснился с людьми в арке, вдруг увидел Зинаиду. Столкнулся с ней… Не здороваясь, плечо в плечо растерянно двигались со всеми дальше…
Толпа отторгнула их в один из метровских спецхрамов. Придавленные низким замкнутым небом его, стояли возле угольно лоснящегося божка с куцым лбом, мрачно нюхающего свои усы. Стояли дико. По обе стороны от него. Словно были в почетном карауле. Точно клялись на верность!..
– Как ты могла?! Как ты могла?! – словно не вмещались, не влезали в глаза Кропина текущие и текущие на него люди. Словно если он сосчитает их – сто, тысячу, десять тысяч – всё сразу решится… – Как ты могла предать его?! Как?!
В злых глазах Зинаиды прыгали шляпы, шапки, тужурки, пальто, полушубки, людишки.
– А ты? Ты сам? Вы сами? Вы думали, когда устраивали эти посиделки?! Думали?! Чем думали?!
– Но ведь он муж твой! Отец твоего ребенка! Ведь вы же с ним… И ты отрекаешься от него… Подло, коварно…
– А-а! Вон как заговорил! Пожалел дружка! Пожалел волк кобылу! Да ты же не зря отирался возле нас! Ты же по мне воздыхал! Я была нужна тебе, я! Я – лакомый кусочек! И сейчас воздыхаешь! Ха-ха-ха! Ты же рад, что Яшка сгинул! Рад!.. Только… только – вот тебе!..
В точности, как отец ее, как Отставной Нарком, подсунула ему кукиш.
Кропин мотал головой и только шептал: “Неправда, Зина, неправда… Опомнись…”
А Желябникова уже шла от него на стройных злых подпрыгивающих ногах в коротком стройном пальто с подпрыгивающей чернобуркой…
Точно теряя сознание, Кропин проваливался с эскалатором обратно вниз, хватаясь за горло, сдирая шарф, шапку. “Вам плохо, товарищ?” – участливо спросила стоящая на одной ступеньке с ним девушка. “Товарищ? Вам плохо?” “Гадина! Мразь! – вдруг начал бить кулаком по резине Кропин. – Продажная гадина!” Девушка прыгнула вверх через ступеньку. С испугом вместе с другими смотрела, как приличный на вид, хорошо одетый этот мужчина, точно пьяный, бил и бил кулаком по резине эскалатора и, словно сдавливая себя, вызывая рвоту, выталкивал только: “гадина! продажная гадина!” Бил и раскачивался, бил и раскачивался…
7. Несчастный случай
Широко расставляя ноги по мокрым, не принимающим снега ступеням подземного перехода, Кропин взбирался наверх. Наверху перед ним расстелилась довольно большая площадь, на заднике которой, под солнцем, стояло характерное крематориальное здание с флагом. Ночью в Москве был большой снег, с утра солнце морозно жгло, но ветерок все еще бегал по площади, вытягивал из искристых сугробов козлиные бороды вьюг. Весь в снежных радугах – гонял снега большеколесный трактор.
В левой стороне площади, уже очищенной, курясь, обширно лоснилось стадо черных машин. Проходя, Кропин видел в стеклах сытые, совсем закинувшиеся в шапки рожи холуев, потрясывающихся на работающих моторах, точно на матрасах. Съехались. Слетелись. Пленум очередной. Важное заседание. Пастухи заседают. Эти – ждут.
Делая вид, что не знают друг друга, вдоль остекленного фасада внимательно ходили трое. В серых одинаковых полупальто с каракулем и почему-то все трое в старомодных подвернутых бурках. Похожие от этого на приехавших председателей колхозов или охотников. С оттопыренными взрезами боковых карманов, словно оставив в них свои большие кулаки, они ходили и смотрели на крыльцо и, наверное, сквозь него. Напряженно, но мельком взглянули на Кропина. Кропину положено было не с парадного. Кропину нужно было, как писали раньше, на черную. На черную лестницу. С другой стороны здания. В райсовет. “Проходите, проходите, гражданин! Не топчитесь здесь!..”
В тесной приемной, отделанной панелями и деревянными людьми на стульях, пытался ходить. Потом стоял. Сердито боролся с застенчивостью. Как верблюд с горбом. Тишина давила. Посетители забывали про дыхание свое. Внезапно на машинке застрекотала секретарша. Вздрогнули. Позволили себе пошевелиться, передохнуть. Резко оборвала секретарша треск, выдернув листок. И снова все сидели как загипнотизированные ею. Как в ЛТП каком-то чертовом. На сеансе антиалкогольной терапии. А она, откусывая от шоколадной конфеты, спокойно разглядывала подопечных… Потом достала коробочку с зеркальцем. Глаза свои в ресничках осматривала, как осматривают постоянно вздрюченный татарник. Кисточкой начала взбивать его еще выше. Прорвись сквозь такую. В кабинет Кропин втолкнулся только через полтора часа.
В кабинете начальника сначала бросились в глаза мелконькие чèрепные ленины. Рядком расставленные за стеклом. В полированной стенке. Натуральная распродажа. В художественном магазине. А потом и сам хозяин коллекции. Откинувшийся в кресло, улыбающийся. Мода у них, гадов, что ли, теперь такая пошла…
Хмуро Кропин объяснил суть дела. Выкладывал на стол начальнику все бумаги. Сверху положил самую главную, желтую уже, почти истлевшую справку Кочерги, в тесноте которой можно было узнать, что он, Кочерга Яков Иванович, являлся тем-то и тем-то, побывал там-то и там-то, в таких-то и таких-то годах…
– А вы… кто ему?.. – сняв очки, попытался наладить себе душевность начальник, зовущийся Валерием Ивановичем.
– Да как сказать?.. Друг. Просто друг – если этого мало…
Я, как видите, на ногах пока что, а он… Словом, сами понимаете. Нужен уход… Нам ведь много не надо… Не найдется двухкомнатной – в полуторку пойдем… Прошу посодействовать.
Начальник Валерий Иванович смотрел в окно. Отстукивал время карандашом. И вроде бы заквасившийся в классического москвича – с заученной установочкой, нацеленной на постоянные подвижки, – но… но так и оставшийся за этим столом в тоскливенько бодрящейся своей, природной недоделанности, неудачливости… Тоже усвоенные, точно любовно подвязанные у рта на тряпочку, трепыхались у него пять-шесть… московских, ходящих сейчас слов: помеха… котировка… переиграть… и так далее. Квартира пришла. Но наверху переиграли. Создали нам помеху. Ваша котировка не подойдет. Слабо у вас с котировкой. Сейчас котируются – сами знаете кто… Словом, создали помеху…
Со всей этой тарабарщиной, болтающейся у его рта, напоминал он давнего-предавнего своего прадедушку – лесковско-тургеневского приписного крестьянина. Который не скажет внятно и ясно: да – нет, а всё – стало быть, оно конечно, но – вдругорядь! В самом простом деле способного заморочить и себя и барина до полного умопомрачения… Вон ты откуда, парень, протянулся-то, оказывается…
Кропин начал собирать бумаги. Начальник жестоко страдал. Решившись, чуть ли на ухо посоветовал. Да, жучкá. (Найдет, обменяет, все сделает.) Да. Вы понимаете, о чем я? Но – я вам ничего не говорил! Котировка, знаете ли. Затем брыкающемуся Кропину были предложены чуткая рука на плечо и проводы до двери. А вскочившим в приемной людям – Солнце. Прямо-таки китайское! После чего начальник бодро и смело прошел в боковую дверь на обед…
Кропин стоял на площади, тупо уставившись на “крематорий”. Веером, на две стороны разносились черные машины. В коротком полушубке, жопастой тонконогой балериной скакал назад мильтон, выделывая виртуозно палкой. Проносились “чайки”. Что тебе оркестры. Разом, как будто в розвальни, два кэгэбэшника в бурках упали в подлетевший автомобиль. Поехали, выстукивая бурками и закрываясь. Другие, не в бурках, отгоняли Кропина к толпе людей, выглядывающей из подземного перехода, будто из веселой могилы. Казалось, Кропин даже не заметил, что его отогнали. По-прежнему мотался по краю площади на виду у всех. Казалось, по-дурацки не воспринимал главную причину. Всем ясную и видимую причину. Все устремлялся в себя, в себя самого… Толкая, его свели в переход. Поставили ниже. И тут Кропин не понял, не осознал. Душа требовала уравновешивания, выравнивания. Какой-то компенсации, реванша, как сказал бы начальник-гад. И как только кончился спектакль и разрешили двигаться – помчался на троллейбусе в ДЭЗ. Ругаться.
В тесной комнатенке доказывал двум непрошибаемым бухгалтерам, что если нет радиоточки, нет в помине даже розетки, то значит и платить не надо за радиоточку и за несуществующую розетку. Совал платежную книжку Кочерги. Требовал перерасчета. Немедленного перерасчета! За два года!
Комнатенка была сплошь в показательных диаграммах. Бухгалтера поправили нарукавники. Серьезно засучились. И начали отделывать. По первое число. Нет радиоточки? – сходи – заяви – не рассыплешься. Уплати за установку. Да не нужно она ему, не нужна! Газеты читает! А ты кто, собственно, такой? Квартирант? Живешь без прописки?.. Пока Кропин разевал рот, рвал галстук, любовно вернулись к своим бумагам, к своим делам. Плешивый весь, как кукуруза, старший гордо начал выписывать на бумаге пером, размашисто каллиграфирствуя. Другой, пригнувшись, точно блох ловил, кидаясь от одной цúôирки к другой, сличая в бýхах… “Гоголя бы на вас, паразиты, – выходя, шептал Кропин. – Салтыкова-Щедрина…”
Тащил к дому несобранный, разваливающийся день, смутно ощущая, что не собрать его сегодня, ничего не выйдет, что так и придется втаскиваться с ним в квартиру, раздрызганным. А там сиди, как дурак, и думай!..
Кропин просмотрел, как этот мужчина очутился перед “Волгой”. Кропин увидел, успел схватить самое страшное – как мужчину срезало с дороги. Срезало, высоко закинуло, ударило о верх кузова и отшвырнуло… В следующий миг Кропин уже бежал. Бежал к человеку на мерзлом асфальте. Вокруг визжали тормоза, вихлялись, зарываясь передками, машины. Мужчина лежал, распластавшись вперед. Закинув руку и ногу. Словно не добежал, не допрыгнул. К голой ноге, как к заголившейся палке, точно приложен был култастый зимний ботинок… Уже на коленях Кропин пытался подложить мужчине под голову его шапку. “Не трогайте его! Не трогайте его! – повизгивала из-за спин сбежавшихся какая-то бабенка с сумкой. – Пусть ГАИ определит! Пусть ГАИ определит!” “Чего “определит”? Дура!” Крупный мужчина присел к Кропину, помог подложить шапку. Подбегал шофер. Подвывая, убегал к начальнику в машине. Который не выходил. Сидел ко всему случившемуся спиной. Зло просчитывал варианты.
Приехали гаишники, начали расталкивать всех, а потом деловито вытягивали ленты из рулеток. “Да дайте ему нашатыря нюхнуть, нашатыря! – взывал к ним Кропин, оттесненный, оттолкнутый лапой гаишника в белой жесткой воронке до локтя. – Нашатыря!” Его не слушали. Нашатырный спирт подсунул к носу пострадавшего только врач “скорой”. Присев перед пострадавшим на корточки. Мужчина начал вяло отворачивать голову в сторону. Жив, оказывается, смотрите-ка! – простодушно удивлялся врач. Вовсе и не похожий на врача, если б не белый халат из-под пальто. Надо тащить к машине теперь. Смотри-ка! Кропин и крупный мужчина помогали, осторожно заваливали на носилки. Пострадавший стонал. Глаза его были закрыты, сжаты. Длинные ресницы тряслись, как пойманная плачущая моль. Кропин совал за ним в машину шапку. Чтоб не забыли. Потом, словно боясь идти домой, к своим воротам, побрел через дорогу, дальше, не видел уже ни гаишников с их рулетками, ни ждущих еще чего-то зевак, ни ожившего, мечущегося среди них шофера. Шел, как избитая собака, оставляя за собой неверные следы на запорошенной нетронутой части асфальта…
Через час, дома, у своей двери сковыривая ногой с ноги зимние ботинки, слушал Чушин страстный рассказ, страстную интерпретацию случившегося. Час назад. Только час назад. “Ужас, старик! Ужас”, – восклицала Чуша. – Прямо напротив нашего дома! Грузовиком! Ударило! Мозги на асфальт! Ужас! Ужас, Кропин!”
Вместе с быстрой напористой речью глаза ее крупно выкатывались и еще сильнее, чем обычно, косили. И Кропин как всегда испытывал неудобство, не мог смотреть ей в лицо. Не знал, куда смотреть. В какой глаз. Будто виноват был в страстном этом ее косоглазии… Коротко рассказал, как все было, и ушел к себе.
Ночью никак не мог забыть плачущие, с длинными ресницами, глаза мужчины, его обрывающиеся короткие стоны… Перекидывался на бок. Слушал в подушке черную, старую, дрыгающуюся лягушку, никак не могущую издохнуть… Удушливо откидывался на спину, задавливал всё затылком… Но всё выходило под потолок. Видел уже себя. Безумного. Бегущего. Визжали тормоза. Зарывались носами машины… Поджимался весь, валился на бок…
Утром нужно было на работу, на дежурство, хотел еще заехать к Кочерге, завести продукты, но встать с кровати сил не было. Лежал пластом, с закрытыми глазами. Ощущал себя лужей, через которую сейчас переедут. Опять сжимались, дрожали веки, словно боялись вчерашнее увиденное, пережитое выпустить наружу, на свет, в комнату…
Точно уже прожив весь день, который и начинать-то не стоило, шаркал устало шлепанцами на кухню. Перетаскивал там себя: от столика к плите, от плиты к раковине, от раковины снова к плите, вроде бы налаживался варить кашку.
Чуша плавала по кухне. Кормила своего сожителя. Переляева. Инженера Переляева. Начальника отдела Переляева. Своего непосредственного начальника. Лучше сказать, соратника. Сегодня Переляев был с ночевой. Три раза за ночь Чуша ставила музыку. Получил полное удовольствие. Полный заряд энергии. Высокий лоб Переляева имел вид истершегося кожаного мяча. Орудуя ножом и вилкой в яичнице, Переляев все чему-то смеялся. Похохатывал. Словно оставался, пребывал еще в опьянении. Голые стекляшки на глазах тряслись, как большие слезы. Чуша носила тарелки. Подхихикивала Переляеву. Как положено всем полнотелым дамам, была в скользком халате. Расписном. Являясь как бы обширной клеткой. Для сотни вспархивающих в ней попок-дурачков. Поглядывала на Кропина. Будто проверяла на нем свое хихиканье. Правильно ли она хихикает.
Кропин вяло мешал манную свою, всхлипывающую кашку, старался не смотреть на откровенную, утреннюю животную радость мужчины и женщины.
8. Знакомство после похорон
Три года назад, в 75-ом, вслед за мужем, пережив его только на два месяца, в декабре умерла Валя Семёнова. Просто изошла в слезах в своей небольшой комнатке. Никого из родных в Москве у нее не было. Обнаружился только племянник, да и то живущий в Ленинграде, военный моряк, офицер, адрес которого Кропин нашел сразу же после смерти Вали. (Листок с адресом увидел на комоде, на видном месте.)
Кропин тут же отправил в Ленинград телеграмму, мало почему-то надеясь, что кто-нибудь приедет. Но моряк этот прибыл на следующее же утро ночной “Стрелой”. Ходил по коридору, по кухне какой-то испуганный, напряженный. В морской черной форме своей. Уже не молодой, лысый, с забытым флажком чьих-то волос впереди на голом темени… В раскрытую комнатку, где лежала на столе искусно прибранная старухами Валя, не заходил. А если и натыкался взглядом на нее, то останавливался и столбенел, глядя во все глаза. Словно не верил, что эта высохшая старушка, с любовью прибранная, лежащая как жутковатый восковой цветок – его родная тетка… Словом, толку от него не было никакого. Лепился было с утра к Дмитрию Алексеевичу Жогин, с бутылками, еще с чем-то там, активничал сначала, предлагал сбегать куда-нибудь, но к обеду напился и тоже отпал…
После похорон черные старухи помыли полы, лихо закинули по рюмке за упокой рабы божьей Валентины, в узлы повязали одежду ее и белье, на горбы закинули, крякнули и цепко, по-мужски, пошли на выход. Как похоронный черный отряд. Как десантированные партизаны. Кропин метался, совал рублевки, трешки, распахивал, держал перед выходящим отрядом дверь.
Втроем остались на кухне. Моряк сидел боком к столу, опустив голову, положив на край столешницы руку. Слегка выкаченными глазами удерживал все случившееся за эти два дня, не отпускал от себя. Почти ничего не ел, не пил. Кропин смотрел на раздрызганный чужой флажок на его голове, на безвольно выпавшую из черного рукава белую руку и говорил ему о его тетке, о Вале Семёновой. Вспоминал только хорошее, даже веселое, даже смешное. Словно подспудно прятал от него ее бедность, одиночество, её заброшенность в последние годы – родными, сослуживцами, друзьями. Словно скрывал, что даже на похороны, проводить ее… не пришел никто. Что на кладбище (как будто моряк не знал) пришлось просить кладбищенских людей в черных фуфайках нести гроб. Нести до могилы. И те втроем плыли с ним к могиле по глубокому, почти в пояс, снегу. И ведь больно на все это было смотреть, до слез больно. Кропин быстро сдергивал слезы. В поддержку ему, точно и он участвовал в похоронах днем, Жогин хватал бутылки, подливал. При этом без конца поддергивал засученные рукава пуловера, надетого на голое тело, пожизненного своего пуловера “орангутанг”. Словно стремился все время показать моряку, что все с руками чисто, не шулера какие, не шахеры-махеры. Вот, смотрите: сама льется. Без дураков… Напился быстро. И перестал поддергивать и засучивать. Сидел с повялым крестом рук. Ничего уже не понимал, ни за чем не мог уследить.
Когда моряк и Кропин одевались в коридоре, чтобы одному ехать на вокзал, а другому – проводить до автобуса, Жогин тоже мотнулся было от стола за ними. Надел даже мешочное осеннее свое пальто. Но так и остался на месте в раздумчивой одушевленности лифта, открывая и закрывая полы пальто. Моряк похлопал его по плечу, попрощался. Жогин хотел, видимо, обнять моряка, но не смог высвободить рýки из созданного им лифта. Всё открывая его и закрывая. Уходящим пришлось оставить его…
По дороге Кропин говорил о сорока рублях на книжке Вали Семёновой. Что нужно сходить туда-то и туда-то, там-то заверить бумажку, подтвердить родство. И выдадут. В сберкассе. Офицер махнул рукой. Заговорил о других деньгах. О деньгах, потраченных Кропиным на похороны. Тут двух мнений не будет. Деньги будут высланы через неделю. Телеграфом. Кропин протестующе взмахивал руками: зачем телеграфом-то? Да, телеграфом! – стискивал зубы, упрямился моряк. То ли пьяный, то ли еще почему. Подошли к пустой остановке. Кропин завытягивался, завысматривал автобус.
Снег, таившийся от фонаря в тени, казался… накаленным, красно-пепловым… И сразу вспомнилось сегодняшнее кладбище. Заснеженное, в падающих сумерках. Как ройные огоньки сёл на безбрежных зимних пространствах, всюду мерцали огни прогорающих могил. И могила, перед которой стояли, щель, куда нужно было опустить Валю, среди безбрежных этих снегов, среди жутких огней на снегу… казалась внезапно провалившейся, зияющей… И виделось уже тоскующему Кропину, что неземные те, тайные отсветы на безбрежном кладбище пришли сейчас и сюда, на эту остановку, пришли за ними, и никуда от них не уйти, никак их не забыть… Кропин боялся взглянуть на моряка, боялся увидеть в глазах его то же, что видел в раскаленной тени фонаря сам. Но моряк опять пребывал в туповатой задумчивости, казалось, не видел ничего. Пьяный? Но – когда? Ведь не пил почти!
Появился наконец автобус. Кропин поспешно объявил, что как раз тот, какой надо, 120-й. Прижал левой перчаткой правую. Чтобы незаметно освободить ладонь для прощального рукопожатия. Но моряк вдруг повернулся и, не видя замелькавшей, как птица, руки старика… схватил его за плечи:
– Отец, я хотел сказать… Слышишь, отец! Прости меня! – Встряхивал, жадно ловил испуганные глаза старика: – Прости меня, отец! Слышишь! Прости!
– Да что ты! Что ты! Сынок! – бормотал Кропин, мгновенно пролившись слезами. Моряк крепко обнял, поцеловал его. Спиной влез в автобус. И словно сам захлопнул за собой створки двери.
Непереносимые сдавливали горло ежи, Кропин трясся с непокрытой головой, больно наморщивался, слезами, казалось, сочился из всех морщин и морщинок лица, красно расплавляя в них пропадающий вдали автобус. Потом снял рукой горсть красного снегу за фонарем. Покачиваясь, остужал в нем раскаленное лицо, точно гнулся в колкую, бьющую по глазам ледяную темень. Стряхивая снег, надевал шапку. Пошел.
Так и не справившись с полами пальто, валялся Жогин посреди коридора. Весь раскрыленный, лицом в пол. Точно влетел сюда неизвестно откуда.
Никак не проходил в дверь, когда Кропин тащил. Процедура напоминала закантовку птеродактиля, дельтаплана. Еле затолкал в комнату. Перевернутый на спину на тахте, Жогин сразу захрапел в спертом от несвежей одежды и красок, родном своем воздухе. Не зажигая света, Кропин подбирал валяющиеся по полу сохлые кисти, рваные рулоны бумаги, пустые бутылки. Еле успел подхватить давно пустой скелет мольберта, задев его плечом. Когда уходил, ноги по-слоновьи затаптывали лезущий по полу из коридора свет…
На кухне долго еще мыл посуду, убирал всё.
Из домоуправления явились на другой же день. Параграфами преисполненные, подзаконами. С блокнотами, с карандашами. Осмотрели комнату. Снова промерили. Так, четырнадцать и два десятых метра. Велели очистить жилплощадь. От мебели. От рухляди всякой. Кропин пошел по соседям, по дому. Пенсионеры сначала вяло, а потом все шустрее и шустрее начали растаскивать. Жогин прятался, только выглядывал. Опасался упоминания о квартплате. Потом осмелел. На глазах у комиссии поволок к себе комод Вали Семёновой. Кропин тоже взял себе кое-что. В первую очередь, Валину печатную машинку. “Ремингтон”. Еще раз помыл пол. Вот и всё. Будто и не жила здесь никогда Валя Семёнова. Домоуправ сразу выхватил у него ключи. Закрыл. Опечатал. Оглядываясь строго на печать, комиссия пошла. Останавливалась, осматривала возможный будущий фронт работ, который орал им о себе отовсюду: с облезлых стен, с махратого потолка. Жогин тоже этим интересовался, находясь среди комиссии.
Целую неделю к комнате Вали Семёновой ходили мать-одиночка с ребенком и ее отец-пенсионер со всеми своими льготами. Пенсионер сначала воинственно напирал, бренча медалями. Требовал вскрытия жилплощади. То есть сорватия печати. Потом как-то утих, освоился в новом коридоре, привык. Пока дочь шмыгала повсюду за Кропиным, ищуще заглядывала в глаза, расспрашивала, – мирно дремал в коридоре на табуретке, опершись на клюшку. Забытые медали свисали, как уснувший листопад. Эх, отшумела роща золотая, подталкивал Жогин Кропина. Четырехлетний внук Вова, тоже раздетый, но в теплом костюмчике, в валенках, ползал по полу, потихоньку тарахтел одной и той же железной облупившейся машинкой. Шло почти круглосуточное дежурство у печати на двери. Кропин поил их чаем, пытался подкармливать, но они сразу смущались, как-то теряя даже дар речи. Потом стали приносить с собой, деликатно брали у него только тарелочку для Вовы, обещая ее тут же помыть. Всё должно было решиться в среду. Да, в среду. На заседании жилищной комиссии. Пенсионер был в льготной. На расширение. Двенадцать метров у них – и здесь четырнадцать и два десятых. Объединить – и здорово бы было. Кропин и Жогин считали их уже своими, соседями. Каждые десять-пятнадцать минут Жогин выходил и выворачивал изумленному Вове к носу большую конфету. Как фигу. Фокусом. Предварительно стырив ее у Кропина из тумбочки. Гордый, уходил к себе.
Но в среду мать с сыном и пенсионер не пришли. Вместо них вечером явился домоуправ, привел с собой совсем другую женщину. Очень полную, в сером коротком пальто, в меху по голове и вороту, будто в ворохах московского грязноватого снега. “Обошла, – выдохнул в ухо Кропину Жогин. – На вороных. На скольких только – вопрос”. Домоуправ ходил по комнате, показывал товар лицом.
На другой день в обед уже втаскивали вещи. Командовала эта женщина в кубастом пальто. Ритмически заплетала назад красными, как апельсины, ногами в стоптанных ботиках. Делала грузчикам ручками. Грузчики мрачно танцевали с громадной тахтой. Так и завела их, заманивая, в Валину комнату. Потом считала картонные коробки. Грузчики шли и шли мимо нее, как грумы. Каждый с коробкой. Создавали возле комнаты большой круговорот. Когда было все внесено, она сказала грузчикам “спасибо”, улыбнулась и закрыла дверь. Грузчики пошли к выходу спотыкаясь, что-то бубня по дороге.
С кухни не уходили Жогин и Кропин. Вслушивались. То ли боялись выйти в коридор, то ли еще из-за чего…
Женщина явила себя им минут через пятнадцать.
С намазанными губами, в коротком, каком-то шансонеточном обдерганном, свисшем платье, с коленками, как с толстыми красными фонарями – была она обширна. Уж очень как-то объемна. Как вон, через дорогу. Во всю стену дома. “Храните деньги в сберегательной кассе”. Улыбалась. Поджимала ручки. На животе. Как будто зябла в незнакомом помещении.
Отчаянно, с какой-то ноздрёвско-чичиковской очевидностью Жогин представил Кропина, вертя его и выхлопывая как товар. Сам уронил голову: “Жогин”. Взбодрил лóхма пуловера своего, как взбадривают жабó. – “Художник Жогин!”
Быстро выдвинули кропинский столик с чистой клеенкой. Сели. Жогин выхватил портвейную. Как флаг на переговоры. Кропин бегал с чайником и заварником. Искал по тараканьим тумбочкам печенье. Удивлялся, что большие конфеты Жогин перетаскал все. Хотя сразу вспомнил, для когó он их таскал. Кому дарил. Молодец – вообще-то.
Выпили. И того, и другого. Больше молчали. Новая соседка приглядывалась к мужчинам. Отпивала чай мелкими глоточками. От ее спокойной необъятной плоти, рассевшейся всего лишь в метре, мужчинам было душно. Сидели прямо. Старались не дышать. Спохватываясь, Жогин антишулерски засучивался, наливал. Постоянно дергали. Даже Кропин. Дама посмеивалась, переводя то на одного, то на другого по-бабьи понимающие всё, раскосые глаза.
Жогин спросил, замужем ли она. Дыхание свое окоротил. Блуждал глазами. Как будто в газовой зоне. Она ответила, что была. Помолчала, словно туго вспоминая. “Его звали – Никандр. (Имя “Никандр” произнесла широко и неотвратимо, словно нависая над пропастью, осознавая ее.) Он был бухгалтер. Его бритым желтым черепом можно было таранить стены. А ночью посмотрю так сбоку – глаза луплеными яйцами торчат. Черными. Глаза открыты – понимаете?! И – храпит. Нижняя губа хлопает. Как парус… Ужас! Я его боялась… Умер. Прямо неудобно и говорить – как, во время чего. Только приподнялся надо мной, прохрипел страшно “что это?!” – и рухнул обратно на меня… Ужас! Я – кричала…”
Мужчины сглотнули, перевели дух. Кропин полез за платком. Жогин засучился, налил.
“…А потом у меня был Геворгик. Армяшечка. Он меня называл так – Чýша. Обнимет меня (а он низенький такой был, лысенький), вывернет ко мне свою головку – и скажет так нежно: “Ты моя чудная Чу-уша!” И глаза всплывают. Знаете – как маслины в коктейле… Ну прелесть Геворгик!” Мужчины расслабились, заулыбались. “Умер… – ошарашила их женщина. – Да, умер, бедняжечка…”
Мужчины думали, забыв про вино. Женщина была покойна. Перед зеркальцем распускала губы свои, как, по меньшей мере, лагуны. Шел небольшой антракт. Бегали рабочие, сшибали декорации. В опустевшем зале болтался непонятно кто… Откровенная автобиография продолжилась только после того, как поспешно подсучился Жогин и мужчины выпили.
Они узнали дальше, что работает эта Чуша чертежницей. Был назван какой-то НИИ. Очень ценима на работе. Начальством. Она давала хламидку. Мужчины не поняли, переглянулись. Ну что тут не понять? Элементарно. Она схватила коробок со спичками. Пристукнула на стол, на попа. Вот дом, к примеру. Общий его вид. Голая, так сказать, идея. Высыпала спички из коробка. Все. А это – детальки, оснастка. Сгребла все спички, взгромоздила кучкой. Кучка получилась выше дома. Это то, что дом несет, тащит. Что нацеплялось на него. Хламидка как раз. Непонятно? А-а! Жаргон! Понятно! Кто же не поймет! Дурак поймет! Мужчины радовались как второгодники с задней парты. Так вот оно что-о. Вот Чуша – и вот выполненная ее хламидка. Всегда без помарочки. Без волоска, без соринки. Можно смело на множитель ее. Потом хламидку хватает начальник отдела Переляев и бежит. Бежит на подпись к Ответственному Лицу. Лицо всегда долго и тупо разглядывает хламидку, раскинутую ему на стол. Начинает ощущать сердцебиение. Мгновенно все подписывает. Ха-ах-хах-хах! – выскакивает Переляев из кабинета как американский черт из коробки. Бежит с хламидкой к отделу. Хламидка треплется, как боевое знамя. И в отделе сразу торт появляется, шампанское. И Переляев-обаяшка целует Чушу. И все быстренько становятся в очередь, чтобы тоже поцеловать. Подпрыгивают, слюнявят. И перезвон бокалов начинается. И в пузырьках шампанского уже посмеивается всем премия (квартальная). И всем радостно, и все счастливы. И – ну вот вам полный хеппи енд!
Мужчины смеялись. Много. По очереди. Один – и сразу другой. У Жогина желтые зубья, казалось, бренчали. Как амулеты. Оба боялись оборвать козлиный горловой этот аплодисмент. Собрались тянуть его до бесконечности. В поддержку Чуше, в поддержку дружного отдела НИИ. Кропин не хотел раздвоения. Кропин всё застолье держался. Видит бог, стремился забыть. Но раскол в сознании наступил. За столом сидело уже два Кропина. Один смеялся, подхватывал смех от Жогина, козлил. Другой – уже просил объяснить. Да, просил объяснить – почему? Да, просил. Почему старик, пенсионер, весь в медалях, дочь старика, внук его – обмануты. Где? Какой старик? О чем он говорит? Да, обмануты! Требовал объяснить, почему молодые… здоровенные гражданки… обходят их на вороных. Всегда обходят, везде. Обскакивают. В очереди за колбасой! В очереди на квартиру!
Жогин испуганно глянул под стол – всего три пустых. Всего три! Ну стари-и-ик. Нет, почему? Кто объяснит?! Кропин, с шумом отодвигая стул, выкачнулся из-за стола. То ли чтобы дать простор замаху… то ли чтобы уйти. Жогин тут же поднырнул, взял его на падекатр. А мы пошли-пошли-пошли! Нет, почему? – упрямился старик, утанцовывая с Жогиным. Почему, я вас спрашиваю!
Жогин быстро вернулся. Ну, старик! Ну, дает! Взбадривая лохмы пуловера, как бы создавая новое оживление, продолжил было свои пассы над бутылками, но женщина ходкие руки решительно остановила. Определенно недовольная, надутая, опять стала рассматривать перед зеркальцем губы. Теперь уже просто как капризное красное пятно, съехавшее набок. Жогин смиренненько сидел не очень умный. Не мог уловить, откуда ветерок, струйка. Куда надо ему? Начал говорить на ощупь, неуверенно. О характере старика. Видя, что женщина самодовольно расправилась, что ему еле заметно кивают, задавая нужный темп, смелел и смелел. Плескал язычишком. О то, что было и чего не было. Глаза с хихиканьем бегали. Словно искали по столу гадости про старика. Договорился до того, что сам поверил. В несносность старика поверил. В несносный якобы его характер. Сидел на стуле прямо-таки несчастный. Забитый. Уже чуть не плакал. Явно просился под крылышко. Он хотел бы быть сучочком. Чтобы миленьким девóчкам это самое. На его сидеть ветвях. Он бы выдержал девóчку. Одну бы выдержал. Даже такую. Точно. Если бы не старик. Замордовал. Сгноил. Рубль даст – требует два. Знаете, раньше: кулаки? – он! Мироед! Ростовщик! Со свету сживает. Как жить дальше – неизвестно. С радостью ощутил на своем плече тяжелую руку. Этакое пухлое белое большое крыло. Похлопавшее его. Ощутительно, надо сказать. Мол, не бойся. Тебя теперь есть кому защищать. Не таких обламывали. Хотел по-собачьи лизнуть руку, но застеснялся. После чего, как пущенный с горки снега ком, как-то сразу спьянился. Оказался словно бы под горкой в глубоком снегу. Один, с повялой кистью руки, пальцы которой, уже бесчувственные, зло жгла негаснущая сигарета. Мычащий что-то для женщины, которой давно уже за столом не было…
У себя в комнате лежал, не спал Кропин. Необременительный хмелек, который легко залетает к старикам, так же быстро улетел, будто и не было его вовсе. Душу опять саднило недавнее, непроходящее, казалось, прилипшее теперь навек… Опять виделся глуповатый старик с его медалями… Подвязывающий перед едой в пустом чужом коридоре салфетку. Подвязывающий как какой-то полоумный шелкопряд, не понимающий ни времени, ни места… Виделась высохшая дочь его, быстренькие недалекие глазки которой все время пытались понять, уловить, не опоздать, успеть… С болью вспомнился их Вова, их маленький мальчик Вова, с большой конфетой сидящий как с куклой… Которую он и не думал даже разворачивать – только трогал затаенными пальчиками… А отдав дедушке, чтобы тот запустил ее в бездонный карман пиджака, снова возвращался на стул, улыбался и ждал, когда опять придет волшебник дяденька (Жогин) и свалится ему, Вове, на руки еще одна большая сказочная конфета…
Глаза Кропина закрылись. Мокли в слезах. Отертые рукавом рубахи, облегченные как-то, слушали время в ночной квартире. За стеной тяжело возилась женщина, точно никак не могла уместиться в комнате Вали Семёновой. На кухне мычал Жогин.
