Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2010
Валерий Володин
Родился в 1956 году. Закончил отделение психологии биологического факультета Саратовского университета. В журнале “Волга” печатается с 1989 года. Живет в Саратове.
Рассказы
Что-то не тянет домой
(легенда о нашем человеке)
“Прийти домой да еще слушать в домашней обстановке бред подрастающего поколения… Ну нет, это уже не по моим нервным силам. Увольте меня заранее”, – так помыслил не пылко отец подрастающего поколения и благодаря кстати возникшему огорчению крепко – чтоб враз было не оторвать – запил, даже не заходя множество дней кряду домой, более-менее благополучно существуя помимо родных пенат и всего остального, что бы ему ни осмеливалось опрометчиво подвернуться под остальное.
Из подобного стрекочущего текста недолго произвестись превратному впечатлению, будто он массу времени находился в потере сознания или гадским совершенно образом растерял из прохудившегося себя что-то еще, всегда влекущее с задором и мысленной песней вперед и заставляющее иметь неуклонно лицо человека, и по этой именно причине недостойно выпал из натуральной действительности, которая, несмотря на свою частичную утрату и легкое искривление, естественно, не уставала его заедать с аппетитом размашистым и в дурную охотку с разгону бодать. Но это хоть и правда, но не до конца истинная правда, отнюдь не та, которая любит тишком погреть душу и втайне упиться ею, порой иссушая данный кубок до дна, а такая ущербная, неполновесная правда что-то мерзит, мы не находим в ней ни нужды, ни скромного счастья, с подобными красотками нам не по пути. Впрочем, и про истинную правду потом как-нибудь, а пока пусть наскоро введем в курс дела, уже заметно распираемого досадой всяких неясностей: наш человек ничего не терял, а, решительно наоборот, приобрел. Вот он, курс дела. (И где-то близко струит самый его фарватер.) Теперь вы знаете, введенные в него. Приобретение именовалось внешне неброско: запой, даже скромность какая-то есть в этом названии и некоторая сдержанная красота, сдобренная изрядной порцией стыдливой грации. (А запой, дружок, запой, ну чего тебе стоит?! – ласково просило, сияло, сманивая для начала как бы другой дорожкой, которая на деле существовала злостно одним и тем же роковым путем, что лукавой словесностью гнусно прикидывался двумя или тремя сладкими стезями, чуть ли не с объятиями бросающимися навстречу.) Однако внутренне это было очень сильнодействующее и несколько катастрофическое приобретение, хоть поначалу и многообещающее, игриво резвящее многие члены, если не все кряду. Ну а потом… О, это мерцательное, очень гадательное потом! Лучше бы его иной раз и не было.
Обещаний своих та дрянцевитая штука, естественно, не сдержала, а завела исправного на протяжении многих лет родителя в края запустенья столь дикого и вероломного, что впору схватиться бы нашему человеку за полную отчаяньем голову, да вот практически ничего уже не оставалось от головы, на ее месте так и зияло одно неприкрытое лишь отчаянье, сумевшее затмить даже ясно проглядывающую всегда анатомию. Все чаще теперь жизнь грозила стать лишь способом существования белковых тел. (Скажите, пожалуйста, какова! – Как будто от этого лучше б ей стало!) Но наш человек и этим угрозам разъяренной фурии, каковой в до обидного короткий срок стала его прежде горячо любимая жизнь, внимал плохо, в основном мимо ушей и с оскорбляющей все живое смурной вялостью, с которой и умирать стыдно, не то что продолжать быть прилично шевелящимся человеком. Напротив, он продолжал в себя вливать, на что шевеленья оскорбительно мало надо.
Когда он, насильственно пользуясь спотыкающимся шагом, таки вернулся в смутно им признаваемые родные пенаты, к которым уже явственно брезговал относиться как к родным, подрастающее на глазах поколение и сухощавая, жилистых нервов женщина, в видимости дымковато все плывущей куда-то жены, повстречали его на пороге усугубленным образом и довольно-таки исподлобья. В противоестественно закатившихся под лбы взглядах (наш человек обнаружил это сразу, несмотря на устроившее тут непредусмотренные танцы его зрение, пустившее в принудительный пляс всю одурелую обстановочку дома) таилось что-то мистически пугающее, точно это пялились на него одичавшие от давней смерти фараоны, и крайне отталкивающее, так что двигательным образом невозможно было ступить хотя бы на шаг вперед к этим трудным и полным несусветной схоластики взглядам, всей тяжестью налитых за ними и вложенных в них тел удушливо придавливающим прямо к проклятью, а может, уже и распятью входной двери, лишний раз не рыпнешься. Так и стой, дверью казнимый с помощью явленных ей на подмогу союзнических взглядов. Казнь что спереди, что сзади была одинаковая. А это не могло утешить. Равномерность всестороннего наказания оскорбляла неравномерно виноватые чувства, они роптали. Казнь занималась изнутри нашего человека, расчистив себе территорию под полыхание от сердца до самой печени, подумывая прибрать под оккупацию шальную, еще потихоньку и с огромным запозданием празднующую голову и не менее шальные, но мало праздничные ноги: они радость свою отрадовали, их замотала дорога обратно.
Наш человек решился ходить здесь, в былом расположении своего дома, только тенью и несколько бочком да всякими косвенными прокрадываниями, ни на чуть не забывая, что при этом он не столько устремляется поперед себя, сколько норовит в возвратное положение, как в давно приглянувшееся ему, милое нраву убежище, коим он редко прежде пользовался, а зря – многие охваченные дрянью и захватанные жизнью проблемы были бы решены, еще и не начавшись, даже до зародыша их заморышного дело вряд ли б дозрело: просто бы наш человек до проблем дойти никак не сумел, двигаясь от них в другом направлении, попутно обманывая проблемы не тем путем и ложною траекторией, вдобавок слабо прочерченной.
Некоторое натянутое до звонкости время казалось, даже надоедая казаться и становясь неприличием воображения, маленьким его безумьем: он и для проклятий домочадцев (и особенно этих самых чадцев) уже неуловим и не годился ни под какой их самый сумасбродный или завалящий конфликт напрочь. Для проклятий их, оказалось, он уже умер. А он и не знал, по старой привычке продолжая живо ждать от них оскорблений, не сознавая, что сильно наглеет в ожиданиях теперь ему не положенного, что зарывается, нарывается, – в этой-то части сознания он точно был мертв, так что полностью наш человек запутался, где он живой, а где полагается ему быть исключительно жмуриком недрогновенного образца. Где б ему быть молчаливее камня, гробовее воды, он непростительно вдруг оживал и лепетал до ужасов неуместно живое, а где наоборот – становился надежней могилы, когда бы бегать ему вовсю вкруг нее да порхающим бабочкам радоваться, ответно им нравиться поспевая, не уставая. Ну куда ж это годится в виду реальной разумной картины мира, не пошедшей ведь пока совокупным спонтанным приветом, не испускающей бзики тотальным огнем?!
Никто не снизошел даже до пошлых машинальных оскорблений, до грубости вызывающе принижающих жестов или до красноречивого молчания, прямо стенания ярко говорящих косых взглядов – так он был воззреньем их уничтожен и выглядел сущею пустотой, с какого-то перепугу втеснившейся в узковатую для желаний квартиру и только подчеркивающей жалостливое отсутствие некоторых важных, льнущих к человеку вещей, какие есть в других порядочных домах и без каких не бывает, не может быть хоть капельку уважающего себя дома, гордящегося именем скромным и тихим своим. Чадцы и сухощавых нервов жилица просто сверхметодично молчали, и этим все было наотмашь сказано, молчанье зудело в обмолчанной сильно его щеке. Судьба нашего человека висела не на волоске (о, какое б то прочное было удержище!) – нет, она уже судорожно корчилась, досыта навалявшись в подножном прахе и устав быть исползавшейся судьбой, перепачканной в уму не постижимых земноводных отбросах. Такую судьбу все желательней не хотелось иметь. Кому нужна изгвазданная замухрышка, которую вряд ли починишь для дальнейшей более-менее работающей исправно судьбы? Выкинуть ее окончательно становилось все больше не жалко, и радость этого выкидыванья опережала само выкидыванье, мешкавшее трусливо.
Чуткая, оборотившаяся весьма человечной входная дверь (непромедлительно сделавшаяся из солидарности с ним дверью выходной и сугубо прощальной), наблюдая своеобычным манером за отважным попячиваньем человека, скрытной повадкой пылко одобряла эти его возвратные поступки и, нетерпеливо ликуя внутренне присущим ей скрипом, желала самым сильным дерево-плиточным желанием дать все больше назревавшему изгнаннику всякий приемлемый для него приют, правда с обратной стороны, и только и ждала, чтоб оказать начинавшемуся изгою разностороннюю помощь, на первых порах, может быть, в рамках накатанной программы спасения беженцев, утвержденной ООН, а там посмотрим, в зависимости от поведенья стихий, как они уж себя покажут. Ведь это была чрезвычайно русская выходная дверь, а не хухры, знаете ли, мухры, не что-нибудь массивно и уперто английское, еле ползающее в петлях от утяжеленья традиций, и потому наша с виду легкомысленная, из одичавшей полуфанеры сляпанная дверища была шире любой программы ООН и заметно сердечнее. Наш человек, не будучи промахом, это прекрасно чувствовал (в отличие от себя, коего прекрасность чувств никаким боком что-то не могла да, видать, и не больно горела коснуться) и не уставал интуитивно опираться на такую отзывчивую поддержку, которая в хлипкую минуту полного провала семьи дорогого стоила, здесь счет шел уже на метафизические рубли (они существуют, я держал их в запредельных руках), недосягаемые для одиозных ценностей и изуродованных самомнением драгметаллов, неотличимых порой от вскормленных салом народным и наученных всему идиотов, которыми хоть свет пруди, лучшего заторного вещества для световой плотины по всей земле и в рудах ее не сыщешь.
Из всей нехорошо пришипившейся квартирки ощутимо родной запоздало оставалась одна эта скорбяще сочувственная, донельзя его понимающая дверь, все остальное, вульгарно и грубо насупившись, сгрудившись в неразборчивую кучу безлико остального, лишь умело метко молчать да маячить да, чтоб неповадно было, впрок презирать, дабы опыт проучений закреплялся на уровне его побалованного водкой организма и стал бы по крепости вроде второго алкоголизма. Фыркалки какие! – лишь для какого-нибудь обихода мысли, чтоб голове окончательно не иссякнуть, думал волевым образом такими вот словами-возбудителями наш человек, за общей разочарованностью, однако же, не упуская себя впасть ни в одну крайнюю, экстремистски настроенную эмоцию, и получалось всё неприлично нейтральное, какое-то уничтожившееся мышление, уныньем и скукой повитое, как повиликой худой; всякая новая мысль только и мечтала нескрываемо о том, как избавиться бы поскорей от собственного удушливого существования, прямо удавилась бы, думала без христианского стыда и утайки всякая мысль, поскольку истязаться своей пошлой бессмысленностью среди русской любившей покушать людьми действительности исторически было выше всяких ее рассудительных сил.
Потому-то он к двери и тяготел откровенно и с нею одной в милую охотку (если только что в нем милой охоткой назвать с натяжкою да с нажимом большим было) сопрягал свои доверчиво вверяющиеся ей идеального свойства будущие поступки и немного задичавшие от перестоя запоя планы – а их была тьма тьмущая, они уж тучно роились, друг от дружечки на лету сладостно размножаясь, от преизбытка мельтеша и перед глазами, преображенные в тоненькие, тихо пищавшие существа мыслей, которые пели какую-то еще толком не разученную песню мира и поэтому нередко давали дрозда, хоть и косили под эльфов. Мало-помалу от тесной толпы его порхающего ума в квартире сделалось душно и невместимо. Крепко потягивало на свежий, бодряще кличущий воздух, чтобы немедля глотнуть обновленного дыхания, знаменующего зажигательное будущее, которое наверняка не окажется суженным да скукоженным атмосферой так низко павшего дома и неизбывной подлостью двухкомнатной типовой квартиры.
Скромные и прежде обидчивые до тихой истерики вещи нашего человека, по его возвращении из восвоясь запоя, были тошнотно тщательно и даже со следами былой любви упакованы прежними, но, к сожалению, уже неумолимо черствыми руками и постаивали себе, как бравые голубчики, готовые отправляться куда угодно, хоть к черту на рога, а может быть, и за их пределы, если таковые за чертовыми рогами простираться умели. Видок у молодцеватых вещиц развязный, с доброкачественным уклонцем в небольшую, но вполне терпимую уголовщинку – ни дать ни взять российский человек в его расхожем незаунывном явлении; поднабрались вещицы шатучей свободы, находясь в ежедневном контакте с нашим непрерывно и вулканически волеизъявляющимся народом. Им явно и море было по колено, мелковато им было всякое море, хотя их владельцу, который что-то зачастил исчезать, злоупотребляя своими отсутствиями, море по колено давно уже не было, оно держалось на такой отметке неделю назад, а сейчас и валяющаяся среди улицы простая житейская лужа ужасала, всколыхивая в нем дрожащее крупно чувство, которое распространялось вплоть до смертных мраков и другого лихого загробья, сотрясая и их заодно, чтоб не тратить дрожь понапрасну: во время кризиса на всем приходится экономить.
Наш человек натужился всеми потемочными уголками натуры, задействовав самые отдаленные и редкие потенции, но сколь потрошительно ни вынуждал себя, сколько торжественных мук ни прикладывал к чему-то под ложечкой и в низу живота, стимулируя искомое веселье внутренним волевым хохотом, а также умозрительными похихикиваньями, почерпнутыми из разных восточных и южных методик (никчемнейшие, абсолютно формальные смешки, насыщенные благополучно лишь одной анемичною пустотой, квело скатывались вне смеха с нутряных исстаравшихся губ, словно капли осенней напрасности), все равно попасть в эмоциональный тон своим ныне безудержным вещам не мог, будучи близок к точке замерзания собственных страстей, и он скорбел всем существом альдегидного тела, вопиял, можно сказать, всетело, не умея в текущие мимо моменты быть никакой самостоятельной тонкой страстью, приемлемой для инфузорийного хотя бы ответа все терзательнее изучавшей его на предмет неизвестно чего действительности.
Вещи дерзали горяченьких увеселительных новшеств и повсеместных приключений с идущими далеко последствиями, он грезил только упаднически лежать, закрывшись от пыток мира и от назойливости шершавых видений чугунными, практически надгробными веками. Коллективно сознательным взглядом эти пассионарные вещички поглядывали нескромно на бесцеремонно их упаковавших и разделавшихся с ними исподлобных людей, столько грубого отречения насильственно заронивших в разочарованные вещи, и в вещном взгляде, лишенном всегдашнего теплого и обаятельного доверия, до прозрачности ясно просматривалась лишь малость повитая печалью едкая разгульная насмешка, которую при более тщательном обследовании можно было без колебаний опознать за их в кои-то веки расцветшую вовне, но немного покалеченную гордость и, если не ошибиться, за изъявление непреклонной, втайне взлелеянной мысли, что они выше и морально на порядок чище всякого не без содрогания оставляемого ими здесь махрового потребительства, смехотворно очерченного прижимистыми пределами заплесневелой квартирки.