Потом, когда на кухне грохнуло, старик поднялся, пошел поднимать, тащить…
9. Срамной сон, или Выдвижение в народные депутаты
Кропин испытывал стойкое утреннее напряжение. Юношеское. Напряжение великое. В комнату заглянула Силкина. Верка. “Ну, как, по-прежнему? Напряжение? Говоря проще – стоит?” Кропин засмущался. “Вы бы, Вера Федоровна… Это ведь интимное… Это ведь…” – “Ничего, ничего. Мы должны быть в курсе. Мы поможем вам. Сейчас”. Прикрыв дверь, исчезла. Чушу с диваном за стеной трясли и ворошили как сено. Силкина ввела в комнату врача. Женщину. Молодую, в белоснежном халате. Улыбаясь, та присела к Кропину на кровать. Простыню на Кропине сразу подняло шатром. Но врачиха стала доставать из сумки медицинские инструменты. “На что жалуетесь?” Кропин хотел сказать, объяснить, но сразу встряла Силкина: “Понимаете, доктор, у него…” – и быстро зашептала ей что-то на ухо. Чтобы не слышал Кропин. Кропин, отвернувшись, плакал от счастья. От услышанного бровки врачихи удивленно вздернулись. “Да, да! – подтвердила Силкина. – Да! Неутомим!.. И в таком возрасте. Ужас, знаете!” Кропин совсем зашелся в плаче. Врач вернула себе деловитость. “Послушаем для начала пульс!” Откинула простыню. Повернула удивленное лицо к Силкиной: “Однако!” Но взяла на ладонь все напряжение. Всё напряжение Кропина. Как берут большого налима. Чтобы покачать, прикинуть вес. Качать, однако, не стала, а средним пальчиком правой руки, поджав остальные пальцы, – приложилась к толстой жиле, стала слушать, считать пульс. Кропин опять испытывал огромное смущение вместе с возрастающим, огромным напряжением. “Доктор, что вы делаете, не надо!” – “Не мешайте считать пульс!” – сдавила напряжение доктор, а Силкина стала гладить по голове, успокаивать. Ничего, ничего, не надо смущаться. Здесь все свои. Члены партии. Сейчас вам станет легче. Мы теперь в курсе. Мы вам поможем. Дело житейское. Облегчим. Спокойно! Прослушала, наконец, врач пульс. “Пульс несколько учащен, но большой наполненности. Наш человек, наш! Отличный пульс!” Кропин с облегчением выдохнул и… и проснулся. Да что же это такое?! К чему это?! За стеной Переляев старался, сено шелестело интенсивней. Черт бы вас побрал! Через минуту Кропин резко всхрапнул. И сразу засмущался, извиняясь перед врачихой. “Ничего, ничего! – успокоила его та. – Теперь мы поставим вам градусник!” – “Зачем?” – “Надо!” Градусник она приложила прямо к напряжению. Вдоль него. “Держите!” Кропин обхватил. Удерживал. Двумя руками. Как на дереве привой. Градусник нестерпимо жег холодом. “Не могу держать, доктор!” Вскочил, побежал куда-то, по-прежнему удерживая все двумя руками. Бежать было очень неудобно. Мельтешил ногами. В коридоре-туннеле общаги его догнали. Опять Силкина. Запыхалась вся. “Ай-ай, Кропин! А еще старый партиец! Ну-ка назад! К врачу!” Схватила за все напряжение с градусником. Повела Кропина, потащила. Как за оглоблю телегу. Кропин приседал, ему было нестерпимо сладостно и больно… и снова разом проснулся. Обшарил простыню… Да-а! Вот так стари-ик!..
Через час на кухне Кропин углубленно сопоставлял утренний сон и его следствие с предстоящим собранием. С собранием в общежитии. Где будут выдвигать Силкину в депутаты. В райсовет. Как голосовать после такого сна? После того, что произошло? И вообще, к чему весь этот сон? Манная помешиваемая кашка привычно всхлипывала, не мешала размышлять, делать сопоставления. Однако интересно – к чему такой сон? Вещий, что ли? Или – наоборот? Пустой, проходной?
Футбольный лоб утреннего радующегося Переляева умыванием был протерт до блеска. Переляев шутил, орудуя вилкой, жадно насыщался, набирал силы после бурной ночки. Хохотал, подмигивал то Кропину, то Чуше. А Чушины попугаи по волнующемуся халату словно бы слегка смущались шутника, словно бы соскальзывали с халата, прятались. Всё было по-семейному. Крепкая семейка. Утром на кухне. Благодушнейший святочный дедушка или дядюшка. В фартучке, в белом колпачке. И его молодые, хорошо плодящиеся детки. А где внучатки? Где они? Эй вы, пострелы! Кашка готова! Живо сюда!
На собрании Кропин сидел рядом с Новоселовым. С Сашей. С председателем Совета общежития. От сцены ряду так в пятом или шестом. На сцене же, за столом президиума, точно надев одну на всех кумачовую юбку, сидели слева направо: начальник автоколонны Хромов, глава треста и данного собрания Манаичев, представитель райкома, импозантный мужчина, который по-хозяйски оглядывал притихший зал, прикидывая, видимо, что можно с него сегодня взять, затем Тамиловский – парторг и секретарем – Нырова. Сама виновница торжества, то есть Силкина, находилась через ряд от Новоселова и Кропина, с краю, скромненько и даже стыдливо клонила головку. Но когда к трибуне чуть не за руку вывели представителя так называемого рабочего класса, какого-то парня из хромовских гаражей, и он с трудом заговорил… Новоселов и Кропин одновременно увидели, что она, Силкина, сразу закивала головой, что губы ее… шевелятся, повторяют за этим парнем, вычитывающим из бумажки. Парень мается, выковыривает слова из написанного, а она – шевелит за ним губами. Помогает ему. Непроизвольно, автоматически. Как учителка. В школе. За послушным учеником. То есть она знает текст. Знает текст этой нахваливающей ее бумажки. Знает наизусть. Она сама ее составила, написала. Говорящий – только попугай. Послушный попугай. Она и репетировала с ним. Губами своими, киванием своим она сейчас словно вытягивала из парня слова. И парень, с трудом вычитывая, послушно бубнил: “…Вера Федоровна Силкина… с народом… Да… Она всегда… По чему… В чем… С чем ни обратишься к ней… всегда… поможет… разберется, решит вопрос… Я бы даже сказал, всегда…” Парень вгляделся в бумажку. Никак не мог осилить диковинного слова. Силкина готова была лезть ему в рот, чтобы растормошить там язык, чтобы он, язык, заработал, наконец. Заработал транспортерной лентой! “Всегда… уважит!.. да, всегда уважит рабочего человека!..” Парень достал платок. В растерянности Новоселов и Кропин воззрились друг на друга. Точно призывая один другого в свидетели. Но Силкина уже опомнилась, опять сидела скромненько, потупившись, и парень спасался сам, один, как мог. Было дальше и “верная… вернее, верный ленинец Вера Федоровна Силкина”, и “авангард рабочего класса”. И… “призываю… это… голосовать!”
Закончил читать парень. Перевернул в неуверенности бумажку. Однако на оборотной стороне всё… он… уже прочел. Больше – нигде, ничего. Честно повернулся к президиуму. Ему кивнули: свободен. Так я пойду? Иди. Парень пошел. Очень серьезно Манаичев пригласил всех к аплодисменту. Требовательно. Поворачивая во все стороны свои хлопки. Затем, пока хлопали, изучал список. Обдумывал, кого дальше выпускать. Но встал и полез по ряду Новоселов. Вздергивал руку, выкрикивал, спотыкался. Пришлось выпустить. Давай, Новоселов.
С трибуны Новоселов сразу заявил, что ни одно из требований предыдущего собрания, требований жильцов общежития… администрация не выполнила! Ну-у, парень! – загудел президиум. Так загудели бы, наверное, добродушные шмели. Если бы их задели, потревожили на цветущей яблоневой ветке. Да, ни одно из требований! Ни по ремонту общежития, ни по благоустройству территории, ни по столовой. Да ни по чему!
Трибуна, сама тумба все время мешала Новоселову. Все время как-то оказывалась впереди него, вставала на его пути. Он тянулся из-за нее, размахивал рукой, казалось, смещал, переставлял трибуну то вправо от себя, то влево. Пока вообще не бросил, не отвязался от нее и не стал говорить прямо с авансцены, страстно придвинувшись к людям, нависая над ними:
– …По-прежнему процветает блат, кумовство, если не сказать хуже! По-прежнему лезут в общежитие какие-то шустряки, к которым потом едут их смуглые постоянные братья в больших кепках! Ни одного шофера нашего не поселили за два месяца! Ни одного! Ни одного слесаря! А эти – пожалуйста! И большое подозрение, что многие уже с пропиской. Притом – с постоянной… Откуда?! Как?! Через кого это идет?!
Вопрос этот не повис даже в воздухе, нет, риторический этот вопрос запóлзал по залу, по рядам. Как большой холодный змей. Пролезая словно у людей по спинам, под мышками, меж голых нервных женских ног. Заставляя людей похохатывать, передергиваться, обмирать. И завороженно ждать, прослеживать, как змей этот длинный, пройдя все ряды, вымахнет, наконец, к президиуму: А?! Почему?! Через кого?!
Тамиловский поспешил себе и всему президиуму на помощь:
– Ну, вы это, Новоселов, того!… э-э… лишку, я бы сказал, и не обоснованно, и бездоказательно. Да, бездоказательно. Мы сейчас выдвигаем Веру Федоровну. В народные депутаты. Каково ваше отношение, Александр, к кандидатуре Веры Федоровны? Почему вы не высказываетесь по данной кандидатуре? По Вере Федоровне Силкиной? Выскажитесь, Александр! – И ждал, улыбаясь. Так ждут сальто-мортале от своего подопечного. Мол, вертанúтесь, Александр!
– Так о ком я говорил-то?.. – деланно удивился Александр. И пошел со сцены, добавляя не без сарказма: – Мы вот тоже думали, что Вера Федоровна нас с ремонтом… уважит, а она всё нас никак… не уважит… Верно я говорю? – обратился к залу.
Лимитчики сперва захохотали, потом страшно захлопали. Энергия хлопков, казалось, сметет президиум. Весь, до последнего члена. Силкина, вся красная, кусала губки. Манаичев же с недоумением смотрел в зал. С неподдельным изумлением. Люди бесновались как после танца-пляски стиляги какого-то, понимаешь. В пьесе, понимаешь, пятидесятых годов. Аплодисменты бешеные – а не поймешь: в осуждение танца стиляги или в одобрение, в поддержку его? Сосед, райкомовец, однако уловил момент, шепнул Манаичеву, тот моментально предоставил ему слово.
И – вот он. Высокий. Вальяжный. В демократичном сером костюме. Выходит. Руку кладет на трибуну привычно, просто. Как кладут руку на плечо корешу. Который всегда выведет куда надо, не подведет.
– Товарищи! Вы же сами рубите сук, на котором вам сидеть! – Зубы его оказались необычайно белыми. Его улыбающийся рот казался снежной ямой! – Товарищи, неужели вы не понимаете, что в райсовете вашего района будет ваш человек. Понимаете, ваш! Ведь он, ваш этот человек, может стать там… э-э… Председателем жилищной комиссии, допустим. Или, к примеру, участвовать в разработке новых положений о лимите, о лимитчиках, то есть о вас же, о вас! Не говоря уже о прописке в Москве! Не говоря уже обо всем прочем! Неужели непонятно? И всем этим будет заниматься ваш человек. Ваш! Вера Федоровна Силкина!
Лимитчики заслушались, а райкомовец подпускал и подпускал. Кто-то, точно толком не расслышав, отчаянно прокричал, будет ли Вера Федоровна заниматься пропиской лимитчиков?
Рот райкомовца отвесился очень серьезно. Этакой тяжелой белой канавой. Трибуна теперь была уже как бы громаднейшей библией, на которую кладут честную руку:
– В первую очередь, товарищи. В первую очередь. Отложив все дела. Я знаю Веру Федоровну. Это – наш человек!
Его провожали такими же аплодисментами, как и Новоселова. Если не более бурными. Он спустился в народ, подсел с краю к Силкиной. Очень как-то прямо и высоко подсел. Опять-таки очень бело, очень широко ей улыбался сверху. Как пломбир предлагал. Силкина, маленькая Силкина рядом с ним приниженная, вцепилась ручками в его большой кулак. Еле сдерживая слезы, – тискала кулак. Тискала. Аплодисменты разом усилились, накрыли их с головой.
Дело было сделано. Манаичев уже привычно командовал голосовать. Все дружно вытянулись. Не голосовали только Новоселов и Кропин. Да за лесом рук в последнем ряду сидел, матерился полупьяный опоздавший Серов.
Потом выступала сама Силкина. Горящие красные щечки ее отрясались пудрой. Плачущий благодарный голосок ее был вдохновенен, пламенной бился горлинкой.
На другой день Кропин поехал на Хорошевку, в “Хозяйственный”, все за тем же “Дихлофосом”. Только новым теперь, очень сильным. Вернее нет средства, сказал сосед. Как прошуруешь – через полчаса ложатся. Точно разбитое войско. Прямо, так сказать, с коричневыми своими щитами. Только заметай потом в совок.
Весенние, спорые, как крестьяне, омолодились тополя. Уже середина апреля. Прохладное небо подметалось облачками. Глаза сами стремились к солнышку. На хорошо проклюнувшемся газоне скворцы бегали, кричали. Крик их казался зримым. Походил на очень черные, трассирующие очереди. Они словно перекидывали их друг дружке… Кропин засмотрелся, остановившись…
Вдруг увидел отпечатанных кандидатов в народные депутаты. На заборе какой-то базы. Мрачным рядом. Уже вывешены. Как уголовники на розыск. Все исподлобья смотрят. Кропин торопливо ходил уже вдоль ряда. Прикладывал к глазу одну линзу очков. Нет, не должна еще быть. Вчера ведь только собрание было. Рано еще. В другой партии должна появиться… И – увидел. Её! Силкину! Портрет! С краю! Улыбается!.. В испуганной, но радующейся какой-то растерянности оборачивался к людям. Вот она. Висит. Стерва. Улыбается. Нашел… Двинулся куда-то. Спотыкаясь, высоко задирал ноги, сразу ослепнув и оглохнув. Рукой с очками промахивался мимо кармана. Это что же выходит? Как понимать?
Вывешенный портрет Силкиной подействовал на Кропина точно маска с хлороформом. Потому что очнулся он почему-то… в зеркальной парикмахерской. Уже сидящим в кресле, уже завязанным в простыню; кругом порхали, стрекотали ножницы и жарко сыпался из пульверизаторов одеколон…
“Как стричь?” – спросили его. “Покороче…” – неопределенно мотнул он возле головы рукой. И… снова вырубился.
Тем временем над Кропиным стали шептаться две девчонки в великих халатах. Две ученицы парикмахера. Не без трепета приступили к учебе. Ножницами они сперва выдергивали клок волос с затылка Кропина, а затем разглядывали плешину и шептались. Еще выдергивали. То одна, то другая. И опять смотрели. Потом начали запускать в волосы машинку. Электрическую.
Одна, вывесив язык, запускала, а другая осторожно переносила за ней подающий электричество провод. Девчонка надавливала, выводила полосы наверх. Как бы прокосы давала. Голова стала как зебра. Бесчувственная – только пружинила… В общем – тренировочная голова была. Болванная.
Подходила сама мастер. Тетя Клава или тетя Даша. Начинала все переделывать, перестригать. Говорила – только в нос, не для Кропина. Девчонки тянули шеи. Когда все было кончено, голова стала походить на малярную кисть-мáклицу. Хорошо отмоченную и поставленную вертикально… “Что это?” – впервые увидев себя таким, спросил Кропин. “Покороче!” – ответили ему и сдернули простыню. Девчонки кинулись, стали выдувать волоски.
Он вышел. Ничего не поняв. Из какого-то дома. Сразу остановился, соображая, оглядываясь на вывеску. Кто-то раскрыл дверь – в лицо пахнул жаркий одеколон парикмахерской. Точно заново. Точно исключительно для Кропина. И какие-то две девчонки в халатах из окна хитро выглядывали… Так, парикмахерская, значит. Он шагнул было в дверь, но вспомнил… Да, вспомнил, что… что был уже там. Да, был. В подтверждение провел по голове рукой. Девчонки начали виновато уклоняться от стекла, хихикать. Был. Точно. И… разом, с разворота рванул к Новоселову. К Саше. Благо – воскресенье. Наверняка дома. Должен быть, во всяком случае…
Новоселов с пятком пэтэушников махал метлой возле общежития. Новоселов подгонял их, вялых, недовольных. Шутил, подбадривал. Подошедший Кропин подхватил его под локоть, повел в сторону.
– Где это вас?.. – Оглядывая его голову, еле сдерживал смех Новоселов.
– А! – махнул рукой Кропин. – Не в этом дело, Саша! – Озабоченно ходил. Можно сказать, метался возле Новоселова. С затылком в прокосах. – Здесь не решились. Понимаешь, Саша! Не решились. Силкину. А подальше пока, подальше. Возле дихлофоса. Возле этого, как его!.. возле “Хозяйственного”. А дня через два и здесь уже можно будет, и здесь. Понимаешь? Всю общагу залепят. Любоваться можно будет тогда, любоваться. А пока рано еще здесь, рано. Понимаешь? Стратегия, тактика! Пока нельзя здесь. Вчера только собрание было. Понимаешь? Нельзя. А завтра, дня через два – можно, постараются. Всё обляпают. Вот увидишь!
Новоселову сразу стало тоскливо. Жалко стало доверчивого, наивного этого старика… И прическа эта вот его еще. Как будто специально оболванили…
– Ну, зачем вы, Дмитрий Алексеевич… Разве вы не знаете, как это делается?.. Честное слово…
– Нет, погоди, Саша. Это что же получается? Еще ни кола, ни двора, как говорится, а уже всё распечатано, приготовлено! Выходит, всё предопределили заранее! Еще собрания – и в помине, а уже портрет заказан, отпечатан, уже висит! А мы, как бараны…
– Не надо, Дмитрий Алексеевич…
– Да как же так, Саша!.. Да я… да я сейчас пойду – и выскажу ей! Всё выскажу! – кипятился Кропин. – Да что же это такое! Мы что – бараны, которых стригут, как кому хочется?..
Новоселов смотрел на дико остриженную потрясывающуюся голову старика, и ему стало жаль его до слез… Приобнял беднягу, повел в общежитие, к себе, чтобы успокоить как-то, поговорить, попить с ним чайку. Беззвучные, пэтэушники разом заплясали, задергались, как обезьянки. Затем побросали метлы-лопаты в тачку, смело затарахтели следом. Новоселов не возражал.
От Новоселова Кропин вышел в седьмом часу вечера. Стоял на остановке словно бы с новой верой. Точно начал все сначала. Точно оставил всё за спиной и стремился заново всем заинтересоваться. Вот, скажем, совсем недавно прошел небольшой дождь. Может быть, даже первый. Апрельский, весенний. Три промокшие вороны над рассеянным по воздуху парком сидели на проводах. Напоминали три нахохлившиеся молчаливые ноты. Солнце было далеко – как оставшаяся пройденная дорога…
Спросил у толстой пожилой женщины, стоящей с большой, по-видимому, пустой корзиной на руке:
– Цветы продавали?
– Цветы, – хмуро ответила женщина и поправила на корзине тряпку.
– Подснежники?
– Еще чего!.. По лесам-то лазить…
Так. Значит, уже из теплицы. Кропин хотел уточнить… но тут откуда-то на остановку, к людям, вытолкнулась пьяная. Тощая женщина в длинной вислой юбке. Она стояла и прогибалась на месте, как кисть.
Промахнулась мимо автобуса. Точно теряя за собой ноги, повалилась на проезжую часть дороги, подкинулась. Тянулась рукой, будто выползала из сырой своей, мертвой длинной юбки…
Кропин это… как его? Как же так, боже ты мой! Он же – Кропин! Ведь он же не был бы Кропиным – если б не ринулся, не побежал! В следующий миг он уже растопыривался над женщиной, суетился. Ах ты, беда какая! Подхватил было под руку, чтобы поднять как-то, поставить на ноги… но получил резкий тычок в бок, чуть не сбивший его с ног.
– Ну-ка, старик!..
Два Сизых, невесть откуда взявшихся, сами сдернули пьяную с асфальта и повезли к сизому фургону. И всё они делали быстро, всё у них было отлажено. Закинули женщину в сырое темное чрево. Закинули как корягу. Которая медленно, жутко оживала там на полу. И точно добивая ее, с железным грохотом захлопнули дверь фургона, натренированно, один только раз повернув в замке т-образным ключом. Залезли в кабину. Поехали.
Кропин весь дрожал, отирал пот, подходя обратно к остановке. Все ожидающие автобуса как будто не замечали старика. Смотрели мимо, по сторонам. “И надо было тебе ввязываться?!” Тетка! Которая с корзиной! Смотрела с устойчивым презрением. С брезгливым превосходством. “В луже-то валандаться… В грязè… А? И не стыдно?..” Кропин делал вид, что не слышит.
В автобусе тетка бубнила ему в спину. Притом так, чтобы всё было понятно окружающим. О чем речь, значит. Призывала всех в свидетели. Такому придурству. Вот только что случившемуся. На остановке. Не могла она простить такого старику, не могла. Ей хотелось сунуть ему по стриженому затылку. И-ишь, стиляга-а! Кропин прошел вперед. Вон он, который котелок обрил! Вон он! Как только автобус остановился – вышел. Тетка лезла с корзиной к окну, дергая сидящих людишек за головы, показывала на Кропина. Автобус убалтывал и ее, и выворачиваемых ею людей.
Кропин сел на скамейку. Все вытирал платком лицо. Склоненная розовая голова его с торчащими ушами походила на ягненка. Усмехался. Случай этот тетка будет помнить теперь всю жизнь. А часа через два-три его будет знать вся ее Кудеевка…
Поздно вечером в звездном небе, будто в сильно траченной молью негреющей кисее, зябла маленькая старушка луна. И опять ждал Кропин, чтобы ехать. Теперь, исправившись перед людьми – в глубоко насаженной шляпе. Как сельский молдаванин. Был тих, задумчив. Глаза его журчали, сроднившись с небом. Как еще две большие планеты. Руки удерживали сумку с продуктами для Кочерги.
10. Старость и болезни Кочерги
Деликатно, как мышь, выше этажом грызла тишину супружеская кровать. Иногда теряла терпение, воспитанность. Тактичность. Принималась громыхать. Поражала ежесуточная эта, священная обязательность супружеского ритуала. Его мышиная извинительность, неотвратимость… Наконец похрустывание начинало обретать постоянную силу, постоянный напор. Приближая себя к наивысшей точке, к пику, так сказать, блаженства. И разом обрывалось всё, – как с вывихнутой челюстью… По потолку тут же бежали пятки. В ванной начинала шуметь вода. Шло поспешное паническое вымывание… И ведь не надоедает людям. Удивительно. Кочерга накладывал на голову маленькую подушку, старался не думать ни о чем, старался снова заснуть. Но ничего не выходило – сна больше не было.
Таращился, смаргивая в полутьме, раздумывая, вставать или нет. В телевизор, как в мутный кристалл, засажена была уродливо комнатенка. Вяло поприветствовал в ней себя чужой ручонкой.
Кряхтел, долго садился в постели. С замотанной полотенцем головой, с остеохондрозом своим, подвязанный шерстяной шалью. Проверяюще подгребал к себе всё смятое вокруг. Походил на бесполую старуху. Или на старьевщика какого-то. Барахольщика. Перебирающего свои “богатства”. На Плюшкина, точнее всего. В ермолке. С кистями. Усиливая кряхтение, вздергивался на трясущиеся ноги. Стоял изогнутый, с рукой на пояснице. Как будто опирался на изящную тонконогую подставочку в фотоателье. Надеясь с помощью ее разогнуть, распрямить себя. Сфотографироваться, так сказать, с достоинством… Долго шаркал шлепанцами к туалету, по-прежнему согнутый, как каракатица. Разматывал, оставлял за собой на полу шаль, какие-то тряпки.
Умывшись, отогревался первым стаканом чая. Тепло падало с глотками в желудок, заполняя всего. Не чувствуя кипятка, оттаивали на стакане пальцы. За окном жужжала простуженная улица. Слышалось оголенно-горячее, духарящееся бормотание экскаватора. “Опять копают, черти…”
Кочерга старел. Словно ограничивал и ограничивал пространство вокруг себя. Как какая-то башня, зарастающая и зарастающая склерозным, острым стеклом. Зарастающая к центру, к нутру… И в комнате с помощью Кропина сдвинул все к середине. К столу. Чтоб ближе было. И тахту, и тумбочки две, и телевизор на ножках. И даже шкаф. И стулья. Всё сдвинулось к середине комнаты и вроде – как развалилось. Как будто затевали когда-то большой ремонт, да так и забыли про него, бросили… Удобно было на тесной кухне – там не надо было ничего сдвигать: руки сами везде доставали… Сердобольный Кропин, видя ползающие по буфету эти точно удлинившиеся руки Кочерги, страстно взывал: “Двигаться же надо, Яша, двигаться! Ногами! Передвигаться, ходить!” – “Поздно, Вася, пить боржоми…” – ворча, тащился в комнату Кочерга. “Ну-ка, подвинь-ка лучше… Да не ту! Не ту! Вон ту (тумбочку)!” И Кропин послушно сдвигал всё. Сдвигал еще плотнее…
Нередко, когда оставался один, странное охватывало, непонятное, нервное состояние – холодели и начинали трястись руки, по всему телу рассыпался озноб, обдавало потом… Лицом вверх ложился на тахту, закрывал глаза и, сдерживая стукотню зубов, старался поскорей вспомнить что-нибудь хорошее, светлое. Точно посреди пересыхающего болота, где только труха, прель, зелень, стремился найти, отыскать чистое оконце воды…
Вот идет он от станции, только что сойдя с поезда, бесконечной сельской дорогой. Впереди все время вспархивает под солнце, как под сверкающий душ, черный жаворонок. Трепещет там недолго. И падает, чтобы тут же снова взлететь и затрепетать. Глаза невольно следят за ним, запоминают, идут как за поводырем. А тот будто прочеркивает, все ставит вертикальные вехи свои. И убирает их. И снова ставит. Плечи Кочерги трут лямки тяжелого, набитого продуктами рюкзака, в оттянутой длинной налитой руке тяжело покачивается громоздкий студенческий деревянный чемодан.
А черненький все вспархивал, все выпускал себя под солнце, все вел к чему-то, уводил. А дорога ползла и ползла вдаль. Падала в балочки к стыдливым речкам, пила там немного воды; обходила выгоревшие взрывы тальника, взбиралась выше, вползала в погибшие поля без хлебов, как по кладбищам пробиралась в них к далеким белым хаткам деревеньки с пыльными свечками тополей…
Незаметно исчез с пути жаворонок, пропал, стало как-то пустынно без него, одиноко… Кочерга прибавил ходу.
В Екатеринославке поразили гудящая знойная тишина и полное безлюдье. Не встретил ни единого человека, не увидел ни собаки, ни курицы. Окна хат были пыльно-усохшими, как прослепшими внутрь.
Словно брошенное давно подворье, на краю деревни сидел какой-то незнакомый старик. Опирался на палочку… Кочерга остановился, не узнавая. Старик, приложив палец, по привычке сморкнул из пустой ноздри. Как из пустой груши. И уставился на Кочергу, раскрыв ротик…
– Дедусь! – Кочерга бросился. Подхватил старичка словно мешочек с костьми. Старик сползал по нему, цеплялся крючкастыми черными пальцами, прижимался, трясясь, плача. Из короткой мешочной штанины сорилась на грязную босую ногу моча. Глаза старика были безумны, белы, но голосок рвался, трепетал как птичка, направлял:
– Там вонú, там! Пийди, скоре, Яша! Пийди скоре к ним! Там вонú!..
В хате, на полу он увидел… великанов. Сизых великанов! С толстыми монгóловыми головами. Великаны эти не вмещались в хату! Он никого не узнавал. Плача, они только тянули к нему великаньи свои руки. Как будто от разбухшей стесняющейся неуклюжести своей – не могли встать с полу. Радостно мычали только ему толстыми губами. Точно не могли, разучились говорить человеческой, мелкой речью. У них словно ворочались черные бревна во рту!..
– Яссаа! Яссаа! Яссааа!..
Быстро запóлзал меж ними мальчонка лет десяти, с животом, как с огромным яйцом, и острым члеником под ним. Он точно вот только что родился от них всех – с ногами и руками как плётки. Он перебалтывал с места на место огромный свой живот, на который налипли мухи, сам – точно беременный, готовый вот-вот разродиться своим двойником с таким же огромным животом-яйцом и члеником…
– Побачьте! Побачьте все! – пищал он понятным различимым голоском, – Яшка приихав! Яшка! Хлиба привез, хлиба! Яшка! Побачьте! – дергал он взрослых. И взрослые с просветленно-сизыми лицами все тех же монголов мычали только, ужасно, непоправимо в сравнении с ним, мальчишкой, раздутые, и всё тянули к приехавшему спасителю руки…
Студент Кочерга откинулся с рюкзаком на лавку. Горло сжало. Горло стало издавать какие-то дикие, выпукивающие звуки. Так завыпукивала бы, наверное, клистирная трубка. Если б на ней вдруг заиграл кавалерист-буденовец, призывая в атаку… Студент Кочерга глянул в окошко. Дед Яков пытался тащить его чемодан. Старик падал на чемодан, возле чемодана. Легкий, как перо. А чемодан стоял на месте будто каменный…
Яков Иванович лежал, плакал. Веки крепко смыкались, отжимали слезы, точно не могли, точно боялись раскрыть глаза. Так, срывая ногти, не могут разрядить ружье. Выдернуть прикипевшие патроны… Потом постепенно забывался, засыпал.
Очнувшись, смотрел в потолок. Тяжелое это воспоминание требовало какой-то замены, какого-то другого поля, что ли. Где можно увидеть действительно что-то хорошее, спокойное, не рвущее душу…
Вспомнилось то далекое стадо пятнистых оленей в прибайкальской тайге… На которое каждый вечер люди неотрывно смотрели из лагерной зоны, с бугра. Словно бы на приоткрытый внизу, показанный всему лагерю неземной высший смысл…
Стадо всегда вылетало из запятнанного солнцем вечернего пихтовника. Как еще один – дурной – пятнистый лес. Круто завернутое пастухами на конях в луговину, оно сразу начинало закручивать там центростремительные круги… Под висящими тенетами гнуса слышался учащенный храп, стук рогов, стегающие выкрики пастухов.
Справа от кружащегося стада, на бугре, выгнанный на вечернюю поверку, стремился одним взглядом к оленям весь лагерь. Забыв про все, съедая взглядом запретку, смотрели. Почти не смаргивали, не замечали комара, боясь пролить, как ртуть, как олово, цинготные глаза…
А животные кружили и кружили. Кружили вытянутые, как лозы, маралýшки. Кружили хулиганами в надвинутых рогах самцы.
Приземистые и кривоногие, как колчаны, начинали бегать пастухи. Хитро, пучком кидаемые ими сыромятные ремешки, как почки, лопались и раскидывались на оленьих рогах черными цветками-петлями. Пастухи сламывали оленя к земле, чтобы быстро осмотреть у него что-то. И выпускали. И животное резко выстреливалось к несущемуся, неостановимому стаду, чтобы тут же поглотиться им, исчезнуть. А пастухи опять бежали, опять хитро – с колена – кидали петли-цветки.
Солнце зашло за большую тучу, стало черновато кругом. Но туча, помедлив, спятилась, отползла – и снова вниз упал солнечный свет, точно опустил ниже котловину, явственней означил. Сблизил два эти круга в котловине. Один – пятнисто-золотой, свежий, весь в жизни, в стремительном неостановимом движении. Другой – словно бы волглый весь, темный, недвижный на бугре.
Небо перед сном поспешно меняло на себе всё. Так меняют простыни, перекидывают одеяла. Потом всё небо разом успокоилось, подготовилось. Закат падал. На освещенной, резко выделившейся запретке, отмазав от себя животных и людей, поспешно строил икону паук. Торопился, старался успеть до темноты. Потом обуглился и пропал. Одиноким совенком клёкнул в темноте звук ударенной рельсы…
Если днем или с утра приходил Кропин – обязательно начиналось какое-нибудь беспокойство, какая-нибудь дурость. Уборку ли вдруг затеет, и непременно генеральную, изводить ли тараканов примется. Выдумает чего-нибудь. Кочергу срочно собирали. Выкантовывали на балкон.
В пальто, завязанный в тряпки и шали, сидел он в балкончике, точно филин в гнезде. От свежего воздуха задыхался, фыркал. Слезящиеся глаза старались понабрать всего с улицы. Грязные, замороченные, тащили за собой чадную дрянь грузовики. Откинуто вышагивали на тротуарах пешеходы. Многие уже без плащей, по-летнему. В сквере от всех убегал тряской трусцой старик. В тощем трико, упругий, как ветка. Точно в контраст ему – другой старик шел. Хромой, на ногу припадающий. Беременная с взнесенным животом казалась идущей на высокой волне лодкой. Еще одна шла. Понятно, не беременная. Эта прямо-таки вытанцовывала. Почти по-летнему одетая девушка. С намазанными губками – как нацинкованная кисточка. Ей навстречу двигала толстая, пожилая. Заранее предубежденная, осуждающая. Хмуро поглядывала на “кисточку”. Пошевеливались поперечно под материалом свиной широкий живот и грудь. Оборачиваясь, споткнулась даже, чуть не упав. И в завершение всего, в доме напротив, на балконе, появился в плавках культурист, эдакий утрированный и даже удивленный Нарцисс. Пригибая кулачки к плечам, начал выставлять народу позы. С ногами в мускулах – как в клúновых галифе! Кочерга отвесил рот…
– Ну, как ты тут? – высунулся Кропин.
– Нормально… – пробухтело в нагорбленной толстой непрошибаемой спине, как в дубовой бочке. – Кхех-хех! Нормально… Не беспокойся… Кхех-хх!
Кропин предложил – одеялом еще? Сверху?..
– Совсем завалишь… Нормально… Кхех-хх! – Кочерга кивнул на культуриста: – Вон – смотри. Закаленный. Не то что я…
Культурист резко согнул, посадил руку. Как небывалый член.
– Паразит! – заключил почему-то Кропин. Исчез.
Полный впечатлений, довольный, Кочерга ввалил с балкона в комнату. В спертое, кисленько пованивающее, привычное теплецо. Начал разматываться. Кропин, улыбаясь, помогал. Разговаривали.
Еще полгода назад, еще прошлой осенью, Кочерга мог как-то передвигаться. Раза три на неделе Кропин выводил его во двор. Самыми трудными и опасными были действия на лестнице. Процедура напоминала кантовку по крутым ступеням вниз растаращенного большого ящика. Пятясь, нашаривая трясущимися ногами ступени, Кропин боялся только одного – не выпустить, не придать ему (ящику) опасного ускорения. Не пустить его на свободное, так сказать, кувыркание… Кое-как спускались.
Во дворе, сырые и серые, как голикú, мотались под ветром деревья. Плотный, сырой, желтый неубранный лист на детской площадке был перетоптан грязненькими, теряющимися в нем дорожками. Кочерга сидел на скамье под отдельным пустым тополем, который, как шумовик, изгнанный из окружающего театра, по-прежнему отчаянно шумел, не мог, походило, жить без шума.
В нависающей, клювообразной гангстерской шляпе, остря плечи старинного драпового пальто, Кочерга опирался на самодельную палку, с самодельной же, уже засалившейся лямкой-петлей на кулак… (Когда Кочерга тащил ее обратно по лестнице в квартиру, она колотилась о ступени будто лыжная. Как за лыжником… Ее невозможно было потерять. Вот в чем дело. Она была вечной. И это хорошо. Она так же хорошо шла для помешивания кипящего белья. В баке. На плите. Это – когда переходила в пользование Кропину. Специалисту. Да.)