Бойкие, полные развязной решимости вещицы ждали только явленья из блужданий прогорклого хозяина и чтобы он дал им, желательно ничуть не медля, одобрительную отмашку, поощряющую походы и неблизкие странствия. Будучи во власти преданного призыва вещей и не умея иначе ответить на их неразлучность, он не удержался и дал им добро на выход, словно вдруг заразившись чужой судьбой и став неисправимо другим человеком, который, внезапно пристрастившись к забвенью, не мог взять в толк, кем он был, как очутился в чьей-то кромешно незнакомой жизни, и только тяжелая, неповоротливая пустота иного человека, чьим наполнением он причудливо стал, казалась отчасти прежней, смутно знакомой; ту пустоту из любопытства хотелось пальцем потрогать и чуть отколупнуть: что таим? Такою эта довольно-таки трудная для осуществления неличная пустота старалась изо всех сил казаться, потому что нечему больше было в нем даже приблизительно казаться, он и самому-то себе прекратил как следует мерещиться, будучи в растерянности – за что бы зацепиться в сей пустоши безличья пусть и каким-нибудь безгранично хватким бредом.
Напрочь наш человек не понимал, как могло с ним случиться это его полное, выскребшее дочиста отсутствие, это изумительно выкравшее его исчезновение, притом что вместо него все же ведь кто-то терся о казни родимой двери спиной и что-то почти знакомо и чуть ли не внятно бурчал сквозь губу, космически отдаленно о чем-то ему напоминая, как будто бы сквозь него сквозяще припоминая, дразня неприоткрывающейся памятью, тяжкой, как переплавленная в свинец голова, бездарно превратившаяся в какую-то излишне виртуальную башку, совершенно сейчас неуместную; такой башкой о себе не подумаешь точно и наверняка уж себя не найдешь. И ему все большим смущеньем ума (он до конца не исчез, видимо, из стеснения перед полной пропажей) мнилось, что он избежал себя навсегда, разминулся с собой на всю оставшуюся неизвестно чью жизнь, лично для себя распустев чересчур шикарно и безвозвратно, – покуда не придет смерть и не расставит все по точным своим и сверхнадежным местам; чего-чего, а это она превосходно умеет: устроительница из лучших, непревзойденных.
Но вернемся хотя б на минутку к его скоропостижному уходу из дому (не разминуться бы с ним ненароком, а то, чего доброго, обезглавим рассказ сиротеть без героя), чтобы на краешке бурно скомканного прощания успеть застать самые последние мгновенья домашней жизни (все последнее ведь особенно прекрасно и ценно), которой ему, по всем все более увеличивающимся признакам, вряд ли когда еще доведется вкусить. Напружив духовную мышцу нашей отваги, приступаем к трепещущим в жути прекрасной последним мгновениям – с той неописуемо истошною скорбью, какую способны навлечь только последние мгновенья, будь они, в конце-то концов, неладны, чтоб не терпеть разлада от них.
Итак, последние мгновенья во всей поучительной их, но бесстыже раззявленной наготе: во внешне скромных, вкрадчивых действиях женщины жилистых нервов и в мучительной скорострельной моторике мощно подрастающего поколения внушительно проглядывало, в отличие от истощенной бедности его гаснущих на глазах проявлений, ужас как много полноты, а также, неустанно маяча, без фикций давало о себе знать прямое свинское желание расширить свое заморенное жизненное пространство, частенько урезаемое явленьями выродка отца и мужа, этой неоперабельной опухолью семейства, и окрепшие на беспрерывном калаче детки, придерживаясь эстетических выходок восточных единоборств, не без красоты изящных движений проводили папца взашей туда, куда и должен он заблаговременно проследовать согласно их представлениям о избранном верно пути, – чтобы в квартире немедленно обнаружилась освеженная возможность разжиться пошире и плотнее заняться своей личной вечно взбешенной на что-то судьбой, не знающей, чем ей занять себя, куда замечательней всего приклонить беспокойную голову гиперактивную, тем более в душащих условиях современной жилплощади, и оттого со страшной силой вянущей-пропадающей, будучи материей чрезвычайно нежной и невыносимо капризной применительно к жилищным параметрам существования. А этот мутный и обычно полубеглый папашка, жизнь истаскавший до онтологических дыр, все время норовил поперек шибкого хода их модернизированных судеб и лишь бестолково толокся, путался беспрестанно под бодрыми судьбинными ногами, налипая на них иногда чуть ли не в виде сора, а может, чего-то еще, сразу повисающего на их молодости неизгладимыми гирями. Так и так папца в недалеком будущем пришлось бы нечаянно растоптать, все равно уж был не жилец, только напрасные длить мучения, – шляется рисковый в непосредственной близости от их судьбоносных трактов, нередко засоряя собою и оживленную проезжую часть, глаза выпуча забредая, точно это соседняя ему комната, в любое их устремление и располагаясь посреди всякого попавшегося наугад юного намерения балаганом иль бивуаком, смотря сколько выпьет. И чего шляется? Ищет, что ли, приключений на свою опу? Приключения ты нашел, но вот не потерял ли ты после этого опу? Где ни будь, чем ни будь, везде сплошь – он да он, как будто кроме него больше и являться некому на свете и посередь человеков! Только и жди его во всякой своей молодой и нежно, деликатно еще развивающейся потребности в виде какого-нибудь вертлявого безобразия или рвотных масс, никакому порядочному желанию не хватит самообладания, нервной и моральной выдержки, голого просто терпенья – непродвинутой поступью прямиком ему в полный отстой, так что и желать приходится не чем-нибудь приличным, насквозь благородным, а какой-то натуральной гадостью, вроде кильки в томате. Отсюда – и наши поступки. Нечего тогда их винить. У нас не было условий воспитывать наши желания в человеколюбивом направлении. Весь дом своим долбаным хождением да валянием забил до отказа, свежему шагу на хрен ступить негде! Ему – пей, а нам за здорово живешь – не живи! Лучше, пока для сердец не поздно, уж добром прогнать, чем потом с некоторыми чувствами рассматривать от него одно мокрое бессловесное место. На том и поперли резко изредевшего в их сердцах предка из слишком присосавшейся к нему квартирки, снабдив, помимо совершенно незаменимых в данном случае восточных оплеух, также и всем остальным, в чем бы он только ни обнаружил хоть слегка понуждаться. А то больно любит папашка пожить хорошо и даже припеваючи, большой любитель он был песняка давить в приподнятом настроении! Которое приподнималось последнее время все чаще и чаще, замучились опускать…
Радость благодетельства скрашивала их утомленные трудами изгнания лица, а просветленье односторонней драки, бродя неприкаянно во многих ранее скудных чувствах, делало эти отменно вскормленные мордасы почти замечательными, будто написали музыку к стихам, – они выглядели проникнутыми хорошо согретой задумчивой душой и красотой сердца.
– Мы не запрещаем тебе жить красиво, – чуть ли не по-хорошему сказали вдогонку, в сутулую от множества носильных тяжестей спину. – Ну и живи, это самое, на здоровье красиво. Но не забудь нас оставить. Дорожка, которая сюда вела, теперь для тебя никуда не ведет. Нету ее. Ты прекрати нам свои вечные приходы и вообще выбрось всякие возвращения из головы, дурь это. Чтоб даже близко к голове никакие возвращения не валялись! А то ведь мы иногда и злые бывам. Ишь он ходить тут набаловался!
И в дальнейшем, то есть до первого попавшегося поворота (а он вскоре попался, не стал долго прятаться за лестничным маршем), сопровождали его уже сквозь пустую их зреньем фигуру только дружным гробовым молчанием, которое, за неимением другой участи, грузно осело бездыханным, скучно воззрившимся хаосом, превратив эту наспех возникшую местность родного порога, эту беспощадно унылую теперь местность, где все произошло не без красоты крупномасштабных страстей, в картину открытого разора, ужасно зевластого, точно блатной; потом, слегка посомневавшись, поколебавшись между различных сущностей, выбирая себе сносную наглядность, молчание стало здешней домертва затерзанной пылью, из которой уж и душа вон, да грязноватым, межеумочным полумраком лестничной площадки в целом недефективного, но что-то весьма грустного, даже сокрушенного облика, словно была обманутой женщиной. Она-то, эта тихоня площадка, эта непрезентабельная дурнушка, то ли из-за своей зашедшей в тупик грусти, то ли от каких еще скрытных упадков судьбы, – она-то, она, чего никто абсолютно не ожидал, именно она и слилась между делом, пока не видят, не уличат, с проникшим сюда вороватой повадкой вечерним алым часом, отвратительно брызжущим буржуазным здоровьем и буржуазной же вполне хлыщеватой наружности, слилась и слилась, здрасьте вам, втихаря в изощреннейшем акте безопасного секса, совокупляяся без стыда, без совести, до потери себя в самозабвении! А вот этого-то бы как раз и не надо! Только этого огромно лишнего безобразия здесь не хватало, остальных безобразий было в полном достатке. Такие, получается, выворачивались тут бесстыжие острополовые дела. Навела преотличного шороху на наш не повинный ни в чем и пугливый сюжет эта смирненькая на поверхностное зренье площадочка, нечего сказать… Эх, шагу теперь в России ступить некуда, чтоб не наступить вдруг на секс, тотчас жалящий как простая змея! Вот и попиши порядочные рассказы, увиваясь меж безжалостными половыми сношеньями, которые, едва завидев тебя, бросаются на записные твои телеса как ненормальные…
Чего-чего, а вот скромное обаяние вороватого секса братаны одним махом учуяли, на это у них мозгочков в самую тютельку, один к одному хватало, на это самое их глинистые в основном извилины мгновенно зашевеливались и ощетинивались массой трепещущих вопросов ребром: где и когда и сколько раз кому вставили? Моментально прочухали, что за нежный зверь тут завелся, – и повели изумленными органами в поисках оного. Однако оный был ужасно скрытен. Был, словно не был, и не был, словно был. Те, упомянутые, спаривались в дружный оргазм чересчур метафизично и потому недосягаемо укромно, легко избегая чужого, кинувшегося полакомиться даровыми виденьями зрения, упиваясь безнаказанной незримостью и почти что небывалостью, здесь какой же острый да глубокий глаз промежуточный нужно иметь! Братаны имели только обыкновенные глазелки (сплошь усЫпавшие видимости зрения населения), которыми посмотришь – будто вляпаешь сплеча, рубль последний отняв, и они бросились задаром блуждать своими грубыми чувствилищами устрашающего образца в поисках того самого оного, малость обескураженные подлой призрачностью где-то возившегося себе потихонечку-полегонечку секса. Обостренное половое чутье, беспощадно душа жаром соблазна, надрывно-сладко шептало им несказанными словами: он здесь! он должен, поганец, быть где-то здесь! не улизнешь ты, сука! (Меж тем вечерело.) Но даже они, до бесподобности настырные и квадратноголовые, отступили с заметной в коленках их робостью перед наглядным отсутствием половых фактов, бессильные прищучить резвокипящего на месте преступления одними откровенно голыми руками – и всхохотать для веселья испуга над двояковыпученным телом, бурно питающимся бесплатным оргазмом, хотя бесплатное только в мышеловке бывает, о чем братаны знали тверже обыкновенного.
Укрупненные значимостью сделанного детки (мы по поводу усекновенья отца, а не насчет прокола с оным, именуемым в дальнейшем Резвокипящий), оставив глубоко простывший презрительный след, топотко – так как были, с младых ногтей взрастая на беспрепятственном калаче, изрядно весомы и полны актуально играющих дурноватым избыточком сил – отзынулись обратно в тотчас присмиревшую квартирку (вовремя это она сделала, а то было бы неизвестно что!) и посмотрели на нее новыми, враз посвежевшими и умягченными зреньями. Многое в ней тут же понравилось прочистившимся желаньям, заметно усовершенствованным свободой. Как продвинуто было в квартирке! Не зря старались умными рукопашными руками! Жилплощадь классно очистилась и блистала нужным отсутствием. Отстой родителя типа непродвинутого, бля, предка не виднелся теперь ниоткуда. Не махрил вспыльчивых глаз. Да и чему было б повиднеться тут и взмахрить? Они чисто и мокрое дело сделают. Остаточные родителевы признаки наподобие прелого запаха диких его ног в счет идти уже не могли. Это мы мигом выветрим, мысль слегка порожали глазелки. Плоды родов глубоко зароним в молчанье, чтоб никому не глядеть на ублюдка.
На сем глубоко опечаленном месте случившегося у нас вырваться из-под пера триллера должна бы пролегать замысловатая, колобродно устроенная дорожка дальнейшей судьбы родителя типа непродвинутого, бля, предка, но мы от растерянности и всякой внезапности, непосредственно граничащей с самой развязною уголовщиной, эту дорожку выронили в страхе из виду, и поэтому здесь ничего даже близко не пролегает …………………………………………………….. ну, как вы успели воочию убедиться, кроме заунывного, все мертвящего ряда вполне бессмысленно здесь протекших непутеводных точек, гори они синим пламенем…
“Так мне и надо. За дело. За все хорошенькие мои делишки”, – сквозь похмельные взвеси и веси и воздуся горячим, наверное обжегшим и его самого шепотом возгласил вдруг средь отвратительно беззвучной улицы заполночный и, судя по некоторым беспрекословно указующим на то признакам, заполошный прохожий, немедля шарахнувшийся от чужой яви собственного голоса, показавшегося ему чересчур живым и посторонним, вроде явственно растворенного в воздухе бандита или сразу целых двух, для кучности воображения.
Не красящим и не возвышающим его дерганым рывком шарахнувшийся мужчина, от мужчины которого осталось полое лишь название, – этот даже собственным названием не признаваемый и упорно стираемый человек, донельзя, однако, облепленный главными, а равно и второстепенными вещами и мусорной их необходимостью, тотчас же вслед вылетевшим и в неведенье унесшимся что было духу словам от носильных вещей напрочь отрекся, отставив их лабуду в никчемную сторонку на приличное для порядочных отречений расстояние, а потом и, будучи бестрепетным сгустком холодного отвращения, беспощадно покинув смутно полегшие на лице земли личные груды, мгновенно объятые забвением, точно безвидным пламенем. (И повадками был похож на злостного поджигателя собственного прошлого, ночной производитель самоуничтоженья!) Вещички только тихенько взойкнули от совершенного над ними нечеловеческого предательства – и с вытянутыми личинами скончались в себе скоропостижно, по-видимому, их хватил вещной летальный удар, обычный спутник потрясений, так как именно так и бывает, когда ничего обычно не происходит.
Вскоре, теснимый невыносимым избытком, прохожий начал на одних голых нервах повапливать, дескать: “Ну не люблю я подрастающее поколение! Что ты со мной будешь делать, ну не обожаю, хоть ты меня режь, хоть прилюдно казни! Вечно придут и вместо простой благодарности сожрут за здорово живешь прежне цветущее поколение, еще жилистое, трудогольное… А нам пропадай. За милую душу. И-и-эх, а нам пропадай… Припев. И-и-эх, припев… За милую душу…” Тут-то он и сорвался, тут-то и соврался в безумие. Был умом совращаем то в неведомое, то в невероятное, а потом застрял в промежуточном между ними, поскольку там себе чувствовал приемлемую уместность и обретался комфортно, как русский в репетирующей ад бане.
Адресат данных мятежных криков так и остался никому, кроме читателей, неизвестен (вот почему иногда быть полезно читателем), он оказался покрыт мраком прежде всего изначального, даже раньше, чем стали густо плодиться, изничтожаясь, эти слова, особенно пылкие средь очевидных продроглостей ночи, которая плохо на все реагировала, будучи вечной старушкой, вырвавшейся из нудности поколений, далекой их мелочным чудам и распрям.
Затем, поднабравшись какого-то нездешнего пристрастья и сделавшись от дурноты украденных им далей не очень-то близким всему человеческому, вопль стал совсем неграждански перекрывать все разумные пределы и мыслимые концы, отважно и провокативно якшаясь с безуминкой и иными феноменальями лихой, не знающей за собой проблесков ясности отсебятины. Дальше вопль развивался в чисто животном жанре, предоставляя для путного смысла исчезающе малое место, поэтому всполошенный абзац закругляем в пожарном порядке: горим, братцы, горим, пылаем мы синим пламенем! Вы вот пожарные дружины не спешили присутствием своим утучнять, а я долгонько в них обитал, все огнеупорно мелькал, пылом маялся; с опытом огней абзацы обугливать легче мне не в пример, чем непожарно устроенным гражданам. (Приносите свои располыхавшиеся неудержимо создания – специалист я возрос неплохой по тушению сложной категории рукописей, грозящих перекинуться на соседние помещения, кроткие улочки и на отдаленные, ни в чем не повинные, в поджогах не замеченные города.)
Собственно, “А нам пропадай…” и были крайние его освещенные более-менее сносным разумом слова, опасливой украдкой и суетливо попрощавшиеся с устранившимся от хлопотливости всякого мыслительного процесса умом и заодно с неповрежденным былым человеком; затем, с разлету споткнувшись на какой-то до неприличия взвихренной и много про себя мнящей мысли, которая вдруг хитро и усиленно бодро начала подмигивать самой себе, к тому же с развратцем ехидным приплясывая, бывший наш человек понес сплошь невразумительное и совсем не по тому делу, по какому нести требовалось, да с большой и все нараставшей, все ясневшей охотою, с затяжными и массивными певческим духом припевами:
– Заедают! Заедают! Заедают! Фигли-мигли вы мои, цветики лесные… Дорогой дальнею, дорогой длинною!
А потом, прекратив певчески дальней дорогой следовать, без абсолютно напрасного для таких случаев перехода, без всяких вычурных излишеств не нужной ни для чего подготовки, совсем уже в другом регистре – в идеально катастрофичном регистре “караул! убивают!” – напрямую криком попер, продираясь сквозь умственные кусты с треском досель небывалым и смелым:
– Растаскивают на куски! Растаскивают на куски! Растаскивают на куски! – И, будто далью взамен себя подумав, проблеял: – На ча-асти…
Дальше – больше:
– Опустел бедный мой сад, осень в листах сквозит утомленных… Весь в белых перьях сад! Весь в белых перьях сад! Возьми перо любое наугад! (Регистр резко веселеет и наливается, точно брызжущим жизненно соком, мелодиями и ритмами зарубежной эстрады.) Оп! Хей гоп! О-оп! Хе-эй хоп!
И т. п. бред.
(Можно бы сказать: бред чистой воды. Но бреда у чистой воды отродясь не бывает. Бред лишь в грязных помыслах о чистой воде. Поэтому слова о поврежденной умом воде стремительно забираем обратно, дабы не возникло средь смыслов паники. Вода всегда точно вровень со своей поверхностью стоит в собственном разуме, отклонений с ней не бывает! Вот у кого учиться бы не съезжать с катушек, не снисходить к уму!)
И т. д. дикорастущая умалишенность, ведущая прямой репортаж из мест горящих событий, из мест, многими никогда не посещенных. Вы видите, как на незримом огне гибнут события? Обратите внимание в следующий раз – он-то, подернутый пеплом, уж обязательно будет, невзирая на пожранные тем огнем, пламенем кратким представшие нам события. Не правда ли, как свежа, как хороша пред нами раскинувшаяся бессобытийность! Любо-дорого посмотреть на нее, способна конкурировать с нынешней девушкой, пышущей грацией, голым пупком и нежным матом с туманами.
Превышая гениальные возможности, бывший наш человек надолго – точно мастерски изощренно раздувал всякую секунду до величин истязающих, не вмещаемых ни в один самый бескрайний ум (чудовища секунд меж тем, нежась в блаженстве затяжения, зевали широко, с нескрываемым смаком дурака валяли) – припал к этому возмутительно сильно мерзящему окрестности крику и, не переводя настырного духу, не отпадал от крика ни на слабину, не отлынивал и не увиливал ни на единый личный атом от мгновенным чудом образовавшегося звучного своего призвания, будучи, ясное дело, самой что ни на есть сердцевиной истошности. Словом, предстал сплошным, беспримесным ором на несколько добрых старых минут, которые, разумеется, также повредил своим кромешным душераздираньем, так что они, хоть панически и прикрывались остатком былого названия, в натуральности перестали быть добрыми старыми минутами, превратившись непромедлительно в какое-то измызганное отребье времени, в коем никакого лика благородного Хроноса не узнать. Ни чуточки похожего на лики там не помелькивало, одни только жутко перепуганные глазки немножко, кажется, смахивали на то, чем батюшка Хронос прежде выглядывал наружу, но это, возможно, грубая ошибка беглого восприятия, ибо все тотчас до безобразия сделалось возможно и бегло, даже без сомнений и то …… бессильные иметь продолжение, поприсутствуем с нужными лицами при скорбной кончине фразы, которая безвременно и после продолжительной болезни…
Наступила великая мгла ума, раскинувшегося разом во все не нужные ни для чего стороны, которые перестали быть сторонами, смытые тотальным валом потерявшего смекалку пространства.
Лишь неприглядное, муторное – бр-р вообще-то! – разоренье шепелявящей ночи было вокруг, не считая, конечно, пылкого разоренья человека, – того просто разносило на звуковые куски, становящиеся все более бесчеловечными и не достойными, чтобы их назвать хоть сколь-нибудь нормально выглядящим словом, всякое слово тут моментально теряет набранный от жизни жирок приличия и глядится голым ругательством, готовым неотложно сделать тебя собою для свободного существованья порока.
Всем близлежащим улицам сделалось дурственно от непомерно живой, с резвой охотою заскакавшей на корявых ножках тут и там безумины, каковой человек начал злоупотреблять не без экстаза и с чувством большого пристрастия, очевидно бы нарушая общественный порядок, случись общественному порядку на то время здесь посуществовывать хотя бы в какой-нибудь случайно завалившейся под приблудную скамейку ипостаси или в нечаянно призрачном виде.
Приличной мыслью трудно догадаться о том, что могло бы вскорости произойти с вкусившими несчастья улицами, предпринявшими уже нервично выламываться из чинного устройства ночи, и ближайшими окраинами этого талантливо стращающего мраком мира, но тут, дабы донельзя не испропащать дальнейшего, не дразнить понапрасну готовых на разное бесов будущего, мягонько этак подкатила к источнику истошности, становящемуся, увы, все большим источником, специальная такая не завуалированная ни под что другое машинища, как нельзя более кстати случившаяся быть поблизости, и внешне этак кротко, до крайности пристойно углотнула, не таясь, нашего… глубоко в былом теперь нашего… человека в недра свои жутко спокойные, странноприимные и увезла себе человека куда надо и на сколько надо, а то мудозвонно таранит воздух, заколебал в доску безвинный спальный район и улицы раком поставил, когда и так шумовая обстановка в городе изобилия огней золотых шла показателем резко вниз и давала испуганную навсегда картину.
Из законов единственное вызывает вполне законную обеспокоенность: вот как бы не ошиблась милиция (а это была неотклонимо она, пусть не покажется кому-нибудь странным иль вздорным) истинно ждущим адресом, ведь этому столь опрометчиво покинувшему наши писачьи руки человеку нужно было всеми фибрами души как раз не туда, куда с прямолинейной очаровательностью норовила добраться сия доблесть в мундирах, а в другое, похожее на что-то заветное место, по множеству неуловимых признаков более совершенное, чем все остальные места подлунного мира, сколь бы они ни сманивали добреньким внешним цветеньем да чаромутием, проворным на гадость. Люди в погонах и с кулаками, отдававшими добром, были ему что-то резко не по пути и не по чему-то еще (желания сигнализировали желтым огнем о неполадке в сфере влечений, дерзили невнятным протестом, однако, если вдруг прямо бы спрашивалось: а чего ж вы, голубы, хотели-то?! – не говорили о том, о чем бы им следовало сказать открытым текстом, проясняя ехидные мраки; все молчком да тишком вершили темные дела устремлений), но былой наш человек, будучи несколько помимо себя, смутно приветствовал дельный мотив продвиженья вперед, так как по своей поколенческой природе был всегда пронзительно солидарным человеком и запевалой на демонстрациях.
Порядком зачарованный собственным бессмыслием, поздний час цепенело всюду постаивал обалдуй обалдуем у обочины быстро истрачиваемого пути; жаль было гибнущую стремительно под колесами ночную дорожку, не повинную в метаньях людских. По всему как-то сугубо однозначно и не очень блестяще чувствовалось: скоро уже – быстрей истеченья любого желания – должно остаться совсем ничего, оцепенелые километры истощатся вчистую, и расстояний не будет. О! хорошо еще, что так приветствовали вдоль дорог президентов, и государственно весомых гостей, и не убавившихся до размеров Земли космонавтов, а то бы нашему былому человеку не выдержать этого пристального взгляда обочин, о чем-то смеющихся лишь про себя, в угоду собственным так и сяк ими вертящим тайнам, – той завидной, соблазнительной прелести эмоций доставалось маловато, а хотелось, а не терпелось прямо ветра веселья в лицо и мощного, дивного пира посреди чувств роскошных… И т. д. вплоть до катарсиса, который минуть нас не осилит, как ни старался бы кое-кого и кое-где обогнуть. Все равно на нас он нарвется, катарсис, где б ни блуждал, ни кружил: человечества много, промахнуться мимо него проблематично.
Но без малого матерно зыкнуло: “Сидеть, охламон!” – и в ухо довольно студено повеяло дуновением кулака, который скоротечно подправил его прущие наобум мысли в умеренно правильное направление, во всяком случае, точно уж в обратную сторону от обочинной мании величия. Под убежденческим влияньем изобильно дуновенного кулака он легко согласился стать очень величественно им прочувствованным никем. Невзирая на изначальный сквозняк, вокруг уха и в нем самом так пылко набрякло, словно оттуда нестерпимо просилось наружу какое-то неизведанное объятие, оно вот-вот прорвется, изъявится в благородном порыве средь арестованного воздуха, и будет в толпе возвратившихся поцелуев что-то уникально хорошее и очень-очень общее, как бывало давно. Вполне возможно, – не исключался и такой вариант усиленного несения службы, – уморившиеся терпеть законы милиционеры вдруг встанут изящно, возьмутся за стертые о преступления руки и образуют нежным веленьем грянувших зычно сердец греческий хор. Он-то и пропоет что надо, кому надо и сколько надо. Он все заранее объяснит всем, кому что-то не ясно и до кого не сразу доходит. На то он нам и дается, греческий хор, даже пришедший в мир через милиционеров.
А наш человек с тех пор привольно, во всю сласть обширной души стал бомжевать, и это ему замечательно удавалось. Он начал видеть в бомжестве теряемое раньше на каждом шагу призвание, и этого хватало на жизнь и на отдельные от нее радости. Со временем он гедонистом-сангвиником стал – сказались альтруистические уроки поющей отныне и во веки веков греческим басом милиции, лишь с очень маленьким русским вкраплением. Которое тоже выходило порой голосисто и пред басом себя не позорило, лица не теряло. Не могло все никак потерять. Наверное, разучилось, переняв незаметно повадку утрат, окончательно полезному у них научившись. На то оно и всемирно отзывчивое.
Пыцца
(кривые гримасы планиды)
Ввалились в столовую, за ненадобностью выставив глядящее многим лишним и напрасным окно. А чего бы не выставить, само оно виновато, открыто манило, подзывая совращающими в проникновение ловкими знаками ночи.
Они до основания рта поднабились тепленькой еще от вечерних рук поваров пиццой, меж делом проглатывания непринужденно беседуя о добротно пройденной жизни, о постороннем (бабы) да и дедЫ лютовали, на это тоже язык сворачивал, не мог не свернуть, если повернуться ему пицца давала.
– Пыцца страшно вкусная попалась, зараза! – завидовал потом себе всю жизнь Боярчук. Он так и припечатывал с украинским трубным моментом: пыцца! пыво! – более чем конкретная, весомая определенность преподнесенной на блюде иль в кружке натуры, а не вымогательски тонюсенькое, канючащее сиротой пи-и-иво. Москальская противно выпрашивающая писклявость, заискивающая перед продуктом, который сам должен заискивать, чтоб угодить в снисходительный рот, – нет, это низкопоклонство не по нему, это псюканье получается, это будет не пыцца, не пыво, а даже страшно сказать, какая гадость то будет, такое есть-пить – за подлость себе. Воротит с души и кишки сразу возмущаются отказом: пускай москальские животы эту дрянь охаживают! С пищей, то есть пыщей, нужно обращаться твердо и определенно, не виляя, не дрожа в коленках, ей надо моментально показать голосом свою власть. Пыща, как и женщына, обожают дельную грубость и чтоб их жадно хватали. Вот тогда с ними можно что-то доброе сделать, а так одна толкотня да замарательство рта.
Тотально покушав, обратно удавами наглотавшимися нырнули в смирный город через дышащую свежим воздухом привольную оконную панораму, состоящую из невозможно косвенных прелестей заднего двора и нахмуренных до злобы и признаков дегенеративного мщенья потемок, страшно недовольных, видимо, тем, что сами пожрали, а потемкам шиш показали глумливый, и привет, и гляди себе, ночка, до одурения наслаждения на этот от какой-то чумы облезающий двор, что казался себе самому уже при смерти; чумазый и брошенный со дня своего рождения, двор не имел и, главное, подлец, не хотел иметь никакого понятия о личной гигиене, а потому очень часто допускал, не протестуя, справляющих по-всякому нужду (половую тоже с искусством справляли), лишь с ласковой укоризной взирал, как будто и сам был большой любитель участвовать в проходящей нужде и одобрял это важнецкое жизнеутверждающее дело. Благодаря подобному к себе наплевательскому отношению, не случайно двор был посрамлен до сотрясенья предела, ибо как сам ты к себе относишься, так и к тебе отнесутся другие: одна закономерность на этой территории все-таки действовала, другие законы были слабы и властвовали впустую. Но оставим двор в покое, нет нам в нем неотложной нужды; зря мы к нему жадно строкой присосались, словно к спасенью последнему, таких дворов везде навалом, и они скорее уж угробят, чем мелькнут хотя бы фиктивной какой-нибудь иль образцово-показательной помощью, которая на поверку оказывается угроблением в мелких масштабах.