Строго бодря взор, Кочерга оглядывал все вокруг. Дружно, плотно сидели старухи возле подъезда. Тряся мокрыми, грязными лóхмами, как попонками, бежали бобики за тощей сукой. Кочерга оглядывался. Еще чего-нибудь искал интересного. Забавного. Начинало как-то доходить, почему старухи ежедневно выползают на лавочки… И сидят. Беззубыми стиральными досками. Да. И не загоните обратно! И будем сидеть! И будем стирать всех!.. В общем – доходило. Понимал.
Когда Кропин тащил на крыльцо, Кочерга молодецки хрипел старухам: “Девки, жениха ведут!” Старушонки начинали гнуться, по-детски прыскать, удерживать в пригоршне последние зубкú. Кропин напряженно метался, раскрывал дверь, стремился скорей прекратить этот жуткий афронт. А согнутый Кочерга все расшиперивался, все стукал палкой по крыльцу, точно не хотел идти в дверь, точно хотел остаться “с девками”. “Девки, уво-одят! Спасай!”
Тогда же, осенью, стал появляться во дворе и Странный Старичок.
Очень тихий, прохиндеистый сын с хмурой женой в соседях у Кочерги числились давно. Лет пять, а, может быть, и больше… Тихо всё делали, незаметно, без скандалов с соседями. Месяца два доставали уборщицу лестницы, старуху, недодавшую им когда-то десять копеек сдачи… При виде поднимающегося по лестнице человека – знакомого, соседа, да Кропина, черт побери! – сразу хмуро отворачивались к своей двери. Начиная углубленно ковыряться ключом в замке. Точно только что пришли с улицы, а не намылились с пустыми сумками на выход, в магазин. Он в длинной кожаной куртке, бедрастый, как жужелица, она в коротком клетчатом пальто, толстоногая… Старались ни с кем не здороваться. Такова была хмурая, злая задача. Старались всегда проходить. Проскальзывать. И не из-за боязни людей. Больше, походило, от суеверной какой-то, непоборимой брезгливости к ним. Как к каким-то черным кошкам через дорогу… Иногда, впрочем, пытались смягчить как-то всё. Косоротую улыбку натянуть хотя бы… Не выходило. Старух на лавке не проведешь. Понятно, сладчайшей были для них занозой…
Стеснительный и даже робкий, Странный Старичок, в отличие от сына и снохи, здоровался всегда. Не получалось у него, чтобы не поздороваться с соседями. Первым здоровался… И вот такого – выписали из деревни. Затевался, видимо хитрожо… проворот с квартирой. Расширение. Хитренькое дельце. Детей у них не было. Так не для собачонки же в самом деле старика сдернули? Ясное дело!
На крыльце Странный Старичок появлялся – точно вытолкнутый из подъезда. Топтался в неуверенности, опутываемый по ногам вынюхивающей собачонкой, торопливо перекидывал с руки на руку поводок.
Поздоровавшись со старухами, мимо них шел трудно, застенчиво. Как ходят люди с грыжей. Грыжевики. Сталкивая таз, подплетая ножками. Хотя грыжи у него – и об этом почему-то знали все – не было. Да, не было!
До озноба смущался, когда собачонок его загибался в сладостную свою дугу. В самых, как казалось Старичку, неподходящих местах. Топтался с ним рядом, робко подергивал поводок. Мол, нехорошо тут, Дин, не место. А кобелек давил на землю, не обращал внимания.
Кочерга порывался что-то крикнуть Странному Старичку, прохрипеть что-нибудь веселое, шутку какую-нибудь, призыв, но видел, что далековато, не услышит. Тогда начинал вздергивать вверх руку с болтающейся на лямке палкой. Мол, эй, Странный Старичок! Рули сюда! Сюда, ко мне! Со своим Дином! Поговорим!..
Старичок сразу как-то застывал. Боялся шевельнуться. С растерянной улыбкой все того же грыжевика. Или как будто стоял на рентгене. Уже по пояс раздетым. А тут еще откуда-то мальчишки набегали целой шайкой, окружали Дина. Который был все так же загнут в дугу. Будто гимнаст. Охтыбля-я! Стойку жмё-от! Лет по десять-одиннадцать им. Затаенным, терпким все переполнены маткóм. Не держали его. Эптвою! Как мочу свою. Ночную, детскую. Охтыбля-а! Эптвою! Старичку становилось совсем неудобно, мучительно. Тут не сельская школа. Тут город. Тут другие песни у детей. Это то-очно, дед! Эптвою! Старичок сдергивался кобельком с места, убегал куда глаза глядят. Охтыбля-а! Рван-ну-ул! Как Никулин с Мухтаром! Ха-ха-ха! Эптвою!
Через какое-то время с катающимся в ногах Дином опять трудно проходил мимо старух. Опять точно паховую грыжу нес, подплетая ногами. В старушках сразу возникал оживленный стукотóк. (Такой стукоток возникает в коклюшках.) Кочерга, проследив за всем, азартно ударял себя по колену: разговорю я тебя, черта! Не я буду – разговорю!
Глаза Кочерги хулигански поблескивали из-под шляпы. Смеялись. Какие болезни? О чем речь? Орел сидит! Беркут! Кропин подозрительно оглядывал друга, которого оставил вот только на полчаса. Выпил, что ли? Но – где? Когда? Как? Кочерга в ответ хохотал. Однако когда тащили, начинал стонать, приседать от боли в спине, растаращиваться. Всё возвращалось к нему. Вся его действительность. Но на крыльце про спектакль “с девками и женихом” не забывал, и старушки гнулись опять от смеха, опять словно собирали в пригоршни падающие желтые свои зубкú. И – как мгновенно облысевший вихрь – метался в дверях Кропин…
Когда Новоселов впервые позвонил в квартиру Кочерги (все вроде бы правильно, четвертый этаж, квартира 35), за дверью началось какое-то странное шебуршание, царапанье. Точно дергали дверную ручку чем-то. Не рукой. С кряком дверь подалась, приоткрылась. Образовалась темная щель, из которой пахнýло затхлым, непроветренным. Странно. Новоселов, давнув дверь дальше, вошел. Ноги сразу наступили на какую-то веревку. Веревка под ногами зашелестела. Ее явно дергали, тянули куда-то по коридорчику. И она была привязана к ручке входной двери. Ага! Понятно! Новоселов, прислонив сумку с продуктами к стене, двинулся по этой веревке. Ощущал себя полярником в пургу. Сунувшимся в темноту полярной ночи, в мороз. Покакать.
В окно солнце не попадало, да еще старые тюлевые шторы съедали свет с улицы, и в комнате было темновато, сумрачно. Вся обстановка как-то сгрудилась от стен к середине комнаты. Как при ремонте, при побелке – в тихом словно испуге была насторожена и как-то давно неподвижна. Торчал испуганно шкаф, какие-то кругом темные ящики, картонные коробки на полу и на ящиках, некоторые раскрытые, некоторые перехлестнутые бечёвками. Со всех сторон стиснутый, астматичный словно бы – стол в махровой скатерти…
– Есть кто живой?
Из-за шкафа выглянуло и, как на морозе, на холодном ветру, продребезжало что-то вконец загнутое, старческое, завязанное в шали и тряпки:
– Вам кого-ооо?
Новоселов поздоровался. Невольно закричал, спрашивая, здесь ли живет Яков Иванович Кочерга.
– Здееееесь. Яяяя… Здравствуйте… Слесарь, что ли?
Новоселов удивился. Вообще-то он…
– Тогда иди. В ванной. Сливной бачок не в порядке. Сам разберешься. Я… оденусь… – Старик поддернул толстые китайские кальсоны к горбу, обмотанному шалью. Ушел за шкаф.
Новоселов послушно двинулся, куда ему велели. Все это становилось забавным. Нашарив в коридоре свет, обнаружил дверь в ванную. Открыл. Тоже включил свет. Так. Действительно вода в унитаз подтекает, журчит. Все правильно. Смотрел озабоченно на бачок. Под потолком. Приковылял хозяин. Уже одетый. В какую-то кацавейку и широченные штаны. В три погибели согнутый, он смотрел на Новоселова как будто с пола. Как будто лежа на щеке. Ну, что? Мастер? Всё понял?
Входя зачем-то в дубоватую роль то ли слесаря, то ли важного представителя ЖЭКа, Новоселов похвалил старика. Утечка. Да. Непорядок. Устраним. Излишний расход воды. Значительный перерасход по тресту. Спасибо за сигнал. Молодец!
– Да нет! – поморщился старик. – Разговаривает. Как телефон. Заднице постоянно выслушивать приходится…
Старикан-то, оказывается, не без юмора. Устройство все действительно напоминало гигантскую телефонную трубку. Перевернутый телефон. И слушающим ухом его каждое утро и, наверное, на дню несколько раз – была изнеженная задница старика. На телефоне сижу. Ага. Разговариваю. Алло! Да! Слушаю вас! Позвоните потом! Я занят! Фыр-р-р-р!..
Минут пять уже ржавыми мокрыми руками Новоселов пытался что-то сделать наверху в бачке. Поплавок никак не поддавался, не регулировался. Бачок, словно срывая все намеренья слесаря, нагло, во всю мощь начинал фырчать. Новоселов рукой перекрывал хулиганство, не давая безобразничать, снова мороковал. Старикан не уходил, смотрел.
– Что же… у тебя и инструмента даже нет? – полувопросительно, полуутвердительно спросил. – Пропил, что ли?
– А мне не надо. Я руками привык, – честно посмотрел на него слесарь. – Гну. Гайки отворачиваю. Запросто. Пальцáми (так и сказал – пальцАми)…
– Ну-ну. Давай…
Потом они страшно хохотали на кухне. Узкий горб над кинутой вниз головой Кочерги подплясывал, скакал. Горбик был живой. Горбик верблюжонка. Новоселову хотелось потрогать его рукой, унять как-то, успокоить…
Через неделю, когда Кропин поправился и уже приносил все Кочерге сам, решили пригласить Новоселов на ужин. Заодно и Серова. Чтобы познакомиться с ним Кочерге.
Особых разносолов не готовили, просто налепили сотни две пельменей и стали ждать с томящейся на плите горячей водой в кастрюле. Кропин приодел как-то Кочергу. В полосатую рубаху. С запонками. Попытался раздвинуть в комнате. Чтобы к столу можно было пролезть. На тахте Кочерга посмеивался, зяб, бодрил себя, растирал руки. Пришлось надеть на него старую шерстяную кофту (не пальто же!). Он просил освободить запонки. Чтобы видно было. Запонки были как воспоминание. Запонки были как две тропические ночи. Где-нибудь в Макао. Или на Мадагаскаре. Они явно требовали сигары. Пропущенной меж пальцев холеной руки. Не помешал бы и бокал с терпким вином. Из моих подвалов. А, Кропин? Посмеивались. Ждали.
Пришли парни ровно в семь, как обещали. Оба улыбались. Серов подошел, отыскал внизу правую руку Кочерги. С почтением подержал. Точно влажного змея. Сели. Кочерга обратно на тахту, гости – у стола. Кропин поспешил на кухню, к пельменям.
Точно забыв про предстоящий ужин, начали говорить. Сразу о литературе. (Какая там еще погода!) О литературе сразу. Притом, конечно, о текущей. О современной. Кочерга постоянно вставал с тахты, чтобы взять и подать парням очередную книгу. Интересную, с точки зрения Кочерги. Парни сидели с книгами в руках. Поражало мгновенно меняющееся положение старика в пространстве. Он походил на Ваньку… сядьку. Не на “встаньку”, а именно на “сядьку”. То есть когда встанет – в крючок разом загнется, сядет – опять прямой Ванька!
Серов сосредоточивался:
– Так о ком вы сказали?
Ванька-сядька терпеливо повторил – о ком.
– Ах, об этом… – Серов подумал, что можно тут ответить: – Так какой же он писатель? Он – для пленумов выездных. И только… – Отложил осторожно книгу.
– Не понял, – несколько растерянно повернулся к Новоселову Кочерга. Готовый с Серовым спорить.
– Ну, как вам сказать… – Серов опять отвесил челюсть. Скучно, филосóфно. Обремененный тяжким крестом. Обреченный всю жизнь объяснять, разжевывать истины профанам: – Понимаете, есть писатели, которые пишут, и – всё… А есть – которые для пленумов, для декад. Специальные они. На этом поднаторели. В группки радостно сбиваются. Перед поездками. Колготятся. Потом квакают. Дружно, хором. То в одном месте Союза, то в другом…
– И он что – тоже?..
– Так он главный у них. Специалист по прыжкам. Сегодня в Махачкале под его руководством квакают, завтра в Уфе. Потом еще где-нибудь… Болото большое. На всю жизнь хватит… Так и скачут…
– Ну, хорошо. А этот? – не сдавался Кочерга. Подсунул еще книгу. Толстую.
Серов взял книгу, повертел, не раскрывая даже страниц…
– Ну что сказать… Одна хорошая фраза есть…
– Какая же?
– “Господа, сегодня у Фюрера был отличный стул! Господа!”
– И всё?
– Всё.
Кочерга захохотал. Однако что же, выходит – все его книги никуда не годятся? Макулатура? Так, что ли?
Ну, зачем же так – макулатура? Серов две-три книжки признал. Ничего. Можно читать. Косил по столу. Озабоченно. Уже почти откровенно. Как пересчитывал всё, ревизовал. Сопливые грибы на тарелке. Хлеб. Томатный соус. Сметана. А где – бутылка? Бутылки не было. Точно. И рюмок тоже. Стояли какие-то стаканы. Фигуристого слезливого стекла. Высокие. Под пиво, что ли?.. Неужели под лимонад?! Точно, под лимонад – Кропин тащит. Бутылки в обеих руках. Как связки фазанов. И на стол. Освежайтесь! Серов повернулся к Новоселову: куда мы пришли, Саша? Новоселов шуганул ему в стакан воды с газом. Затем Кочерге. Привстав, перегнувшись через стол. Себе тоже. Своим стаканом обстукал стаканы всех. Будьте! Серов безотчетно взял стакан. Смотрел на все холостое, ненужное на столе – не веря.
Но тут пельмени явились. На громадном въехали блюде. Как отлитые свинюшки. Которых горкой ставят на комоде. Всем на счастье. Ну, чего ж тут! Загалдели все от восторга. Неотрывно смотрели, как от сгоняющей ложки Кропина пельмешки сами торопливо спрыгивали, соскальзывали, схлынывали в тарелки.
Началось сосредоточенное дружное насыщение. Прерываемое только междометиями, короткими восклицаниями, восхищенным просто мычанием. М-м-м-м!
Аттестацию рдеющему повару давал Кочерга. Говорилось ему как бы прямо в глаза. На что он еще способен. Если его, конечно, не остановить. Не дать ему, так сказать, вовремя укорот. По нынешним временам, ты, Митя, из всякого, прости меня, рванья, óáрези, из всякого этого самого, да простят меня все кушающие… делаешь такое же… это самое. Я хотел сказать, – конфету! Из этого самого! Ужинающие хохотали. Сам повар от возмущения начинал подкладывать всем в тарелки. А Кочерга все говорил и говорил ему. Как выговаривал. Как пенял. Притом в той дурацкой манере, несказанно удивляющей повара, когда говорят для одного (Кропина в данном случае), а смотрят со смехом в глаза другому (в данном случае – Серову). Создавая этим самым второй план произносимым словам. Может быть, даже более важный, чем первый. Создавая подтекст. А вот смотрите, что из этих слов будет, что за ними стоит. Поймет ли старая калоша, что ему говорят и о чем?.. Вот такая манера у хихикающего горбуна появилась. Перед молодыми парнями выставилась… От греха Кропин подхватил блюдо – и на кухню. За следующей партией пельменей!
Кочерга после обсуждения его библиотеки, после разговора “обо всей этой советской литературе”… чувствовал себя несколько уязвленным. Ущемленным, вроде бы. Недоброкачественным, что ли. Если принять себя за некий паштет. Рыбный, к примеру. Из частика. Из вчерашней вскрытой банки. Хотелось свежести какой-то. Чего-то осетрового от себя. Какого-нибудь балыка. Потянувшись к сметане в пол-литровой банке с торчащей ложкой, вроде бы рассеянно спросил, на чем парни работают. На каких машинах. Будто бы не совсем знал точно. Или боялся напутать. Машины ему были названы. Марки. И самосвалов, и грузовиков. Так. Помешал порошковую сметану как жидкую белую краску. Изучая, налил себе на тарелку. С брезгливостью маляра бросил белую ложку обратно в банку. Тогда следует задать вопрос: а Усатый с вами катается? На стекле? Кабины? Обмакнул пельмень, запустил в рот. Парни, размеренно заглатывая, дружно ответили, что не доросли еще, не достигли. Ну что ж, вроде бы и всё, вопрос исчерпан. Однако вот тут-то только и началось всё, вот тут-то только и пошло рассуждение:
– …И ведь что удивительно! Обратите внимание! – заливался уже Кочерга. – Давно, что называется, человек отстрелялся. Давно. Больше двадцати лет прошло, как его нет… Но, упорно размножаясь на барахолках, продолжает рикошетить трубкою своей. Продолжает. Вот как раз со стекол ваших грузовиков. По всему Союзу! Почему?
Докторально Серов начал было опять объяснять. Что мода просто. Вызов. Фронда. Скандалёз. Но старика трудно было сбить. Старика трудно было уже остановить, унять:
– …Нет, почему люди так любят мифы, легенды? Почему они не хотят, бегут реальности, правды? Ведь некоторых парней этих на свете-то не было, когда он – был? И вот поди ж ты!.. Налепили. Как иконы выставили. Вот они мы – герои! Диссиденты навыворот! Вверх тормашками!
Над столом старик руками словно бы уже раздвигал перед собой горы. Словно бы с лесами, с бурными потоками, реками. Чтобы пройти, наконец, в лучезарную долину, к лучезарной Истине. Чтобы добраться до нее, наконец…
– …Ведь тащат люди мифы через века, через тысячелетия. Христос, Будда… Аллах… Почему человек готов принять сказку? Миф? Почему он трепетно ждет его? Чтобы подхватить? Почему человек у себя под носом-то ничего не видит? Не хочет видеть?.. Вот загадка!..
Когда Кропин притащил пельмени, Кочерга был уже упрям, черно-красен. Как в явном перекале ржавый тэн. Никто с ним не спорил. Правильно, не спорил. Парни жевали. Верно, жевали. Согласен. Однако нужно было высказаться. Высказать свое. Хотя бы этим ребятам. Сидело это. Занозой. Выковырять ведь надо. Освободиться как-то. Не замечал подсовываемых ему пельменей. Весь был в словах своих:
– …Да все эти теперешние квартиры, забитые барахлом! Все эти дачи, гаражи… с консервными лакированными банками в них!.. Не стали счастливее от этого люди. Не стали. И не станут… Давно уже Ваня сел в свой автомобиль. Давно. Да перекрестился он, сердешный, ремешком, да как бурлак лямочкой, рулит, назад уже не оборачивается… И что? Лучше он стал? Счастливее?.. Нет – не стал, – отвечал себе философ. – И не станет… Угрюм, замкнут, жаден, всем недоволен. Вот теперешний его портрет…
Напрашивался вывод, виделось резюме: человека может спасти только духовное, истинное, так сказать, вечное. Кто ж спорит? Согласны. Молодые люди отправляли в рот пельмени. Хотя, с другой стороны, и “консервные банки лакированные” не помешали бы, надо думать. В духовном развитии. Но Кочерга все говорил и говорил. Один. Как бежал. Как уже издыхающий в эстафете физкультурник. У которого никто не отнимает палочки. Серов только неуверенно как-то подхватил ее, наконец. Ну, палочку, значит. Тоже с нею побежал. Нельзя же только есть. Ощущал себя лесником-рыбаком-пасечником. В резиновых ботфортах из тайги выбежавшим:
– …У нас – как: сетчонку кинул, рыбки поймал – так взгреют, забудешь, где река твоя родимая находится. Завод с берега реки рыбу травит – это ничего, это по-хозяйски!.. – Охотник поводил вытаращенными глазами. Потом покатал словно под сивой бородой очень крупным желваком: – Сто грамм лишние выпил, попался – навеки забудешь водки запах. (Ой ли? – подумалось Новоселову. Да и Кропину.) Завод, спиртзавод, винокурит, размывает мозги миллионам людей – это ничего, это государственный подход!..
Пасечник-лесник-рыбак хмурился. Да-да, верно, поддерживал его Кочерга, сам не поймавший ни единой рыбки ни сетчонкой, никак. Зато лишние сто грамм не раз в жизни допускавший. Да-да, как верно. Ка-ак верно…
И они заговорили. Теперь уже оба, враз. Перебивая друг друга. Это было соревнование по разоблачительности. Соревнование по сарказму. Упражнения в едкой желчности. Новоселов и Кропин не могли так. Сидели, несколько стесняясь. Они ведь были больше практики, работяги, волы. Не интеллектуалы, нет, не говоруны. Завидовали. Ишь, шпарят. Что один, что другой. Иногда тоже пытались что-нибудь вякнуть. Умное, может быть, вставить словцо. Раскрывали даже рот… но всё уже проносилось мимо. По-заячьи, быстро. Как мимо плохих охотников. Только что, значит, ружье-то – а уж меж ног твоих! И где-то уже вдали теперь. И топчешься. С ружьем-то, значит. Куда теперь стрелять?.. А то и просто не давали им говорить: молчите! Мешаете! Спугнете только! (Зайцев, значит.)
Первым отвалил на кухню Кропин. А за ним и Новоселов погодя. Мыли посуду. Это дело было привычным, успокаивало. Говорили о философах. Посмеивались.
Однако записным говорунам, профессионалам, без слушателей, без зрителя с раскрытым ртом – не жизнь. Спустя минут десять начали скисать и как-то жухнуть. Пришлось идти на кухню. И даже Кочерга поковылял. И в тесной кухонке снова все было вспыхнуло: и обличения пошли, и боль за Россию, за страну, и с хрустом крупного грецкого ореха опять пошел разгрызаться на зубах сарказм, но… но Серову уже явно хотелось курить. И Новоселову – тоже. Терпели уже. Точно перед маленьким туалетом в очереди. Переминались. Кропин догадался, предложил курить прямо на кухне. Ну что вы! Разве можно тут! Глядели на свесившуюся плешь Кочерги. Которая смахивала на бесценный пергаментный манускрипт. Из какой-то кунсткамеры. Нет, мы лучше уж на лестнице. В ведро высыпали горелые спички из баночки. С пустой баночкой пошли.
Задымили, наконец, на площадке.
Дверь из квартиры напротив приоткрылась, и снизу тряско выбежал… ритмический какой-то кобелек. С болтающейся черной челкой. Как Гитлер. Побрёхивая втихаря, ритмично обежал площадку и так же, взбалтывая челкой, убежал обратно. Вот так номер цирковой! А в образовавшейся щели зачем-то остался стоять старичок. Он точно давал рассмотреть себя. Вороток рубашки его был пожеван, застегнут на верхнюю пуговку. По-деревенски… Он зачем-то сказал: “На место… Дин…” Он стоял в приоткрытой двери, словно в приоткрытой книге. Которую никто не хотел читать… Парни поспешно поздоровались с ним. Он тихо ответил. Прикрыл медленно дверь. Будто жилище свое. Будто жил в двери. Долго не щелкал замком. Щелкнул, наконец.
Туша папиросы, посмеиваясь, парни пошли в квартиру Кочерги. Занятный старичок. Запоминающийся! И кобелек его тоже!
Потом вернулись все в комнату. Где абажур светил вниз. Где абажур был как перс. Расположились за прибранным уже столом. Пили чай из сервизных чашек с блюдцами. Еще разговаривали. Наконец парни поднялись, чтобы прощаться, уходить. Кочерга стоя ждал, когда найдут его руку, застенчиво улыбался. Светил себе, как горбоголовый фонарик. Просил приходить еще. Не забывать. Парни дружно обещали. В тесной прихожей вытягивались за плащами, спотыкались, топтали по полу много обуви. Кропин, смеясь, растопыривался, торопливо выдергивал ее из-под их ног, освобождал дорогу. Распрямившись, красный, слегка окосевший от летающих белых мух, тоже отдавал на прощание свою костлявую стариковскую руку, запрятывая другой рукой за спину какой-то драный черевик Кочерги…
Луна приводила и держала в комнате дрожащие летучие тени. Кочерга лежал среди них, словно в ночном озере среди тенистых весенних льдин. В широко раскрытых глазах его, как в подводных царствах, всё было освещено, просвечено, всё рябило… Потом глаза закрывались.
…Прежде всего он увидел засученные руки Ладейникова, привычно приготовляющие всё на хирургическом словно бы своем столе. Который главенствовал в подвальном помещении, облицованном кафелем, с тремя чашками света под низким потолком… Хирург готовился к операции. Доцент. Профессор. От болезни витилиго засученные пятнистые руки палача были цвета обнаженного нежного мяса… Галифе, удерживаемое подтяжками, висело оскуделой бабьей жопой… Он повернул к нему, сидящему на стуле, свой ласковый голос: “Позвольте вам, Яков Иванович, для начала галстучек повязать?.. Да не тряситесь, не тряситесь! Я нежненько, нежненько… Куркин, придержи-ка!..”
Через минуту – лежащий на полу, на спине, без воздуха – он подплывал в своей крови. Ладейников высился над ним, широко расставив сапоги. Отдаленная обритая голова была как пест в розовых лепестках роз. “Ну, как, Яков Иванович? Терпимо?”
Пятнистая нежная рука сняла со скамейки ведро – и в лицо, совсем убивая дыхание, ударила ледяная вода. Задыхаясь, вздыбливая грудь, Кочерга… проснулся. Или очнулся – не мог понять сам.
Стараясь не разбудить Кропина, спящего возле тахты на раскладушке, шарил на стуле лекарства. Не хотел ни о чем думать. Провалить бы все обратно, в черноту, в черную яму, в небытие. Пальцы никак не могли выковырять из пластины таблетку, тряслись. Выковыривал. Поглядывал на Кропина.
Круто закинув голову, точно сидя на вокзальной скамье, спал бедный Дмитрий Алексеевич. Как и Кочерга недавно, задыхался, видя нередкий для себя, военный сон. Во сне том, через равные промежутки времени, из пещеры принимался бить крупнокалиберный пулемет. Бить угрожающе, поучительно. Срезанная длинными очередями, хвоя осыпалась килограммами. Кропин вжимался в мох, охватывал голову… Потом на минуту повисала тишина… И опять будто прыгала в пещере устрашающая грохочущая сороконожка!.. Гадина, как до тебя добраться?.. Кропин услышал толчки. В плечо. А? Что? Проснулся. “На бок повернись, Митя, на бок!” Кропин ничего не соображал. “Извини”. В раскладушке поднималось щебетанье, точно в птичьей клетке…
Луна ушла, пропала где-то в облаках, стало темно в комнате, а Кочерга все не мог уснуть. Голову ломило, особенно затылок. Голова ощущалась как большая, тлеющая в темноте батарея. Как большой, поедающий сам себя элемент… Снова шарил стакан, запивал какие-то таблетки. Измученно, как сгорая, торопливо храпел Кропин.
11. Сын у меня хороший…
Как-то летом Кропин вышел от Кочерги и закрывал дверь. Дверь напротив была почему-то распахнута настежь. В пустой освобожденной прихожей мелькали то сын Странного Старичка, то жена сына. Переезжают, что ли? А где сам Странный Старичок? В каком-то раздвоении Кропин стал спускаться по лестнице. Однако навстречу с мебелью уже лезли грузчики в комбинезонах. Кропин с сумкой распластался по стене. В двух пролезающих диванах было что-то тигровое. Пара бенгальских тигров пролезала мимо Кропина. Такие же толстые, тигровые были и кресла, тащимые следом. Куда же они ставить-то все это будут? Ведь только две комнаты у них?.. Однако сын и сноха Странного старичка беспокоились, встречали в раскрытых дверях, всячески направляли. Сам Странный Старичок выглянул только раз. В полной растерянности. И исчез. Даже не поздоровавшись.
Через неделю Кропин случайно увидел его в посудном магазине. Неподалеку от дома. В отделе фарфора он просительно протягивал продавщице обломок тарелки. От волнения голос его дрожал. На белой рубашке проступили пятна пота.
Кропин сразу отложил на стеллаж какого-то стеклянного гусака, предназначение которого до этого пытался угадать, и придвинулся ближе. К отделу фарфора… Как он понял из торопливого говорка Старичка, тот просил найти ему точно такую же тарелку. Такой же расцветки, рисунка. Понимаете, разбил. Нечаянно. Мыл ее, она выскользнула – и об пол! Требуют теперь такую же. Чтоб точно такую же принес. Понимаете?
– Да вы что – смеетесь! – У продавщицы волосы были натянуты к макушке. Лицо – будто латунный патрон. – Нет таких! – Двинула обломок обратно. Злая. Пальцами даже брезгливо тряхнула.
Старичок растерянно улыбался. Точно иностранец. Точно ему не перевели. Забыли перевести. На его родной язык… Так оно, конечно. Как же теперь? Ведь сказали, чтоб такую же. Господи, как же теперь?..
Тогда последовало сакраментальное:
– Вы что – русского языка не понимаете?.. Приносят тут… С помоек… – Лицо женщины вознеслось на небо. До него Странному Старичку было не достать.
Подойдя и поздоровавшись, Кропин взял в руки обломок. Половинку тарелки. Однако такого рисунка, рисунка странного, он в жизни не видел. Рисунок походил на какую-то каббалу. На вскрытый мозг человека. На часть запутанного лабиринта, отсеченного от целого… Тем не менее Кропин сказал, что есть вроде бы такая тарелка. У Кочерги. Дома. Вроде с таким же рисунком. Пойдемте, посмотрим. Старичок обрадовался, заспешил за спасителем. Господи, да как же! Ведь сказали такую же. А где ж ее? Ведь не оказалось тут. Продавщица сказала – нету. Да и откуда? Тарелка-то – из Германии. А я, старый дурак – настаивал. Вот ведь как!..
– …Сын у меня хороший, хороший… – все уверял себя Старичок в комнате у Кочерги. Забыто дергал чай из стакана. Как все пожилые деревенские – с застегнутым воротком белой рубашки. Застегнутым на верхнюю пуговку. – Хороший, очень хороший… Институт окончил… Хороший…
Кропин кивал, соглашался со Старичком как с малым дитём. Кочерга же, ухмыляясь, опускал глаза, готовый к разоблачениям.
Вблизи Старичок казался старей поповой собаки. Волосы реденьким ёжиком. Как у новорожденной, точно уже спекшейся на солнце обезьянки. За семьдесят, пожалуй, перевалило ему. “Я из деревни Долбушка. Наспротив станции под таким же названием. Прямо наспротив. Фамилия моя – Глинчин. Павел Андреевич”. Ну, вот и познакомились, наконец. Кропин и Кочерга назвали себя. Пожали ему руку. Оказалось – учительствовал. Сорок пять лет. В этой самой Долбушке. В начальной школе. Жена умерла. Два года назад. Тоже учительница была. Вот и приехал. К сыну. Не хотел, но уж больно звали. Да. А там как же? В Долбушке? Ведь дом, наверное, хозяйство? Всё продал. Сын настоял… Кочерга и Кропин переглянулись. Потом не знали куда смотреть, точно сами пойманные на нехорошем…
– Нет, нет – сын у меня хороший! Не подумайте чего! Хороший! Я всем доволен. Да…
Да – хороший. Кто же спорит?..
Кочерга стукал пальцами по столу. Кропин пылал, сидел-покачивался с руками меж колен.
Никакой тарелки, близкой по рисунку разбитой, у Кочерги не нашли.
Кочерга потом не раз замечал Странного Старичка в окне четвертого этажа. Когда бывал во дворе. Как все та же грустная обезьянка, Глинчин смотрел куда-то вдаль поверх утренних отпаривающих деревьев. Наверное там, вдали под солнцем видел свою дорогую Долбушку… Кочерга начинал взмахивать палкой. Универсальной своей палкой: Павел Андреевич! Эй! Как дела? Но Старичок не смотрел вниз… Потом ронял на стекло занавеску… Да, бедняга. Зачахнет там среди барахла. Сгноят его чертовы детки. Почему же Митя-то не зайдет к нему? Не позовет?..
Однако Кропину было не до Странного Старичка. Кропин уже несколько дней был захвачен совсем другой идеей…
После 56-го, когда Кочерга вернулся из лагерей, почти сразу же у них состоялся разговор о бывшей семье Якова Ивановича. Тогда, перед самым приездом сидельца, Кропин рванулся даже искать их. Окольными путями успел узнать: Зинаида была замужем (этому, собственно, не удивился), однако Андрюша, тот самый постоянно беспокойный толстенький мальчишка… был уже студентом! Учился в институте! Вот что удивило…
Обо всем этом Дмитрий Алексеевич и доложил другу, когда во время встречи (встречи через шестнадцать лет) сидели за бутылкой водки и немудреной закуской в кропинской комнате…
Однако от услышанного Кочерга начал клониться вниз. Лысина его стала как пепел…
– Спасибо, Митя… Но думаю, этого не нужно было делать… Извини, но я их вычеркнул из своей жизни. Давно. Так же, как и они меня… За шестнадцать лет ни одного письма… – Посмотрел на папиросу меж пальцев. Затянулся: – Ни пачки махорки.
Кропин начал спорить. Не могли они! Яша! Время было такое! Неужели непонятно?!
– А ты?.. – Глаза смотрели из черных впадин, как из ям, как из колодцев. – А ты?.. Почему же ты писал? И продукты отрывал от себя?.. Почему?
Ну что тут скажешь?! Чуб Кропина в те времена был сродни бильярду. Бильярдной неразбитой пирамиде. Поэтому что мог ответить такой чуб склоненной перед ним, упрямой серой лысине?..
Однако прошло время. Прошло много лет. Шел 79-й год. Кочерга стремительно старел. Был весь в недомоганиях, в болезнях. Более того, раза два заводил странные, совершенно нехарактерные для него речи, а именно: о любви-жалости. О любви-жалости родителей к своим детям… Кропин сначала не понял, к чему это. Даже удивился: Кочерга ли это говорит? “…Понимаешь, Митя, она, эта любовь-жалость, неведома юности. Она основа жизни зрелого и больше – пожилого человека. И хотя она-то и съедает его, раньше времени сводит в могилу, но человек не был бы человеком, если б у него не было этой жалости к своим детям. Вот почему жалость – самое сильное чувство людей. Вот почему плачут старики-родители при редких встречах со своими детьми. Они ж а л е ю т своих детей. До боли в сердце, до раннего износа его и смерти…”
После таких монологов Кочерги – оба молчали. Избегали смотреть друг на друга. Кропин понимал подтекст сказанного. Второй план сказанных слов. Однако напрямую спросить у Кочерги – “Искать мне Андрея, Яша?” – почему-то не мог. Не решался. Действовать нужно было, наверное, самому. Осторожно. На свой, как говорят, страх и риск…
…К будке “Мосгорсправки” возле Белорусского вокзала Кропин подошел с дерматиновой папкой. С папкой под документ. Однако через полчаса, когда вернулся туда же, ему сказали, что искомый гражданин, а именно Кочерга Андрей Яковлевич, в Москве не значится. Не прописан. Есть один Андрей Яковлевич, но ни возраст, ни дата рождения не совпадают…
Кропин воззрился на большой остекленный вокзал – как, по меньшей мере, на большой остекленный ангар, не признавая в нем вокзала. Как же так? Только начал розыск – и уже конец ему?