Любящие пастись средь тихих пицц, нагретых вечерними руками поваров, роскошно попаслись. Но неувязочка все-таки вышла, не утерпела. За плотным кушаньем запамятовали пилотки, – пока себя набьешь до основания рта, много времени уходит, не все ж держать в голове снятые и аккуратно, с любовью положенные рядом пилотки, любившие поджидать. Да и к тому же избыточно калорийная еда не располагала к долгосрочному хранению в головах однообразно упертой информации – она не удерживалась и начинала перевариваться вместе с пищей, не в силах отстать от задорно направившегося куда-то процесса пищеварения. Эта еда их смутила и злокозненно расстроила барыней разнеженную и разомлевшую на харчах память, которая беспечно вихлялась меж разговором и пустыми, но непокорною вонью снабженными столами едового помещения, проникновенными руками как будто бы самого вечера (а на самом деле, не будем мы забывать, вечерних, разгоряченных выручкой поваров) приготовленного назавтра зазывно встречать здоровые, бодрые аппетиты, но вынужденного вот прежде всего таить преступление и явить утром его ограбляющие следы, которых при гробокопательских способностях следствия наберется немало: дружаны не абы как оттянулись, наслаждаясь обладанием беззащитного общепита, успели снять все разгульные сливки, какие способен был настоять этот тщедушный, но амбициозный горшок столовки, очень плохо и бурыми пятнами перекрасившейся из социализма.
Шалава, а не память обоим досталась в подарок их нетрудным с детства мозгам. Ну а чего она меж столами вихлялась, вместо того чтобы заискивающе ловить каждое их движенье и глядеть в оба, докладывать по обстановке?! Выбросить не жалко такую память, тем более что ее почти нет, одно толстозадое красованье да пышнобедрые гарцеванья, облаченные в мадамов кружавчатые панталоны, как у их пола для подлости соблазнения заведено.
Выбрасывать, можно сказать, нечего, один головной пшик, на пуканье, не говоря о псюканье, и то больше всяких видений уходит.
Они забыли на столе отдыхающие без голов пилотки (кушали ведь по христианскому обычаю простоволосыми), что было по отношению к самим себе неприкрытым преступлением, которое никак отчего-то не захотело согласовываться с их коренным, ведущим преступлением, совершаемым по-честному прямо и непринужденно в ночи (под незримым, но теплым покровительством вечерних рук поваров, которые их как будто вели и гостеприимно всюду усаживали, где б ни заблагорассудилось рассидеться задам. Но и они не туда привели, ложными оказались). И это совершаемое ими против себя преступление, самонадеянно отделившись от основного преступления, каким они единственно только и мечтали заняться, оставило сложные для чувств следствия улики, капитально авторам воровства подгадив, а впоследствии и посадив. Дружанам бы чуток пораньше смекнуть, что дело тут крайне нечисто, что в столовке против них втайне разрастается, все более изощряясь в тенетах, огромное ловящее их преступление, – и поскорей укротить его шапошным разбором, ан они всей раскаленной и, получается, напрасно пышущей страстью были увлечены другим, более сладким правонарушением, которое поглотило их всецело, пока поглощали они, в свою очередь, доверчиво пиццы, снедаемые коварством. Шум совокупного жора в столовке стоял такой, что тараканам мерещилось переселенье народов, и они начали переживать минуты рано их посетившего земного владычества и сопутствующего ему торжества блаженства.
Их понимание на то время прекратило всякое существование, деликатно уступив место стремительному, даже пострекочивающему пищеварению, что, с одной стороны, было, конечно, справедливым, – не сидеть же идиотски раздумчиво без питания во рту, ссылаясь на нехватку аппетита или нелепо смотрящуюся в потемках стеснительность, – а с другой, обернулось вспыльчивыми последствиями – они выглядели заметно не так, а много по-другому, если зрелищно не совсем иначе, чем могли показаться в ночной столовой, неназойливо мельтеша на периферии купающегося в удовольствиях глаза; в столовой, завуалированной ложно теплыми и подло вечерними руками поваров под беспощадно жнущую человеков высокорентабельную ловушку. Пиццами здесь кормили явно для отвода глаз и для отмывания каких-то темных других событий.
Где покушали, там и забыли. А чего тут удивительного, сногшибательно невероятного? И такое бывает, как правильно отмечалось раньше в населенчески плотно обожаемой газете “Сельская жизнь”. Дело среднежитейское. Со всяким может случиться такой кляксовидный мазочек судьбы, даже и с человеком с мозгами. Тем более на тугой, благодушно расслабленный, умиленный буквально всем несовершенством мира пиццевый желудок. На подобный мощно дурманящий сознание пищевой орган, дающий огромные искажения всех чувств сразу и тотальную лживость общего вывода, терялась не одна светлая голова, крепкая в основном костяке мыслей, а что уж говорить о головах недоразвитых и разжиженных, которые, не успев с блистательным жевом и глотом еще отобедать, даже не выйдя из-за стола или где они там себе пылко рассиживались, обитая нечленораздельно, исчезать начинают прямо у вас на глазах, так что ни в одной голове не узнать прежнюю личность или что в ней помелькивало раньше, имея наглую честь в видениях ошиваться.
На внутренней стороне любовно положенных отдельно от голов пилоток беспрецедентно предательски было вляпано неприятно кокетничающим белым шовчиком, кому им следовало принадлежать в безотлучном порядке. От такого вычурного кокетства солдатской вязи, от которой обычно ждешь чего-то другого, впоследствии стало не по себе даже многим прочно скроенным, непрошибаемым и непотопляемым следователям выверенных дознаний, ибо они привыкли к суровости и точности голого до порнографии факта и терпеть не могли расписные стороны события, как далеко, а главное непонятно куда, уводящее от жизни искусство, к тому же не оставляющее никаких указующих строго следов, по каким до него бы добраться, вменяя статью за незаконное ношенье неизвестно чего и кому в особо крупных размерах.
На запаренной прежней, доедовой головой Боярчука пилотке поевшего божества пицц рядового солдата так и было без лишней заморочки прошито крупной любовной ниткой суровой: Боярчук, дескать, роты обеспеченья улетов. Мускулистый такой автограф, мясистый добротной военной тканью. Не автограф, а мышцей бугристой волнуемый при движеньи качок. От букв не отвертишься, а тем более от любовно вышитых, от пышущих бисерным почерком букв. Они прямо-таки дышат первородной любовью и, взамен исторгаемого ими пронзительного чувства, просят в свою очередь не отрекаться от них. От них и не отреклись. Скорее еще больше к ним привязались.
А на дружно и не без тепла соседствующей с боярчуковой отдельно от головы пилотке сподвижника по желудочной приватизации пицц без обиняков и выкрутас так прямо и было начертано все той же ядовитейшей вязью любвеобильной: се – Кудряшкин, причем сразу – Слава, хотя если тут и существовала слава, то очень дурная, скорее уж славный позор. И не преминуло: роты обеспеченья улетов. Дескать, и про тебя мы, Кудряшкин, все знаем, со всеми потрохами ты у нас, милок, будешь! Таково-то вот связываться с белошвейной вязью, опасная штука, оказывается, ужасно предательская… Только, конечно, без “се”, это для армии уже роскошь и широкая блажь. Устав строго за такими вещами поглядывает и таким вещам претит довольно чувствительно, привлекая на свою сторону всю строгость голов со звездочками, особенно просачивающихся в любую щель прапорщиков, в три раза обычно превышающих по толщине всякое звание и в два раза любую земную стезю.
Это пилотки подгадили, они, сволочуги, навели на них, больше некому, все остальное было на стороне благополучного изъедания пицц и дальнейшей непоимки владельцев живота своего. Так Боярчук впервые столкнулся с хищной природой и предательством личных вещей, от которых можно всего ожидать: чуть что не так, вещичка и переметнется без совести в прямую улику и ну давай преподлейше на тебя наговаривать, бесперебойно против тебя врать, неродная до боли. Только и жди от нее доносительства и хорошего в душу плевка.
Ничего не попишешь, избытка следов преступления просто некуда было девать, пришлось служивых найти и второй раз отобрать их в пользу государства, как ни лень было милиции, потягивающейся от сытно жрущих тело обеденных харчей, нарушать свое душевное равновесие, до аптекарской точности выработанное годами размеренной и непорочной службы, в которой лишь изредка встречались вздроги тяжких преступлений, да и то их старались побыстрей затереть в лишенный действий, связанный по рукам-ногам архив, чтобы равновесие по-прежнему было душевным.
Чтоб никого не обижать в отдельности, дали дружанам дисбата поровну, по три годика, каковые только годиками назывались, а отраженные на личной шкуре – целые клыкастые вызверились годищи: дни там сплошь без пицц и вольных походов в окно. Государство щедрое, оно довольно широко на распространенный всюду пинок, а в любви признается чуть пореже, когда все уже остывает и греет одним названием. По три года вкатили каждому в качестве профилактики от непозволительного аппетита и неосторожных впаданий в окно да и вообще туда, где их не очень встречно ждут и не будут им нестерпимо рады. Государство ведь не жмот какой-нибудь, любит поизобиловать. Примат закона над расплывчатой, двоякотолкуемой субъективностью должен соблюдаться неукоснительно, на то и прокуроры на белый свет беспрерывно рождаются и туда же неотлучно смотрят, отслеживая в течении белого света стройное круговращенье законов; некоторые залюбовывались до потери себя, до буйных обмороков на личной почве, до утраты житейского смысла пульса, в упавший строй, мгновенно прорастая из-под земли, вставали с надеждой веселой другие: круговорот прокуроров в природе и вечная их весна.
Отбыли они дисбат доблестно, правда, к завершению срока дни все тягостнее влачились сплошь без пицц и окнами взирающих озорно пиццерий. С этой стороны дни наполнены были почти баландой, да и то с натяжкой скажем, будто бы – наполнены; ополовинивали сосавшие паек с тыловой стороны в три раза толще званий земных прапора, а также отдельные, выше всяких мер и похвал прапорыла. Усилившиеся к концу срока пожары утраченных иллюзий дружаны беспорядочно, по сути наугад заливали этой без малого баландой и отбыли наказание без видимых миру огрехов, их чуть-чуть не наградили за успешное поведение, пронесенное сквозь весь срок незапятнанным, но вовремя опомнились: изнутри наказания человек не должен выглядеть с геройским оттенком, не то многие падкие на славу головы охотно потянутся в исправительные учреждения, по пути туда охотясь на что-нибудь другое, увлекшись заместо подлинных творений жизни неистовством уголовного романтизма, в эпоху которого нам приходится благополучно жить, ни на что не жалуясь, с одной стороны, а с другой, – вынужденно процветая.
Когда Боярчук возвратился из армии и прочих воинств, времени, как это часто бывает, прошло больше, чем он ожидал: в стране с треском упала эпоха, население и время подчеркнуто скурвились и продолжали с видимым наслаждением извращаться дальше, гордо плошая. К тому же его угораздило дослуживать после дисбата невостребованный с него, прекрасно уцелевший и сохранившийся от прежней службы годок. Таким образом, он вернулся через эпоху плюс этот невменяемый год, который преодолел практически напролом, не чая дорваться до полнокровной, порхающей всюду свободы, и получалось, что воротился он черт-те знает во что и когда. Поначалу Боярчук чуял себя находящимся скорее всего на Луне или в местах, на нее похожих, не менее сногсшибательных, чем обычаи и ландшафты той самой планетки. Вскоре то чувство благополучно его миновало, интенсивные не лунные толчки отовсюду помогли ему втянуться во все более похожие на земное дни, и он постепенно очутился на Земле, спустившись с небес, стал вменяемо чувствовать себя непреходящим гражданином своей страны, ответно старавшейся в силу возможностей вести себя также вменяемо, но не всегда получалось: случаев бывает много и они разные, зачастую на самих себя непохожие.
Но сперва, для плавного избавления от продолжавшего преследовать его лунного наваждения, он пристроился на ипподром адекватным по мере случая фельдшером-программистом, большей частью по линии случки, хотя и другие животные надобы не забывали тяготить неотложно (они порой просто блистали памятью): призвание ведь иногда обязывало, ну и потеплее, душевно нежнее, надежнее было приткнуться к привычной, с набитой в ней колеей должности. За плечами Боярчука маячил, пусть и смутно, и сплошняком почти троешными ухмылками, а то и набычившимися на плохо познаваемую жизнь молодцеватыми колами, ветеринарный техникум, копытно-балетный сей взбалмошный университет, – его любовь с первого взгляда, впрочем, оказавшаяся не пристальной любовью, любовью рассеявшейся. Учебные колы в журнале успеваемости заранее перенимали скотскую манеру самовыраженья, ибо знали, в каком заведении находятся и с какой областью знания им пришлось связать судьбу, – несмотря на изначальную их тупость, в колах все же иногда вздрагивало живое, смышленое чувство проницания, что иной раз мерцнет и в самом невзрачном дебиле. Так с Боярчуком произошла животная профессия, в путь по жизни он получил скромную нескользкую стезю, если регулярно чистить стойла и усыпать мясо-молочные дорожки каким-нибудь съедающим грязь материалом. И такая профессия на дороге не валяется, как другие слабосильные профессии взяли за обыкновение поваливаться где придется, без пощады ноя и ударяясь в панику, что мешало миру быть окутанным в цветной туман.
Кони стремительно уважали его, он стремительно уважал коней. Все правильно, так и должно быть, если хочешь занимать в учреждении коммерческого скока человеческое, а не животно-прикладное место. Все в мире должно быть правильно, даже и на ипподроме и в его своеобычно заскорузлых конюшнях, иначе мир споткнется, и полетит вверх тормашками, и грянется своим многоликим лицом о дорогу, по которой он куда-то бредет, как привидение, получившее неверную профориентацию. Данное привидение набьет себе лихих синячищ, коими вынуждено будет светить вместо порядочного прямого света, сникнувшего от страха происшествий и вне себя где-то дрожащего в мерцательной аритмии.
Все на первых порах шло даже мучительно превосходно, Боярчук новаторствовал и порхал, порхал и новаторствовал, чуя незаменимость должности, и лишь это чувство крепко привязывало его к шаткой реальности, иначе бы он мог запросто отлететь от нее и очутиться неизвестно где и когда, а в тотализаторе, как способе нетривиального улета, он избегал участвовать, боясь ненароком разворошить по неотделимой от него бедовой горячности тамошнюю мафию, которая из-за неровности духа не переносила поражений и только сплошь любила лучших коней, что на крыльях галопа, точно ангелы прибытка, весомо обогащали отдельный и строго хранящийся в тайне карман, уютно примыкавший к карманам иным и поворовывавший заодно из них, чтобы им не слишком пухло жилось.
В закрытые дни мафия, сердечно тоскуя по прошлому и по некоторым особо несгибаемым его архетипам, устраивала парадный выезд с тачанками и пулеметами заветного образца, незаметно для себя увлекаясь картиной грандиозного сражения и не удерживаясь все-таки впасть в прорежающий ее ряды бой, как наиболее приемлемую для нее форму жизни, – бредила горячей романтикой былых свершений, так как в действующей жизни, которая действовала все как-то мимо да вяло, было мало чем хорошенько побредить, особенно если хочется бредятинки утонченной, а лучше всего – искрометной. Не успеет мафия чем-нибудь насладиться, как это сгоряча излюбленное занятие, не перевалив даже за середину наслаждения, успеет вдрызг приесться, отталкивает тошнотинкой, подавай ей неизведанные ощущения, а их в стране не бездонный колодец, они тоже имеют конечный запас (возникли поднявшиеся на неизведанных ощущениях олигархи, прибравшие к извилистым волосатым рукам тончайшие эти ресурсы). Вот и приходится мафии впадать в архаичные формы удовольствий, чтобы расширять спектр своего капризного меланхоличного счастья, объевшимся глазом скучливо глядящего по сторонам, где бы ему урвать лишнюю зевласто хохочущую эмоцию. Но гражданскую войну на тачанках и с заветно стрекочущими пулеметами мафия до невозможности сердец уважала, – эта пылкая древность очень здорово и по делу бродила в ее адреналиновой крови, для полировочки резкой сей жидкости это было самое то, – и не представляла без тщательно скопированных с прошлого ристалищ дальнейшего счастья, взявшего дурную манеру увядать и беспрерывно кончаться, сколько денег ни суй ему в пасть. А это никуда не годится, для удовольствия мафии ничто не должно исчезать, не смеет исчезнуть, будь ты хоть самое натуральное исчезновение, пользующееся депутатской неприкосновенностью.
Под давлением тех же неукрощенных архетипов, неминуемо наводящих ужас из темного прошлого, Боярчука, предварительно как следует погноив, уволили с ипподромных конюшен из-за неверной случки кобылы: ее больше чем всласть покрыл, исподтишка дорвавшись, не тот жеребец, какому бы надлежало в первую голову озаботиться этим и дорваться, чуткой заботой селекционируя потомство, а плюгавый замарашка, который, втайне вынашивая мародерское преступление, возил скромные бочки на хоздворе и был там до последнего случая вроде почетного сторожа в стариках. Но за стариком, оказывается, стоял злобный и расчетливый лошадиный маньяк, в нужное время и в нужном месте резко отбросивший пожилую личину и молодецки прыгнувший в пучину удовольствий (бедная лошадка не ожидала ничего подло полового и была за беспечность в мгновение деморализована). За ним полового уж и не должно бы водиться, кто б мог подумать, ан вон как оно экстремнулось: что-то и в нем старостью не напрасно придуривалось, что-то и в нем резко размножительное всшевельнулось – и дернуло коня на половые преступления молодости. Тоже угораздило в архетип вдариться, как порядочному, не терпелось шкуре барабанной торчать в водовозах и сытехоньких сторожах! А все преспокойно сбросили его со счетов, чересчур рановато уверовав, что он давно и надежно был мерин и мерином, так сказать, был безвозвратно умерен. А оно – вот оно что, нате вам! Выждал хищный момент, дающий возможность наибольшего безобразия, и сверх всякой меры доказал двоедушно, кто он такой, оттянулся по полной программе, хоть и поплатился за самоидентификацию собственной ржавой шкурой, то есть в конечном счете антиидентификацией (вынуждены были, для чистоты семенного материала, изолировать его от жизни). Но вписал в свою блеклую жизнь, вписал-таки, невольник ошибочно понятой чести, последнюю яркую страницу, и его долго помнили как героя, сотворившего подвиг через не могу и через не хочу. Но все ж каков был гад, а? Натворил себе лишней памяти!
А кому платить за такие подвиги? Отдуваться за сивых меринов, конечно, Боярчуку, больше некому. Такие подвиги лежали в зоне его ответственности, он должен был пресекать вылазки сексуально неправильного характера. Грозила нешуточная опасность ярко вырожденного потомства, так как выше себя прыгнувший мерин был низких кровей. Именно за потомство Боярчук и пострадал, и полетел со всеми вытекающими отсюда последствиями, хоть у кобылки той и случился потом ехидный выкидыш: дескать, ни вашим и ни нашим, а будет-таки как-нибудь все равно по-моему! Достойна была та кобылка по исподтишка ползущим намерениям своего случайно образовавшегося супруга-покрывателя, покойного мерина распущенных взглядов, которые ловко он прикрывал хозяйственно насыщенной работой, очень даже достойна! В обоих бездны темные крылись, теряясь за тьмой коллективного бессознательного, которое уж делало вид, что пропадает в галактиках, а само еще дальше в головы жалось, чтоб неизвестней разить!
Выкидыш без колебаний вписали Боярчуку в трудовую книжку, правда, немного другими словами. Но приблизительно это было все-таки про выкидыш, все вокруг него крутилось, не обошли стороной и этого скользнувшего помимо Боярчука промаха в профессионально теперь насквозь горемычной судьбе. Вменили ему чуть ли не прямую вину за кощунственно извращенную наследственность, как будто это он сам собственной охоткой пытался размножаться с помощью лошади и сознательно исказил в ответственный момент свой приплод, извратил последствия до неузнаваемости, так что наследство вышло не просто сильно вымученным и чем-то удрученным, а ни на что вообще не похожим. Хотя и приплода-то, заметим повторно, не было никакого. Это уж так они, придирались, потешали свои мафиозные страсти, почесывая отросшие в удовольствиях животы, возжаждав дознавательных, творчески примененных к нему пыток: кулаки о что-то стачивать надо, иначе люди в них израстут.
Затем в пределах допустимого просто обыкновенно побили, держа страстью господней трепещущую трудовую книжку в собственных мучительно неправовых руках, – чтоб много-то о себе не думал, пока его не без предупредительной вежливости прикладывали да охаживали за хорошие о себе мысли. Потом якобы с Богом начали отпускать, а на деле и еще добавили замысловатого, до отвращения вычурного в своей красивости пинка в мягкий задний таз. И он грустно (как бы высоко-высоко пролетая над собственной скорбью и осматривая необъятные ее пространства… тощищу такую не перелететь), можно сказать, сверхгрустно, чувствуя в себе развинченную походку, в которой свирепел застрявший в тазу пинок, выдворился в полупустынный город, рассеянно взиравший повсюду, но на него взглянувший в упор, точно именно ему выборочно и не доверяя ни в чем, вроде бы приговаривая сквозь угрюмость и нелюдимость и, видимо, сквозь лютую небритость: ага-ага! знаем мы вас! глаз да глаз за такими нужен, а то залезут кое-куда и наглотаются, как простые удавы! Вечерние руки поваров витали вокруг уж реальнее явственности. Душа умоляла вступить с ними хотя б в деловой контакт, но он был физически крепче души и одной левой контакт удушал, зная за ним пропасть лишнего.
Боярчук был явно на подозрении у этого мизантропичного взъерошенного городишки. Такое недоверие крупно обижало чувствительного в шкурных случаях Боярчука, подрывало основы его существования и подталкивало к ответному недоброжелательству, а также к суровым и неприступным выходкам. Ему претило быть на плохом счету у этого антропогенного замарашки, с неприкрытой роскошью бардака раскинувшегося вокруг. Боярчук привык себя уважать, хоть это чувство сейчас и было отбито почти до печенок и уважало его лишь оттуда. А сам-то ты! – в сердцах огрызнулся в ответ стенавшему, легко ополчившемуся против него городу немножко самостийный все ж Боярчук, не желая стираться с лица земли под его в упор бьющим взглядом, становящимся все подозрительнее, прямо-таки бредить уже начинавшим боярчуковым отсутствием и даже вечной его небывалостью. – Сам-то на кого похож?! Сначала бы на себя посмотрел! – И сделал городу идеально изощренный половой жест, от которого вроде бы все повидавший город изумленно замер и отвернулся, чтоб неприличием не засорять зрение и не зачумляться, но потом пересилил себя и уставился на него с пристрастно удвоенной силой, взявшись неотлучно ипподромного деятеля сторожить: глаз да глаз за вертлявчиком нужен. Боярчук решил больше ничего изощренного пока не делать, чтобы не выводить психопатически неуравновешенный город из себя, а то от него всего ожидать можно. Боярчук еще успеет вывести этот город из себя, он сможет.
Резко, как застарелого врага, сбил он влет выглянувшую от обиды соплю насморка, наступившего после побоев, которые всегда давали искажения немотивированно лишних мокрот. Он шел, ужасаясь собственным существованием, потому что больше нечем было ужасаться: всем остальным он переужасался чуть не до дыр, а чего-то для острастки побаиваться все-таки надо бы. С назревшей соплевидностью он устроил разборку, поскольку не знал, с чем бы ему сразиться еще, давая организму разрядку в виде уничтожения какого-то расплывчатого врага, которого надо срочно повергнуть, иначе эта тяжесть врага будет в нем тяготеть изводящим грузом, сулящим не много хороших поступков и их побочных осколков. Носовой шматок с преувеличенной скорбностью (вел себя как баба) отлетел за пределы видимости, стараясь изо всех сил показать, что он навеки озлен на Боярчука, им лучше на узкой дорожке никогда не встречаться, не то выйдет такое, такое ужасное, чего этот своенравный шматок даже от себя не мог ожидать и собою ручаться. Так Боярчук и брел малость вороватой от побоев, вконец развинченной в основных шатунах походкой, изгаженной выкидышем книжкой труда обмахивая для вентиляции досужие чешущиеся изнутри синяки, исправно напущенные на его опавшее было от неверной случки лицо, желтоватое по случаю массового выброса несанкционированной желчи. Одутловатым оно было от других причин, о которых можно справиться выше, если еще не утрачен огонь легко перекидывающегося и на вещи познанья. Вот уж, гляди, и сгорели вещички дотла в какой-нибудь пламенной истине… О-хо-хо, о-хо-хо, ведь не этого мы хотели…
Но пожизненно напрасную книжку труда на протяжении многих шагов в карман не скрывал, давая встречным понять, что он тоже документально выверенный человек, а не расплывчатая масса населения, и нервично подергивал ею у самого синего носа, стараясь веерным движением остудить или развеять в себе ту непрезентабельную личность, которую он не хотел иметь в своем дальнейшем ношении для расширенного бытового пользования. Боярчук сейчас сильно себе разонравился. Любой бы, наверное, человек сошел под него, только не он сам, – так жаждалось ему от побитого и выгнанного того человечишки отказаться. Ан шел да шел никуда не выкидываемый и незапропащаемый он все да он сам, который скорей всего прилип к нему до обидного на всю жизнь, только и будешь всегда на себя натыкаться, лоб в лоб множа внутренние синяки, двояко душевные кровоподтеки.
Тоска забирала его и без малого за шкирку тащила куда-то не в те места, где бы ему не терпелось отметиться всей страстью хватких и глотких желаний, а тем более явно не туда, где бы задорно выпивши хотелось толком пошляться, и он про себя гулял настырно и непокоренно не там, где мрачно влачилось сквозь повальную серость улиц его тело с изрядно застуженной книжкой труда головой, а где резво порхала и, путаясь в диких дебрях эмоций, взрыдывала иногда истеричным хохотом, будто птица ночная, не очень трудного ума греза, которая – только ее и видели! – могла стремглав впорхнуть даже в узкое, нечеловеческих размеров окошко, ежели сдуру ей или по натуральности своеобычного запаха чуялось хотя бы что-то отдаленно напоминающее добычку, святую в любом случае, а особенно если она плохо лежит.
Так уж она у него внедорожно устроена, греза, дивная бы и рассудительная в других головах, – чуть что подозрительно шелохнулось, она и порхнет как безумная, невзирая на личности и околичности. Только почует какой слабенький бредок или приблизительный соблазн, тут же, гляди, вокруг них неотлучно и вьется с явственно захватническим, алчущим видом, примериваясь к удобненькому бочку, где безопасней и добычливей цапнуть. Ни дать ни взять – шмель в мыслях о дани полевой, не чающий, как бы ополовинить цветок, хватануть беспроблемно нектарцу.
Из-за лошадиных неурядиц Боярчук впал в отчетливо завертевшую им лошадиную депрессию, а потом, уже выходя из нее, на излете черных торжественных чувств решил крепко завязать с ветеринарным, отнюдь не потешным искусством и вообще с животным неласковым миром, так как это не искусство, а только прикидывается, будучи прежде всего прямым издевательством над человеком. (Ну разве крокодил – это не издевательство над человеком? – глубоко подумал вдруг Боярчук, ощущая тяжелостопно идущий в несвойственной ему голове редкостный процесс, буквально огорошив и застав врасплох забывшую мысли башку.) Да еще отправляют тебя куда бы глаза твои не глядели, без всяких средств к существованию, выдавая за средства совсем не то, что ими бывает и что обожаешь иметь не с пришибленной радостью ускребшегося еле спасения, а с бурлящим стихийно восторгом, внушаемым бодрящими взорами шелестящих купюр, чуточку обдающих неземной нежностью и другими галактическими эмоциями. Деньги это умеют – взглянуть прямо из космоса и оттуда запредельно порадовать… А синяки и множественная лицевая припухлость не могут являться средствами к существованию, как бы того очень сильно кому ни хотелось. Уж в этом-то Боярчук крепко-накрепко убежден, проникнут убежденчески до самых костей и екавшей по-лошадиному селезенки (от коней екать так пристрастился). Тут дополнительных аргументов или вопросов на засыпку больше не требовалось, всыпали ему предостаточно, еле регулировал своей вышедшей из управления рожей, хотя в кое-какое употребление, например для схематичной видимости человека, она еще немного годилась и могла сойти за подобие потерянного кем-то и найденного Боярчуком на свалке для неизвестных целей лица.
С прытким на такие дела воодушевлением Боярчук начал зажигательно придумывать стезю, на которой было бы всем хорошо, а ему всех лучше. Губа у него не дура (она была намного умнее мозгов), следует это отметить со всей определенностью, дабы не вводить никого в дальнейшие заблуждения, которые и без того будут в должном избытке, поскольку всякое произведение искусства любит всенепременно забрести туда, где до него никто не бродил и где шляться массовым порядком вряд ли много имеет смысла, а ума эти коллективные похожденья так и вообще не имеют.
Начал он зажигательно, а кончил, да не убояться бы нам этого слова, пеплообразно, о чем уведомим ниже, раскрыв во всей красе тайну пеплообразности, которая на самом деле, при дотошном рассмотрении, просто швах и крах в образе завидневшихся вблизи окон, из коих не ускользнуть даже с нечеловеческими – если вести в сторону преуменьшения – размерами, а с человеческими тактико-техническими характеристиками там и близко делать нечего, будешь торчать в железе до встречающего тебя с удивленьем рассвета, который начнет с бодрецой на тебе отрабатывать удары лучей, в солнечное превращая месиво… Что-то все чаще оконная дребедень стала резко к Боярчуку придвигаться, на соблазнительно опасное расстояние. Злодейское дыхание неотвратимо приближалось, но он еще не ощущал его, так как, будучи человеком металлических нервов, не был чувствителен к мелким вздохам вечно всполошенного и заполошного будущего, вдруг задышавшего ему в затылок с изведенной стрижкою в строгий ноль растительностью. К тому же Боярчук обладал не редким в человеческом обиходе свойством путаницы, а именно: он легко подпадал под сомнение, сам ли он что-то делал или это что-то делало все за него само, подчиняясь своему прихотливому нраву, а мнимого хозяина желаний – Боярчука – не ставя ни в грош, будто он не должен был иметь к себе даже простого касательства, беспрекословно выставлялся из себя вон, и тогда эти зигзагообразные прыжки поступков совершались на диво отдельно от него, являясь собственностью дико обитающего на задворках нашего героя существа, на которое мало распространяется как мысль Боярчукова происхождения, так и его же источников чувство, всегда, едва успеет оно пропорхнуть, нагло прячущееся от всякого преступления где-нибудь в тихой натуре, а ты потом один отвечай, никакого подстрекателя-чувства словно и не бывало, след простыл. Не любил Боярчук чувств, откровенно не любил, чувством брезгуя, был твердым противником исповедуемых ими отношений с действительностью и мрачно запихивал их куда поглубже да понезаметнее, чтобы ни в коем случае не связываться с этой сумасбродной материей, только сбивающей с толку четкие, голые в своей первозданности действия и делающей до обидного чужой, неприспособленной к жизни его законную наглость, благодаря которой он более-менее сытно существовал вовне и был привязанным к земле, крепко на ней стоящим, а не упавшим с луны человеком.