С папкой, удерживаемой на колене, сидел на скамье. Ничего не видел. Лица мелькали, как моль…
Снова нарисовался в стекле будки перед толстой служащей, похожей на слониху. Все с той же папкой. Точно решил переписать в нее пол-Москвы. “Может быть, – Желябников Андрей Яковлевич? (Желябниковой была в девичестве Зинаида Кочерга.) По фамилии матери?” – Слониха с белой башней волос недовольно начала накручивать диск телефона. Кропин не отходил, любознательно заглядывал. Есть! Есть такой! Значится в Москве. И возраст, и дата рождения. Всё сходится!.. Получая адрес, Кропин радостно смеялся. Точно смехом щекотал слониху в будке: ух ты моя хорошая!..
Уже через двадцать минут Кропин торопливо переставлялся по широкой лестнице найденного дома. Кропин словно тащил с собой много пыльного солнца, заступившего из боковых окошек на лестницу. Навстречу сверху спускалась девчонка. С черными плоскими косами. Уводила от Кропина надутое лицо. И того обдало жаром: черноглазая! похожа?! внучка Кочерги?! Кропин забормотал: “Девочка, это самое… где тут…” – “Не знаю!” – буркнула, даже не дослушав, девчонка. И прошла мимо. Еще больше сердясь. Она достигла, видимо, того возраста, когда даже с соседями, не то что с посторонними, не здороваются. Уже не здороваются. И не разговаривают. Она подкопила уже в себе подросткового дерьмеца предостаточно… Однако ладно, простительно это, дальше, скорей дальше…
Уже на последних ступеньках таращился снизу на словно прыгающий по дерматину номер квартиры. Номер квартиры вдруг вывернулся старым заклятым смыслом – 39-ый… Что за черт! 39 год – год посадки Кочерги. И вот теперь номер 39 – номер квартиры его сына… В пустом дыхании шелестело сердце…
Когда протянул руку к звонку – рука задрожала так, что пришлось отдернуть. Сейчас, сейчас, закрыть глаза, приказать себе. Случайно всё, всё случайно. Не обращать внимания. Ни на какие номера. Сейчас… Длинно позвонил.
Ему открыли сразу. Точно ждали за дверью. Испуганные два лица. Женщины и мужчины. Одно пугалось ниже, другое пугалось выше. “Вам кого?”
С папкой под мышкой, улыбаясь, Кропин назвал фамилию. Со значением. Здесь ли, так сказать?..
Судорожно единясь, молчком, все трое сместились в прихожую. А потом и дальше – в комнату. Мужчина был копия Кочерги. Молодой, но уже лысеющий. Как и Кочерга когда-то. Такой же черноглазый. В кулачке женщина испуганно сжимала бутылочку с большой соской. Кропин все улыбался, уже растроганно отводил глаза: дети, внуки…
– Вы кто, кто?! – спрашивали его. Как оглохшего, как пьяного. – Из домоуправления? Из милиции?..
Глаза их засекались на кропинской папке. Не вмещали ее в сознание.
Кропин понял. Поспешно успокоил их. Убрал папку за спину. Он – сам по себе. Он – по поручению. Просто ему нужно увидеть Желябникова… Андрея… Яковлевича.. . Только и всего. Хе-хе. Извините.
Муж и жена разом перевели дух. Мужчина щелкнул помочами, идущими от офицерских зеленых брюк – как самодовольно откашлялся. Бутылку с соской женщина поставила на тумбочку. Сразу выяснилось, что они – квартиранты. Всего лишь квартиранты. Сам хозяин живет не здесь. Приезжает раз в месяц. Чтобы взять с них деньги. 120 рублей…
– Так где же он живет?
– На даче. В Быково…
Кропин хотел попросить, чтобы написали адрес дачи, но женщина уже жаловалась:
– …И главное, ворчит всегда, всем недоволен! Суется во все углы! У нас же все в порядке. Правда же, правда? – Личико женщины было в длинных тончайших морщинках, точно в продолжениях истончившихся ее волос. Подступало к самым глазам Кропина. Точно для того, чтобы тот мог лучше морщинки разглядеть: – Ведь правда?.. Мы же не из милости тут живем, мы же платим ему. Платим целых 120 рублей… Больше половины зарплаты мужа!..
Кропин не знал, как быть. На чью стать сторону.
– Женат он? Есть семья у него?
– Вроде жена есть. (Это вступил муж.) Тоже с квартирой. Где-то в Химках-Ховрино. Тоже, наверное, сдают… Живут, в общем, на даче…
– Так он работает или нет?
– Не знаем.
Вся комната была завешана детским. Младенческим. Пеленками, подгузниками, распашонками, ползунками. В тазу на табуретке – как кучка побитых стрижей – старые бельевые прищепки…
Обнаруживая себя, точно здороваясь со всеми, младенец заплакал. В кроватке у окна с зеленой шторой. Где засахарилось солнце… Мужчина кинулся. Осторожно забрал его. Боясь уронить, помещал кроху в руках, будто в голых длинных ветвях. Баюкая, передал матери. Стал писать Кропину адрес дачи.
Приняв листок, Кропин стоял, почему-то не решаясь уйти. Словно боялся оставить их здесь, бросить…
– Может, чаю?.. – Женщина опять заглядывала к самому лицу. Убаюкиваемый ее худыми руками младенец был весóм. Был – как бомбёнок в чепчике. – Отдохните…
Кропин опомнился, поблагодарил. Спячивался в услужливо распахиваемую дверь. Семья осталась в рамке двери. Все кивал им, отступая. Пока не отвернулся и не стал хвататься за перила, ударяясь жестко пятками о ступени. Хотелось почему-то плакать…
Тем не менее уже через полчаса задувал в Быково на такси. (Ну не было же никакого терпения ждать. Какая там электричка?! Какие автобусы?!)
На загородном шоссе шофер наддал. В машине загудело,будто в раковине. Точно согнанные к дороге войска, не успевали строиться сосны. Зарядом дроби шарахнулась от машины стайка воробьев. Впереди замедленно, как по воздуху, передувался через дорогу с велосипедом мальчишка-велосипедист. Сдернулся с шоссе, исчез. Встречные машины проносились, как тугие парашютные хлопки. И, отражаясь в правом боковом стекле, летело предвечернее солнце. Катилось, скакало куском пламени, пущенным с горы…
Вылез из такси на площади (на асфальтовой площадке, сказать точнее) станции “Быково”. Как разъяснили квартиранты, с полкилометра нужно было идти лесом. Однако даже в лесу, как репьи, пошли цепляться ненужные встречи. Первым оказался тяжелый мужчина в тельняшке, с пузом будто нарост. Он возлежал у дуба, на траве, среди просеянного солнца в позе султана на подушках. Длинную бутылку вымахнул Кропину мрачным тостом. Дескать – прóзит! Выкрикнул: “Я – дядя моряк!” Кто же спорит? Кропин, кивнув, деликатно обошел его. В тельняшке вдруг широко запел вслед: “Э-на палубу вышел, А палубы нет, А палуба э-вы тырюм провалилась!..” Кропин с улыбкой обернулся. “Я – дядя моряк!” – вновь объявил о себе в тельняшке. И опять вскинул бутылку Кропину. Как пожизненную какую-то, мучительную свою трубу, звук которой он должен выпить до дна. Да, до дна… Кропин несдержанно хохотал, уходя.
Упрямо шла навстречу женщина, нагруженная рюкзаком и двумя корзинами. По бокам припрыгивали, вперебой жонглировали ручонками дочка ее и сынишка. Счастьем своим Кропину тайно поделились карие глаза. Так и прошла мимо – как с бубенцами лошадь. И почти сразу за деревьями ухнуло: “Я – дядя моряк!” И ребятишки побежали. Освобожденно зазвенели смехом…
Уже в начавшемся поселке старательно ехала на велосипеде девочка лет девяти. Вихляла, подпрыгивала навстречу по вылезшим на дорогу корням деревьев. Кропин спросил про дачу, назвав номер ее. Девочка сразу свалила себя на ногу. В отличие от той, надутой, встреченной Кропиным на лестнице, долго, подробно объясняла, показывая пухленькой ручкой. С одной педали натужно подняла себя на седло. Снова поехала, вихляя и подпрыгивая вместе с косами и бантом. Наверняка отличница, умилился Кропин. Потом свернул и продолжил путь, куда указала ему девочка.
Вышел, однако, непонятно куда. Впереди на обширном взлобке перед лесом раскинулась одна-единственная дача. И дача эта была – как поместье. Нет, перед ней замерло еще несколько домиков. Но как-то нерешительно. Точно боясь сигануть к ней через овраг. И за них не цеплялся взгляд – всё виделось через них. На взгорье этом, на взлобке…
Сердце Кропина обмирало. Он уже понял, он уже знал, что это поместье на возвышенности Андрея Желябникова, и не верил в это, не хотел, чтобы это было так… Он зачем-то начал ходить, путаться в домишках перед оврагом. Эти дома были, собственно, остатками какой-то деревеньки.
Из-за заплесневелого от старости забора быстро выглянула голова в полосатой лыжной шапке…
– Эй, товарищ! – подвиг себя к забору Кропин. – Можно вас?..
– Сейчас… – голова в лыжной шапке исчезла.
Озираясь по сторонам, Кропин опустился на лавочку перед воротами. Гнилая доска треснула. Кропин вскочил. Хотел осторожно присесть ближе к столбику лавки, но передумал, вошел во двор.
Старый домик стоял в глубине, перед огородом. Прямо посередине пустого двора зачем-то был воткнут в землю кривой, какой-то увечный лом. Рядом валялась причудливая, как хризантема, лопата. (Видимо, намеревались когда-то что-то начать, сделать.) Неподалеку без колес, никуда не доехав, застряла телега. Так застревает плуг в земле…
Однако порушая весь этот застой, стремительно бегали от петуха мгновенно худеющие куры. Непоборимым кровавым светочем трепался у земли петушиный гребень. Потом, как из растрепанной капусты, брезгливо выпутывалась лапа с распущенной шпорой…
Хозяин все не шел. Кропин присел на чурбачок у самого дома… В раскрытой темноте сарая вдруг точно начали раздирать в длину двух кошек, делая из них мерные метры. Поочередно. Там же неожиданно забаловалась, все круша, оглобля. Не могла уладиться на земле… По логике этого театра абсурда, сознание Кропина испуганно ждало теперь пронзающего электрического звонка. Или, на худой конец, крика удушаемой женщины…
– Где вы?! – грянуло над головой с чердака.
– Да здесь я! здесь! – выбежал на середину двора Кропин.
Внутри хибарки будто началась драка – и, хватаясь за косяки дверей, возник странный хозяин. Старик. В полосатой лыжной шапке, с лицом – как уцелевшее германское королевство со свисшим чулком братьев Гримм… Увидел папку у Кропина. “Вы из земнадзора?” – “Да нет же! Нет! Черт побери!” (Куда девать эту папку? Выкинуть, что ли?) Старик с облегчением стащил полосатый чулок. Голова его оказалась сродни пятнистой фасоли…
После всех разъяснений хозяина они сидели на лавочке (ближе к столбикам каждый) и смотрели через овраг на усадьбу, за которой над лесом уже стоял закат…
– Их нет сейчас там… Зря пойдете, – говорил старик. – Пару часов назад только уехали… Хотя нет – вон уже возвращаются… Уже управились…
Вдоль сетки рабица переваливалась “Волга”, взбивая к закату взвеси красной пыли. Остановилась напротив железных ворот. Вылезли наружу мужчина и женщина. Толстоватый мужчина в футболке потягивался, сигналил округе обширной лысиной. Высокая тощая женщина была деловита, шныряла всюду по-щучьи. Стали доставать из багажника плоские корзины. (“Специально под цветы” – комментировал старик.) Шли с ними к воротам – широко. Будто аэропланы.
– Сейчас загрузятся и… по новой… – посторонний, выскочил из старика жаргонизм.
– Что “по новой”? – так же посторонне спросил Кропин, не сводя глаз с двух людей, теснящихся уже в калитке.
– …На базар… Или к метро, – пояснил старик.
Кропин поднялся, пожав руку старику, пошел.
В траве овражка ручей казался притаившимся слезливым крокодилом. Какие-то птицы вскрикивали. Трепыхались в кустах точно в ловушках. Кропин по мостику перешел на противоположную сторону, стал подниматься пологим голым склоном.
Остывающий автомобиль пах как зверь…
Несколько раз надавливал на кнопку звонка. Никто к калитке не шел. Рискнул открыть ее и войти, так сказать, на чужую территорию… В глубине усадьбы стоял весь медный, закат собравший, дом. Большие окна его были по-вечернему скользкими. Тем не менее Кропин двинулся к ним, стремясь быть на виду, отходя от яблонь. Поднялся на высокое крыльцо. Дверь была открыта внутрь и завешена марлей от комаров. Надавил на косяке кнопку еще одного звонка, вслушиваясь. Звонка не последовало. Та-ак. Не работает. Или нет электричества. Постучал костяшками пальцев по косяку. Тоже тишина. Тогда ступил внутрь, опять на чужую территорию. Во второй раз, получается… В глубине большой комнаты сразу увидел мужчину. Его, как блин, лоснящуюся лысину. Сидя за столом спиной к Кропину, мужчина отщелкивал на счетах. Выглядел натуральным бухгалтером. Как царевна-лягушка с разинутой пастью, валялся дамский почему-то кошелек, словно отрыгав много денег на стол… Кропин кашлянул:
– Извините… Здесь жи…
Мужчина вскочил.
– Вы кто такой?!
И глядя, как Желябников зло сгребает и сбрасывает деньги в стол… Кропин сразу понял, что никакого разговора не будет, что приехал он зря. Устало спросил:
– Я разыскиваю Андрея Яковлевича Желябникова.
– Я Желябников… В чем дело?
На Кропина смотрел натуральный Яков Иванович Кочерга. Правда, некрасиво молодой, далекий…
– Я пришел от вашего отца, Андрей Яковлевич…
Помедлив, Желябников показал рукой на стул. Сам сел… Смахнул в ящик зазевавшуюся десятку…
– Слушаю вас…
Кропин точно оказался в присутственном месте. Начальник, походило, слушал не Кропина, а самого себя. Себя, внутреннего. Слушал, что происходило у него внутри. И, казалось, ничего хорошего от слов Кропина в себе не находил. У подножья лысины ёрзали складки. Череп был как волнорез. Как надолб. Череп был неуязвим…
Через десять минут Кропин спускался с крыльца этого дома. С лаем рвался, тащил за собой будку проспавший Кропина пёс, от оранжереи с охапками пионов, как с перепуганными детьми, бежала тонконогая женщина в сарафане. То ли теща, то ли жена Андрея Желябникова. Щадяще, с перекатом, кинула цветы на помидорную ботву. Вылетела к крыльцу:
– А чего это он? Чего ему нужно? – Глаза в упор не видели Кропина, глаза скакали по папке Кропина. – Кто он такой? Андрюша! Кто он?!
Андрюша хмурился на крыльце. Переносица его была сродни копыту. Сказал только, чтобы Кропин передал привет. Ну, Якову Ивановичу. Ну и здоровья, конечно…
До женщины дошло. Женщина разом узнала Кропина. Тут же уперла руки в бока:
– Ах, вон оно что-о! Митька Кропин заявился! От папаши Кочерги-и! Так ты в шестерках всё у него бегаешь, Кропин? А?..
– Мама, не надо… – наморщился было сын.
– Нет, погоди! – Голову женщины вдруг начало болтать. Выбалтывать из сарафана. Как пест из ступы! Зинаида Кочерга явно была больна болезнью Паркинсона! Голос ее проглатывал булыжник!: – Нет, подожди, Андрюша! И-ишь чего они удумали! Н-не выйдет! Так и передай своему пахану! И-ишь вы, проходимцы! – Голова все болталась, не находила места на плечах: – И-ишь вы, прохиндеи! На готовенькое прибежали! Я-а вам!..
Весь дрожа, Кропин повернулся, пошел к калитке. Однако Зинаида Кочерга не отставала. Она бежала сбоку, даже впереди. Она боялась, что Кропин ускользнет от ее слов, убежит. Она оскорбляла его. Она поносила и его, и Кочергу. И-ишь вы, какие ушлые-е! Ситец сзади взбалтывало, задирало, высоко заголяющиеся ноги ее торопились, зло култыхáлись друг о дружку коленными мотолыжками. И словно все время перевешивала, тащила хозяйку вперед заполнившая лиф сарафана грудь. Так и передай, старый придурок! Так и передай! Ведь нашли! Вы только подумайте! Нашли! Я вам покажу! Только заявитесь еще сюда! И-ишь вы, маразматы! Сволочи!..
Ситуация была совершенно дикой, скоротечной, страшно терзающей Кропина. Хотелось вопить, бить женщину кулаками, плакать. Все произошло за какие-то полминуты, точно виделись только вчера, точно не было почти сорока лет пропасти между ними, точно не пролетела уже вся их жизнь!..
Кропин оказался за калиткой. Кропин пошел вдоль усадьбы. Сорвавшийся (наверняка спущенный) пёс напрыгивал на сетку рабица как разъяренный акробат.
Швырнул ему пустую папку с адресом. И псина начал рвать ее, растерзывать. Под низкорослой яблоней. Где все плоды пошли трястись. Румяными испуганными девчонками…
Сидел на скамье перед станционными путями. С явным намереньем прыгнуть под поезд. У киоска синяки давились пивом. По перрону провели двух собак на поводках. Одинаковых. Почти без лап. Похожих на вьющихся червей. Удаляющаяся с ними дама из зада своего произрастала как из кадки. Как из кадки пальма. Закатное солнце походило на переспелый помидор, свисший с куста…
Поглядывая на Кропина, снова прошла женщина, похожая на пальму. И собаки ее так же сверлились понизу…
В вагоне, поощряемые хозяйкой, собаки заползли к ногам Кропина. Долго укладывались. Кожа их, засыпая, подрагивала, точно обнаженное живое мясо. Женщина сидела напротив. Нога на ногу. Отцинкованные, какие-то мотоциклетные глаза ее почему-то неотрывно смотрели на Кропина из острых патл пальмы…
– Вам нехорошо?.. Товарищ?..
Как будто получив команду, Кропин сразу заплакал. Отворачивался. Потом поднялся, перешагнул через собак, пошел, покачиваясь, неизвестно куда. Женщина, не расцепляя ног, выворачивала голову за ним…
В тамбуре грохотало. Точно давало по зубам. Загнуто стоял в закате. Словно черный обворованный подсолнух…
…Поздно вечером позвонил Яков Иванович. Сразу спросил, что случилось, почему не приехал, не позвонил. Устало отвечал ему:
– Ничего не случилось, Яша… Ровным счетом ничего… Просто дежурил… Пришлось подменить… Извини, что не позвонил…
Точно в узкой, еле освещенной сверху щели, Кропин стоял в коридоре, слушал в трубке голос Кочерги и смотрел все на того же паука вверху. Большой паук распято висел, напряженно подрагивал, словно в муках рожал свою паутину. Непоборимый. Бессмертный…
И слушая сейчас далекий, успокоившийся голосок Яши, глаз не отрывая от паука, цепко держащего всю свою сеть, прямо в сердце ударенный простым, банальным этим, примитивным символом… Кропин до боли, до тоски стал жалеть и Якова Ивановича с его далеким, посмеивающимся, ничего не подозревающим голоском, и себя, Дмитрия Кропина. Жалко было и свою жизнь, и жизнь Кочерги – всю изломанную, исковерканную, и такую даже – уже прошедшую, пролетевшую…
Кропин отстранил трубку, опять заплакал. Закрывался рукавом. “Митя! Митя! Ты слышишь?” Заглатывал слезы, боль. Молчал. “Митя! Куда ты пропал!” Хрипло сказал, наконец, в трубку: “Обожди, Яша… Я – сейчас”.
Из кухни вышел, сжимая в руках половую щетку. Ходил, таращился снизу на паука, который в неверном зрении Кропина уже двоился, троился. Быстро уталкивался в сторону и вновь возвращался на место. Кропин начал тянуться, подпрыгивать, тыкать паука щеткой. Загнанно дышал, все так же вытаращиваясь снизу. В свою очередь, паук настороженно смотрел на какую-то уродливую, вытянутую голову, которая, как бомба, подпрыгивала, стремилась к нему, пауку, пугала…
Снова Кропин бил. Снова. Однако разом остановился, когда потемнело в глазах. Шатался, отбросив щетку. Как слепой искал рукой висящую телефонную трубку. “Да, Яша… Слушаю. Продолжай… Ничего, ничего… Говори…” Отирал пот рукавом, на паука старался не смотреть.
Через полчаса, теребя, просушивая возле ванной волосы полотенцем, толстая женщина с ухмылкой смотрела, как длинный ревматический старикан кружил по коридору, плакал и тыкал щеткой пустоту под потолком… Ходил, подвывал и тыкал…
– Ты чего, Кропин? – спросила женщина. – Кыхнулся?..
Тем и кончилась поездка Кропина в Быково. Обо всем этом Якову Ивановичу Кропин не сказал ни слова. Как и не было этой поездки к сыну Кочерги…
А в конце августа обворовали квартиру сына, но другого – сына Странного Старичка. Средь бела дня обчистили. Под видом переезда человек шесть в комбинезонах стаскали всё вниз (всю новую тигровую мебель, два холодильника, столы, буфеты, телевизоры), споро загрузили в грузовик-фургон и уехали. Как говорится, не оставив адреса. Где был в это время сторож (Странный Старичок) – неизвестно. Ничего не подозревая, он пришел во двор откуда-то значительно позже произошедшего. Долго сидел на скамейке. По двору передувало жару. Старичок вытирался платком. Через час вместе со снохой поднялся в квартиру. Приземистая плотная женщина бросилась по пустым комнатам и пустой кухне. Чисто! Была оставлена только голая железная кровать Старичка, где привязанный на веревочку за ножку ее – зябнущее грустил, трясся Дин. Собачонок Дин. Павел Андреевич хотел отвязать его, но женщина сразу налетела и начала стегать и кобелька, и его, Павла Андреевича, по ногам невесть откуда взявшейся веревкой:
– Ах ты паразитишка старый! Ах ты, старый паризитишка! – Женщина все пригибалась, била. В короткой тесной юбке, как оплеуха. – Ах вы, паразиты, дармоеды чертовы!..
Кобелек взвизгивал, прятался в ногах Павла Андреевича. Старик стоял, вцепившись в спинку кровати, вздрагивал от ударов, смотрел мимо снохи…
Кропин рассказал о случившемся Якову Ивановичу. “Сгноят они его теперь! – сразу воскликнул тот. – Натурально сгноят!” Сжимал на столе сливовый кулак. Опущенная голова была как бескровная личина. Поднял глаза на Кропина: “А ты?.. Чего же ты?..” – “А чего – я?!” – тоже вскричал Кропин. Однако на душе стало нехорошо…
Дня через три Яков Иванович сидел во дворе, как всегда выведенный туда Кропиным. Опять ветром гоняло по двору полуденный зной. По тополям скрючившиеся листья принимались свистеть. Точно стаи прирученных птиц…
На дальней скамейке неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой Странный Старичок сидел как раскрывшаяся вдруг всем… лагерная зонка. Ничего не скрывающая уже, обнаженная… Черт подери-и! До чего довели мужичка!
Яков Иванович начал было кричать и как всегда болтать своей палкой на веревке, но… Глинчин быстро глянул на Кочергу… и заплакал. Не таясь, открыто. Тряслась, искажалась его новорожденная, старообразная головка обезьянки. У Кочерги точно повернули что-то в груди. Оглядывался по двору, искал, кого позвать на помощь Старичку. Однако двор был пуст…
Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок. Посидел. Потом встал. Издали поклонился Кочерге. (Яков Иванович, задохнувшись, окаменел.) Пошел к воротам, к арке. Словно все решив для себя. Словно навсегда из этого двора…
Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся, панически размахивающим руками. Кропин метался вокруг, зачем-то хлопал по горбу, совал платок. Кочерга дергался, уже синел, не мог остановиться. Да что же это! Что же делать! Да помогите кто-нибудь!..
После приступа, отвесив рот, Яков Иванович тяжело, с сипом дышал. Красные глаза словно висели на слезах. Как голубиные разбитые яйца.
…На Странного Старичка случайно наткнулись через два дня. Один гражданин решил справить нужду под летней танцплощадкой в парке. Там специально была выбита пара досок. Страждущими… С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел Андреевич почти сидел под балкой. Казался просто спящим пьяным… Если бы не свернутая набок, захлестнутая эластичным проводом голова. Голова новорожденной убитой обезьянки…
12. Сорок лет спустя. (Почти по А. Дюма)
Тогда, в начале лета, она сидела перед ним в кухне вместе с внучкой, толстенькой девочкой лет восьми-девяти.
При виде ее старого, какого-то желтовато-оплавленного недовольного лица, подожженного склеротическими костерками, при виде высоко и необычайно чадливо взбитых волос… на ум Кропину приходила далекая, дореволюционная еще смолокурня. Теперь вот обретшая ноги, пришедшая к нему в квартиру откуда-то с Алтая. А может быть, и вовсе из Дальней Сибири. Пришедшая с посохом. С заимки. Со своей сермяжной правдой…
– …Вы слышите меня? – громко спрашивали у него, как у охлороформленного в операционной. И он вздрагивал, говорил, что слышит. То есть слушает, конечно. Извините.
Ходила по кухне Чуша, игриво поглядывая на Кропина. Как, по меньшей мере, на алиментщика. Долго разыскиваемого и вот, наконец-то, пойманного. Кропин, как заяц, косил крупным глазом. Однако боялся только одного – как бы не ушла на плите манная кашка. Не подгорела бы там, не уделала бы плиту. Вставал, помешивал длинной ложкой. Возвращался на стул.
Постепенно стало что-то проступать, проясняться. В далекие тридцатые здесь, в Москве, в небезызвестном ему, Кропину, институте работали с ним следующие товарищи… Товарищи были названы. Все. Никто не забыт. Притом особо подчеркнуты были две последние фамилии: Левина и Колюжный…
– Улавливаете теперь суть?
– Нет, – честно взбодрил глаза Кропин.
– Я ее сестра…
– Кого?..
– Левиной… Родная… Елизавета Ивановна…
Та-ак. Она хочет, чтобы как в романе. Сорок лет спустя. Но, собственно, что же должно изобразить тут? Руками всплеснуть? Вскочить? Не может быть! Невероятно!.. Однако задача…
Женщина ждала. Улыбчиво, требовательно…
– Ну, и что же она?.. Как?.. Вероника Федоровна, кажется?.. Если память не изменяет, конечно?..
– Маргарита Ивановна! – вскричала радостно женщина. – Как вам не стыдно забыть, Дмитрий Алексеевич!
Дождавшись, когда Чуша ушла к себе, сестра Левиной приступила к подробному объяснению причин своего с внучкой визита, столь странного для Кропина. (“Вы должны всё мужественно выслушать, Дмитрий Алексеевич, и принять. Всё!”)
Через полчаса выяснилось это всё… А зачем, собственно. Но – ладно.
– А почему вы сами не привезли эти бумаги? Чего ведь проще!.. – удивился Кропин.
– Видите ли, Дмитрий Алексеевич. Тут было две причины. Во-первых, мы не знали… живы ли вы – уж извините, пожалуйста. Во-вторых – самое главное – Маргарита сама хочет вас увидеть, сама, понимаете? Ей многое нужно вам сказать лично. С глазу на глаз. Понимаете? Она больна, неизлечимо больна, да, все это так (и это ужасно), но она борется, она дождется вас, Дмитрий Алексеевич, дождется. Этим только и живет сейчас. Неужели вы откажете ей?..
На Кропина смотрели глаза собаки, молящие, готовые заплакать. Кропин смутился.
– Но ведь я работаю… А ехать… сами знаете… На Алтай, в Сибирь…
– В отпуск, в отпуск, Дмитрий Алексеевич. Мы обождем… Мы дождемся вас, дождемся. Вы не пожалеете! Мы встретим вас как… как царя! Как Главу Государства! Дмитрий Алексеевич!
– Ну, уж – “как Главу Государства”, – совсем смутился Кропин. Покраснел даже. Однако сразу же поднялся, чтобы тащить два здоровенных чемодана в свою комнату. И, поднатужившись, потащил. Забытая кастрюлька с манной кашкой чадила, как подожженный паровоз. Женщина кинулась, выключила газ. Затем догнала с внучкой хозяина и деликатно шла с ним в ногу, как бы не мешая ему нести два чемодана. Словно бы даже помогая ему в ответственном этом деле…
В комнате Кропина она удивилась ее размерам: да тут десять раскладушек можно поставить, не то что одну для вас! А, Дмитрий Алексеевич? Кропин начал было, что лучше бы ему у Жогина, соседа, отсутствующего сейчас, или, на худой конец, в кухне хотя бы…
– Но мы же взрослые люди, Дмитрий Алексеевич! Да и ребенок вот… – Игриво она обняла внучку: – Правда, Ёлочка? (Ничего себе “ёлочка”, – подумал Кропин, глядя на чересчур упитанного ребенка.) – И подвела черту: – Нам э т о сегодня, думаю, не грозит. Вы согласны со мной? Хи-хи-хи!
Так не поужинав, через десять минут Кропин лежал на раскладушке, вытянутый как покойник, укрытый одной только простыней. Боялся шевельнуться. Скрипнуть.
Уже в ночном сером коробе гостья металась вокруг кропинской тахты: раскладывала, расправляла, разглаживала простыню, выказывая Кропину обветшалые ляжки старухи. Потом быстро раздевала внучку. Толстенькая девочка покачивалась от усталости – тельцем беленькая, как свечка, с красным, пылающим перед сном лицом. Приняла на себя ночную рубашку… Когда все было сделано и внучка лежала у стены, – гостья с озабоченностью посмотрела по безбожным кропинским углам. Не найдя ничего, быстро приклонилась на колено к полу, как бы создала быстрый божий мирок, пошептала в нем что-то с закрытыми глазами, перекрестилась несколько раз и юркнула под одеяло, перед этим метнувшись и сдернув свет… В темноте сначала говорила о сестре, о Маргарите, о ее положении в городе, о семье, о внезапной страшной болезни, рассказала вскользь и о себе – как попала в Казахстан. Кропин уже задремывал, когда его вдруг спросили, почему он до сих пор не женат. Спросили строго, словно бы даже официально. Да, товарищ Кропин! Повисла пауза. Смягчая ее, спросили еще раз. Более душевно. Даже с некоторым кокетством. Почему бы вам, Дмитрий Алексеевич, не жениться? Его попросили включить свет. Чтобы видеть его лицо. Ёлочка спит. Кропин потянулся, включил настольную лампу, стоящую на стуле. Гостья хотела, видимо, поговорить по душам. Она даже приподнялась на локоть на тахте – из ночной рубашки, как из оперенья, словно бы торчал старый, но еще довольно кокетливый беркут… “Видите ли, сударыня, – откашлявшись, почему-то глубоким басом начал Кропин. Как мастодонт-генерал из старого анекдота. – Для того чтобы жениться, нужно для начала… как бы это сказать?.. нужно для начала помешаться, что ли. Стать помешанным. Одуреть. И довольно-таки сильно. Основательно. И самому одуреть, и той, на ком ты собрался жениться. Ей тоже. Понимаете? А в нашем возрасте это сделать уже довольно трудно. Почти невозможно. Не получается уже… одуреть…”
Увидел, как в большом пленочном глазе женщины удивленно выгнулось целое мироздание… Сразу заторопился: “Но я не хочу сказать, что женитьба – дурость. Нет, женитьба не дурость. Я не говорю, что женитьба – дурость. Никто не говорит, что женитьба… В общем, если вам показалось – из моих слов – что женитьба – дурость, то ни сном, ни духом, понимаете? Нет!..”
Она упала на подушку – ничего не поняла. “Нет, если вам показалось, что я хотел сказать, что женитьба… То поверьте!..”
Она полежала с минуту. Отвернулась к стенке, к внучке, буркнув “спокойной ночи”. А Кропин еще долго не мог успокоиться… Нет, конечно, если это понимать так – то конечно. Но ведь совсем по-другому, поверьте! Полежав молча какое-то время, осторожно выключил свет.
…Все ждали, нетерпеливо ждали. Вытягивались, вертели головами, срываясь с бордюра на дорогу. Милиционеры снисходительно не замечали нарушений. Похаживали. Бодрили себя подскочным шагом и резкими подхлóпами по сапогам палками.
Вдали, на горбу пустого проспекта, обрамленного бесконечно-вытянутой, волнующейся порослью людей, показались три легковые милицейские машины с мигалками. Мчались. Раскрашенные, как попугаи. И за ними, наконец, всплыла на проспект широкая открытая машина, где и был установлен Глава Государства. Двумя рядками, плотнясь, терпеливо, как кобельки за сукой, трусили за ним на машинах кто пониже рангом. “Как хорошо всё! Как прекрасно! – шептал Кропин со слезами на глазах, забыто хлопая в ладоши. – Глава Государства и его народ! Какое единение! Какое это счастье!” Не удержавшись, скромно похвалился соседу, что и его, Кропина, тоже скоро будто встречать так же. Как Главу Государства. Глаза соседа завернуло восьмеркой. “Не верите? Вот увидите – она работает начальником торговли всего города. Всей области!” У соседа глаза развернулись на место. “Бывает”, – сказал он. “А-а!” – торжествующе смеялся Кропин.
Между тем машина с Главой Государства приближалась. Была она настолько завалена цветами, что казалась – могилой. Богатой широкой движущейся могилой! В равных промежутках дороги, вложенные в схему движения кортежа точно, выбегали на прямых пружинных ногах на проезжую часть дороги девушки. Цветы летели более или менее точно – кашкой. Отбросавшись, девушки так же на пружинных ногах пригоняли свое смущение назад, в толпу, которая уже не видела их, которая восторженно ревела. “Как хорошо всё! Как прекрасно! Какой хороший сон! Какое счастье!” Кропина мяли со всех сторон, толкали. Он не чувствовал этого, хлопал, тянулся, подпрыгивал, дергался навстречу машине, махая рукой.
Как кукловоды, внезапно раскрытые всем, стелились по машине вокруг Главы какие-то люди. Точно не в силах оборвать представление. Точно продолжали подталкивать правую руку Главы кверху (чтоб приветственно стояла она, не падала, не валилась). Снизу, снизу старались, как бы исподтишка. Рука держалась какое-то время. И рушилась. И люди эти снова стелились, мучительно прятались в машине, опять раскрытые всем, всему миру.
Вдруг руки Главы Государства замахались сами. Ветряной мельницей. Потешные крутящиеся извергая огни. Все это трещало в красном дыму, хлопалось, стреляло мириадами огней и огоньков. Народ обезумел. Кукловоды и пиротехники заметались по машине, включали, дергали какие-то рычаги, добились-таки своего: пустили главный какой-то механизм на ход, расшуровали его как следует, – и, как безумный радостный аттракцион, Глава Государства летел и еще яростнее махался, извергая крутящиеся мельницы огня.
Обезумевший Кропин не выдержал, кинулся. Догнал. “Ур-ра-а-а! товарищи-и!” Бежал, подпрыгивал рядом с машиной. Глава Государства перестал махаться, скосил дремучую бровь. “Отстань!” Кропин бежал. “Отвали!” Кропин подкóзливал на бегу. Успел увидеть только резкий, тыквенный оскал зубов и тут же поймав в лицо тупой резиновый кулак. Отлетел к обочине.
Машина покатилась дальше. Улетая спиной вперед, подобно китобою, выцеливал Главу аппаратурой с другой машины хроникер. Вместе с укатывающимся ревом, как отдрессированный дождь, сразу начинали хлестаться флажки по тротуарам.