Он ее почти и нашел, стезю, однако она вскоре неизвестно как затерялась, будто сбежала от неподходящего ей, скользковатого для нее человека, – то ли ненароком выронил, руководствуясь беспечной оплошностью, то ли оставил где по пьяни, руководствуясь в точности пьянью. Извилистая история его жизни крепко об этом умалчивает иль норовит тут же соврать. И чем дальше, тем крепче, так что истину нам не раздобыть: она успешно самоликвидировалась, чтоб не достаться, похоже, врагу, – весьма фанатичная была истинка; к ней бы еще и порядочного человека приложить, может, что-то б срослось, и вышел бы сносный, для глаз обольстительный кентавр существа, призрачно напоминающего человека.
Тогда настырный по характеру своего существования Боярчук придирчиво стал искать другие стези, менее исчезающие и не столь привередливые в обращении с ними, согласные на хлеб-соль и сидеть на одной картошке. Но такие не нравились Боярчуку, теперь он ими не обольщался – очень бедно жить с ними за одним столом. Он, конечно, что-то находил, но опять все не то: либо стезя хиловата и не туда ведет, либо он непроходим для стези, а то и вовсе не поймешь, в чем паскудность подло действующей причины, но только выходит дикая, все пределы расшугивающая несовместимость, как, иной раз чувствуется, с исподтишка вызревающей буквально из ничего женой, на которой, правда, не успел и вряд ли успеешь жениться, так как вряд ли у этой девицы выгорит уж невтерпеж прыгануть замуж, потому что она больно шустро горит и захватывает беспощадным пламенем, будто не в ласке побывал, а на уничтожении пожара повышенной категории сложности.
Хоть бы и правда, что ли, жениться на какой-нибудь мелькающей женщине, с горя неудачливости подумывал Боярчук, но не женился, так как тотчас под невесту ничто не подворачивается, данные особы с неба моментально не падают, достойные леди пожизненной участи с переполоху не бывают, тем более, с бодуна; эх, продавали бы в секс-шопах жен, как лапшу, быстрого приготовления… Эти гноящие будущую жизнь умозаключенья, вставшие поперек пылких мгновенным сватовством желаний, порядком Боярчука подрасстроили и только наградили его грядущие поступки еще большей невменяемостью, каковой, возможно, и не было бы или стала бы она как-то мягче, покладистей, не будь такого скользкого уклона мышления в дамскую область, по которому он съезжал на заднем месте дальше собственной жизни. Хотя, впрочем, невменяемость так и так была бы (зря врать мы наловчились), даже наперекор всему и в самой жестоко отменной форме, поскольку она в Боярчуке, образуя как бы государство в государстве, мало от чего зависела и мало с чем спешила считаться, являясь незатмимым качеством и крупной константой этого уникального по душевным потемкам человека. Лошадиная депрессия, которой он был обуреваем частенько, будучи профессионально падок на всякую зоологическую страсть, лишь того и ждала: опять резче обычного пошла по шкале вверх – да и зашкалила, ставши безумием поперек жизни остановившихся глаз. Не только ищите женщину во всем, но и тут же, не сходя с места, ищите отсутствие женщины во всем! В долговременной несостыковке ни с чем шатко женским скорее всего и нужно нашаривать да выщупывать все последующие боярчуковы беды, которые, известно, только и выглядывают до поры до времени жалобно сквозь всякие прорехи в жизни и судьбе, чтобы разнузданной ватагой, выкидывая поспешно напускную жалкость и сиротливость, ринуться с дурной веселостью на враз опешившего от обилия собственных передряг человека. “И откуда их могло наплодиться столько? – думает он, потерявшись, недоумевая. – Не могу ж я один быть причиною этой массы невзгод! Слишком мал я для такого обилия горя, что взросло из меня для меня…” Так бы подумал на это разумный человек, но не Боярчук. Боярчук бы на это как раз ничего не подумал, а сплюнул слюной об асфальт, дав смачного миру презрения. И все дела разума. Долго будешь думать – скорей дураком станешь. Лучше ничего не думать, башка целей будет, концы умней всех отдашь.
Имея всяческие промежуточные чувства, поправляя на лице неловко съезжавшие вниз синяки, Боярчук шел разметанной походкой пустынным ночным проспектом. Внезапно что-то, резким и точно нацеленным соблазном метнувшись в глаза со стороны, ярко ошарашило его и немедля остановило. В дело вступило не мешкая давнишнее, заманчиво машущее своими своеобразнейшими руками воспоминание, которое также сигналило еле зримой отмашкой: э-э! стоп-стоп! не покидай меня, голубчик! Не отвлекаясь на темно говорящие смыслы сторонних знаков, прямо скажем: была это оглушающая сознание (и без того прибитое конно-прикладной мафией), но и что-то враз до бездн прояснившая вывеска “Пиццерии”, пылавшая нестерпимо призывным светом, хватающим за душу и умоляющим ее отдаться, хотя в игривых с виду буковках бегали явственно блудливые и наверняка болотные огоньки, даже и умственно отсталому намекавшие на то, что с ними лучше не связываться: заведут, хищно попользуются и бросят, превратив тебя в буквяной иль световой свой кал, черной молнии подобный.
Боярчук с невероятной долей совершенно уж невероятной раздумчивости, граничащей с полным разорением ума, сглотнул сложноаналитический горловой ком (который конечно же не одним тривиальным комом был, а еще и метафизикой пристрастья), переполошивший в желудке и дальше вдоль по кишечному тракту доселе мирно дремлющий аппетит, после чего, натворив делов, уже управляемый безудержным аппетитом и будучи целиком в его тиранической власти, ощутил жадное дрожание всей своей предшествующей жизни, решившей, видимо, реваншистски воспользоваться ситуацией, чтобы досыта отыграться за все мало хорошее, чем она была снабжена на пути своего следования, начиная с пеленок, уцененность которых он чувствовал всем протестующим телом, и с недокормленности Боярчука материнской грудью: в нем рано обнаружили дармоеда и поскорей отбили охотку к натуральному молоку, дабы он не приучался с младых ногтей высасывать из родителей последние соки.
Боярчук налился хищною силой, грацией и кошковидною гибкостью, хотя вся эта прелесть и держалась в его захудалом теле на честном слове самого издыхания, ведь он истаял на бесплодной почве личной ухабистой жизни, норовящей вытрясти из человека последнее; жизнь, кажется, только этим и занимается, профессия у нее такая. Что-то властно, беспрекословно и вместе с тем необычайно нежно позвало его: иди сюда, иди, сладкий-хороший, золотом осыплю. Невроз пиццевых состояний то говорил, пользуясь бредом цыганского счастья? В мозги тотчас ударило мочой или нервным током, сразу не разберешь, но чем-то очень крепко сильным, от дури силы не поймешь даже природы того ударения. Не имея возможности ни унять себя, ни как-нибудь провести бытийственно заволновавшуюся личность поскорей мимо дышащего правонарушением места, чтобы спокойно пребывать незамутненным гражданином своей страны, Боярчук неожиданно для себя и особенно для случившихся с ним некоторых мыслей вломился в практически беззащитную “Пиццерию”, опрометчиво подморгнувшую ему невыносимо влекущими, сгубившими бы любую душу огнями. Лучше бы она, несчастная, этого не делала… Сама нарвалась… Подстегиваемый жгущим беспорядочно чувством, он ломился, понятное дело, не разбирая дороги, а именно сразу в окно, приведенный в него кстати ожившим бессознательным чувством однажды проторенного пути, – чтобы не мучить себя и не мутить превратностями нехоженых дорог и иными досадными помехами, которые обычно любят встречаться и которые могли испоганить его натасканную, великолепно обученную на влезание цель – она неистовствовала уж вовсю, бушевала, предвкушая жирное будущее, а потом и криком, с ноткой самодурства начала истериковать в нем от нетерпенья и томления духа, также перекинувшегося всецело на сторону дожидавшегося алчно в кишках аппетита, становившегося нетерпимым ко всему, кроме себя, то есть с признаками самой бешеной ксенофобии.
Не зря ему говорили: все равно все возвращается на круги своя. Не врут люди. Нет, не врут. Убедился на собственной шкуре, которую за убеждение теперь надо особенно нежно беречь.
Скорой на расправу рукой распотрошил окно, лишив его девственности красоты, плашмя впал в уединенное помещение, тотчас же выронившись из лошадиной депрессии, которая скатилась с него как с гуся вода, и прыгающими от вожделения глазами, ставшими враз маслеными глазенками, нашаривал лакомое искомое – а оно испуганно жалось в дальний затрапезный уголок, трепеща расправы и умоляя Боярчука оставить преступление при себе, не выпускать его наружу, так как оно даже не совершённым казалось ужасным, в три раза больше убийства убийственным.
Теплые вечерние руки поваров встречали его отовсюду, неимоверно заждавшиеся. Просто россыпь здесь была простертых к нему теплых вечерних рук поваров! Ради них одних можно было сюда попадать – все чувства сделаются сытыми.
Мысль Боярчукова (если можно ее так назвать) намного опережала его неразворотливые, словно вчера еще истраченные или со свалки взятые действия. Ясность мозгов была необычайная: в нем пробил полдень идиотизма. Далеко наперед, часа на два обгоняя события, пронзало будущее его зажористое желание, которое вырвалось из вялотекущей реальности, не стерпев соседства с медленными, нудными минутами пиццевой бессобытийности, и мародерствовало самостоятельно на футуристических просторах, не дожидаясь из прошлого никакого человека собственной персоной. По-любому расправа приближалась, пора было отдавать старый должок, дисбат ведь – это не с пряников пыль сдувать. Он схватил огромный – длиною в несколько смертей – нож и для великолепного начала прирезал с пяток самых нехороших пицц. Глядят еще неприветливо! Наглые какие, насмешливые! С отлично сопровождавшим экзекуцию аппетитом стал жадно уминать пиццевую телесность за обе до обидного мало вместительные щеки, все зажигательнее увлекаясь, по временам впадая прямо-таки в кушательную агрессию, вне жалости и разума рвя пиццу за пиццей от нетерпения лгущими руками и делая могущественные закладки в еле успевавший попадаться под угощение рот, уже как-то обреченно открытый навстречу бесперебойно прибывающей еде и поуркивающий как бы для гармонии свободного насыщения, а в действительности это были звуки самой натуральной беспомощности. Боярчук относился к пище внешне беспощадно, зная в пиццах врага своего, а сам наслаждался, думая задлить расправу насыщения до рассвета и по утрецу отвалиться обратно торной дорогой в окно, раствориться в мраке неизвестности, пока народ дрыхнет без задних ног. Ан вышло без мрака неизвестности и задних ног. Со светом вышло и с множеством самых что ни на есть передних ног, переднее просто некуда.
Ему вовсе не нужно было повторно оставлять здесь витиеватый свой головной убор (а его он уже приготовил оставить забытым), чтобы досрочно быть пойманным. Просчитался он крупно еще прежде, чем что-то начал считать, и был скручен в то время, когда числил себя небывало широко свободным. По истошному призыву сигнализации, каковую он за пыланьем событий как-то все отказывался услыхать, его и накрыли тепленьким, даже в пик разгоряченности – при тщетной попытке уломать кусман особо крупных размеров на сожительство во рту по взаимному уговору. Кусманище так неважнецки утеснил жевательное помещение, так нагло оказывал сопротивление, что ни тебе раззявить рот, ни начать его приводить хоть на кроху в исходное положение, всегда безотказный аппарат еды заклинило намертво. Без неотложной медицинской помощи так и так было не обойтись, схватили его очень кстати, без врачей туговато б пришлось, рассвет влетел бы ему в беззащитно ощеренный рот, но разве для рассвета, чтобы благополучно расцвесть, подходящее то зубастое место? Пищеварение сплошь забито втянутыми организмом пиццами, дальше не утрамбовывалось, медицинское вмешательство грозило все более стать неминуемым, ибо налицо был запор верхних пищеварительных путей, а это ужас как опасно, поскольку глубоко чревато.
Поэтому и арест не осилил уразуметь, как дико наглотавшийся удав. Не мог взять в толк (взять было некуда, все разумное пространство забито наглотанными живьем пиццами) ни таинственно взблеснувших наручников, ни иных форм резкого сужения вокруг своего механически раздобревшего от еды тела, ни крайних признаков мельтешения перед глазами. Вот и пялил бессмысленные от зарвавшегося аппетита гляделища на его хватающих и скручивающих, точно на ожившие вредоносно пиццы быстрого реагирования, коим вздумалось отчего-то на него кидаться, вместо того чтобы спокойно ждать своей очереди и быть в подходящую минуту методично съеденными, как поступают с порядочными. По инерции едового аппетита Боярчук пару раз и куснул было расклинившимся на мгновение аппаратом эти взбесившиеся, не знавшие очереди пиццы, мысля хоть так поставить их на должное место и укротить в избыточном рвении, но с ними шутки оказались плохи – пиццы ответили спецприемами рукопашного боя и скоропостижного онемения всякой личности вплоть до малодыханной лежки средь мутного, всяким отребьем полного пола, изукрашенного единственным лишь серебристым плевком, который скромно терялся, чтоб не любить публичность.
Личность Боярчука немедленно отлетела от тела, чтобы с бренностью вместе не вкушать дальнейшего; решила питаться, видать, отдельно, чертова вегетарианка.
Между тем Боярчукова планида – сука старая, бестрепетная! – безучастно наблюдала за происходящим. И чем дальше происходило, тем безучастней она становилась, обратно пропорциональная развитию событий; даже удивительно бывает это равнодушие отдельных планид к опекаемым им людям. Ведь планиды по прямой специфике своего предназначения призваны оберегать людей, обязаны цепляться за них мертвой хваткой и выцарапывать их отовсюду, откуда этих бедолаг никто не выцарапает, так как планида – последняя инстанция обережения, так сказать, бог подручного действия. Но нет, не такая это была планида, далеко ей было до образцовых, высокочтимых планид. Эта только нехорошо лыбилась, как слабоумная, и вихляла вздорными губками, исподтишка наблюдая за тем, чтО творят с ее человеком, будто ни капельки не родная, будто лишь так себе она Боярчуку, сбоку припека, вместо того чтобы прикипеть к этому зоочеловеку по гроб жизни. Планида, давно наблюдавшая из безопасного отстранения за звероватыми действиями своего подопечного, не удержалась и соизволила скривить непозволительно отвратную гримасу – дескать, фи, какой неоткормленный! какой вульгарно животный! – и решила незамедлительно отказаться от хлипкого союза с ним, бывшего наверняка фиктивным да к тому же подделанным самим Боярчуком для улучшенного прожигания жизни, а планиде хоть плачь, хоть надрывно моли да пользуйся объедками, которые доставались от Боярчукова прожигания. Планида уже давненько чувствовала себя неуклюжей сиротой в его жизни и часто подумывала о расставании с этим безмятежным в наглости человеком, но то не хватало последней решимости, то по-женски страшилась дальнейшего одиночества, то невмоготу жалко было непутевого – собьется ведь с пути окончательно, превратится в неисправимый социальный отброс, станет всенародно пропащим. Но он слишком долго испытывал ее терпение, и оно не могло не иссякнуть, не обратиться в свою противоположность. Теперь вот случай предоставился как нельзя более удобный для мягкого разрыва отношений, к тому же она чувствовала на своей стороне правоохранительные органы, докручивающие у Боярчука остатки рук, и планида, снабженная небывалым воодушевлением, усиленно расторгала с сим зоочеловеком, введенном сейчас в пиковое животное состояние, всяческие разумные отношения, с оттенком мстительности усмехаясь, подсказывая ребятам из органов слабые места этого человека и пятясь из возившейся и заполошно орущей “Пиццерии” подальше вон, чтоб не отвечать вместе с яростно одиночествующим в чужих руках Боярчуком за наделанный им разврат еды, а потихоньку существовать отдельно от треволнений мира в купленном по сходной цене мещанском домике с геранями и цветастыми занавесочками – точно так, как встарь обитали многие скромные и порядочные планиды, коротающие век в тихих радостях. И, скажем сразу, это ей удалось: она сбежала от неотвратимости наказания и неразличимо слилась с общей судьбой страны, где отдельные лица планид сильно размыты и узнаются в не общем выражении до чрезвычайности плохо и хуже некуда, так что частенько приходится сомневаться, планида ли это или лицо, разыскиваемое на стендах милицией. По одной только кривой усмешке можно было планиду узнать, от преступного элемента отсеять, никак иначе не распознаешь. В отличие от уголовников, которые на фото добротны, даже сиятельны и выглядят в сотни раз лучше себя, будто снимаются для тюрьмы как на собственной свадьбе, что для скользких гримас, понятное дело, совсем неуместна. Планида же снимается как на поминках, причем чаще всего на поминках у родимого своего человека. Не отсюда ль дрянная усмешка?
Не успел он отойти от впечатлений, сумбурно, но ярко полученных им в “Пиццерии”, заведение с решетчатыми окнами тут как тут, резко приблизилось к Боярчуку, на неприлично близкое расстояние менее пяти вытянутых рук, поглотило его и мгновенно навязалось стать вторым, пусть и приемным домом, несмотря на то что Боярчук не очень-то горел иметь в нем свой повседневный дом и вполне мог бы довольствоваться, если б ему не приписали иного покоя, тем скромным жилищем, в каком обычно отдыхал от коневодства и прочих недоразумений жизни, а также от подлых ударов планиды, всегда нападающей сзади. Там бредил он грезами скромными, величиною не более желудка, и распространяющимися не далее этого незаслуженно принижаемого органа, который, выбившись на первые позиции в человеке, чересчур, однако, запозиционировал себя и сыграл неблаговидную, малопривлекательную роль в его жизни, утратившей стройность с тех пор, как она вынуждена была связаться с этим темным созданием человечества, подстрекающим на летящие мимо тебя собственные поступки, – мы говорим о пиццах, только о них одних, движителях регресса.
С тех пор Боярчук наотрез прекратил баловать себя пиццами, никогда в жизни больше этим делом не шалил и отказал себе приближаться к ним на расстояние, меньшее пяти вытянутых рук (один добрый прыжок), чувствуя в этом злодейском изделии жестокое явление и дурноту неизвестности, а также ниспосланную человечеству кару за многие его грехи. Пробовал приковываться устрашающе звероватыми цепями к батарее отопления на месяцок, чтобы прервать сидением на железе пиццезависимость. Но не помогало. Пуще прежнего хотелось на пиццы набрасываться и требушить сколько влезет. Эта зараза покрепче герыча хватала и всю жизнь превращала в одну узкую мысль о ее добыче. Глубже обмена веществ он, видать, на эту штуку подсел – возможно, на уровне национального сала или галушек, архетип которых из подсознанья проклятьем его бередил. Пришлось Боярчуку зашиться на все ингредиенты, дающие итоговой подлостью злопыхательское это пищевое изделие, ставшее насмешкой над гордо звучащим еще в его ушах человеком. Зашитый на тесто, томат, на мясо, и млеко, и яйки, на зелень сплошную, на пряность любую, на соль, майонез Боярчук стал непроницаем для пицц и звучал гордо не в одних своих ушах, а гораздо шире. Оставалось зашиться на воду, чтоб преодолеть последнюю тягу, дающую броско знать о себе, но как перейти на безводное существование? Он ждал, когда наука подойдет к этому вплотную, чтобы сразу же перескочить на ее упоительные результаты.
Всем телом сквозь всю свою жизнь ощущал он исходящую от пицц отрицательную энергетику и не уставал проклинать Италию за то, что она оказалась родиной его неистощимой фобии, отпугнувшей даже некоторых положенных ему ангелов, со страху разлетевшихся кто куда из заплечной боярчуковской округи и ставших на путь разврата. Такой подлянки, подстроенной ему Италией, он не мог простить и в отместку втыкал ей рейтинг после самой плохой страны мира Сьерра-Леоне, вопреки мнению экспертов, – тут Боярчук шел вразрез с мировым сообществом. Пицца поссорила его с Италией, он был с ней в навеки угробленных отношениях, граничащих уже с начинавшею греть войною.
Союз желудка и пицц оказался роковым, о чем Боярчук Мыкола может неустанно свидетельствовать как первопроходец в этой беде и открыватель нового горя человечества, о котором пора бы глобально побеспокоиться, пока не будет всем поздно. Ныне трепещет в этом направлении один Мыколай, но его трепета мало для предотвращения общей беды, накапливаемой тайнозлодейским действием пицц. Всякое пробуждение, всякий пробный дальнейший шаг, любой голый, сильно смахивающий на ничто поступок – каждую мелкую жизнь Боярчук начинает теперь с панических озираний по непредвиденным сторонам: не приближаются ли, за собою ли не влачат жалкий пред ними конец света? Пыццы покажут еще небывалость и какой небывалости нужно на самом-то деле бывать.
Напрасные похороны, напрасный покойник
(промашка смерти)
Радужный сочинитель Остужин настолько увлекся радужностью своих сочинений, что не заметил сам, как попал на собственные похороны, живописно их беглым пером описав. Всех присутствующих на церемонии прощания с собой, в момент, условно говоря, последнего поклона, он рассмотрел из гроба мертвым, но оттого не менее беспощадным, буквально раздевающим насмерть глазком. Вели себя, естественно, свински и недостаточно скорбно, кто праздно трепался о навеки теперь посторонних ценах, кто равнодушно скучал и думал о птичках за окном, порхая там вместе с ними праздными взлетами, поэт Волокитин ненавистно копался в собственном носу, завидуя похоронам по высшему разряду и лучшему месту на кладбище, которого Остужин и на мизинец не заслужил, а заслужил давно он, народом убитый поэт Волокитин. В общем, кто во что горазд, словно на дешевой рыночной распродаже толклись, а не выровненные были пред лицом важной смерти по одной как глубокой, так и возвышенной скорби. Погано, крайне незаинтересованно вели себя по отношению к драгоценному мертвецу, каковым он себя почитал всю жизнь, ныне на время покинутую. Ни одного порядочного человека, как он, само собою, и предполагал, и не сомневался еще в живой жизни. Но вот проверил напоследок, окончательным глазком, и все сомненья развеялись без следа: окружали его сплошь вскрывшие теперь свои личины подлецы, продавшиеся везде, где это сделать было можно слету иль мимоходом, где лишь чуть наклевывалась, даже не вступив в торгово-оргаистический апофеоз, самая хрупчайшая возможность продажи. Также и, конечно, все были лакеями. Ну и евреям много поперепродавалось, не без этого, кто ж утерпит? Словом, ни одной мало-мальски приличной личностишки, вертевшейся в густом скопище и вареве остужинского окружения еще в бытность его живым, а не лежащим в экспериментальном гробу, когда проводились полевые исследованья человеков на вшивость.
Слабо верил Остужин в существование порядочных лиц вокруг себя, потому что представлялся самому себе лицом запредельно значимым, веским – вовсю эталонным. Такую персону не переавторитетишь, будь ты хоть классик собственной падшей или заблудшей персоной. Увы, и классики, попади они каким-нибудь шальным отскоком в его окружение, стали бы непременно все как на подбор подлецами, вряд ли бы удержались. Первоисточник тела, помертвевшего для испытания истин, – этот первоисточник незамутненный, сопровождаемый маленьким лишь нутряным душком, вывел бы их на чистую воду, как пить дать.
Авторитет он себе соорудил из двух с половиной книжек рассказов, которые с усилием звероподобным выкатил на-гора к пятидесяти очень шершавым и вздыбленным годам. Творчество свое он любил пропагандировать. Читал рассказы знакомым по методу чеховской дамы, с мощной выразительностью, ошеломительными вскриками в концептуальных местах и в экспрессивных струящихся лицах; между тем возрождал и жанр театра одного актера, ибо культуртрегер был он широкозахватный. Приговоренных к чтению потом выволакивали от него поздно ночью, чтобы видело меньше напрасно чувствительных глаз, не то пьяными, не то еле опомнившимися, а может, и без сознания от удара массированно нанесенного чтения, не совместимого с жизнью.
С вдохновенным новаторским подъемом, какого не испытывал лет десять кряду, Остужин лег в осмысленный предварительно со всех сторон гроб и стал надзирать все дотошные неурядицы, творимые на его беззащитных, не умеющих за себя постоять похоронах не урезоненными провожанцами, которых некому было приструнить и поставить на место за неимением его самого, поскольку он сам себя благополучно откомандировал на то время в широко задействованного покойника: все дерганья человечества интересны, когда вынужден являться яростным знатоком хитро спрятанных и змеистых душ, коих был он лихим, правда недоучившимся, инженером. Остужин лежал себе да полеживал в умозрительном гробовом местечке. Что-то ему сразу сильно стало не по нутру. Что-то его сразу сильно насторожило. Со всех сторон ощутимо претило, в гробовые щели заглядывали сквозняки – явные и очень похабные вуайеристы, а за ними жадно добычествовал взглядом сам батюшка вуайеризм, падкий на сверкающие чем мать родила ляжки (вау! – исказился немедленно вуайеризм криком интимного счастья – разобрало старикана); выстроилась вместо процессии прощания целая очередь за голыми видами, порнографию здесь мне развели! Самородно драгоценный Остужин был ничем в то самое печальное время, когда все остальные были всем и ловко, хватко пользовались преимуществами живого положения, тогда как он, вынужденный пресмыкаться в полнейшей недвижности, лишен самого элементарного, даже заурядное шевеленье уж не имей к нему маломальского отношения и отзынь от него непродрогнутым, лишь в глазах припрятано вороватое движение наблюдения. Остужин нашел внежизненный способ спрятать его, он и не такое умел, на все надмирное был понемножку способен, так как и голь на выдумку хитра, а Остужин был много более голи.
Это неравноправие его мгновенно задело и послужило источником многих незнаемых им прежде обид. Он почувствовал себя без малого всеми сразу угнетенными народами, да притом согнанными с исконных своих территорий. Вот что с ним сотворил с первых же его посмертных шагов гроб, Остужин от него такого не ожидал, всегда думая о гробе в превосходной степени, что это обитель смирная, покладистая, покоище заветное. Ан вон как гроб, едва гробом почуял себя, взбрыкнул и зафордыбачил, не желая показать хотя бы на первых порах свое приличие и тихий норов! Повел себя совершенно как существо живого мира. А поведение живого мира Остужину до смерти надоело, просто некуда деваться от этого самого поведения, оно его достало. Это было первое нехорошее наблюдение из загробного мира. Потом последовали и другие малоприятности и нехорошести, целой потусторонней стаей, словно ее здесь только и ждали, хотя дело обстояло с точностью до наоборот: не ждали мы привета с того света, не ждали! Всеми силами противились, чтоб свет тот, в лице сочинителя Остужина, к нам не просачивался. Но он, внеразумным образом взламывая немыслимые пределы, все равно прорывался, имея наглость в отпетых взорах нашего мертвеца, посылаемых испепеляющими засветно зеницами.
Лежал Остужин мучительно неподвижно, обвыкая в неожиданных грустях нового положения, притерпеваясь к свежим обидам, взявшимся откуда их и не ждали, обминаясь исподтишка в жестких, дыбом стоящих на нем белых одеждах; но, с другой стороны, как же вынужден был он вертеться в сем негостеприимном гробце, видя такое безобразие похорон своих самоличных! Но и его верченья в последнем пристанище никто из присутствующих не замечал, никто и в ус не дул, гадство, плодя тем невниманьем еще большее похоронное безобразие и все большее похоронное настроение. Он и это их безразличие запечатлеть ввек последние дорогие черты, и эту их незрячесть его покойного шевеления припомнит им в свое время и в нужном месте, он не забудет, какие они были бесчувственные в тот час, когда уж немножко завопили трубы прощания и ему пора было вышагивать на новую дорогу, полную неведенья, призраков и проклятий по поводу тех, кто так прохладно, можно сказать, остужно (но это будет провокационной перекличкой с богоданной фамилией, не запятнанной ничем дурным и ее порочащим!) спровадил его на эту дорогу, приравненную бы по тормозному пути к дороге обратно из смерти, если бы он не возвращался оттуда кардинально другим, – смерть мощно оснастила Остужина твердым и неподкупным знанием, так что он прибывал из покойников с открытыми на все глазами, причем с глазами, и открытыми-то по-новому: недоступное или спрятанное прежде знание жизни нашаривалось теперь в любых самых захолустных и пропыленных уголках квартиры, даже далеко ходить было не надо, особенно в люди. Благодаря своевременному его воскрешению много чего любопытного поприоткрылось в некоторых на поверхностный взгляд зачумленных местах быта и в лицах, приближенных к телу его пропитанной литературой насквозь особы, не позволявшей ни быту, ни Богу, ни черту снижать планку идеала, который был таковым именно в виде него самого; все остальное было не идеал, а сразу дрянь, без промежутков и градаций хорошести, потому что лишь в нем идеалы водились чистопородные, а для них он был специально чистой проточной водой, какой не мог быть никто из людей – недотягивали, недоструивали, пребывая на пути в небеса откровенными лужами, которые не жалко и свиньям отдать, решительным и беспощадным на грязь, сверх охоточки своей поваляться.