Выбитый зуб Кропин разглядывал как чýдную жемчужину. Озаренный ею, стоя на коленях. Хотел подарить зуб в трепетных ладонях людям… и увидел, как хроникер на машине вдруг начал откручивать ручкой всё обратно, к исходу. Поскакали назад люди, съедая, пряча флажки; машины, дергаясь, пятились, приближались. И всё размазанно остановилось перед Кропиным… “Ну-ка, дай сюда!” Глава выхватил у Кропина зуб. В нагрудный карман себе вложил. Рядом с густым звездъём. Гулко стукнул себя по груди – “Алмазный фонд СССР!” И приказал: “Поехали!” И всё опять двинулось дальше, и полетел хроникер, выцеливая, и – отдрессированные – захлестались флажки по тротуарам…
Кропина – как толкнули: разом проснулся. На всю комнату словно скворчал, жарился черный петух… Кропин деликатно – соловушкой – посвистал. Старуха оборвала храп, прислушалась. Повернулась на бок. Петух заскворчал внучке в голову и в стену.
Второй раз свистеть Кропин не решился. Повздыхал. Глаза его смежились. Рот распустился, забалабáнил потихоньку губой тоже.
Черный петух вылез из глотки старухи. Спрыгнул на пол. Походил. Весь полуощипанный. С упавшим гребнем – как одноглазый пират. Вдруг больно клюнул Кропина в ногу. “О, господи!” – волной проколыхался Кропин – аж раскладушка защебетала. Старуха разом оборвала храп, вслушивалась. Кропин затаился. Но пружины раскладушки предательски поскрипывали. Словно невероятным усилием воли Кропин заставил их замолчать. Старуха сразу захрапела. Кропин с облегчением расправил тело, принялся обдумывать всё. Пошел, что называется, потусторонний нескончаемый курсив воспоминаний. И хорошего, и плохого. До утра времени было много…
…осколок ударил его по напружиненным ногам сбоку, вскользь. Но разом порвал подколенные сухожилия. Он должен был вымахнуть вместе со всеми на бруствер и бежать. Бежать с синим воплем в темноту, в сверкание огня, в разрывы, в вой. И он уже закричал и выкинулся наверх – и его полоснуло по ногам. Он никогда не играл в теннис, но ощущение было такое, будто его, как теннисный, мячик подрезали острой железной ракеткой. Он слетел в окоп, вскакивал на ноги, и ноги его были как тряпки, он падал, снова вскакивал, потом ползал, скулил от боли, беспомощности и какой-то мальчишеской обиды… Когда несолоно хлебавши взвод свалился обратно в окоп, его, обезноженного, везли-тащили на плащ-палатке по грязи, по хляби узкой траншеи, а он все пытался сгибать и разгибать ноги, но у него ничего не получалось. И дергалось, останавливалось и снова резко уходило назад черное безлунное октябрьское небо в серебряно-резкой парче звезд…
…не снимая полушубка, прямо с вещмешком он прошел в кухню родной своей коммуналки, где не был – как успел прикинуть – ровно два года. Тумбочка его и столик стояли на месте. Цела была даже керосинка. Вдобавок – заправленная. С непонятным волнением, с радостью даже он принялся тут же что-то готовить. Посуда забыла его, не слушалась. Он только посмеивался. Разбил тарелку, еще что-то на пол ронял, веселясь от этого, как пьяный, как дурачок… Потом пил чай с пугающимися почему-то его новыми соседями. Мужем и женой. “Всё ваше цело!” – поминутно, наперебой повторяли они. “И в комнате вашей все цело!.. Но вот ключ – он не оставил”. (Имелся в виду новый жилец, которого временно поселили в комнате Кропина.) Предложили переночевать у них. Кропин сказал, что может и Валю Семёнову подождать. Ну а в крайнем случае, мог бы и здесь вот – в кухне. Что вы! Что вы! – замахали они на него руками, как можно! “В кухне”! А Валя придет только утром. Она же в ночной. А, Дмитрий Алексеевич? Новый сосед уже просительно заглядывал Кропину в глаза. Был он бледен, изможден. Явно больной. Язвенник или туберкулезник. Кропин уводил взгляд. Кивнув, согласился…
…большая, почти пустая эта комната была словно из какого-то давнего сна его. Казалась нереальной, фантастической. Пустой стол с трехлинейной горящей лампой посередине, две табуретки у стола. Странный, не вяжущийся с комнатой, – усохший рояль в углу. Серая голая стена над ним… Ему постелили на полу. Больше не на чем было. Молча приходил и смотрел на него сажный кот со стеклянными усами. Так же молча – уходил. Бесшумный, растворяющийся. Исхудалые тени хозяев метались по стенам, словно любящие друг друга смерти в саванах. Ему было больно на них смотреть. На ходу они ему говорили, чтобы утром, как встанет, обязательно разогрел жареную картошку и непременно поел ее, потому что их уже не будет, им в первую. Он узнал, что работают они вместе с Валей Семёновой на одном заводе, только в разных цехах, что работать приходится по 12-14 часов, поэтому если домой – то только отсыпаться, иначе не выдержишь. Что у мужа вторая группа, туберкулез, еще с финской. Что отсыпаться и отъедаться, как сам он со смехом поведал, будут после войны… Мужчина долго, как заклиная кого-то, смотрел на высохший свет лампы на столе. Потом на цыпочках протыкался к нему. Сдунул. И они с женой легли куда-то за рояль – и как пропали там. Словно их и не было никогда в этой комнате… Как будто расстроенные черненькие клавишки рояля – густо, истерично заработали сверчки. Глаза кота горели жёлто – пиратским золотом…
…приснился ему почему-то Качкин. Никогда раньше не снился… Профессор Качкин. Автомобилист Качкин. Всё происходило во дворе института. Стояли возле его колымаги, и Афанасий Самсонович что-то рассказывал ему, посмеивался. (Что рассказывал? – пустота, звука не было, просто раскрывался-закрывался рот Качкина, и видно было – смеется человек при этом.) Потом привычно, без участия даже глаз, привязал под капотом к мотору свои руки. Точно фокусник. Точно готовил в ящике голубя. Который сейчас вылетит. А неизменный друг его Щелков с метлой стоял рядом и в восхищении покручивал головой. Мол, вот дает Самсоныч! И всё было хорошо: приблудный преданный кобель переломил ухо вопросом, солнце слепило, отскакивало от институтских окон, холод цветущей черемухи – словно метлой Щелкова – был свален в углу двора… Но вдруг машина дернулась, затряслась, заработала. Сама. По своей словно воле. Руки Качкина рвануло, потащило, стало втягивать куда-то внутрь мотора. Лицо старика перекосилось от боли, он уже вскидывал головой, удерживал крики, стонал, боролся. Как будто руки затягивало в молотилку, в барабан. Щелков метался вокруг, хватал, тянул, старался выдернуть, вырвать его из страшного механизма, но ничего не получалось – Качкин падал на капот, терял сознание, руки под капотом перемалывало, волнами сходила, скатывалась по лаку машины кровь. И Щелков, с белыми глазами, оборачивался, кричал: “Люди! Помоги-ите!” Кропин рванулся к ним, но кто-то крепко схватил его сзади, вывернул руки, держал. Кропин пытался вырваться, но этот кто-то сразу начинал вывернутые руки дергать вверх, и Кропин ломался к земле, от боли теряя сознание, воздух… Приблудный кобель ослеп, скулил, полз в угол двора, под черемуху…
…он открыл глаза, почувствовав сдерживаемое близкое дыхание. Темное, как закрытый медальон, лицо женщины было близко склонено над ним, и только светящимися обвеивалось волосами. Глаза на лице сияли радостью, и болью, и мольбой… “Митя… родной…” – еле слышно шептала женщина… И, может быть, впервые в мужской своей жизни он обнял, загреб голову женщины крепкой рукой, припал, прижался своими губами к подавшимся женским губам. Припал мучительно, надолго. Как припадает путник после долгой обезвоженной пустыни к источнику, к вожделенной воде…
…потом они ели на кухне. Никаких уже баночек и кастрюлечек, до войны заполняемых подоконник между стеклами кухонного окна… давно у Вали не было. Стояла там только одна-разъединственная кастрюлька с какой-то затирушкой, которую Валя и потянула было за веревочку… но Кропин бросился, снял женщину с подоконника и прямо так, обезноженную, отнес и посадил на табуретку. Метался потом от керосинки к столу, вскрывал какие-то консервы, быстро резал хлеб, а она сидела – в сорочке, худенькая – смотрела возле себя, стеснительно поджимая оголенные ноги под табуретку, и слезы скатывались по впалым ее щекам… Она молча ела, виновато, трудно глотая, часто приклонялась к тарелке и досадливо откидывала лезущую к губам светлую прядь волос. А он смотрел на нее – на ее провалившуюся шейку, на исхудалую грудь, которая больше походила на горбатый зонт, чем на грудь – и на душе его было тяжело…
…и опять в радостной муке стремился он к запрокинутому некрасивому счастливому плачущему лицу женщины. А женщина, стараясь не очень умело, уже как-то по-семейному, утвердительно-отмечающе спрашивала его:
– Так, милый?.. Так?.. Так?.. – Как будто падали коротко медленные утвердительные капли… И он, совсем теряя голову, пойманный, схваченный острым красным желанием, проваливаясь в него, как безумный, только твердил: – Да!.. Да!.. Да!..
– Так, милый?.. Так?.. Так?..
…переданное ему письмо было такого содержания: “Дорогой Дмитрий Алексеевич! Пишет вам Маргарита Ивановна Левина, бывшая ваша сослуживица по институту. Ваше соседка, Валентина Семёнова (как она назвалась), сказала мне, что вы сейчас (а пишу я это письмо 3-го ноября) находитесь в госпитале в Куйбышеве. Что дела у вас идут на лад, на поправку (слава богу! слава богу!) и что, возможно, перед отбытием на фронт вы заедете на короткое время в Москву… Так вот, Дмитрий Алексеевич – я вас прошу, я вас заклинаю, молю зайти ко мне, когда вы будете в Москве! Дело касается всех нас, бывших сотрудников всей нашей бывшей кафедры в небезызвестном вам институте. Понимаете, о чем я хочу вам рассказать?.. Извините, что поступаю опрометчиво, оставляя это письмо совершенно незнакомой мне женщине, но у меня… просто нет другого выхода. Итак, мой адрес: . . . . . . . . . . . . . Жду вас, Дмитрий Алексеевич, с нетерпением жду. Левина”.
Он прочел письмо. Сворачивал его снова в треугольник. Как было свернуто оно. Словно для фронта. Надписанное только одним словом: Кропину…
– Неприятное письмо, да, Митя? Нехорошее? Плохое?
– Да уж чего хорошего… – Складка над переносицей у него как у внезапно повзрослевшего подростка резко означилась, похудела, стала острой… Женщина прижалась к нему, обняла всего: – Не ходи туда! Не езди! Митя!..
Однако вечером он поехал по этому адресу, написанному в письме…
…дома с печными трубами среди пробеленных морозом деревьев были как уснувшие хохлы с едва курящимися люльками… Нужный дом среди них оказался двухэтажным. Финского типа. С двумя входными дверями. Он вошел наугад в левую. Тускло высвечивала площадку первого этажа лампочка с потолка. Дверь квартиры номер три была обычная – обтянутая дерматином. Он нажал кнопку звонка. За дверью прострельнула тишина. Он еще раз надавил. Еще. Не работает, что ли?.. За спиной хлопнула входная дверь. Он повернулся, чтобы спросить, но торопливо проходящая женщина сама быстро сказала, отвернув лицо в сторону: “Уходите. Ее нет. Увезли. Понимаете? Месяц назад. Уходите”. Застучала ботами по лестнице…
Он быстро шел прямо посередине проезжей части дороги. Бился под фонарями крупный снег. Будто спешно брошенные игровые лотереи. Ни души кругом, ни звука. Зачерненная луна вверху оскаливалась. Словно взнузданный, глодающий удила, негр… Кропин побежал. Все быстрее, быстрее. Но застукала, забила по ногам боль. Прихрамывал, но все равно торопился. Не сворачивал на обочину, в темноту, на тротуар. Тащился только мимо брошенных фонарей с бьющимся светлым снегом, только мимо них…
Опустошенный, Кропин забылся на рассвете, когда в комнате было светло, а храп старухи не казался уже таким страшным, обессилелся, просто тихо побулькивал. Спал, как показалось, всего несколько минут. Теперь его разбудили голоса. Настойчиво забубнившие вдруг из коридора. Кропин глянул на тахту – ни старухи, ни девчонки. С кряхтениями, но быстро выкарабкался из раскладушки и как был – в пижаме – вымахнул в коридор.
При виде перепуганного старика женщины (Чуша и гостья) разом замолчали. Перестали кричать. Словно пойманные на нехорошем, словно устыдившись. Забыв о ванной, о битве за нее… Старуха первая опомнилась – с внучкой юркнула за дверь, защелкнула задвижку. И сразу же, пущенная, там зашумела вода.
– Ну, Кропин! Ну, привел ты бабу! – опахнули старика злые и в то же время изумленные слова. В халате своем в птицах, с банным полотенцем, как громаднейший самбист с золотым поясом через плечо, получивший вдруг поражение от какого-то замухрышки (в данном случае – шмакодявки), – Чуша прошла к себе, саданув дверью.
Идя в кухню ставить чайник, Кропин радовался. Зло радовался. Уж он-то знал, к а к она моется. Эта чертова толстуха. Сколько ей надо времени. Взгромоздясь в ванну, она мыла себя как целую дивизию толстух. Как целую армию. Наверное, отдельными полками, батальонами, ротами… И час, и полтора… Кропин не выдерживал, стучал. С полотенцем на руке, с бельем… “Успеешь”, – розовый, довольный слышался из-за двери голос. Кропин уходил на кухню. Ждал. Полчаса. Возвращался, яростно барабанил. “У-уть, Кропин!” – слышалось в ванной уныривающее, и женщина дурашливо волóхталась. Как на озере. Одна будто. И – голая… “Она что, соблазняет меня, что ли?” – испуганно думал первое время старик… “Это же черт знает что!..”
…С удовольствием, быстро готовил в кухне завтрак на свалившуюся семейку. Как привычная утренняя хозяйка с шулерскими проявлениями рук. Руки перекрещивались, распадались, открывали, прикрывали, ставили одно, убирали другое, смахивали третье. А сам повар все посмеивался, покручивал головой в невольном восхищении перед этой приехавшей Елизаветой Ивановной: надо же! отбрила-таки! и кого – Чушу! Прожженную Чушу! Вот женщина!
И даже когда после завтрака его повлекли в центр и стали таскать по цумам и гумам (а считалось, что это он сам, Кропин, водит, показывает, что он – гид), когда с одичалыми глазами и покупками она выходила из очередной секции и сбрасывала всё в его руки, как в кузов, не видя, не воспринимая его самого совершенно – Кропин и тогда только снисходительно улыбался. С тем всегдашним мужским дурацким превосходством во взоре: женщины… (А что, собственно, – женщины? Не люди?)
Но постепенно что-то стало раздражать, даже злить его в этой хваткой старухе. Флегматичная внучка, всегда оставляемая с ним, не очень-то смотрела по сторонам – она все время жевала. То очередную шоколадку, то мороженое, то печенье. Зато бабушка ее преподобная – носилась. По секциям. Выпучив глаза. И Кропин только стоял, кипел, нагруженный как мул.
…Возле перекрестка зацепило, сбило мотоциклом пожилую женщину. Она сидела прямо на асфальте, перед разбитой полной своей ногой, как перед разбитым большим сосудом, истекающим на асфальт кровью. Раскачивалась, закидывала голову, плакала. Игрушечно, плоско валялся мотоцикл, тут же просыпались яблоками, еще какими-то продуктами хозяйственные две сумки женщины. Мотоциклист, молодой парень, бегал вокруг, тоже весь ободранный, зачем-то пытался поставить женщину на ноги… Елизавета Ивановна увидела. Сразу заторопилась, потащила туда за руку внучку. Подвела испуганную девчушку вплотную к женщине. Не обращая внимания на уже сбежавшихся, суетящихся вокруг женщины людей, на месте показывала ей, объясняла происшествие: “Вот видишь, видишь – как переходить, где не положено!” Менторша старалась. Размахивала руками. Всё втолковывала ребенку, показывая на женщину как на своевременный, упавший с неба экспонат. Видишь, видишь! Кропину стало нехорошо, нудно. Виделось в старой этой неумной бабе что-то от богатой, строгой церкви. Которая всегда… которая специально держит при себе на паперти нищих, убогих, увечных. Держит исключительно в воспитательных целях. Для назидания, для воспитания у прочих, благополучных, дозированного милосердия. И, наверное, если бы не это – были бы разогнаны все нищие, как голуби… Кропин подошел к телефону-автомату, стал накручивать диск, вызывать “скорую”.
И еще был в этот день подобный урок воспитания… Точно услышав и запомнив мысль Кропина о церквях и нищих при них… тоже остановила внучку возле нищего. Правда, не церковного, а сидящего у решетки в подземном переходе. Дидактически-страстно начала было объяснять, как можно дойти до жизни такой, ч т о доводит до такой жизни… Однако опухший забулдыга сразу стал шарить вокруг себя какой-нибудь предмет. Чтобы запустить им в стерву… Тогда поспешно повела внучку дальше. Видишь, видишь, какие они! Кропин был забыт. Кропин еле поспевал за ними. Не переставал испуганно удивляться. Это был семейный эгоизм какого-то высочайшего, совершенно неведомого Кропину градуса. Вдруг остановился и начал хохотать, вспомнив анекдот о Дистрофике и Даме, которая, приведя того к себе домой, кокетливо попросила его раздеться, и непременно до плавок, а потом вывела из другой комнаты мальчишку лет пяти, который плохо ел… “Вот, Вова, будешь плохо есть – таким же станешь!” Ха-ах-хах-хах!..
Сидели на скамейке в каком-то скверике. Гнутый старик в грязном плаще и рваной обуви кормил голубей. Выщипывал мякоть из полбуханки и кидал. Голуби слетались. Голуби заворачивали и бежали за хлебом армией. Внучка спросила бабушку, проявив внезапный интерес: почему голуби летают? “От голода. Они от голода легкие, потому и летают” – долго не думая, ответила практичная бабашка. Кропин отворачивался, задирал голову, опять ударяемый истеричным внутренним смехом. “Что с вами, Дмитрий Алексеевич?” – повернулись к нему изумленные глаза. “Ничего, ничего, не беспокойтесь!” Когда пошли, отставал, оступался, ничего не видел от давящего смеха, от слез…
Ночью Кропин опять не мог уснуть – храп неутомимой старухи был свеж, по-морскому крепок, накатен. Бушевал. Кропин свистел, хлопал в ладоши – ничего не помогало. На минуту прерываясь, испуганно вслушиваясь в измученную тишину, гостья раскатывалась с новой силой. Демонстративно громко проскрипев пружинами, Кропин встал, сгреб подушку, направился к двери. “Вы куда?” – сразу спросили его из темноты. “Сейчас!” – Хлопнул дверью.
Лежал на боку, на разложенном жогинском диване, сплошь измазанном красками – как на шершавом, засохшем макете-панораме Бородинской битвы. Рука ощупывала заскорузлые редуты, укрепления, пушки, вроде бы даже кивера страдных солдат… И начал как будто бы засыпать, проваливаться в сон… но тут откуда-то прискакал на коне Денис Давыдов, оказавшийся Жогиным, спрыгнул на землю и сразу закричал, мотая головой и плача: “Товарищ фельдмаршал! Товарищ фельдмаршал! Наша жизненная битва полностью проиграна! Полностью проиграна!” Стал приседать, ударяя себя кулаком по голове: “Обошли! О-обошли!” “Где?!” – вскричал Кропин и прищурил единственный – зоркий – глаз и приставил к нему трубу. “Вон! Во-он!” – все кричал, плакал Денис Давыдов-Жогин, чумазый, в пороховой гари, но в кивере и с усами. Кропин водил трубой. Не туда, оказывается. “Во-он!” И верно – слева наседали носатые французы. Слева обошли русаков. “Обошли-таки, ятит твою!” – выругался Кропин и схлопнул трубу как мандашку.
А потом густо потянуло по всей панораме дымом, и стала ходить по ней Женщина. Женщина-Мать с распущенными волосами и в длинной рубахе. Вместе с сильным симфоническим ветром музыкально звала: “Дмитрий Алексеевич! Где вы? Отзовитесь! Дмитрий Алексеевич!”
Сбросив ноги, Кропин на тахте сел, раскачиваясь. Ничего не соображал. Голос жалобно доносился из коридора. Раздергиваясь ногами, чтобы не упасть, Кропин пошел…
Словно находясь на крохотном подтопленном островке, вокруг которого было сплошное наводнение, держась за руки, они топтались на месте и высматривали его, Кропина, почему-то по потолку. Бабушка и внучка. Словно искали его там, как на небе. Взывали к нему, точно к прячущемуся где-то за грязным облаком ангелу. “Дмитрий Алексеевич! Где вы?!” Увидели его в раскрытой двери, заспешили. “Дмитрий Алексеевич, родной вы наш, – боимся!” Старая всклоченная женщина дрожала, моляще взглядывала ему в лицо. Смотрела и девочка, не отпуская рук бабушки. Обе в серых коробах до пят, испуганные. “Пойдемте к нам. Пожалуйста”. У Кропина сжалось сердце, перехватило дыхание. “Простите меня. Сейчас”. Он ринулся обратно в комнату Жогина, схватил подушку, тут же вышел. Повел плачущую женщину. Предупредительный, сам страдающий, с подушкой под левой рукой. Из своей двери на них смотрели Чуша и Переляев. Оба веселые. Откровенно прыскали. Захлопнулись. Кропин осторожно завел бабушку с внучкой в комнату и включил свет. Снова укладывались. Обнятая сразу заснувшей внучкой, женщина по-прежнему плакала, говорила, что больше не будет. Что темноты боится, когда никого нет в комнате. Кропин ее успокаивал, бубнил что-то, мол, ничего, бывает, и уже засыпал, но за стеной заиграла музыка, поставили пластинку, и, как всегда, Переляев начал там трясти сено. Под забойный фокстрот. “О, господи! Эти еще опять!” “Что это?!” – вскинулась на локоть женщина. “Не бойтесь… Любители эстрадной музыки… Спите”.
Через минуту Кропин, наконец, спал. В сон – провалился. Сам храпел. Отчаянно, пропаще, страшно. Женщина вздрагивала и все прислушивалась. За стеной сено уже будто – косили. Выкашивали косами. Шыхх! Шыхх! Шыхх!..
Ранним утром Кропин выплясывал с тяжеленными чемоданами на лестнице к нетерпеливо сигналящему с улицы такси. Кропину нужно было на работу, на дежурство, поэтому поехать на вокзал и проводить гостей он не мог. Вдвоем с шофером кое-как засунули чемоданы в багажник. Потом пошли сумки, сетки. Перестав суетиться, руководить, Елизавета Ивановна взяла внучку за руку, готовясь к прощальным, очень важным словам, которые она должна сказать Дмитрию Алексеевичу. Но Кропин, глянув на нее и внучку, стоящих в каких-то одинаковых дорожных пелеринках и с сумками через плечо, вспомнив, что почти так же стояли они и ночью в коридоре и звали его, Кропина – Кропин стал отворачиваться, глотать слезы. Да что за сентиментальный старик! – корил он себя. Да что же это такое! Елизавета Ивановна начала было говорить заготовленные слова… но Дмитрий Алексеевич повернулся… и вдруг присел к девочке, к внучке ее. Рассматривал ангельское личико во все глаза. Точно увидел его впервые. Точно привезли ее к нему, как к деду, как родную. “Что, Элечка, домой хочешь? К маме с папой? Соскучилась?” “Да”,– прошептала девочка, застенчиво опустив глаза. И так же, как Жогин, старик вывернул ей из кулака большую конфету. Фокусом. “Спасибо”, – взяла конфету Эля. Щеки ее были как две вишенки. Кропин осторожно поцеловал их. Потом держал в руках руку Елизаветы Ивановны и, не давая ей говорить, заверял, что всё понял, всё, не волнуйтесь, что приедет в августе, как сказал, что телеграмму даст и крышки для банок привезет непременно, не забудет… Тоже поцеловал. Старуха охватила его шею, стала подпрыгивать и неудержимо целовать. Но он уже теснил ее к машине, к раскрытой двери. Следом подсадил внучку и захлопнул дверцу. “Волга” разом бросилась вперед. В заднем окне махались две руки. Большая и маленькая. Чувствуя всю остроту, всю предрешенную безысходность прощания, разлуки, Кропин не сдерживаясь плакал, тоже махал им рукой. Шептал: “Сентиментальный старик! Глупый сентиментальный старик!”
13. Среди людей, или Одинокие глаза ротозея
Внутри новосибирский вокзал был как пасека. Как раскинувшаяся пасека под высоким небом. С везущимся чемоданом-калекой (тянул за полуоторвавшуюся ручку) Кропин продвигался вдоль деревянных диванов с пчелино-слипшимися, вялыми конгломератами людей, от которых изредка отрывались, жужжали и проносились мимо отдельные, так сказать, особи. Кропин совался на освободившееся местечко, но ему говорили строго – занято! Ага. Ясно. Извините. Дальше увозил чемодан. В уши лез постоянный, пристанционно-тарабарский голос. Вернее даже – вольный перевод его. Граждане пассажиры. Ага. Ясно. Десятый путь. Понятно. По-ез-д. Что вы говорите! Ту-ту. Дошло? Чего сидите-то? Олухи! Чешите! Голос был как болтающийся под потолком стропальщик. Из породы громогласных архангелов. Мгновенно сдернувшись (со скамьи), два пассажира чуть не пришибли Кропина чемоданами и даже поволокли его чемодан за собой, но, изловчившись, Кропин от них чемодан вырвал, отнял – и тут же прыгнул щучкой. На освободившееся место. В обнимку с чемоданом. А-а! Никто теперь не скажет “занято”. Шалите! Завоевано на глазах у всех!
Сидел, откинутый на спинку скамьи, опустошенный.
Нужно было перекомпостировать билет. Немного погодя поднялся, опять поволокся с чемоданом. Что сказать, отец? “Занято”, что ли? Махнул рукой. Зачем вообще, собственно, садился. Сверху вновь задолбил по голове пристанционный. Опять призывающий куда-то бежать.
Стоял в длинной очереди к одной из билетных касс. Чемодан сдал в камеру хранения на первом этаже. Прямо так, с полуоторванной ручкой. С большим ворчанием взяли. Надо бы багажные ремни, что ли, поискать. Может, продают тут где.
Впереди Кропина, человека через три, стоял тоже старик. Низенький, большеголовый. С коком на голове – как перегорелая проволока. Когда дошла очередь, он начал торопиться, искать деньги. Так же судорожно доставал их из бумажника. Сунул, наконец, под стекло. Заслонял коком всё, что за стеклом. На цыпочки вставал, учащенно дыша. Целое событие, оказывается, – покупка билета на поезд. Из кассы что-то сказали ему. А? Что? Что вы сказали? В репродукторе зло заколотилась картошка. Опять начал судорожно выворачивать всё из бумажника. Теперь уже мелочь. Близоруко-быстро, трясущимися руками набирал на подоконничке. Толкал, толкал опять за стекло. И снова тянулся, лапками цепляясь за подоконник. Ему выкинули билеты со сдачей бумажками. Отошел и сразу на билеты уставился. Ничего не мог понять. Кок стоял как электростанция. Хотел было обратно… А! Сунул все в задний карман брюк, пошел, отираясь платком. Событие. Да, событие, черт бы его задрал совсем!
Подошла очередь Кропина, и он начал точно так же, как старик с коком, судорожно шарить по карманам, напрочь забыв, где деньги, где билет. (Да что же это такое! У всех стариков, что ли, одинаково!) Точно так же не понимал, что ему сыплется из репродуктора. Переспрашивал (а?), уточнял (как вы сказали?). Вытряхивал мелочь на подоконник, ничего не различая в ней, совал, совал ее, подряд, как в пасть, лишь бы отстали… И вот уже выходит из очереди, деньгами осыпаясь, как раджа (все бегают, собирают скачущие монеты, а он: спасибо вам! спасибо!). И ни черта не может понять в билете. Хочет снова – теперь уже вся очередь орет ему: в два тридцать! Что называется, в ухо. Какого? – уточняет пенсионер. Местного или московского? МОС-КОВ-СКО-ГО! А местного, новосибирского? В ШЕСТЬ ТРИДЦАТЬ! (ОЛУХ!) Ага. Спасибо. А если дальше представить? Что было бы дальше? К примеру, объявили бы посадку? Куда бы побежал пенсионер, вытаращив глаза? В какую сторону? Да, событие. Залпом замахнул в себя два стакана газировки из автомата. Точно, событие. Черт бы его побрал.
Каким-то старообразненьким развратным мальчишкой стоял и указывал ручкой вождь, весь извозюканный золотой краской. Золотком. Рядом, как его корешки, как его воспитóны, бегали цыганские мужчины тринадцати-четырнадцати лет. Все в величайших брюках. Все точно бурые узкогрудые голуби с колечкам-хохолками на затылках. То ли высматривали чего бы стянуть-слямзить, то ли спекулировали. Толстые отцы и дядья их – отдельно стояли. Все в рубахах навыпуск – как цветные ботвиньи. Почему-то были они все без крикливых своих женщин. Забастовка. Бросили мужей и деток. В воду. Плавайте, заразы! Усы на пузачах повело, закосило мучительной свастикой.
Улыбаясь, Кропин смотрел какое-то время на цыган.
Прямо на середине зала, вокруг горки рюкзаков и чемоданов, сбился студенческий стройотряд. Парни и девчата. Все в зеленых куртках и штанах. Все хорошо отклеймённые. Оттаврóванные в спины. Со значками, с нашлепками на рукавах. Ну, понятно, парень пел. Сидя на чемодане. Затачивал на гитаре. Остальные, с обязательностью поглядывая на людей, – подпевали:
…До свиданья, друзья, надо ехать,
Мне рукой махнет суетливый вокзал,
И колеса закатятся смехом.
Полнедели пути, полнедели вина,
Проводницы раскрытые губы…
Кропин подошел, сразу тоже запел:
…Но упорно брели мы к цели,
Правда, трое из нас утонули, эх!
А четвертого, жирного, съели…
Как будто всю жизнь знал эти слова. Дирижировал даже рукой. Но все уставились на него. Тогда умолк. Оказалось – позже всех. И дирижировать перестал. Ничего. Бывает. Кивал головой, прощался. В другой раз лучше. Да. Отошел. Комик, вообще-то. Если честно. Решил осмотреть вокзал.
Долго стоял на первом этаже перед дамской парикмахерской. Вернее, перед красоткой на витринном стекле. Губ такого размера Кропин не видал никогда. На ум приходил удар ножа. Его результат. Кропин даже оглянулся. Какой-то проходящий мужичок подмигнул: что, забрало, отец?.. Кропин покраснел (не разучился). Поспешно запал в какую-то дверь. Оказалось – в мужской зал. Этой же парикмахерской.
Кругом сорили, торопились пульверизаторы. И было видно ожидающим на стульях: одеколон здесь – что тебе керосин в ресторане – сверху стрижки обязателен. Потом все ножницы опять заколотились, как эпилептики в припадке. Уже над новым поголовьем. Над новыми ушами. А Кропин в неуверенности трогал затылок. Но… поборол себя. Вышел наружу. Куда податься?
В пылающих неоном киосках с разной мелочью, здесь же, на первом этаже, помня о багажных ремнях – высматривал их. Иногда спрашивал. На него смотрели как на умалишенного. Да где же их спрашивать-то? Как не на вокзале? Ну, дает старикан! Ну, дает!
Как-то незаметно вышел из вокзала. Солнце трубило из облачка вниз, и над только что политой площадью висела длинная синяя взвесь, шаль, полная жемчужных вспыхивающих капель. Неподалеку увидел нищего. Крупного, слепого, сидящего прямо на асфальте. Перед частоколом идущих ног он точно сердито запрятывался в мясо на своем лице. Левую ногу подвернул под себя, превратив ее в толстый крендель… Кропин подкинул ему в кепку двадцать копеек. Ни слова в благодарность, Ни кивка. Слепой словно не слышал, что ему подали. Что ему звякнули в кепку. Более того, – брезгливо наморщился. Кропин замер. Потом чуть не на цыпочках – отошел, переводя дух. С другой стороны, что же – он должен тебе поклоны бить полчаса? За твои двадцать копеек? Так, что ли? И все же – обижало почему-то это. Как впёрся не туда. Куда-нибудь в подсобку. Как схватили там за шиворот: куда?! Назад!
Вдруг набежала какая-то испитая бабенка. С личиком как киселек.
– Колька – легавые!
И громоздкий, крупный этот слепой широко, неуклюже побежал, хватаясь за бабенку, уволакивая отсиженную ногу. Так побежал бы, наверное, сарай, утаскивая за собой отваливающиеся балки, доски…
Из здания вокзала на эстакаду вышли двое в красных повязках. Два сизаря. И сразу внизу, рядом с эстакадой, какой-то бич повис на бетонном заборе. С сеткой бутылок на руке. Не взял высоту. Влип растаращенно. Прыгун без шеста.
Сизым было лень идти к нему (пройти нужно было всю эстакаду, потом свернуть, потом спуститься еще по длинной лестнице к первому этажу вокзала, к забору с бичом) – пощурились на солнце и ушли обратно в здание. Бич сразу рухнул вниз, на задницу, разбив, расплескав все свои бутылки на асфальт большим стеклянным половодьем. Да ятит вашу! – ворочался на битом стекле несчастный… Кропину было не смешно.
Пришел в себя на небольшом базарчике. Рядом с пригородными кассами. Овощи продавались тут. Молоко, яйца. А также сметана, творог. Всё под невысокими навесами, на прилавках. Кропин глядел на сильно загорелые руки в белых нарукавниках, которые сновали над овощами и молочным, и на ум ему почему-то приходила Куба. Ноги мулаток. Выделывающие на кубинском карнавале.
Поколебавшись (гигиенично ли будет?), купил молока, тут же налитого ему в бутылку. Красная гипертоническая матрешка приговаривала, наливая через воронку: “Чистая, чистая бутылка! Не боúсь! Кипятком мыла! Потом сдашь! Парное молочко, парное!” Молоко и вправду было свежее, очень вкусное. Кропин кивал женщине, когда отходил. Выпил больше половины. Икнул. Покрутил в руке бутылку. Вспомнил бича. Осторожно приставил бутылку к урне. И снова увидел печальное.
На тарном пустом ящике, воткнувшись в коленки локтями, сидел старик с подглазьями как с бляхами. У ног его, на грязной холстине валялись какие-то ржавые железки. Старик задумчиво посасывал табак из длинного наборного мундштука, полсигареткой начиненного. Весь вид старика говорил: жизнь, собственно, прошла, прожита… Господи, кто же купит у него здесь хоть что-нибудь? Здесь, на вокзале? Кропин присел, для вида перебирал железки. Может, так как-нибудь дать денег? Деликатно? (Старик даже не смотрел на покупателя.) Сколько стоит? А сколько дашь. Старик выпустил кудельку дыма. Потом еще одну. Кропин положил на холстину рубль, отошел с трубой, на которую была навернута гайка. Со сгóном. И куда его теперь?
Сгон, оглядываясь по сторонам, незаметно опустил в урну.
Сидел на приземленной, длинной, без спинки, скамье, один, сидел тоже облокотясь, как и тот старик, взяв рукой руку, тяжело задумавшись. В душе вроде бы летал грязный ангел. У каждого бывают такие минуты… Покосился на присевшую на скамью женщину с девчонкой лет пяти-шести, красиво одетой, с белым вздутым бантом на голове. Сама женщина тоже была одета во все новое: строгий серый костюм, какие надевают сельские учительницы на праздники, на экзамены, красивые туфли на стройных ногах. Косы на голове. Тяжелые, улúтовые. Узкое белое лицо… Тоже, наверное, проездом. Кропин отвернулся. Блуждал взглядом. Однако услышал всхлипывания. А дальше неудержимый плач раздался. Рыдания.
– Что! Что такое! – как от тока подкинулся Кропин. И вскочил: – Что с вами?!
Лицо женщины стало неузнаваемым. Перед Кропиным дергалась, рыдала вдруг ожившая, страшно искажающаяся театральная маска! Одна из двух, что висят в театре на занавесе! Челюсть отпала и хлопалась, точно привязанная, а глаза стали мгновенно красными, и слезы изливались из них как жар, как лава!
– Я… я… Мы! Помогите! Спасите! Мы… – Губы женщины дергались. В подбородке словно ёрзала кость.
– Да успокойтесь, успокойтесь! – Кропин метался возле: – Прошу вас! – (Господи, да что же это!) – Ну, скажите, скажите мне, что случилось? Скажите!
Ребенок ее вдруг начал лезть, заюливать к ней в колени. Точно прятался, спасался. Словно не давал, чтобы она говорила. Охватывал ручонками. А женщина уже – как каркала. Куда-то вверх, в небо:
– Всё! Всё, мы пропали! Деньги! Чемодан! О, какие негодяи! Украсть! У женщины с ребенком! О-о!
– Где? где украли? Когда?! – Кропин сидел уже рядом, прямой, дергался от вскриков женщины.
– Сегодня! Как только с поезда! Утром! О, господи! Сумку! В ней документы! Деньги! Билеты! Чемодан! О-о-о! В чужом городе! За тысячи километров от дома!..
Два-три человека приостановились, раскрыв рты. “У нее документы украли. Чемодан”, – как мать, объяснял им Кропин, приобняв пригнувшуюся, невыносимо скулящую женщину, другую свою руку отдав ей на растерзанье. Ее ледяным, мокрым, судорожно хватающим пальцам. “Идите, идите”, – говорил зевакам. Девочка дергала мать за руку, плакала, перекашивая лицо: “Мама, не плачь. Мама…”
Женщина как-то взяла все же себя в руки, начала зло, четко рассказывать, вытирая лицо платком. Они с дочерью были в Туркмении. Ездили к больной матери женщины, бабушке девочки. Не виделись три года. (“Я учительница начальной школы. Любовь Петровна Журенко. Работаю в Приморье. В деревне Ракитовка. (Это от станции Дальнереченской еще 70 километров. В сторону, в тайгу, на автобусе.) Попала туда по распределению. Так и осталась там. Десять лет уже прошло. Там и Вера родилась. В садик в старшую группу ходит. На следующий год уже ко мне пойдет, в школу”.) Ну прожили они с мамой и бабушкой почти два месяца. И как ни тяжело было расставаться, как ни тяжело было оставлять больную женщину (инвалида второй группы), ехать назад надо. К первому сентября – на работу. До Новосибирска доехали нормально…
– …И вот сошли с поезда, идем по перрону в толпе, к вокзалу, где нам нужно закомпостировать билет и переждать шесть часов до нашего поезда. У Верочки бант развязался, остановились, я завязываю, люди толкают, все с поезда, оглянулась: ни чемодана, ни сумки. О, негодяи! О-о! Надо было кричать, звать на помощь, а я иду дальше с дочерью, как по голове ударенная. Так и вошли в вокзал. Как будто ничего у нас не было с собой. Ни чемодана, ни сумки. И все идут, не подозревают даже – чтó среди них произошло. Вот только что. О, Господи! Что делать? В чужом городе! Ни одного знакомого! За тысячи километров от дома!..
Кропин спросил, были ли они в милиции? Заявили ли? Ну конечно были, конечно были. Здесь же на станции, в вокзале. Сначала смотрели с недоверием, с подозрением, как на аферистку какую-то. (Ведь ни документов, ничего!) Потом все же записали данные. Фамилию, адрес, место работы. Составили протокол. Сказали, что будут искать. Чтоб заходили. Как в насмешку. Как в магазин какой. В комиссионку. Пока, мол, этого товара нету. Заходите. Господи, где они найдут?! Кого?! Ведь тысячи людей через этот вокзал проходят! Тысячи! Господи, что делать! Ребенок не кормлен, голодный!.. (Бант девчонки понурился. Как какой-то посторонний головке стрекозёл. Было видно, что он привязан.)
Кропин спросил, сколько стоит билет. Ну до этой станции, до Дальнереченской. Оказалось, 82 рубля. Страшно даже сказать. Узнавали в кассе. Взрослый и детский. На Веру тоже ведь надо. Цена показалась Кропину великоватой. Для железной дороги. Не самолет же. Впрочем, пилить-то надо еще четверо суток. Да еще автобусом потом. Это же на краю земли. Эта их Ракитовка… У Кропина было 150 рублей… Если не хватит на обратный билет… Новоселов… Новоселов Саша вышлет. Телеграфом. На обратный путь. Телеграмму ему – и порядок. Вышлет сразу, не подведет!
– Вот что, Любовь Петровна… Я вам дам на билеты, и до Дальнереченской, и до вашей Ракитовки, а до дома доберетесь, вышлете мне… Хватит уже с вас тут всего… Согласны?
Женщина на него как-то странно, испуганно посмотрела. Как будто резко остановилась перед ним на бегу. И в следующий миг Кропин вырывал руку, которую она хватала и пыталась поцеловать. (Ну-ну! Что вы делаете! Право!) Это была кульминация всего, апофеоз. Дальше торопливо отсчитывал деньги. Еще добавил. Еще. На еду же надо, на еду. Да мало ли в дороге! На постель. Вот – 120 рублей. (Новый взрыв плача. Обильного, счастливого.) Уже быстро писал адрес. Вырвал листок. Протянул. (Женщина говорила как в бреду, неостановимо. Прижимала деньги и бумажку к груди.) Предложил сам пойти купить билеты. Что вы! Что вы! – хватали его ледяные руки. Зубы женщины стучали. Дмитрий Алексеевич! Что вы! Ни в коем случае! Успел крикнуть уже бегущим, что телеграфом не нужно, не нужно! Простым переводом! Простым!.. дешевле… будет… С умилением смотрел на быстро идущую, сразу обретшую гордую осанку стройную женщину, на ее ладную, подпрыгивающую сбоку девочку с вздутым бантом. Слезы набегали. Сентиментальный старик. Совсем сентиментальный… Посидев минут десять, успокоившись, тоже пошел к вокзалу. Поесть там, что ли, где. Да и печёт. Облачко девалось куда-то. Солнце стало оголенным, сильным. На солнце рьяно прислуживали тонконогие комарики. Как бы давление опять не нагнать. Да и переживания эти…
Проходя по кассовому залу, увидел их в одной из очередей. Они замахали ему руками. Девочка заподпрыгивала. Женщина показывала, показывала на табло. Там уже горело – Харьков-Владивосток. Свободные места есть. Ну что ж. Все хорошо. Очень рад за вас. Он покивал им, как бы прощаясь. Шел дальше, стеснительно улыбаясь, подергивая себя за ухо. Приятно все же сделать людям доброе дело. Приятно. Чего уж.
Сидел опять среди людей, среди пассажиров. Было легко на душе, свободно. Забыл, что собирался где-нибудь поесть. Как-то незаметно для себя стал следить за девчонкой лет шестнадцати. Сидящей напротив. Девчонка эта, явно деревенская, с раздернутым, без затей, пробором на голове, с косичками, все время подавалась вперед и как-то наглядно, по-деревенски, принималась думать. (О парне? о маме с тятей? о своей Ракитовке какой-нибудь?) Подступала словно к чему-то очень важному для себя. Потом, точно ухватив ответ, откидывалась на спинку скамьи – и лицо ее прятало быструю счастливую улыбку. Снова придвигалась вперед. К серьезному, важному. И Кропину было радостно смотреть на эти сшибки чувств и ума. Бормотали губы: да, да, милая! Для счастья ты живешь, для будущих своих детей, для любви, да, да!.. Почувствовал на щеках слезы. Ах ты, боже мой! Опять! Сразу поднялся, стал выбираться куда-то вбок, через ноги, вещи. А девушка с улыбкой всё вслушивалась в себя, даже не заметила поспешно пролезающего мимо старика с отпавшей, прямо-таки крокодиловой челюстью.
На новом месте уже с удивлением наблюдал (да что за осел такой! только б наблюдать!) за женщиной лет пятидесяти пяти. Тоже сидящей напротив. Женщина разворачивала еду рядом с собой. Женщине было неудобно: в тесной юбке короткие ножки ёрзали, дергались над полом, напоминая почему-то палисад, белый, голенький. А на пельменном лацкане жакета побалтывались две ветеранские запёкшиеся медали. Глазированной, так сказать, кровью. Но почему – две? На двух работах, что ли, получила?.. Сразу вспомнил свое пятидесятилетие. В ту далекую уже весну были поздравления. Этакая сладостная, юбилейная экзекуция от общественности. Брызгался звонками домашний телефон. Подходил к нему. Отвечал. Не узнавая себя. Этак устало… Подумаешь – пятьдесят… Ну и что?.. Работает человек, не высовывается, при чем тут пятьдесят?.. Ни к чему это всё, честное слово, ни к чему… Спасибо, конечно, но, право!.. Отходя, смотрел на фамилии, выписанные им вразброс на лист. Как на загадочные планеты. Планиды. Взял ручку, сбил в столбец. Фамилии стали смотреть с угрозой. Некоторые подчеркнул. Обладатели которых позвонили. Но неподчеркнутых фамилий оставалось еще много. При новых звонках – срывался. Хватал трубку. Но опять будто кто-то совсем другой – вконец уставший от поздравлений.. Подумаешь – пятьдесят… Право! Стыдно даже. Ни к чему…
Дали грамоту. (Медалей тогда не было еще. Не давали.) Подарок. Будильник. В коробке. Дружно аплодировали, провожая со сцены. Сердце сладостно обмирало. Весь вспотел. На месте, когда садился, дергали на разные стороны за руки. По плечам также хлопали, бухали в спину. Ощутимо… Право… подумаешь… ни к чему… спасибо…
Дома всю ночь не спал. Как будто все в лихорадке, набегали и набегали улыбки. Ох, слаб человек, ох, слаб… На другой день утром боязливо взглядывал на встречных. Идя по коридору. Но – ни гу-гу. Ничего о вчерашнем. Кроме обычных приветствий. Забыли. Уже забыли. Хватит, Кропин, хватит! – говорил он себе. Ох, слаб человек, ох, слаб… Да-а…
На скукожившегося красного Кропина безмятежно смотрели чистенькие фарфоровые глазки женщины напротив, уже принявшейся есть… Однако… однако тоже ведь надо, наконец, где-нибудь поесть. Кроме молока, ничего сегодня не было. Поднялся.
Когда стоял за столиком в буфете и ел, услышал, что объявили посадку на поезд Харьков-Владивосток. Надо было бы проводить, посадить в вагон. Но это выглядело бы, наверное, уже лишним. Женщина чувствовала бы себя неудобно. (О чем говорить? Все об этих деньгах? Что непременно вышлет?) Доброе дело, видимо, должно останавливаться где-то, у какой-то черты. Иначе это уже не добро будет, а – навязчивость. Влезание в душу. Да.
По территории буфета шныряли так называемые чистильщики. Городские, так сказать, волки-санитары. Можно? Кропин не успел рта раскрыть, как существо вроде бы женского пола увело за собой его бутылку. Из-под ситро. Можно? И кефирная бутылка поплыла следом. Не допил же! Эй! Поздно. Да-а. Вот ловкачи.
А не прогуляться ли (вот только вытереть губы салфеткой)… не прогуляться ли теперь в город? В кино сходить, например? Да и Оперный театр посмотреть (ведь наслушался о нем, подъезжая к Новосибирску)? ЦУМ там какой-нибудь? Базар? Время до поезда – море.
Кропин вышел из вокзала и, миновав площадь, пошел вдоль широкого проспекта. Глазел на тяжелые дома, на витрины, читал названия магазинов. Несмотря на массы машин, небо было чистое, свежее. Тополь смеялся, как пудель. Люди были легкие, зыбкие в солнце, не мешали. Кропин шел, улыбался. И – рот вдруг опять раскрыл. Как всегда. По проспекту со спорой повозкой на шинном ходу сыто трусил конь-тяжеловоз. Нисколько не пугаясь машин. Передние мощные ноги, что тебе мохнатые штаны индейца, резко впечатывались в асфальт, как будто сбрасывали на него подковы. Задние – пружинно подтанцовывали, несли. Рассыпчатый пышный хвост точно заметал что-то за конягой, ритмично заметал. Красавец конь! Кропин радовался, оглядывался на людей. Понимая значимость действа, коновозчик пролетел чугунным артистом. Кропин тянул голову на проезжую часть, готов был рвануть следом. Эх ты! Убегает!..
Квартала за четыре от вокзальной площади вышел к довольно большому, новой постройки универмагу в два этажа. Сплошь в стекле и с лестницей во все здание. Зашел и долго ходил по нему. В одном из отделов на втором этаже вдруг увидел вроде бы ремни. Багажные ремни. Ах ты боже мой! Как повезло! Это ремни у вас, да, ремни? Продавщица молчала. Остановленные глаза ее смотрели… словно сквозь Кропина. Кропин обернулся, потом невольно начал приседать перед ней, пытаясь уследить, куда она смотрит. Бесполезно – глаза как будто на цыпочки встали… Да-а… Вдруг повернулась к Кропину спиной. Точнее – пышным задом. Вдобавок вспышенным еще и плиссированной юбкой. Как фря какая-то. Прямо от Ги де Мопассана. Пышка. Что-то делала там руками. Не оборачиваясь, кинула Кропину ремни. Кропин ловко поймал. Как сеттер. Зачем пошла работать сюда? Если брезгует людьми? Прямо на каторге человек! Кропин усердно мял ремни, косясь на продавщицу. Дергал, проверял на прочность. С ремнями пошел к выходу, к лестнице. В общем-то довольный. Фря не проронила ни звука. Даже когда расплачивался. Говорил почему-то ей, не останавливаясь. Как балаболка какой. Тренькал. Болван.
Увидел, наконец, здание Оперного театра… Оперный театр был… как гробница. Гробница Тутанхамона… Если такого громадного размера могла она когда-либо существовать… Впереди, на подходе к театру, на низком пьедестале (издали казалось, что прямо на земле) стояли вооруженные Рабочий и Партизан бородатый. Оба небывалых размеров. С глинобитными ножищами. Прямо-таки циклопы. Словно бы надежно они охраняли всех муз у себя за спиной… Подходить ближе не стал. Хватит, пожалуй, таких достопримечательностей.
Когда повернул назад, к вокзалу, вдруг понял, что не донести. По-маленькому. Ах ты боже мой! Оглядывался. Сжимал уже всё своё внизу. Корчился. Как мальчишка какой. Заигрался. До обдувания портков. Ах ты беда какая! Спросил у одного, другого: где тут? Поблизости? Никто не знал. Тогда начал тянуть куда-то в сторону от проспекта, помня, что тот должен оставаться слева. Быстро шел какими-то дворами, полными детей и взрослых. Еще куда-то свернул. В какой-то проулок. Как казалось ему, торопился в сторону вокзала. Хоть бы что-нибудь где-нибудь! Вдруг увидел впереди кусты, подпираемые низкой оградой. Глиняной набитой дорожкой побежал к ним. Вылетел из кустов то ли на заброшенную детскую площадку, то ли на маленький заросший детский стадион. По тропинке, по диагонали припустил через всю площадку к ее противоположной стороне, к густому кустарнику там. Как лось вломившись в кусты, засовывал в карман багажные ремни… И точно в благодати истекал возле какой-то дощатой заброшенной горки. Кустарником завален был с головой. В просунувшихся столбах солнца скорчивающиеся кровожадные пауки дергали свои паутины. Из провала в деревянном сооружении вдруг с воплем выметнулась кошка. Проскочила прямо под ногами. Да чтоб тебя! Снова на траву блаженно истекал. Казалось, вылил из себя ведро. Застегиваясь, полез из кустов, ступил на тропу, отряхивая с себя пыль и паутину. И увидел… по той же тропинке (по которой пробежал! только что пробежал!)… идущих женщину и девчонку. Тех, с вокзала. Идущих прямо навстречу ему. Кропину. И Кропин мял в руках багажные ремни, как вытащенный с ними к барьеру дуэлянт, в глаза не видевший пистолетов. Уходить с тропинки было поздно и некуда. Женщина быстро шла с большим тяжелым пакетом, какие можно купить в магазинах самообслуживания. Вертела головой, Кропина почему-то не видела. Девчонка вприскочку поддавала сбоку, слизывая с мороженого на палке. Надутый бант подпрыгивал вместе с ней. Дернула мать за руку… Резко остановились в десяти шагах от Кропина. Женщина, казалось, даже не испугалась, начала пятиться, напряженно высматривая путь. Повернулась, быстро пошла назад. Побежала, удергивая за собой девчонку. Они влетели в низкую зеленую арку кустов, исчезли. Всё это произошло за секунды. Кропин часто дышал, ловил ртом выскакивающее сердце. Как будто увидел женщину голой. Как будто свершил половой акт с ней!..
Две пожилые женщины куце, настороженно поджимали свои груди-животы руками. Как два МВД, по меньшей мере. Не внушал старик этот доверия. Не внушал. Без единой вещички сидит. Но – с багажными ремнями! Зачем? Ремни-то у него? Не иначе, как это самое. Ремнями-то этими: раз! – и порядок. Увел. Чемодан. Или еще чего. Подозрительный тип. Жулик. Точно. Длинное лицо, что тебе палка. Только что ошкуренная. Вся в чернильных пятнах. Сильно вспотевшая. Все время отирается платком. И все время улыбается, главное. Головой покачивает. Вроде бы удивляется. А сам ни на кого не глядит. Всё возле себя зыркает. Всё по вещам, всё по вещам чужим шмаляет глазом. Ишь, гад! Во, во, пошел. Новое местечко выискивает. Новую жертву подбирает. Здесь-то ему обломилось. Шалишь! Не на тех напал!.. Да-а, Кропин, это тебе не поезд. Не в вагоне ты. Не в единой как бы семье. Здесь никто ни с кем не разговаривает. Здесь следят за вещами. Друг за другом. Можно к вам? Занято! Да-а. Не вагон это тебе, где душа нараспашку, не вагон, не поезд.
Старик все бродил, вроде бы искал место. Все улыбался. Одна из теток уже нашептывала милиционеру. Не спускала глаз с передвигающейся спины старика, готовая в случае чего разом броситься на свое место. Милиционер внутренне подобрался. Пошел. С фотографическими усиками херувима-казачка. Требующими к себе хорошей нагайки.
Но глаза обернувшегося старика показались стражу безобидными. Репьями какими-то исхудалыми. Давно сшибленными палкой… На требование документов старик вдруг начал словно бы посмеиваться. Шарил во внутреннем кармане пиджака. И все не мог унять смех. Он прямо заходился смехом, лаял, протягивая билет и паспорт. Милиционер для проформы проверил всё. Отошел, хмурясь. Странный старикан. В Москве еще живет. Москвич. И смеется. (Чему смеется-то?) Вон, скомканными ремнями взмахивает уже. Как в припадке весь от смеха Старый полудурок!
…Наверняка ходила за мной по всему вокзалу. Вместе с девчонкой. Видела, как пел возле студентов. Дирижировал рукой. Точно идиот. Затаивалась где-то рядом, ждала. И на базарчике потом была. И опять все видела. И молоко как пил. И с трубой, со сгоном этим. Как избавлялся от него, как спускал в урну. Можно только представить ее состояние. Как радовалась она, как замирала. Ведь стопроцентный осел! Господи, стопроцентный! Какая удача! Только спокойно, спокойно. Не спугнуть. Ни в коем случае не спугнуть… Да-а. Откуда приходят такие? Где, на каких свалках вызревают? Ведь исключительные психологи. Величайшие артисты. Так рыдать! Конец света пред тобой! Катастрофа! А девчонка-то, девчонка ее? С белым бантом?.. Это же уму непостижимо!.. Господи, какой стыд пришлось пережить. Лучше бы провалиться ему там было на месте. На этой тропинке. Провалиться и никогда не жить. До смерти теперь не забыть этого стыда, до смерти. Кропин откинулся на спинку скамьи, смотрел на высокий потолок вокзала. По времени была глубокая ночь. Пристанционный женский голос по-прежнему терзал соловеющих пассажиров. Врывался с сообщениями о пролетающих станцию товарняках, о напрочь пропавших техничке Гридасовой и милиционере Куркине. Исчезающий голос, безнаказанный. Эх, добраться бы до тебя. Найти бы, где ты там засела.
Два длинных молоденьких негра откуда-то явились. Долго в растерянности ходили. Вертели головками. Как две курительные трубочки мира, попавшие не туда. Нигде места им не было. Один не без удивления сказал по-русски с английским акцентом: “Муравьейник”. Второй не без удивления расширил акцент, добавив английское определение: “Муравьейник
Russia”.Потом не без помощи одного старика (с багажными, конечно же, ремнями) им сдвинулись всё же на одной из скамей, похлопали ладошками по дереву – и они без промедления сели. Сидели, не веря в чудо. Плоские, как шезлонги. “Муравьейник
Russia—a”. А через минуту спали, сронив головки набок.Сильно потея, закинувшись раскрытым ротиком, спал напротив Кропина очень полный мужчина. Иногда рот закрывал – тогда как-то хрюкально принимались работать его ноздри. Сынишка лет трех – не спящий – пытался раскачивать его слоновую пропотелую ногу. Мать вяло останавливала. Худенькая, в сравнении с мужем, осоловевшая, готовая, казалось, для сна упасть на пол.
– Вы бы сходили в комнату матери и ребенка, – сказал ей Кропин. – Чего же вам мучиться?
– Вы думаете – можно туда нам?
– А отчего же! Для кого же она существует?
Женщина начала поталкивать, трясти мужа. Тот только лупил бессмысленно глаза. И снова откидывался. А сынишка баловался уже с его сцепленными пальцами. Как с сóсками…
Кропин сказал женщине “сейчас”, начал выбираться из ряда. Долго переступал негров ноги. Будто раскиданный кабель.
…Перемазанный кашей, безропотно ворочал ложкой в тарелке еще один не спящий малец, лет полутора, забитый в маленький стульчик с горшком, как в колодку. Да что же они не спят-то сегодня? – удивился Кропин. Но, приглядевшись в полутьме большой комнаты, обнаружил, что везде на раскладушках раскидались спящие дети. Причем по двое на одной. А по бокам на крохотных табуреточках клюют носами их матери. Тут же тихо ходила женщина в белом халате. Носила зачем-то целые стопки наглаженных простыней. Хотя ни на одной из раскладушек простыней этих не было… Кропин подошел, спросил. “Сами видите…” – ответила женщина. Они вместе смотрели. Рядом с согбенными кочками матерей – дети точно закарабкались на раскладушки в свой сладкий сон…
Опять переступал разбросанные ноги негров. И развел руками женщине с сынишкой: мест нет. Битком, оказывается. Женщина слабо улыбнулась ему, благодаря. Все утихомиривала сына, отстраняя рукой от отца.
И снова мучительно потянулось ночное бессонное ожидание. Опять потянулись заскорузлые, отупелые мысли.
Толстяк внезапно проснулся. Ничего не мог понять. Откуда-то вывезли на потолок большую люстру. Пылающую, как торт. Щурился на нее, осмысливал. Потом начал что-то бубнить жене, крепко зажмуриваясь. Словно не мог видеть уже своих противных слов. Настолько они ему надоели. И было видно Кропину, кáк они ему надоели. И остановить их – не было никакой возможности. Кропин старался быть хладнокровным, аналитичным, строгим. Хватит рот разевать. Научили. (Надолго ли?) А толстяк уже замолчал. Поводил головой, подумал – и вдруг сделал из себя могучую букву Ф. Могутную, можно сказать. И в два уха этого получившегося слона тут же просунулись его сын и жена – и вся эта слоновья композиция разом начала зевать, тянуть рты, пошевеливаться, как тесто, засыпать на станционном диване, вполне довольная и счастливая… Кропин опрокинулся головой назад, полетел в сон, как в пропасть.
…Когда объявили посадку (как? чудо, что услышал!), Кропин помчался, выхватил из камеры хранения чемодан. Давай лихорадочно способить ремни на него. Багажные, пресловутые. Ремни были велики, ремни были на три таких чемодана. И когда стоял у вагона (дисциплинированный, в очереди) – мятый чемоданишко повис на ремнях до земли. Так висят издыхающие коровки на гужах. В бескормицу. В голодный год. Ничего. Ладно. Нормально. Лишь бы не выпал. Когда полезешь, значит. Ничего, обошлось. Втянул за собой на гужах – как из колодца.
Где-то вставало солнце. Кропин вдруг остановился в коридоре. Во все глаза Кропин смотрел в окно. Не слышал толканий в спину, возгласов. – По крышам тронувшегося с соседнего пути поезда беззвучно шли, перескакивали с вагона на вагон лиловые замерзшие ноги Бога…
14. Пряные цветы Востока
Даже когда Кропин подъезжал, наконец, к своему пункту Б и сидел с приготовленным уже чемоданом, поглядывая в окно, даже в этот ответственный момент… старикашка опять резко распахнул дверь купе. Опять пьяный! Он деревянно шагнул мимо старухи-жены и Кропина, резко развернулся и, как это делают аквалангисты в ластах, – спиной кувыркнулся на нижнюю полку. И сразу страшно зажмурился. С раскрытым ротиком. Как находясь в кресле дантиста. Как изготовившись страдать… И так происходило – Кропин сбился считать – от самого Барнаула. Где старик влез с женой в это купе. И начал бегать в вагон-ресторан каждые полчаса, час…
Старуха жаловалась, что пропивает наследство. Продал дом умершего брата. Так отберите деньги! – не выдерживал Кропин. Нельзя-а, – тянула старуха. – Хозяин. Столяр-краснодеревщик. – Так пропьет ведь! Или сам умрет! Разве можно так пить? В таком возрасте?! – Да уж, соглашались с ним. Старуха была опрятна, сдобна. Оттопыривая мизинчики, оглаживала свои оборочки на опрятной кофточке.
Появилась река. Наверняка большая. Сжатая устьем гор. Поезд стал замедлять ход. И остановился. По большой дуге – поезд точно застрял в висящем параллелограмме моста. Что это за река? Иртыш, сказал кто-то из коридора… Иртыш… Так же, как в Омске… Это какой же протяженности дугу нужно было проделать поезду (сколько тысяч километров?!), чтобы снова выехать к этой реке и замкнуть ее (дугу) на этом высоко висящем мосту?.. На противоположной стороне вдоль скал по дороге сновали машины. Дальше, правее, в зелени по горе тонули пяти- и девятиэтажки…
Потихоньку тронулись. Внизу у насыпи, в по-утреннему сырых, отпаривающих огородах грели под солнцем крыши частные дома. Старуха-мусульманка в белом платке шла к будке на огороде. Кунган побалтывался в тощей руке, как солнце на веревке… С моста вода в Иртыше казалось зеленоватой, не глиняной, как в Омске. Тяжелым зеленым кораблем уходил вверх по реке вытянутый остров.
На станции Кропина никто не встретил. А ведь была дана телеграмма из Барнаула. Давно разошлись пассажиры с поезда, давно ушел сам поезд, а Кропин все ходил вокруг своего чемодана, сверяя досаду свою с часами на руке. Вокзал повыше от перрона был обыкновенный. Одноэтажный, серый, без выкрутасов. Пойти, что ли, туда? Там еще обождать?
На первый же путь подошел пригородный поезд. Растопыриваясь ревматическими ножками, спускались на перрон дачницы-пенсионерки. Однако на асфальте сразу начинали бодрить себя, подхватывать ведра, рюкзаки. Потом спешили по перрону, чуть не бежали. Помидорками тряслись их спекшиеся личики. У мужей их, тоже пенсионеров, от тяжеленных корзин лица были серьезны, натянуты, как жгуты. Всё людское поголовье торопливо колыхалось к лестнице, к переходному мосту…
Кропин поднял свой многострадальный чемодан, тоже пошел за всеми. Адрес Левиных у него был. Улица Тохтарова. Ориентир – парк имени Кирова. В центре города.
В переполненном трамвае Кропин ехал через весь город. С обеих сторон проплывали дома, в общем-то, обыкновенные, все те же пяти- и девятиэтажки; из дворов лезла на улицу зелень; многолюдно было на остановках, вокруг магазинов. Какой-то парк с аттракционами, где болтали крохотных людей гигантские осьминоги и выстреливали резко в небо катапульты тоже с мелкими людьми. Кинотеатр “Титан” – как какая-то башка циклопа домиком. Снова пятиэтажки. Обилие цветов по газонам и скверам, где машины-поливалки нарождали много радуг… Сначала Кропин стоял, потом ему уступили место, и с чемоданом на коленях он неотрывно смотрел в окно, как смотрит всякий нормальный человек, прибывший в незнакомый город…
Улицу Тохтарова нашел быстро. Короткая была улица, тихая, действительно упиралась в парк. (Кропин проехал лишнюю остановку и проник на улицу с другой стороны, с конца.) Прошел несколько домов, почему-то очень тихое и скромное здание Госбанка (ни одной машины рядом, впрочем – суббота же!) и увидел три одинаковых одноэтажных дома. Три номенклатурных особняка – с высокими заборами, с телевизионными антеннами на крышах, с железными глухими воротами в кованом крупном звездье. Сразу понял, что дошел, что здесь. Возле первого дома, на лавочке, как натуральный русский, сидел старик-казах. Однако, как и положено казаху, скоблил на домбре. Длинная обвязанная ладами палка домбры походила на висящий переходной мост над пропастью. Вправо-влево – погибнешь! Только прямой дорогой! Казахской! Поздоровавшись, Кропин спросил про искомый дом. Старик прервал игру, выставил перед собой левый глаз. Обстоятельный. Сродни алтыну. И указал на крайний дом. Поблагодарив, Кропин двинулся к дому.
– Телеграмма… – вдруг сказал казах. – На вокзал все поехал…
– Ну правильно, телеграмму давал, – приостановился Кропин, ожидая объяснений. Но старик опять заскоблил. Вдобавок закатился Кропину песней: “Ия-а-а-ай-ай-ия-ия-а-а!”
Кропин нажал, наконец, кнопку звонка на кованых воротах. Долго никого не было. Еще давил… Таращился на кованые звезды…
– Товарищ Кропин, по-видимому… С приездом. Проходите… – Худая блеклая женщина отступала от калитки, уводя приглашающую руку и взгляд за собой, и с чемоданом Кропин шел за ней по большому двору. Больше – саду. На тонких высоких стеблях какие-то цветы. Точно бархатные бабочки. В воздухе повисли ромашки. Казались намалеванным снегом. Еще какие-то высокие узластые цветы. Вроде вырезанных тромбофлебитов. Тут же высокие стрельчатые цветы, кудрявые, как флейты. Всюду почему-то пьяно склонившиеся подсолнухи с желтыми толстыми затылками. Женщина изредка оборачивалась и поводила Кропину формальной, равнодушной рукой. Кропин задевал какие-то деревья, вроде лимонных, с мокрыми свернутыми листьями, как со скрючившимися зародышами. У крыльца перед Кропиным появился и заюлил толстошерстный кобелек. Как бы представляясь. Было что-то в нем от толстой мягкой щетки. Им хотелось обмахнуть ботинки. Вернее, туфли. Кропин представил лицо сопровождающей, если бы он проделал это. Кобелька звали Боней. Бонифацием. Сопровождающая смотрела в сторону, пока старик ласкал собаку…
В ожидании уехавших (на вокзал), вежливо сидели у стола на большой веранде. Словно дальше не приглашаемый, чемодан остался стоять у самой двери, на выходе. Кропину были предложены груши. Крупные переспелые груши в синей волнистой вазе были как свиньи. Кропин не решился взять ни одну из них. Тогда ему коротко объяснили, что в телеграмме он допустил ошибку. Дал неправильный номер дома. Не 23-й, а 25-й! Поэтому телеграмма попала к казахам, через дом, ну а те – сами знаете. Кропин хотя и не знал про “сами знаете”, однако согласно кивнул. Из дома явно слышались голоса, но никто не выходил. Кропин осторожно спросил про Маргариту Ивановну. Здесь ли она, в доме, или в больнице?..
– Маргарита Ивановна умерла, – ошарашили его. – Месяц назад. 23-го июля.
Та-ак. Отмучилась, значит, бедняжка. Сочувствую. Искренне сочувствую. Жаль. А он-то, выходит, зря ехал сюда. Его не стали разубеждать.
Опять вежливо молчали. От услышанного старик чувствовал, что поднимается давление. Женщина тоже была бледна. Но привычной, по-видимому, бледностью астенички. Несмотря на уже ощутимое утреннее тепло, – женщина была в шерстяной серой кофте. Руки запрятывались в рукава кофты, как мыши. Равнодушием, бесцветностью своей – женщина Кропина уже раздражала. От раздернутых и затянутых за уши волос темя ее походило на изломанный чертеж.
Кропину стало невмоготу. Кропин попросился на двор. Не в смысле этого самого. А в смысле погулять пока там, подышать свежим воздухом. Посмотреть цветы, хе-хе.
– Хорошо. Погуляйте, – разрешили ему. – В случае чего – я в доме… Я дочь Маргариты Ивановны… – Женщина помедлила, как бы оценивая Кропина: – Вероника Витальевна Колюжная…
Кропин разинул рот. Однако! Такой поворот сюжета! Выходит, дочь, родная дочь Витальки-шустряка! Когда же он успел? Неужели с неродившимся ребенком законопатил Левину в лагерь?! Вот да-а. Кропин плюхнулся обратно на стул. Тем более, что женщина уже ушла. Однако ему не дали очухаться. С другого конца веранды, прямо на него, шла другая женщина. Женщина – в чем мать родила! Точно! Только полотенце на плече! Кропин чуть не упал со стула. Однако женщина прошла мимо. Не поздоровавшись! Ничего не сказав! Тяжелая сзади, как глина. Как озол! Да что же это такое! Публичный дом тут, что ли? Сердце в груди лупило.
С чемоданом Кропин ломился сквозь сад. Собачонок Бонифаций бежал рядом, подпрыгивал, играл. Однако было поздно удирать. От калитки к нему спешили люди. Человек шесть-семь. Во главе с самой Елизаветой Ивановной. Кропина окружили, завернули, безоговорочно повели назад. Были тут сын и дочь Елизаветы Ивановны, чьи-то жены, мужья, еще кто-то. Собачонка будто поддавали ногой – летал как футбол. У крыльца группка разом расступилась. Освободила от себя Кропина с чемоданом. И, как доверенное лицо всех, к груди Кропина припала Елизавета Ивановна. Сорочка Кропина сразу стала заметно намокать. Бедная Маргарита! Бедная! Не дождалась вас, Дмитрий Алексеевич! Кропин тоже зашмыгал носом. Все свесили головы. (Бонифация куда-то упнули.) Однако скорбная минута кончилась, и Кропина потащили в дом. Он победно поглядывал на Веронику Колюжную, которая вышла все же на крыльцо, чтобы запрятывать в рукава свои мышиные лапки.
Кропину нужно было звонить в Москву Саше Новоселову, чтобы тот срочно, телеграфом, выслал деньги на обратную дорогу. Причем звонить конфиденциально, с почты, с переговорного пункта, который предстояло еще найти… По получении денег так же быстро купить обратный билет (Кропин намерен был отбыть обратно на другой же день). И ещё… Да мало ли чего еще нужно было сделать Кропину! В конце концов разобраться с бумагами Левиной! На это тоже нужно время! Однако его сразу усадили за стол, завтракать. Усадили одного, в доме. В большущей комнате. Можно сказать, в зале, с громадной люстрой над столом. (Вообще, сколько в этом доме комнат? Идя за всеми длинным коридором, – Кропин сосчитать не смог.) Кропин давился какой-то едой, торопливо докладывал Елизавете Ивановне, что крышки для консервирования купил, привез. Елизавета Ивановна, сидящая охранницей рядом, в смущении и в восхищении одновременно всплескивала руками. Остальные с умилением смотрели. Опять же, сколько в этом доме людей? Люди у стола все время менялись – одни уходили куда-то, зато приходили другие и вставали на места ушедших. Елизавета Ивановна каждого представляла. Сутуло, как крокодил, Кропин вскакивал. Точно давился бараном. Отдавал правую руку. Снова падал на стул. На знакомство начали выводить детей. По одному и группками. Кропин и им кивал. Ёлочке (Эле, внучке Елизаветы Ивановны) успел даже сделать кривое дупло. В смысле, улыбку. Люстра грозилась сорваться. Кропину на голову. Размером была с хороший куст винограда. Старался не смотреть. Пригибался, орудовал вилкой. Точно стремился успеть до гибели. У него деликатно спросили, взял ли он с собой купальные принадлежности, плавки. Это еще зачем? – вскинул бровь пенсионер. Сейчас мы повезем вас в “Голубой залив”, будем все там отдыхать и купаться. Всё было предопределено заранее. Сопротивляться, протестовать бесполезно. Уже через десять минут на двух “Волгах” – отчалили. С детьми из окон и лающим Бонифацием.
На кладбище, куда Кропина посчитали обязательным завести… он совершенно не узнал Маргариту Левину. С фотографии на стеле смотрела совершенно незнакомая худая женщина. И самое главное – с кудрями как табун. Глаз не видать! Да Левина ли это вообще? Вернее, та ли это Левина, с которой он работал до войны? У той же были совершенно светлые прямые волосы? Притом в очень скромном виде на голове? А эта-то! Туда ли он попал?.. Парик. Всего лишь парик, Дмитрий Алексеевич. Последняя фотография. Почти облысела от облучения. Не мудрено не узнать… Елизавета Ивановна опять заплакала. Кропин положил свою граблю на подрагивающее ее плечо. Точно соединился клеммой со скорбящим аккумулятором. Смотрел на высокий вЫсей берез, задрав голову, заполняясь слезами…
Пошли в печали с кладбища наружу к машинам. Справа, с пологого бугра, тянулась в небо церковь. Вверху на занудном ветру потихоньку удерживали иссыхающий цинковый свет цинковые крестики ее… В этой церкви бедную Маргариту и отпевали. Елизавета Ивановна опять стала сморкаться в платок. Она ведь верить стала в конце. Так были против все! Чтоб отпевать! И Вероника, и муж Николай, и сын Сашка, и мои дети туда же! Я настояла, я!.. Так курили на воздухе! Ни один внутрь не за-шел! Верите?.. Партийные. Вон они – спешат…
Впереди, чтобы быстрей смотаться с кладбища, тесно катился почти весь семейный клан умершей Левиной. Как с поводков бобики, рвались на стороны дети. Кропин пожалел свою спутницу. Смотрел на нее с сочувствием. Однако это не помешало ему сжимать зубы в машине. Уже на ходу. Бедро… бедро Елизаветы опять было тесным. Опять липло к нему. Будто ласта! Кропин ужимался, старался отодвинуться. Однако с другой стороны сын Елизаветы ноги держал вольно, этаким раздвинутым ухватом, точно имел грыжу или яйца слона. Вдобавок Ёлочка, крупный упитанный ребенок, с колен бабушки постоянно кидалась Кропину на грудь, вытягивала ручонку к окну: а вон мелькомбинат! А вон мост! А вон гора!..
Пресловутый “Голубой залив”, о котором Кропину по дороге прожужжали уши, упал в гигантский полуцирк из гор и лесов по нему. Размерами впечатлял: левый берег еле угадывался вдали, а пансионатики по цирку справа казались детскими кубиками и спичечными коробками, установленными на попа… Пологой дорогой стали спускаться вниз, и Кропин подумал, что сразу на пляж, однако не тут-то было! – его повезли в “домик”. “Сначала в домик, дорогой Дмитрий Алексеевич, а уж потом на пляж”. Длинными террасами машины снова пошли забираться вверх, теперь уже хвойными и березовыми лесами и перелесками, мимо пансионатов с фонтанами и млеющими толпами людей, мимо каких-то забегаловок вдоль дороги с пивными бочками при них. Постепенно все это осталось позади, минут десять ехали как в пустоте, выбираясь почти на самый верх горы. К “домику”, как опять сказали Кропину.
И увидел Кропин! Сосны были почти в пояс “домику”! Стоял передней частью на сваях, казался трехэтажным, победно скалился Кропину пастями двух уже раскрытых гаражей!.. Кропин тоже разинул рот. Все смеялись. Номер с “домиком” был, видимо, накатанным. Апробированным не раз. Как и положено, возле домика метался Перфилыч. Оказавшийся бельмастым бородатым кержаком из ближней деревни, все лето живущий при домике в сторожке, как пёс в будке. Кропин подержал его руку, будто сваю.
После второго завтрака за столом под березой, у пустого пока что мангала, отправились, наконец, на пляж Пионерский. Скрывая купальники, женщины усаживались в машину в легких летучих халатах, мужчины лезли в плавках, дети тоже, Кропин как был – в брюках и рубашке с коротким рукавом. Чуть не забыли прыгающего в высокой траве за бабочками Бонифация. Однако прибежал. Тронулись. При доме остался, понятное дело, Перфилыч.
В машине, спускаясь все той же дорогой, Кропин даже забыл про “бедро”. Ставший как-то значительно крупнее всех, как идол, он сидел заторможенный, с пустыми цинковыми глазами… Это сколько же стоит этот домик на сваях с двумя гаражами и перфилычами? С шестью спальнями внутри… с кухней… с сауной… с бильярдной… с громадной столовой, откуда был выход на открытую веранду, где он, Кропин, даже постоял, раскинув руки по перилам, и взглядом попытался охватить раскинувшийся перед ним пейзаж размером во весь мир?.. Вот так Левина Маргарита… Где же она работала? Вроде бы в райкоме. Или – в обкоме?.. Кропин внезапно вспомнил – она была н а ч а л ь н и ц е й т о р г о в л и в с е й о б л а с т и… Об этом же ему еще в Москве сказали, с гордостью сказали. И была – больше двадцати лет!.. Господи! Чему тут удивляться? Вот дурень-то, честное слово! Громадный особняк в городе, “домик” у воды в горах, две “Волги”… да две ли? Гаражи!.. И это только на поверхности. Вот так Левина… С другой стороны – как будут делить? Кропин поворачивал голову к веселым наследникам. Как?..
Сколоченные из досок, прочерневшие от времени будки для переодевания просматривались понизу. Имели вид загонов. Изредка там падали на песок мужские брюки или из трусиков переставлялись ноги женщин. Поверху ровным рядком раскачивались головы, точно кого-то петрушили внутри… Кропин благополучно переоделся. Вернее, разделся и надел только плавки.
Однако уже на самом пляже, непосредственно на “Пионерском”… Кропин не знал куда смотреть. Кругом ходили по песку коричневые пляжницы почти в чем мать родила. Уже не в купальниках, не в трусиках даже, нет, уже в каких-то взрезах. В шлейках. И спереди, и сзади… Груди из кошелей на веревочках – натурально вываливались… Это всё девицы. А уж у мамаш, таскавших за собой капризных детей, – груди мотались как торбы… Черт знает что! Совсем, оказывается, отстал от жизни Кропин!
Он согбенно сидел среди семейства Левиных, охватив колени. И, походило, собрался сидеть так вечно. Ни о какой воде, о купании и речи не шло. “Вы бы искупались, Дмитрий Алексеевич. Жарко ведь! Да и обгорите!” Платок у Елизаветы Ивановны был повязан лихо, по-пиратски… Сейчас, сказал Кропин.
Страшно, как лапостнóй, подбитый наконец-то вертолет, Кропин носился вдоль берега по мелководью. Его несло то в одну сторону, то уже в другую. “Лопастями” всюду расшугивал пузатую мелочь. (Что он делает?! Да он же с ума сошел!) На берег выскочил, как из ледяной воды – минуты не прошло. (Вот эт-то лопостно-ой!) Плавки были явно велики ему. Длинный детский сачок истекал на песок водой. В сачке еле угадывалась пойманная, можно сказать, Кропиным рыбка. Мягко, но сильно, как молодой, Кропин припал на песок грудью. Рядом с голыми брюквами Елизаветы Ивановны. Как молодая, Елизавета Ивановна откинула лицо к солнцу, упершись сзади в песок руками. Вы хорошо плаваете, Дмитрий Алексеевич. Очень хорошо. В черном плотном купальнике Елизавета Ивановна походила на очень крупную ракушку. Старых таких ракушек тут тоже хватало. Кругом или ракушки эти, или молодые взрезы. Другим тут нечего было делать. Это уж точно. Кропин старался смотреть вдаль, по воде. Солнце трубило в залив вовсю. Будто китята с ездоками на горбах, носились, фонтанировали водные скутеры. Макались меж них головенки купающихся. Вдали завис алый парус яхты. И, завершая пейзаж, ставя в нем жирную точку, картинно стоял на громадном валуне парень с торсом, завязав жопку в узелок. Этакий капитан Грей без штанов.
Постоянно месили песок перед носом Кропина толстопятые пивники с ёмкостями. Ёлочка, та самая тихая Ёлочка (это в Москве) и ее два братёныша все время прýцкали ему на темя водой из большой клизмы. Со смехом убегали. Чтобы побыть хоть минуту одному, Кропин, извинившись, двинулся к лесу, который от берега начинался метрах в пятидесяти. (“Ну вот, Ёлочка! Обидели дедушку Митю!”) Солнце било в лоб. За кустарниковым подлеском, как в алтаре, горело в знойном иссыхающем сосняке. Вдруг точно понизу кто в лесу пролез. Испуганными метелками промотались сосны. Снова. С другой стороны. И опять как от пролезающего кого-то затрепались верхушки сосен. И знойная тишина упала в лес. Как будто и не было ничего… Кропин знал, что при большой воде по берегам могут возникать такие явления. Видел подобное даже в Подмосковье. Неизвестно откуда в небольшом, ограниченном месте на удивление всем вдруг вылезали такие ветры-дуроломы. Точно из земли. Точно из могил Вавилы. С дикой силой своей. И бедокурили по берегам и в лесах. И вновь – как в землю уходили… Кропин, постояв, повернул назад.
Бесштанного капитана Грея на валуне уже не было. Вместо него валун густо облепили рыбаки. С длинными удилищами – как усатые тараканы. Тесно махались удилищами вверху, точно заняты были только тем, как спихнуть лишних в воду… Кропин присел на одеяло. Можно сказать, – присел к своим. В голове пошумливало. Кропин чувствовал, что перегрелся. Солнце было как палач. У Кропина явно поднялось давление. Он был опять среди полуголых людей, опять среди надоедливых ребятишек. Всё так же дефилировали по песку мимо полуголые девки, откидывая пятками назад, будто мочеными яблоками. Один он тут такой, что обращает на это внимание? Вот старый придурок! Кропин злился. Уже на себя. Однако и парни в плавках тоже защуривались на девиц. Только в отличие от Кропина – маслено. Как коты. Так ведь мимо всё! Мимо! Зря стараетесь! (Кропин чуть не выкрикивал эти слова.) Ведь ущербно это всё! Занудно! Вы, полудурки! Чего прикидываете свои возможности-то? Чего пристраиваетесь? Ведь мимо всё! У старика что-то спрашивали. Он не слышал, не понимал. “Как правильно – “секс” или “сэкс” – спросил вдруг глухо. “Что, что вы сказали?” Ему заглядывали в глаза. Глаза старика роднились уже с круглыми антеннками марсианина, – синие нарождали всюду круги. “Что, что он спросил?” Не обращайте внимания. Не надо. Ничего. Это. Как его? Я – так. Пора нам, наверное. Жарко. К машине надо. К машинам. Лучше. Все сразу завозились, поднимаясь. Кропин тоже пытался участвовать, сворачивать одеяло. Кривоногий, тощий. В седых волосках по груди и плечам – как облезлый какой-то одувáн. Или обдувáн. “Искупайтесь еще! На дорожку!” Однако старик норовил уже в будку. С брюками уже, с сандалиями. Кораблем вышла на него из будки дама. И, конечно, с обязательным – белым – взрезом в паху. Строго уперла перед Кропиным руки в бока. Дескать, подглядываешь, старый козел! Ноги ее были как питоны. Кропин отпрянул, выронил одну сандалию. На эту оборачивались все. Задница – как коричневый громадный султанат, белой полоской разделенный надвое. Стерва. Кропин прыгал на одной ноге в будке, надевал носок. Всё расс… расс… всё рассчитала, стерва. “Вы, наверное, перегрелись, Дмитрий Алексеевич?” – с беспокойством спрашивали у стриженной под барашка, раскардашной головы, прыгающей поверху будки. Как бы в кукольном театре. Зачем повезли его? Кто придумал? Старику же явно не по себе! Ведите его к машинам! Да побыстрее! И его уже вели, заботливо окружая. Ничего, ничего. Я – в порядке. В полном, – деревянно отвечал старик. В полном порядке! Они меня добьют. Домой я – не доеду…
Ночевал Кропин в “домике”. В персональной спальне. Итальянские простыни были шершавы, точно в занозах. Всю ночь нарывались из тьмы и наглухо прятались во тьму хоры. Хорá. Честный Перфилыч бегал, ухал филином.
Утром в сопровождении Елизаветы Ивановны Кропина увезли в город.
Только после того, как позвонил в Москву Новоселову (звонил с переговорного) и договорился о деньгах, вернулся в дом на Тохтарова. Получил от Вероники Колюжной папку с документами, засел над ними в кабинете Левиной.
Доносов было семнадцать. Отсылаемых помесячно. Отсылаемых Колюжным добросовестно, регулярно. По одной, по две, по три страницы, отпечатанных на машинке и раздельно взятых сейчас в скрепки. Глядя на выцветшие листки, избитые мелким неровным кеглем, Кропин никак не мог сначала понять, как Маргарита сумела достать эти бумаги. Как к ней они попали. Ведь Колюжный отсылал их с подписями, с датами. Не из Органов же они оказались у Левиной… Вдруг понял: да ведь это всё вторые экземпляры! Хитрюга Левина закладывала в каретку по два листа! С копиркой! Один (первый) Колюжному, второй (слепой) для себя! Утаивала от Колюжного! Воровала!.. Самодовольный болван разгуливал по своей квартире руки за спину, диктовал, а скромненькая верная любовница знай пощелкивала на машинке да на ус мотала. Как говорится, один пишем, два в уме… Однако любовнички были! Один закопал беременную подругу в лагеря (пусть там рожает, стерва!), а другая крепко запомнила всё. Да теперь вот и ужалит!.. Правда, уже не своими руками…
Кропин все перекладывал и перекладывал бумаги на столе. Точно душа его, душа въедливого канцеляриста, не терпела непорядка в них… Перед тем как начать читать, в последний раз пустил взгляд по кабинету Левиной, по бывшему ее кабинету.
В притемненной комнате было, собственно, пусто. Из нее почти все вынесли. Ее явно подготовили уже для чего-то другого… Как прощаясь, утекали к скудному свету окна неснятые со стены фотографии под стеклом… Да-а, Левина… Бедняга…
Однако нужно приступать. Тем более что за дверью ждали, что-то бубнили, точно уже сердились на Кропина. Сердились, что он медлит…
Через десять минут Кропин дышал, как насос, таращась вверх на усы, оставшиеся от оборванной люстры. Сил вернуть глаза на стол, на бумаги не было… Лучше повеситься ему сейчас там наверху, просто повеситься!..
Заставив себя прочитать всё… троцкистский подпевала Кропин вышел из кабинета Левиной. Лицо его пылало. Мне нужно побыть одному, сразу заявил ожидающим, отдавая папку. Извините. Поговорим потом. Глаза его не находили места, выкатывались как у коня. Я – в город!
Он шел по парку. Но ничего не видел вокруг. Как на глубинной психотерапии, голова его словно была утыкана иголками. Иголками с флажками: шестерка Кочерги!.. скрытый педераст!.. любовник Кочерги Зинаиды! (это после “педераста”!)... он и Зельгин!.. полные разложенцы!.. пьянки!.. карты!.. был связан с ленинградской группой!.. разбил бюст т. Сталина! НО НЕ ОПАСЕН!!! Легко нейтрализуем!.. может быть использован!..
Кропину не хватало воздуха. Он плюхнулся на скамью, хватаясь за грудь. Нет, домой он не доедет. Это точно. Кропин оказался прямо напротив пьедестала с несостоявшимся вождем из Ленинграда. Бронзовый вождь простирал руку над бывшим своим “соратником”. Как осеняя, как благословляя его. Однако старик не видел этого, не понимал. Старик выхватывал белый платок и сдергивал слезы. Точно торопливо устранял открывшуюся течь на лице. Выхватывал и устранял. Господи, как могут ранить слова! Как могут ранить паскудные словёнки! Какая грязь! Педераст! Пьяница! Бабник! Какая гадость! Ведь это читали люди. Чужие люди. Ведь это читали… все Левины!.. Господи-и! Зачем он приехал сюда! Зачем он, старый осел, влез во всю эту грязь!.. Старик уже горько плакал, жгуче жалел и себя, и весь мир… Какой-то карапуз на велосипедике, подъехав, качал себя педалями на месте. Перед карапузом уливался слезами старый крокодил Гена… Карапуз умчался к матери…
Сколько горевал Кропин в парке, он не помнил. Его трогали за плечо, о чем-то спрашивали, потом уходили. В какой-то момент, перестав плакать, он крепко задумался. Как вошел в ступор, в туман. И вдруг уснул. Обморочно. Разом. Запрокинув голову и раскрыв рот. “Ну вот, пожалуйста! Старый человек! Нажрался с утра!” Две женщины пожилого строгого вида обходили выкинутую ногу, как оглоблю. “Срам! Честное слово!” Женщины всё оборачивались. На подрагивающих бледных ножках задранные крепдешинчики у них потрясывались, точно осыпáлись песочком…
Кропин пришел в себя только на почте, когда получал Саши Новоселова перевод. Однако внутренняя дрожь не проходила. Накатывала. Позвоночник ощущался растопыренной ёлкой. Дрожащей всеми своими игрушками. Сильно дрожала и рука, когда заполнял бланк. Прежде чем макнуть в чернильницу перо, рука начинала натурально выделывать над чернильницей. Выделывать кренделя. Как алкашу, ее нужно было привязывать к шее. Эко её! – глядя на руку, удивлялся сосед за извоженным чернилами канцелярским столом. Со своим пером в руке – как прилежный ученик. С похмелья, что ли, дед? Кое-как заполнил.
В городской железнодорожной кассе надеялся на вечерний какой-нибудь поезд. Но – нет. Только утром. На другой день. В девять. Пришлось взять…
Дрожь внутри прошла, однако душу саднило. Набегали откуда-то слезы. Чтобы как-то оттянуть, чтобы не идти в дом на Тохтарова… кружил по городу. В основном в центре. Садился в трамвай, ехал, снова выходил…
Шел вдоль сквозящей ограды какого-то парка (не кировского). Ударяемые сквозь ветви солнцем, пряно отпаривали нескончаемые цветники. На широкой улице зевлáсто к небу разинулся кинотеатр. Черные и мокрые, как лягушки, прыгали в фонтанчике ребятишки. Здесь тоже было полно цветов. Каких-то белых и очень крупных. Стоящих обезумевшим на жаре хлопком. Еще цветы – как высеянный ураган. Как сплошные веснушки по клумбе. Однако, немало в этом городе цветов. Присел на одну из скамей тут же, у цветов, у кинотеатра. И тоже как цветы были идущие девушки. В летних легких платьях – точно в поджигаемых солнцем тюльпанах. Вспыхивали, обугливались и снова нарождались девичьи стройные ноги. Старуха с соседней лавки внимательно смотрела. Поверх очков… Вздохнув, начала ворочаться, подниматься. Склонялась над сумками, свертками. Обнажала свои творожные уже ноги… Кропин тоже поднялся. Спотыкаясь, пошел.
Стояло впереди, отдельно от зданий, небольшое кафе. Окружая его, провисали толстые цепи. Так провисают цепи вокруг памятников на кладбище. Внутри отрешенно ел какую-то еду. За столиком – один. Муж бубнил склонившейся над тарелкой жене без остановки. Он казался неостановимой злой машиной по выработке вермишели. Беспокойные руки бармена точно трогали на стойке онемевшие ксилофоны, изготовленные из стекла…
И только на улице Пролетарской к Кропину наконец-то вернулись его глаза пожизненного любознательного ротозея.
Зеленые и тяжелые, везде над дорогой стояли тучи тополей. Город этот тонул в цветах и зелени буквально! Здесь же, на Пролетарской, долго стоял перед необычной девятиэтажкой. Гипсовые лоджии ее были проточены национальным орнаментом. Без разрыва орнамент струился по всем этажам подобно бороде правоверного мусульманина. Под “бородой” курили две казашки в мини-юбках. С лицами как плывуны. Сигареты удерживали в пальцах независимо, фасонисто. На Кропина смотрели насурьмлённые глаза. “Ну, чего уставился? Старый козел?” Кропин пошел, как пошел бы китаец на приподнятых каблуках – слегка подплясывая. Он догадался, откуда были эти девицы. Гостиница протянулась как их картотека…
Неожиданно вывернул к переговорному пункту, где был уже утром. Как истукан, сидел с талоном в руках. Включены были только уши. Освобождаясь от всего, радостно кричал на весь переговорный пункт: “Яков Иванович! Дорогой! Здравствуй! Как ты там! Как здоровье! Всё в порядке! Завтра выезжаю! Четверо суток – и дома! Да! Саша Новоселов! Да! Встретили! Лучше некуда! Всё расскажу! Ну, закругляюсь! Три минуты! Всё! Жму руку! Пока! До встречи!”
Воспрянувшая душа пела. Всё забыл Кропин! Люди улыбались Кропину, Кропин улыбался людям. Он снова шел куда-то, заходил в магазины, стоял на перекрестках, поражаясь множеству машин. В тихие улицы уходил – как в высочайшие зеленые тоннели из деревьев, где солнце чуть только пятнало асфальт. Пил из автоматов воду. Снова выходил на солнце к оживленью широких улиц. Он, казалось, сроднился с этим городом, с его приветливыми людьми. Он заговаривал с аксакалами, сидящими на скамьях с обстоятельными серьезными клюшками. Он дурачился с ребятишками у радужных фонтанов. В чудесном этом городе он был уже как бы постоянным жителем.
Однако в четыре часа пополудни стоял напротив дома на Тохтарова. С длиннопалой сизой курицей в сетке, как с балериной. (Где собрался варить-то ее?) Он не решался перейти дорогу… Над улицей, словно изнывая от зноя, погибали послеполуденные облака. Пирамидальные тополя слегка покачивало под ними, точно дам в вечерних платьях до пят. По топольку у дома маслянисто принимались трепетать листочки. Так, наверное, трепетали бы бабочки над зеленой грязью… Кропин малодушно не шел, маялся…
Курицу… курицу в сетке долго всучивал пугающейся старушонке. Старушонка понесла балерину в руке на отлете, оборачиваясь, явно считая Кропина психом…
В дом проник как вор. Не встретив никого ни на веранде, ни в коридоре. Он хотел уже юркнуть в бывшую комнату Левиной… но увидел младенца… Возле дальнего окна, в осолнечненном пространстве ходил, рассматривал что-то на полу этот младенец лет полутора. Веющий золотистый султан волосиков на его макушке – носил солнце…
– Андрюша! – позвал откуда-то материнский голос. И Кропину мгновенно вспомнился другой Андрюша. Далекий сынишка Яши Кочерги. – Андрюша, где ты? Иди сюда!
Султан мотнулся на голове, заспешил вправо, в темноту, вскинув за собой золотистой пылью…
Не дав Кропину зареветь, откуда-то налетела Елизавета Ивановна. “Что такое! Дмитрий Алексеевич! Как вам не стыдно! Куда вы пропали!” Кропина опять вели. Как государственного преступника. Опять несколько человек. Откуда они берутся тут? Чуть не силой его втолкнули в какую-то комнату. За столом сидел, можно сказать, следователь – Вероника Витальевна Колюжная. Она уже раскладывала перед собой на столе, так сказать, “дело”. Дело Кропина. Не глядя кивнула подследственному на стул. Ладно. Сел. Пусть. У Кропина спросили, как он отнесся к прочитанному, к этим доносам. Которые вот надо раскладывать на столе. Искать в них сейчас самое, возможно, главное. Кропин удивился. “Как”! Что значит – “как”? Кропин начал заводиться. А как можно относиться к грязным инсинуациям, поклепам, к подлой клевете! “Как”. Надо же!
Тогда, так же гуляя взглядом по столу, ему начали втолковывать, ч т о он должен сделать с бумагами по прибытии в Москву. Куда пойти, кому отдать. Чувствовались большие знания в этих вопросах у Вероники Колюжной. Однако одновременно с этим, сначала подспудно, как-то со стороны, а потом и явно она стала протаскивать мысль, что Кропин должен действовать один. (“Понимаете, один!”) От своего имени. Никого из них не упоминать, никого не впутывать в это грязное дело… Это как же! – несказанно удивился Кропин. Вы инициаторы всего, и вы – в стороне? И-интересно. Кропин уже шел пятнами, рвал ворот рубашки. И подследственный, и следователь начали поспешно городить каждый свою правду…
– Да поймите вы, поймите! (Глупый старик!) У каждого из нас тут положение в городе! Авторитет! Добытые немалыми усилиями, честным трудом! (Ой ли!) Мы не можем допустить, чтобы все это рухнуло в одночасье! Ведь начнут таскать, выяснять! Всплывет имя Маргариты Ивановны! Что мы им ответим?! Мы не можем этого допустить! Вы понимаете это?! – На Кропина откровенно смотрела стерва с бледным острым носом. – Понимаете?!
– Ага-а! У вас, значит, авторитет, авторитеты! А нам, значит, с Кочергой терять нечего! Нам, значит, можно в помоях купаться! Да кто затеял-то это всё?! Кто?! Я что, с неба сюда упал?! Я вас звал в Москву к себе, звал?! – Голова старика, стриженная под барашка, тряслась, точно звенела бубенчиками: – Звал?!
– Да говорят же вам (глупый старик!) – мы ничего не знали! (Ой ли! А может, не хотели знать?) Маргарита Ивановна скрывала всё! Сама, сама хотела это дело… провернуть. А тут болезнь. Вот и вспомнила вас. Лучшего друга…
У Кропина отпала челюсть. Кропин хотел призвать в свидетели саму Маргариту Ивановну. С портрета в кучерявом багете. Однако не дотянув до красного угла самую малость, та в портрете еле угадывалась в густых красках. Как будто болела там корью или золотухой. И ничего ни подтвердить, ни опровергнуть насчет “друга” явно не могла…
Зато в книжном шкафу, за стеклом, всё было зримо. Тут уж не придерешься. Не-ет. Полное сизое нечитаемое собрание сочинений! Все пятьдесят пять томов! Тут уж всё на месте. И мелконький черепный автор при собрании. Да не просто в одном экземпляре, а модненькой ныне горкой. Как же – не в Тмутаракани живем!
– Вы чем-то недовольны?
– Ничего. Не обращайте внимания. Я – так.
Собственно, разговор был закончен.
– И всё же, Дмитрий Алексеевич, мы надеемся на вас. Думаю, вы нас не подведете. (Да где уж! Всё на себя! Железно! Кремень!)
Женщина устала от разговора. Глаза женщины были как бледные чирьи. Стоя женщина складывала бумаги в папку, чтобы передать ее Кропину.
Неожиданно Кропин спросил у нее:
– Может быть, похоронить это все? Забыть, сжечь, выкинуть? А, Вероника Витальевна?.. Он ведь вам отец… Не жалко вам его?..
– Он негодяй… Он сломал жизнь мамы… Он должен ответить… – впервые по-человечески ответила женщина от стола. Глаза ее начали краснеть от слез.
В свою очередь, Кропину сразу захотелось въедливо вопросить: а кто, собственно, была ее мама в тридцатые годы? Маргарита Ивановна Левина? Кто? Разве это не она была глазами и ушами своего любовника, Витальки-шустряка? Не она ли прежде всего стучала на своих коллег? А уж потом вдвоем кропали они подлые эти доносы? Не она ли их печатала, в конце концов?
Приняв папку и завязывая тесемки на ней, о многом хотелось спросить Кропину у этой женщины про ее маму, про их с мамой прямо-таки загубленную жизнь в этом городе!.. Когда шел к двери, в спину неожиданно прилетело приглашение. На день рождения. Брату Александру – тридцать пять. Ждем вас к столу, Дмитрий Алексеевич. Кропин сказал, что у него нет подарка. Да и хотелось бы побыть перед дорогой одному. Вы уж извините…
– Напрасно. Будут интересные люди. Колоритные… – Колюжная была прежней. С бледными глазами. Добавила загадочно: – Есть возможность увидеть современные нравы провинции…
Кропин пожал плечами, не сказав ни да ни нет.
В пустом кабинете Левиной ему уже была поставлена кровать на ночь. Сидя на ней, решил твердо, что ни на какие дни рождения не пойдет. Хватит ему приключений! Однако как всегда налетела Елизавета Ивановна. А уйти от нее можно было… только ракетой. Пробив потолок. Поэтому, толком даже не отдохнув, Кропин, как миленький, сидел в семь часов на веранде. Куда, как в накопитель, в предбанник, уже прибывали гости. И где Бонифаций подпрыгивал большой шайкой блох, со всеми здоровался.
От непоборимой застенчивости Кропин сидел на стуле в совершенно дикой для себя позе – в позе виолончелиста. Причем виолончелиста без виолончели. То есть с широко расставленными ногами и занесенной правой рукой. Казалось, вот сейчас вдарит смычком, заиграет, но нет – железно молчит, ни звука.
Не иначе как с коллегами, “виолончелиста” подвели знакомиться с двумя актерами. Из местного драмтеатра. Большеголовые, плечистые, те на диване сидели уж очень как-то артистично, – небрежно и много набросав впереди себя изломанных своих ног. Холеные руки Кропину отдавали утомленно, вяло. Как гинекологи после работы. Кропин подхватывал, держал, называл себя. Вроде даже один раз шаркнул ножкой. С почтением отошел. Да-а, господа…
Позвали, наконец, к столу. Все оживились, задвигались, потянулись к раскрытой двери. Некоторые заспешили. И больше всех, теряя лицо, наши актеры. Хорошо потирали руки, прежде чем первыми ворваться в зал.
А Кропин большую столовую не узнавал. Если вчера утром виноградный куст с потолка казался зеленым, то сейчас он сиял, был полностью белым, точно засыпанный снегом. Кропин толокся со всеми, чувствовал чью-то направляющую руку, но из-за яркой, прямо-таки дворцовой этой люстры (люстры из дворца!), плохо различал, что под ней на столе, не воспринимал по-настоящему всё великолепие блюд. За стол его вставили прямо посередине. Он сел. В дальнейшем не мог вспомнить, что ел и пил за этим столом – белый свет люстры и белоснежная скатерть просто оглушили его. Ему начинало казаться, что он на приеме в царском дворце екатерининской эпохи, кругом одни только заголенные бюсты дам и раззолоченные камзолы мужчин… Словом, чертов этот свет люстры надолго выбил Кропина из колеи, заморочил голову.
К действительности его вернул чуть не под руки приведенный старикан. Который был посажен прямо напротив. Неживой уже. С голой костяной головой. Сосед Кропина, выцеливая вилкой кружок колбасы, гундлúâо поведал: “Транквилизаторами мозги вымыл. Угу. Пачками жрет. Блоками. Угу”. Оказалось – муж Елизаветы Ивановны! Официально представленный, Кропин привстал. С намереньем пожать через стол руку. Старикан даже не шелохнулся. Кропин сел, не зная куда глядеть. “Придурок, – опять точно в сторону поведал сосед, все выцеливая. – Угу. Транквилизаторы”. Кропину подсунули судок с горой салата. Углубленно брал на тарелочку, найдя занятие. Хорошо хоть руку не протянул. Удержал в последний момент. Была б картина. Хвалил салат. Вкусно, очень вкусно! благодарю вас! Ему обильно забулькало в фужер. Подвигнул себя с большим протестом. Да так, что фужер опрокинул. Всеобщий смех! Вскрики! Кропин схватил солонку, сумасшедше зафонтанировал солью. По разлитому вину. Сейчас, сейчас, ради бога, извините! Его удерживали за руки, останавливали. А он всё вытряхивал, солил. Усадили, наконец, беднягу, отобрав соль. Смеялись, хлопали по плечам. Да ерунда! Что – скатерть! Кропин кивал, как артист после исполненного номера, благодарил. Опять с полным фужером вина, непонятно кем и когда подсунутым.
Точно постоянная, узаконенная в этом доме нищая, гордо вышла перед всеми певица-бард с гитарой наперевес. В вечернем платье с длинным разрезом по бедру, худая. Парень при ней, тоже с гитарой – как смирившийся пожизненный воздыхатель. Все сразу захлопали. Нина! Рысюкова! Просим! Однако певица резко подняла руку: тихо! тишина! “Для нашего дорогого именинника, Александра Николаевича Белостокова, прозвучит его любимый романс!” И она ударила по струнам (воздыхатель тоже) и страстно запела за спиной именинника: “От-цвели-и уж давно-о хризантемы эв саду-у-у…” Именинник сидел под раскатами гитар и пением, потупив голову. Точно под конвоем. Это был лысеющий блондин в очках. Грèнок. Золотистый поджаренный гренок. Жена преданно трогала его руку. По окончании романса он привстал, и Рысюкова чуть не отвернула ему голову в поцелуе. Все ужасно захлопали. “Еще, еще! Нина! Пой!” Именинник упал на место, а певица продолжила свой мини-концерт на дому. Теперь уже пела свое, бардовское. И каждый раз ей бурно хлопали. Два актера лупили лапами вверху. Браво, Нина, браво! “Из театра! Она тоже из театра! – радовался сосед Кропина. – Блядь – каких свет не видывал! Одна шайка! Все трое из театра! На халяву сюда! Ага! Маргарита подкармливала! Шмотки, продукты, машины вне очереди! Ага!” – всё кричал во всеобщем гвалте Кропину сосед…
Однако гитары чуть погодя куда-то исчезли. Певица Рысюкова уже приклонялась, целовалась почти со всеми, а ее гитарист скромненько сидел перед большой штрафной рюмкой водки. Однако певица упала рядом, схватила у воздыхателя штрафную, крикнула за именинника тост и хлопнула! Воздыхатель глазом не успел моргнуть. Бойкая дамочка, подумал Кропин, в общем-то концертом довольный.
Но когда подали жаркое, поверх застолья вдруг вынырнул похабный анекдот. И рассказывала его эта самая певичка. Эта Рысюкова. Называла всё своими именами. Причем проделывала это с веселой, роковой какой-то наивностью кобелька. Который постоянно, прямо посреди людей, оседлывает своих сучек… Кропин замер. А бабенка продолжала все выше и выше, что называется, задирать подол. Это был, видимо, постоянный, накатанный номер артистки для этого дома. Этакий смакуемый всеми, матерщинный эксгибиционистский акт. И все приглашающе смеялись Кропину. Гостю. Заглядывали ему в глаза. Мол, как? Что скажешь? Здорово? Однако Кропин сидел красный, злой, не знал что делать…
Не унимался, постоянно нашептывал сосед. И тоже все нехорошее, отвратное об окружающих. “Вон ту видите? Третья с краю? Угу. Муж-импотент. Сама пациентка сексопатолога. Угу. Он обучает ее оргазму. Сестра есть. Вон. Угу. Эта нимфоманка. Точнее – спортивный мессиалинизм. Коллекционирование партнеров. Угу. Записываются ею в специальную тетрадь. Как бы ее книга отзывов о них. Возраст. Размер члена. Примерный. На глаз. Сколько коитусов за ночь. Поговаривают, уже перевалило за 200. Партнеров. Днем разгуливает по дому голая. Угу. Вы еще не удосужились зрить?” Кропин удосужился, вчера, утром, однако вскричал:
– Да вы-то – кто?! Вы-то кто здесь?!
– Брат. Вон того. Угу.
“Вон тот” был хозяин дома. Муж умершей Левиной. Отец именинника. Еще недавно вдовец безутешный… сейчас изучающий у себя под мышками двух… сказать так, племянниц. Двух веселых куколок…
– Зачем же вы тогда мне всё это рассказываете? – зло недоумевал Кропин. – Зачем?!
– А-а! – хитро засмеялся сосед. Длинноголовый, лысый. Он казался пьяненьким. Однако тут же – точно ударил себя по затылку – объяснил все четко, трезво: – Обидно, уважаемый. Обидно. В таких семьях всегда так: на одного гения – сотня придурков. Угу. Присосавшихся придурков. И сосут они его. Сосут. Пока не высосут. Так и произошло. Угу.
– И кто же… этот гений?
– В могиле который. Вернее, которая. В могиле. Которую вы – не застали. Угу. А остальные вот, перед вами. Веселятся. Угу.
– Чего же теперь станет с ними? – строго спросил Кропин. Тоже слегка подкосевший.
– А ничего. Половину пересажают. Половина – по миру. Угу.
Кропин задумался. Однако один за другим следовали тосты. Тосты-команды. Неимоверно растянутые в начале и, как сельский бич, в конце резко стегающие. После чего все вскакивали и начинался большой перезвон над столом. (Один не вскакивал со всеми. Рюмка у него стремилась ко рту, сильно треплясь. Вроде геликоптера.) И снова были тосты-команды (славили всех подряд, даже Кропина), и опять все вскакивали и необычайно озорничали над столом стеклом, умудряясь его как-то не разбивать. (Рюмка у алкаша уже летала. Свободная, без привязи.) Но постепенно перезвон бокалов становился интимным, без вскакиваний, становился доверительным, между соседями, как бы следуя через раз. (Рюмка перед алкашом бездействовала. Как внезапно развившееся его косоглазие.)
Гулянка, как и все гулянки в мире, казалось, теряла направленность, контроль, но кем-то все же, наверное, еще руководилась.
К пианино на вертящийся стульчик стала усаживаться толстой попой какая-то дама. Дама походила на тюленя с усиками. Голыми руками, точно цепáми, дама захлопала по клавиатуре. Все разом подхватили мотив, запели. Дама-тюлень поворачивалась к поющим, сама пела, усики ее черно лоснились, руки хлопали еще пуще, и одобренные таким вниманием, вдохновленные им, все начали орать что есть мочи, и Кропин больше всех:
…Для т-тебя! для т-тебя! дли т-тебя!
Самым лучшим мне хочется б-быть!..
После пения, долго отходя от него, Кропин только отирался платком. (Зачем, собственно, орал?) Неожиданно увидел Веронику Колюжную. (Что за чертовщина! Не было же ее здесь!) Вероника склонялась к имениннику, что-то ему говорила. Даже гладила его голову. Его гренок! (Вот это да-а!) С большим ухом Кропин разом придвинулся к соседу. Сосед не заставил себя ждать: “Змея. Подколодная. Угу. Подмяла всю кафедру марксизма-ленинизма в университете. Хотя сама только с кандидатской. Но – в фаворитах у башибузука. Угу. Все пляшут под ее дудку. Здесь, в доме, бьется насмерть с отчимом. Угу. Как ни странно, любит Сашку. Именинника. Сводного брата. Вместе с матерью женила его. И в карьере тащит. Директор ЖВЗ. Хотя дундук, каких свет не видывал. Угу”.
Ничего не подозревая, “дундук” блаженно улыбался, свесив гренок, пока сестра шла от него. “Теперь смотрите, смотрите, – где сядет!” – толкал сосед. Колюжная села прямо напротив своего отчима. “Племянницы” засмущались, в неуверенности начали освобождаться от рук “дяди”. Однако Вероника посидела немного, поваляла вилкой еду – и ушла. Точно не найдя в ней, еде, ничего интересного. Бокал тоже остался нетронутым. Отчим нервно похохатывал, освобождаясь от напряжения. С большими скулами, походил на седло. (Однако Достоевский бы явно отдыхал в этом доме.) Кропин старался не смотреть на мужа Маргариты Левиной. На неутешного вдовца. Тот же, наоборот, – как давно разоблаченный, более того, при Левиной отсидевший весь срок в этом доме от звонка до звонка, – все время что-то кричал Кропину с конца стола. Все пытался узнать, как там наша столица, не провалилась ли еще в тартарары. А, товарищ Кропин? Лоснящееся “седло” его тряслось от смеха.
На всеобщем пьяном фоне резко выделялся своей трезвостью крупный мужчина с курдючным свисшим лицом. Национал. Всё человек имел, через всё прошел. Пухлой, вялой рукой отводил лезущие к нему рюмки, ничего не ел. Казался серьезно больным… Наконец тяжело поднялся, никому тут не нужный, лишний. Устало похлопался с вскочившим хозяином по-национальному, с двух сторон. (Отвалившиеся девки чуть не попадали со стульев.) Ему что-то пошептали. Умными глазами смотрел на Кропина. Издали кивнул. (“Бывший предрайисполкома. Угу. Друг Левиной. Соратник. Рак последней стадии. Скоро встретятся. Угу”.) Потом вышел. Как отряхнулся от провожающих.
– После восьмидесяти человек словно выходит в пустую степь. (Что за черт! Это заговорил старикан с костяной головой! Муж Елизаветы Ивановны! И говорил, ни к кому не обращаясь, для себя! Как сомнамбула!) Он остается в ней один. Его сверстники, родные умерли. Он один в степи. Он ушел дальше, далеко вперед от остальных. Он бессмертен…
Костяного сразу начали выдергивать из-за стола. Похороненные им же племянники. Двое. Повели. Костяной протестно щелкался в дверях, как в кегельбане. Вывели. Елизавета Ивановна (жена) – даже бровью не повела. Елизавета Ивановна давно и неотрывно смотрела на Кропина. Мечтающе, подпершись рукой. Точно влажные миражи, глаза ее были растерзаны от любви и краски… Кропин смутился. Но тут ударила на всю мощь музыка из магнитофона. И все обезумели. Выскакивали из-за стола. Хватали друг дружку в обхватку и пихались, как бочки. Какая-то беременная молодая женщина, до безобразия обтянутая трико, выделывала ногами вперед. Как стригла ими. По белой майке, по белому животу было написано по-английски: ЭТО СПОРТ! И беременная все сучила прямыми ногами, подкидывая живот этот с надписью, как дом.
Два актера прыгали высоко и крупно. С поднятыми руками. Будто в баскетбол играли. Будто закидывали мячи в корзину. Пригнувшись, откидывая ногами назад, устремлялась к ним певица Рысюкова. С ужатой заднюшкой, как с ёрзающей домброй. Сосед Кропина вдруг кинул себя на стол и закричал: “Ж-жарь, Нинка-а! Ж-жарь!!” Головенка его пригибалась, колотилась на столе, как фаллос, выпавший из мошонки: “Жги, Рысюкова! Ж-жги-и! Мать-перемать!” У Кропина начали вытаращиваться глаза, соседа он не узнавал.
В какой-то момент Кропин почувствовал, что сам опьянел. Что он, Кропин – пьяный. Да, пьяный. И крепко. Но с опьянением, как ни странно, всё происходящее стало видеться резче. Казалось нереальным, перевернутым с ног на голову, но резко четким. Так бывает, если находишься в перевернутой зеркальной операционной. Кропин хотел залить всё слезами и не смог. Поцелуй подкравшейся сзади Елизаветы Ивановны был тянуч, как пульпа. Как сырая резина. На стуле Кропин колотился и руками, и ногами. Резко восстал. Пора кончать эту лавочку. Эту козу-ностру. Да! Пора кончать! Хватит. Пожировали, гады. Пора. Что я говорю? Говорю, что пора. Хватит. Пожировали. Прошу не трогать! Я сам! Без рук! Я сам дружинник! Не сметь!..
…Глухая торцовая стена девятиэтажки была шершава на ощупь, черно уходила вверх. Нужно было лезть по ней Кропину к беззвездному, сажному небу. Таков был дан Кропину приказ. Не выполнить его – нельзя. Невозможно. Кропин подходил к стене, раскидывал по ней руки. Словно пытался обнять всю. Примериваясь, смотрел по стене вверх. Нет, невозможно забраться по ней. Начинал плакать, сглатывая колом торчащий, поскрипывающий кадык.
Стена вдруг разошлась. Сама. На метр-полтора. Светящаяся, ударила вверх щель. Кропин отпрянул, отбежал от стены.
Открывшись, дико, симметрично уходя в небо, один над одним сидели на унитазах люди. При общей толстой трубе. Все со спущенными штанами, белозадые. Почему-то в буденовках на головах…
С болью в сердце, всей душой стремясь снизу к ним, Кропин спросил их:
– Где же ваши кони, Красные Дьяволята? Почему вы не на конях? Где вы их потеряли, Красные Дьяволята?
Люди при общей трубе не ответили. Не обернулись и не посмотрели на Кропина. Кто-то из них тихо дал команду:
– Внимание… Рысью… марш!
И они разом дернули цепочки. Каждый свою.
Труба страшно зашумела, обрушивая всё свое содержимое на Кропина…
Кропин подпрыгнул в кровати, задыхаясь.
В комнате Левиной на полу испарялась лужа луны. Фотографии висели по стене как слизни… Кропин опрокинулся на подушку.
Ранним утром, со страшным запором он являл собой крокодила, который сидит на своем хвосте:
– Ы-ы-ы-ы-а-а-а! – пропадал он. – Пррроклятье!..
Кое-как исполнил всё – и вода рухнула в унитаз аплодисментами ему. Бурными, долго не смолкающими. Черт бы их задрал совсем!..
После утреннего чая, чая формального, быстрого, почти без слов, прощание в коридоре было таким же скомканным и торопливым. Все словно стремились поскорее избавиться друг от друга (не только от Кропина) и разбежаться по комнатам. Надменная Вероника только кивнула и первой ушла. Впрочем, Бонифаций и Елизавета Ивановна провожали Кропина до ворот и на улицу. Веселый собачонок прыгал, ударялся о чемодан, норовил допрыгнуть до лица. Елизавета Ивановна плакала, просила писать. За воротами Кропин надолго обнял затрясшуюся женщину…
В машине племянники поталкивали его, подмигивали. Как приз за мужское геройство, поставили ему громадную корзину, укутанную белым. Что это еще такое! Уже на ходу Кропин стремился избавиться от корзины. Племянники не давали. Как гусей, ловили кропинские руки, держали. Машина скрылась за углом. Бонифаций подбежал к забору, сделал акробата, расписался: всё! уехал!
По перрону быстро шел с племянниками к восьмому вагону. И здесь были цветы! Синие цветы, расстеленные ковром. Как пышная синяя плесень. Еще клумба. Теперь цветы рыжие. Точно большая, пряная изжога, лезущая из Кропина. И, наконец, как громаднейший вывернутый цветник уже всего города – кучевые облака над составом. Да-а, такое не забудешь. Не-ет. На всю жизнь наелся цветов. Кропин жал руки. Кропин уже лез с чемоданом в вагон. Как бы случайно, корзину – оставил. На перроне. Племянники не дали смухлевать – толкали корзину наверх снизу. Уже на ходу поезда. В купе сидел – как торговец. На коленях – корзина. Ему посоветовали поставить ее пока на пол. Сейчас, сказал он и полез с корзиной из купе. Поезд уже вовсю шел. Мелькали за окнами пакгаузы, козловые краны, взмывали и падали провода. С корзиной на руке Кропин двигался по проходу вагона.
– Дед, что несешь? Пирожки, газировку? А ну-ка посмотрим!..
– Нет, нет! Нет пирожков! Ничего нет!
В тамбуре подергал наружную дверь. Уже закрытую. Точно не веря, что ее закрыли. Ч-черт! Между вагонами, как в наколачивающем грохот гофрированном баяне, смотрел на ёрзающие под ногами железные пластины. Нигде не было ни дыры, ни даже зазора. Это ясно. Дальше пошел. Через следующий вагон.
– Дед, заходи сюда! Чего принес?
– Ничего нет, ничего! Принесу!
Неожиданно вышел к вагону-ресторану. В тамбур перед ним. Кинулся мимо жара кухни к раскрытой двери с решеткой до пояса…
– Куда?! Назад! – Его ухватили за хвост пиджака.
Отпрянул. Корзина на руке.
– Куда полез?! Выпадешь!
– Хотел посмотреть…
Пошел от решетки. Пошел не туда.
– Ресторан закрыт!.. И вообще – ты кто такой? – Плотный повар в грязно-белой куртке придвинулся. С ним придвинулся еще один. Такой же бело-грязный. С добавлением ножа в руку. Первый уже объяснял второму: – Ты смотри! Со станции! Конкурент! А?
– Нет, нет!.. Я… я частное лицо… Извините…
Мимо подставленных глаз поваров Кропин с корзиной протискивался. Так циркач лезет мимо острейших ножей через ящик наружу…
– И-ишь ты, деловой! “Частное лицо”! Мы тебе покажем! – неслось вслед.
Уже в своем вагоне, когда прошел туалет, увидел, как оттуда вышла девочка с полотенцем. Разом остановился. Девочка прошла мимо. Тогда, оглядываясь, втиснулся с корзиной в туалет. Заперся. С трудом стаскивал, сталкивал раму со стеклом. Совал корзину. Корзина, гадина, никак не вылезала наружу. Не проходила. Ручка мешала! Начал остервенело выворачивать, ломать ручку. Оплетенная лозой ручка была вделана на совесть. Вывернул-таки! Вытолкнул, наконец, всё наружу. Корзина ухнула под откос, ударилась несколько раз, закувыркалась и, не теряя ни грамма содержимого, улетела в кусты. С большим облегчением Кропин вымыл руки. Когда вышел – в проходе вагона уже металась женщина. Полная, перепуганная, совалась ко всем:
– Вы видели? вы видели, товарищи! Сейчас выкинули чемодан! Из туалета! Украли, выпотрошили и выкинули!.. Товарищ, вы видели? – Кропина схватили за рукав.
– Нет! – сразу выкрикнул Кропин. – Ничего не видел! Вам показалось!
Протискивался по вагону, ужимался, обходя длинношеих выскакивающих пассажиров. В своем купе отирал пот с лица.
– Товарищ, – тронули его за колено, – вы нигде не оставили свою корзину? Не помните? С вами же корзина была? Где она?
На него смотрели улыбающиеся лица.
– Да что вам всем далась она? А? Чужая она, чужая! Отдал, отнес! Понимаете? А?..
15. Я все забыл…
Когда Кропина спросили, для чего ему нужны фотокопии “со всех этих бумаг”, он ответил коротко: “Для суда”.
Через час его спросили с ужасом: “Ты что принес, старик? – Фотограф тащил его куда-то в сторону от всех посетителей фотоателье. – Это же КГБ! Статья! Ты понимаешь это или нет?!” Кропин пытался что-то объяснять. Фотограф выдвинул ладошку: “Всё, старик, всё. Гони десятку и уходи. И я тебя никогда не видел”. Кропин подхватил фотобумагу, свернутую в трубку, отдельно такую же трубку своих бумаг, жонглировал ими, вышаривал деньги. Как всегда напрочь забыв, где они находятся… Фотограф маялся рядом, точно по малой нужде. Глаза его высвечивали, как водянистый виноград. “Только восемь рублей… – сказал Кропин. – Но я занесу. Сегодня же!” – “Не надо!” Фотограф быстро уходил от Кропина, засовывая деньги в задний карман брюк. Задернул за собой тяжелую черную штору. Кропин чувствовал себя вором, взбираясь по крутой лесенке этого полуподвального фотоателье.
Пройдя серый, уже облетевший сквер, Кропин увидел, наконец, дом, который искал. Над шестиэтажным зданием толпились толстощекие облака, точно архангелы, дующие в трубы.
Понятно, что дом являлся сталинским. С тяжелыми четырьмя подъездами. Двери которых высотой своей и шириной напоминали плоты.
Кропин сунулся было на дорогу, пропустил одну машину, другую и отскочил обратно на тротуар. Потому что принеслось с середины квартала: “Граждане пешеходы!.. Не подвергайте свою жизнь опасности!..”
Точно густо соря за собой этими самыми пешеходами, которые сразу же начинали перебегать дорогу по всем направлениям, на малой скорости приближалась “Волга” с матушкой-гаишницей за рулем. Доверяя оставленным (разбросанным) пешеходам вполне, матушка умеренно профилактировала вперед, удерживая микрофон у лица, как крест: “Переходите улицу только по обозначенным переходам…”
Проехала мимо. Все так же вещая, профилактируя. Кропин опустился на ближайшую скамью.
Приближался праздник. На фасаде здания, с краю, уже висел человек со всем своим рабочим звездъём на груди. В ряд к нему подвешивали на здание остальных… Сдернутые с земли веревками, они испуганно болтались в воздухе, однако быстро выправлялись, гордо плыли наверх…
Проходя, какой-то мужичок поведал Кропину: “Алибаба и сорок разбойников!.. Вон они. Висят… Хи-их-хих-хих!..”
Дальше шел. В затрапезном плащишке, в шляпке. Оглядывался на фасад. И снова пригибался к сидящим на скамейках и показывал на Руководителя и его ряд… А уходя, прямо заходился от смеха.
Кропин, не спуская глаз с “Алибабы”, хохотал дико, истерично. Его подкидывало как торбу с чертом. Идти в таком состоянии к Колюжному было нельзя. Просто невозможно! Ха-ах-хах-хах!
Вечером, сидя на той же скамье, никак не мог заставить себя перейти дорогу… Уже висели над упавшим солнцем грязные кудели облаков. Было безветренно, тихо. Осенние, прокаленные, остывали на противоположной стороне улицы клены…
Когда смерклось, с ветерком прибежал и стал сечь лицо мелкий дождь. Черный асфальт заблестел, как река. Однако окна дома продолжали теплиться, дремать. На Генерального и Членов, как на кресла в театре, до утра будто накинули серый саван…
– Закурить не найдется, дед? – спросил веселый голос. Веселые, молодые придвинулись к Кропину глаза.
– Не курю, сынок… Извини…
– На свидание пришел, а? Дед? А если старуха узнает? Ха-ха-ха!
Кропин смотрел на мальчишку лет семнадцати, на его странные, тонкие ноги в спортивном трико… Парень был инвалид…
– Не узнает, сынок…
Мальчишка смеялся. Почему-то раздетый, несмотря на дождь и холод, в одной только белой рубашке…
Сильно выгибая грудь вперед, махаясь локтями, он заширкался от Кропина через дорогу. Сжатые ноги под ним сминались, гнулись, как ветки. Кропину думал, что он ковыляет в этот дом напротив, но парень прошел вдоль дома, свернул за его угол и пропал…
И, наверное, полчаса прошло, и весь час, а Кропин все сидел, не чувствуя холода, сырости, не находя сил подняться и тоже идти через дорогу. И в последний раз прокатила мимо говорящая вперед гаишница. И рябили в плачущих глазах старика точно разбрасываемые с задка “Волги” пешеходы, как разбрасываемые мелкая галька и песок…
Опустошенный, поднялся. Пошел к далекой автобусной остановке.
Ночевал у Кочерги. На раскладушке. Лежал, вперив взгляд в потолок, где от света лампы, бьющего вверх, образовалась и дрожала какая-то накаленная заводская шестерня. Все время меняющаяся, надоедливая. И все это потому, что на тахте Яков Иванович перед сном взялся, видите ли, читать детектив… Причем читал он его не молчком, как подобает читать воспитанным людям, а все время громко комментируя прочитанное: “Многие слова, Митя, как и люди, бывают ложно мнимы, многозначительны. С понтом, как сказали бы на зоне. И слова эти произносятся всегда с придыханием, с большим пиететом. Вот, например, здесь: табельное оружие. (Прямо-таки священное оружие!) Что это за оружие такое? А это просто пронумерованное оружие. И всё. Его выдают под расписку. Милиционерам, оперативникам. “Я был убит из табельного оружия!” А? Какая честь для меня! Это вам не просто из пронумерованного – из табельного! Грохнули, попросту говоря. Понимаешь? Вот такие и люди порой. В петушиных перьях. В таких случаях хорошо выражение: а король-то голый!..”
Кочерга смотрел на Кропина. Тот на удивление молчал. Странный сегодня наш Митя. Скошенный какой-то… Кочерга вновь уходил в чтение. Но ненадолго: “Или вот! Смотри! Из той же оперы. Контрольный выстрел в голову. А? Безжалостно добили! Вот как это по-русски называется! Но нет – “контрольный выстрел в голову”. Прямо профессора, а не убийцы…”
Кочерга снова ждал от Кропина хоть каких-нибудь слов. Из-за светящего тюрбана лампы выглядывал каким-то прокопченным турком… Но Кропин все так же молчал, уставясь на дрожащий самокал на потолке…
– Что с тобой, Митя?..
Кропин ответил, что все нормально. Не стоит беспокоиться. Повернулся на бок. Стал таращиться теперь на тряпичный коврик на стене. Где в розвальнях неслись парни с девками, краснощекими, как яблоки, а бегущие кони шеи выгнули гуслями звончатыми… Кропин готов был плакать. В трусости своей, в нерешительности он не мог признаться никому…
Он вошел в подъезд этого дома с подвешенным Центральным комитетом на другой день, в полдень. Шагнул за тяжелую дверь с ручкой в виде чугунного зверя…
“Виталий Иванович, простите… К вам из института…” – Домработница в кокетливом фартучке пропустила Кропина в кабинет. Затем прикрыла за собой дверь.
Как и ожидал увидеть Кропин, – книг было много. Очень много. Тихие, безвольные, они стояли и по стеллажам, и в книжных шкафах вдоль всех четырех стен огромного кабинета. И за письменным столом единовластным царьком этого гуманитарного государства восседал желчный старикашка со свинцовым хохолком и старческими пятнами по лбу и щекам. Кропин его не узнал. То есть не узнал совсем! Как говорится, встреть на улице…
– Что вам?.. Принесли что-нибудь?.. – приняв Кропина за курьера, перестал писать Виталий Иванович Колюжный. Академик. Член-корреспондент Академии Наук СССР.
Подходя к столу, Кропин заговорил почему-то высоким торжественным страдательным голосом. ( Сам себя не узнавал!) Как какой-то ходок в лаптях. Как крестьянин. Как будто явился все с той же алтайской заимки. Что и Елизавета Ивановна Левина (к нему, Кропину) в свое время:
– Ну, вот и здорóво, Виталька! Вот и пришел я к тебе через сорок лет! Долго шел – и пришел. – Он являлся сейчас продолжателем дела Левиных. Их правопреемником.
Однако “Виталька” явно не хотел признавать в Кропине ходока. Тем более, чьего-то правопреемника:
– Я не понимаю. Кто вы такой? В чем дело? Откуда вы?
– Не признал! А? Смотрите – не признал! – оборачивался, искал свидетелей по кабинету Кропин-ходок. И заорал в самое лицо “Витальки”: – А Кочергу, у которого ты на побегушках был, помнишь?! А Быстренку, Качкина, Зельгина?! А Воскобойникова, учителя своего – помнишь?!!
Дальше произошло невероятное. От внезапно побагровевших пятен лицо Колюжного стало походить на курицу. На большую курицу-пеструшку! Ручонкой он пытался прикрыть, защитить его от Кропина…
– Вы… вы провокатор! Я позову… Я вызову сейчас милицию!.. Вы…
– Что-о, что ты сказал?! – Кропин выдернул из кармана плаща сверток. Чуть не ломая ногти, начал развязывать бечевку на нем. Бил фотокопиями об стол, как картами: – На! На! На! Мало? – И все об стол, об стол лупил: – На! На! Узнаешь свою работу, мерзавец? Узнаешь?!
– Я… я… я ничего не знаю… – приподнимался Колюжный. – Я вас не знаю… я… – Лицо его было ужасно. Куриные пятна казались теперь ранами. Кропин думал, что он сейчас умрет. Просто упадет на стол! Грохнется! Но Колюжный начал кричать. Кричать тонко, зажмурившись, мотая свинцовым хохолком:
– Я всё забы-ы-ы-ыл! Я всё забы-ы-ы-ыл! Отстаньте от меня-а! Я всё забы-ы-ы-ыл!..
В распахнутом плаще, со шляпой лихо на затылок, с бутылкой шампанского у бедра, сияя, как именинник, предстал вечером Кропин пред очи Кочерги. Показывая на бутылку, не без торжественности сказал:
– Ну, Яша, есть повод открыть эту дуру сегодня. Прямо сейчас. – Поставил бутылку на стол.
Раздевшись в прихожей, ринулся на кухню, чтобы спроворить что-нибудь к столу. Помпезная бутылка осталась один на один с Кочергой, который торопливо приводил себя хоть в какой-то порядок, дергая к себе одежду со всех сторон тахты…
Шампанское Яков Иванович не столько пил, сколько смотрел на него. Смотрел на гибнущие в бокале пузырьки. На их неизбежный исход…
Зато Кропин разошелся. Постоянно тыкал бокалом в неподвижный бокал Кочерги, рискуя его опрокинуть, хорошо отцеживал в себя шипучки, хорошо закусывал и говорил, говорил без умолку:
– …И веришь, Яша, когда он закричал это свое “я все забыл”, – я испугался. Честное слово! Думаю – всё, конец ему. Сейчас умрет. Вбежали какие-то люди: вроде дочь, зять, еще кто-то. Суют ему таблетки, капают в рюмку. Я сам, как дурак, воду наливаю, графин уронил. Стакан протягиваю. А у него это – истерика. Натуральная бабья истерика. Представляешь? Колотится в кресле, как припадочный, хлебает все эти валерьянки, слезы ручьем, челюсти молотятся, и всё бормочет “я все забыл, я все забыл”. А ему манжетку скорей наворачивают, ему накачивают грушкой. “Ну-ну, папочка, “забыл, забыл!” Успокойся!” И на меня зыркают: дескать, у-у, бяка! Нехороший! Расстроил папочку!.. Рассмеялся я с большим облегчением. Веришь, вся злость разом прошла. Живи, говорю, гнида, если сможешь! Они всем гамузом взревели: негодяй! Да мы милицию сейчас! Да мы тебя! Но-но, граждане, отвечаю, если я сейчас приведу сюда кого надо… валерьянка ему уже не понадобится!.. Бросил все подметные эти копии снова ему на стол, хлобыснул дверью и ушел!..
По-сиротски Кочерга все сидел возле бокала… Заговорил, наконец:
– Ну что ж. Хорошо, что всё этим кончилось, Митя. Бог с ним, пусть живет. Я давно призывал тебя бросить это, не ворошить… Да разве тебя остановишь?.. А теперь вот всё и закончилось… А то ведь тоже стучать бы пришлось…
– Как “стучать”?! – подавился Кропин. Прокашлялся. – Ты хочешь сказать, что мы – как он?! Так я тебя понял?!..
– Ну пошли бы мы, ну требовали бы возмездия. Ну били бы себя в грудь… И – что? Да ничего бы и не случилось… Не тронули бы его… Там много таких. Еще с прежних времен. Из золотого, так сказать, их фонда… Бесполезно было всё, Митя… С самого начала… Ворон ворону глаз не выклюет. Никогда не выклюет… Он вот академиком стал, а – ты?.. Так что сам понимаешь… Забыть надо всё, Митя, не помнить…
Кропин пытался спорить, доказывать. Злился на Кочергу. С его упрямой непрошибаемой лысиной. С его мгновенной безоговорочной отстраненностью, перенаправленной уже на идиотский этот бокал с издыхающими пузырями. Ведь он, как надо понимать, “закрыл вопрос”. Раз и навсегда. Другие пусть стараются, а он – закрыл. И – баста!
Кропин не чувствовал хлещущего в мойке кипятка. Зло шоркал тарелки щеткой. Опять он влез не туда. Опять не в ту дверь. Опять в дураках остался!
Как дерево, от света редких машин начинал пылать в окне висящий тюль. Сгорал свечой. Улетал в черноту.
Кочерга шевельнулся на тахте, тихо заговорил: “Я ведь знал, Митя, что это – он… Еще до ареста знал…” – “Как знал?!” – вскинулся на локоть Кропин. Вспугнул всех “птиц” раскладушки. – Да что же ты молчал?! Почему ты не сказал? Мне?! Всем?!”
Кочерга помедлил, точно колеблясь: говорить или не говорить другу всю правду… “Мы были обречены, Митя. И умри он тогда внезапно, переедь его трамвай, еще чего-нибудь случись… убей мы его в конце концов – ничего бы не изменилось. Мы были уже под колпаком. Мы слушали Степана Михайловича. Мы думали так же, как он. И этого было достаточно. Мы же часто собирались у него на даче. Мы были с ним заодно. Мы были заговорщиками, так сказать. Организацией. Подарком для Колюжного. Мы сами всё облегчили ему. А то, что ты остался… так просто ты был нужен ему. Нужен для счета. Чтобы Левину прикрыть. Он, Колюжный – и еще два честных коммуниста. Левина и Кропин. Минус остальные – враги”.
“Но почему именно я!? – все торчал над раскладушкой Кропин. – Почему не Быстренко, не Качкин, не Зеля?! Почему я попал в этот “счет”?!”
“Потому, что те ершисты были. Талантливы, своеобычны. Он их не обломал бы. А ты, Митя, уж извини меня, человек мягкий. Уступчивый, стеснительный. Совестливый. Ты у него проходил по рангу неудачника, бездарности. Ты был самым подходящим для него. И хорошо, что ты ушел из института. Он бы год, полтора дал бы тебе всего. Не больше. Отправился бы за нами… Ну а потом, видимо, как-то забылось: война, ты на фронте, его карьера распухала, не до тебя… Но даже когда ты ушел из института – он тут же воспользовался этим. Сразу пустил слушок: он! Кропин! Мол, потому и ушел!.. Он был гроссмейстером, Митя, по части интриг, доносов. А мы оказались слабаками. И это – правда… Вот в чем наша беда была тогда… А сейчас… Перегорело всё. Бессонный шлак один в голове остался. И больше ничего… Поздно…”
Кочерга замолчал на тахте. Точно провалился.
В раздражении Кропин смотрел на тюль. Тюль начинал вспыхивать, гореть в окне… Кропин встал, задернул шторы. Лег. И почти сразу начал мучить кошмар…
В каком-то длинном подземном переходе людям приказывали не дышать. Везде махалась палками, металась милиция. “Не дышать! Не дышать!” Со всеми людьми Кропин побежал. Набрав воздуха и не выпуская его. “Не дышать! Не дышать!” Не выдержал, потихоньку вдохнул. Тут же получил палкой по горбу. Разом сомкнул губы, продолжая бежать. Точно от землетрясения тряслись, болтались кафельные стенки с обеих сторон. Как ледяные палки, по потолку вперед скакали люминесцентные лампы. Густая топотня ног началась на лестнице перехода. К воздуху все лезли, наверх, к свободе. Но там их встречали все те же окрики и палки по головам. “Не дышать! Не дышать! В очередь! Строиться в очередь!” Людей строили в очередь к трем проверяющим. В шляпах те стояли, в серых плащах. Люди по-прежнему не дышали. Многих уже качало, они стремились лечь на пол. “Никто не дышит! Никто!” – В плащах внимательно изучали глаза подходящих очередников. “Годен! Дыши!” Очередник отходил, счастливый, кашлял, хватал ртом воздух. “Не годен! Убрать!” Несчастного оттаскивали от проверяющих в сторону, он мгновенно умирал, и его кидали на кучу таких же мертвых. “Годен! Дыши!” “Не годен! Убрать!” Куча с мертвецами росла прямо на глазах! Походила на бесформенную кучу одежды и обуви! В которую почему-то накидали много париков! Мужских, женских! Кропин видел это, приближался. Вдруг рванул воздуха и закричал: “А-а-а-а!” “В чем дело?! – вздрогнул один из проверяющих, видимо, главный. – В чем дело, я спрашиваю?!” К нему подбежали, торопливо начали объяснять: “Сумасшедший, товарищ генерал! Сумасшедший! Не обращайте внимания! Всего лишь сумасшедший!” Переодетый в плащ генерал перевел дух: “Фу-у, как напугал! Даже в пот ударило!” Вытираясь платком, похлопал Кропина плечу: “Дыши, Дыши, ха-ха. Сумасшедшим можно дышать. Разрешается, ха-ха-ха. Дыши”. Подчиненные в фуражках бешено смеялись. Все меднощекие. “Дыши, дыши! Полудуркам можно!” Но Кропин опять закричал. Причем хитро, провокационно. Мол, что будет? “А-а-а-а!” “Да дайте ему кто-нибудь! Дайте!” – просил проверяющий меднощеких. Кропину дали. По голове. Очень сильно. Кропин вскинулся на раскладушке, часто дыша и хватаясь за сердце… Покосился на тахту. С агрессивно храпящим Кочергой… Тихо лег обратно.
Утром за завтраком Кропин не стал рассказывать Кочерге про свой сон – ничего, кроме насмешек и подковырок от него не услышишь. И простился даже с ним холодновато. На немалое его удивление.
Когда спускался по лестнице, на площадке между этажами увидел необычайного белого, очень чистого пуделька. С ножками – как гамашки… Смурное настроение разом исчезло. Мгновенно вспомнился Глинчин. Бедный Павел Андреевич… Хотя в отличие от его вредного Дина, этот кобелек был добрым – сразу подошел и обнюхал штанину Кропина… Более того, стал спускаться с Дмитрием Алексеевичем вниз. Старался даже деликатно в ногу…
– Чей же ты такой ласковый будешь? – спросил у него Кропин во дворе.
Ответа в немигающих бусинках пуделька не было… Он был словно из продолжившегося сна Кропина. Из новой, светлой его части… Чьим-то добрым посланником… Может быть, Павла Андреевича?..