Так он и знал, что эти ничтожные куда ни плюнь провожатаи поведут себя недостойно высоких его похорон, уж и поскорбеть чуток им лень, в чувствах пошире раскинуться ради святого такого страдания. Но лишний раз все ж таки проверил, не худо окончательно убедиться, включив в инспекцию посмертное знание, – никому, ни единому человечишке доверять нельзя, впрочем, Остужин и не сомневался, а мертвецкое дело затеял просто из чистоты эксперимента и из щемящей любви к искусству подсматривания в щелочку. Нет, он никак все не может успокоиться! – но как же эти провожанцы жутко прохладно отнеслись к нему своим прощанием, будто его смерть для них уж и не событие, не величина феноменологического ряда, не информационный повод, в конце-то концов, и это им припомнится, когда восстанет он из усопших, нагрянет из посудинки небытия врасплох, и подойдет пыточно живной и вальяжной ходкой к столу, разминая затекшие в длительной лежке смерти члены, и набузыкает для опустошения жажды во рту цельнехонький стакан водки, и в который раз за полвека опять пуще прежнего оживится ее пронизывающе витальным содержимым, и вкатит, как ударную дозу, образцово-показательную речугу на полчаса (а то надгробного слова промямлить толком никто не умеет!) – в ней всё всем сразу станет беспощадно ясно и отразится его собственное недосягаемое место на этой опущенной кем ни попадя Земле; оно – место – будет во многих смыслах основополагающим, а в некоторых – градообразующим. Все будут разоблачены вплоть до бедных и ни в чем не повинных зулусов и, конечно же, вплоть до ада собственных никчемных, никудышно бездушных душонок. Этот подлец-мир всегда нуждается в нескольких добрых, увесистых затрещинах, иначе он упьется самодовольством вкупе с водкой и зажиреет на чужих кровях, как чванный, заливисто поющий песенку жизни олигарх, проевший стране плешь, как чудовищный таракан, увеличенный личным карманом!
Но пока еще наш скиталец в иные миры чрезвычайно смирно лежал, вынужденный быть неутомимо покойным, на своем недрогновенном месте, любовно отведенном ему его психически вскидчивым, но до ужаса тонко предприимчивым воображением. Прямо скажем: он отнюдь не жутко лежал, где лежать ему было им самим положено, то бишь в гробу, да причем не повапленном, да причем дураковато похожем на грубый ящик от какой-то дикой и взбалмошной мебели, да причем среди сплошь бесслезного простора скуповатого на проводы населения: ну ни одна ведь сволочь не взрыднула хотя б для приличия, пусть и брызнувшей фальшиво слезой, в коей больше пустячной воды, чем добротной слезы! Волокитин, забившись в самый гибельный угол квартиры, по-прежнему ненавистно совершал археологические изысканья в неважнецком приватном носу четвертого века, и не позднее, до новой эры, завидуя все нестерпимей пышно расцветающему торжеству, которое он неизвестно откуда здесь взял и невесть с каких бодунов буйным цветом нафантазировал. Перцев так и вел разговор по прямому своему назначению – о каких-то горячих, вспыльчивых на всем своем протяжении перцах, недовольных решительно всем, бурливших любые рога обломать, а взамен те, что любы, надставить. Перегородкин вечно спал с открытыми наобум глазами; про рот нечего и говорить: маленькая отверстая пропасть, в которую тянуло угодить всякое земное чуть зазевавшееся попадание. Альянсов из непреходящей любви к животным нежно отлавливал мух и с еще большей нежностью выпускал их обратно, предварительно расправив им мятые крылышки, как заботливый родитель, отправляющий дитя в школу и наводящий во внешности его последние штрихи любви и порядка. Животаева Алевтина, поэтесса, вся состоящая из пожилых жил и атрофированных строф, млела в собственном соку, точно заготавливая свою личность впрок, для зимних лакомств. Терзко в прошлых грезах витал отставной патриарх Мамищев, маразматически взмахивая по временам отрезанными ему временем крылышками; ныне отирался Мамищев все больше в старых, но загадочных еще звуками прошлого века пердунах, там находил уголок он уюта и отдоховенья. Шепотов, прожилками носа лилово блеща, алчно налитым зреньем косился огибающим углы, проницающим стены взором на кухонный стол, где могла перепасть ненароком бессрочная, но адекватно глядящая ему на ответ водка, которая шепотовским чувством грустила, по-шепотовски ожидала, готовая броситься пылко навстречу слиянию или союзу, будучи не самодостаточной и покинуто одинокой, точно не водка она, уважающая себя, а жалкая разведенка. Ненароков монолитно был одним Ненароковым – и попробуй его сдвинуть на что-то иное! – он и на водку по-честному и в открытую косил ненароком, как на обреченную ему спутницу жизни, которая никуда не денется, сама же первая явится, будет еще умолять и перед ним ползать, лишь бы с нетерпеньем отдаться. Облезлов был очень не похож на свою фамилию и старался изо всех сил это доказать, хотя все равно был человеком с въевшейся в него фамилией, то есть облезлым бессмысленно и беспощадно, так что доказывать ему приходилось постоянно обратное от уже невозможно обратного и он часто путался, что же ему следует доказать, поэтому доказывал обычно не то, что доказывал, а что попадет под раздухарившийся невзначай аргумент; любил, например, утверждать, будто ходит он с детства весь полосатый, когда был целиком в мелкую клеточку вплоть до носков и строения отдельных интимно-причинных мест: они у него имели квадратно-гнездовой способ существования с хрущевских еще времен. В Перевозчикове ничего Перевозчикова ни на обол не было, даже если б заставить его под дулом пистолета замещать высокочтимую должность Харона; сразу видно по этому человеку: не туда отвезет, не за тем. Вот мелькает вечный слесарь, а теперь и деятель близлежащей культуры Паша Крючиков, бездарный бессмысленно и беспощадно; сиянье бездарности исходило от него волнительным густым потоком, по мощи не уступая иным сияниям, коли бы они в нем сумасбродствовали обитать. Критик Залетаев был просто критиком Залетаевым, один к одному, ни больше и ни меньше, тютелька в тютельку, потому что из-за удушливой лапы мейнстрима (гениальным выдвиженцем которого был) громко вскрикнуть не мог; по той же самой причине костлявой лапы, до души достававшей и дальше, не мог он позволить себе ничего лишнего из крупно им понимаемой правды сермяжного литпроцесса и поэтому с особой жестокостью и в извращенной форме пекся о плавном течении премиальных сюжетов, топая газетной ногою на жюри и на ближайшее к нему пустое пространство, которое тоже иногда его боялось, мнения залетаевского трепетало, из заединства скорее с жюри, а не чтобы выслужиться перед страхом. Штейнберг угрюмо, неслыханно злокозненно молчал и глядел в одну свою еврейскую точку; ну что с него взять? – Штейнберг он и есть Штейнберг, где на него сядешь, там и слезешь, а он все будет глядеть в одну свою еврейскую точку, засмотренную, между нами говоря, до дыр; там уж и точки-то никакой нету, одно самомненье порожнего сквозь пространства. Подлый Володин так и продолжал нагло быть подлецом бодрым, молодцеватым; якобы задумчиво и отрешенно, цепляясь зреньем за ясеневую, по слухам влюбленную в него листву (врут, ясное дело, сволочи), пялился задаром в окно, продлевая эпохальную свою подлость в наши скромные дали. Чего-то юрлил про себя этот бескровный, мурзящийся вечно Юрлов (какой он все-таки мутный!), в чем-то очень непонятном похожий на Володина, под видом ясеней помешанного на подлости и, в свою очередь, ничуть на себя не похожего, а только похожего на что-то непонятно похожее, причем ложно, нагло и подло, если не сказать – подложно. В этом Юрлов и Володин неразличимо похожи, практически один весомо дурственный человек, с каким не пойдешь в разведку: уйдет обязательно не в ту сторону и без следа, а ты попадай в лапы уместному всегда и везде немцу. Были Позднышев и Подкидышев, но о них, как всегда, ничего не сказать: не брало их ни единое слово; они были уже выше слов, поэтически находясь на пути к самому дальнему, восьмому или девятому, небу – остальные небеса они проскочили, совершенно их не заметив, ничего небесного в них не узнав, лишь мелькнуло по сторонам что-то темненькое: не комариков ли стая угрюмая полетела кровушку пить?
Но многие на похороны даже ногИ не сунули, отказались почтить провожанием, зажимисто приберегали последние прощания для себя, стервецы.
Очень сильно Остужина подмывало немедленно, так сказать, не откладывая в долгий ящик, встать духоборчески из сего дикого на любой непредвзятый взгляд, хламоподобного гробца – невежественного сооружения не столько, видимо, заупокойных, сколько запойных дел мастера. Гады! гады! не могли уж достойным помещеньем напоследок снабдить! – отмечал он неустанно придирчивым капризом, как бы заодно им и крича в знак протеста, потаенно озирая окрест себя это отовсюду кривое и сучковатое горбылье, навязавшееся ему в качестве последнего личного скарба; нечего сказать, экономно провожали его в остатнюю дорожку, не разбежались шикарно потратиться, например, на бархат и медные ручки, как неучтенного заморыша хоронят, стыдобища смотреть на себя со стороны, краше в гроб кладут! Да, резко бы, напружив убежавшие тленья мышцы, встать, произвести внетраурный переполох и грянуть врасплох заставшим словом по смякшим враз головам тех, кто, пользуясь беззащитной его отлучкой и самонадеянно рано расслабясь, имеет совесть вести себя неподобающе бесчувственным образом на церемониале прощанья. И покуда не остыл от первого порыва благородного гнева, пока сердца для чести живы, кого-то тут же с помощью хорошей грубости поставить на место, а кого-то, кто был особенно нахально равнодушен в час вечного расставанья, попросту выгнать крепко взашей, турнуть как следует с собственных похорон (это вам не дешевое развлечение!), не церемонясь с интеллигентскими очочками, лепя на спины бегущих праздничные цветные скандалы, – чтоб не портили поминальную картину постным и вечно всем недовольным выражением давно якобы не кормленных лиц и не умаляли, астенически прикидываясь меланхоличными и худосочными в чувствах, не искажали своей вредоносною грустью великой тоски по нему, и без того-то выдержанной далеко не в лучших традициях, в каких принято отсылать человека на небеса, а именно – тотально повапливая на все ближайшие, долго еще потом испуганные и трясущиеся места и массово рвя на себе теперь напрасные на всех головах волосы.
Где безутешные и трубно взвывающие рыдания? Где обмороки и водные отпаивания не находящей своих ног жены, из солидарности с ним перешедшей в маленькую смерть? Где судорожные, порывом изнеможенья рожденные припадания к незабвенному мертвецу в желании слиться с ним навсегда в заветном экстазе, пропасть для себя в нем и уйти с ним вместе туда, куда обыкновенно живым ходить в одиночку строго-настрого воспрещается? Где речистые клятвы бессмертной любви, обреченной мыкаться теперь без него, чувств объекта? Чьи уста вероломно замкнули слова о невосполнимой утрате? Куда подевали запев всех времен и народов “без тебя свет не мил, ночка темная грянула в душу”? Ничегошеньки этого нет и в помине, будто собаку простую взялись хоронить! Натуральное безобразие! Куда смотрят убогие и бесчудесные чувства этих для своей только шкуры нежных людей? Да по фигу, куда им смотреть, лишь бы чего-нибудь различименькое видно было, для разнообразья скучливым эмоциям! Эх, какие добрые, великолепные по изначальному замыслу срываются, пропадают мне похороны, как изгадили, проходимцы, как изгваздали грязнотой своих чувств чистую, возвышенную печаль, единственную и неповторимую в своем роде, в жизни случающуюся лишь однажды! Раз уж заявились за мой счет на похороны, так давайте трагично тоскуйте по мне, сволочи! Я не из тех, с кем мир прощается абы как, лишь бы с рук поскорей сбагрить! Мы не из таких простодыр, с кем расстаются спустя рукава, только напуская вид благолепный, будто с пылким прискорбьем прощаются, а сами мыслями быстрей на поминки водку лакать да ветчину трескать, аж за ушами трещит! Нет, глубоко заблуждаетесь, не за того меня приняли, не на того напали, я создан для великих прощаний и долговечно продленных, неостановимо льющихся слез! Память обо мне будет и так, сама собою, собственным самостоянием и устроением, собственным своим натуральным величием, которое сумел ей придать исключительно я – Я, одной подметки которого не стоите все вы, собравшиеся здесь по моему поводу на ваши фальшивые воздыхания и последующие нефальшивые возлияния, устроенные на мои кровные за счет отправки меня на тот свет! Чтобы водочка непоминовения встала вам в горле памятным колом, глотки вы ненасытные и луженые! Нет, и это их не берет, даже ухом они не ведут – только мелькают задорно стопарики, ни один мимо рта не промахивается… Сейчас сволочи, гляди, запоют… Чего они там грянули? Ага: В траве сидел кузнечик, совсем как огуречик… представьте себе, представьте себе, веселенький он был! Да зелененький, дураки, зелененький! – хотелось крикнуть ему вне терпения. Только этого и не хватало в покойном его положении: уточнять бессмысленный лексикон… Ну в какие, скажите, это лезет ворота? Нет, даже в самые широкие – заупокойные такое не пролезает. Здесь подобная бредь не катит. Страдания по кузнечику у них, видите ли, открылись! Сейчас я вам покажу горе членистоногое!
Так Остужину мыслилось пофразировать и растиражироваться из неповапленных мест сугубо мебельной наглядности, и от неладных, нестройно текущих, совершавшихся не по его усмотрению и без его влияния похорон, кощунственно производимых над ним пиратским сообществом союза писателей, пещерными его жителями (позиционируют суки себя как порядочные, а на деле слепоглухонемые), было ему неприютно в мертвецком схроне, в покойницкой узости собственного бытия, настроение стремилось к нулю, ущемлялось уж отрицаловкой, душа превратилась откровенно в паршивость. Все зажигательнее, все нескромнее, ломая похоронное приличие, мечталось вскочить ловким десантским прыжком и ярко, дозаправляясь на лету пылкою страстью, обличить всех в их приспособленческих, только и выгадывающих колбасу жизнях… вот и гроб, негодяи, умудрились преподнести узковатый, жмет тебе и давит отовсюду, о вечном покое и не заикайся мечтать, загубленные мечты, напрасный хлам исковерканных идеалов. Даже не обмерили толком, хотя б для приличия, а сунули скорей-скорей немереным, прикинутым на грубый глазок в это чудовищное гробовое корыто из-под каких-то мебельных пошлостей, из лучших корыт свиней на убой кормят. А ведь он ничего себе мужик, не в хилых размерах, да что говорить – видный был еще мужичина, с брюховатой возвышенностью (брюхо сумел вопреки всему он отъесть), по рельефу удивительно совпадающую с Приволжским всхолмлением: плоть от плоти он этой земли. Могли б и поделикатнее с ним обойтись, из уважения к одним просто физическим параметрам, тяготеющим к гигантизму, чтобы Остужина было везде много, недостатка в нем никто б не испытывал. Ну, так я и знал, жене глубоко наплевать, каково-то будет моему телу на том, оказывается, вовсе и не дивно устроенном свете, зря его только на все лады хвалят, туда тянутся, стараются в него всеми правдами и неправдами прежде времени заглянуть, прихватить оттуда свет в конце тоннеля. Жене и при жизни-то, сомненья теперь прочь, было глубоко наплевать на его творчески производящее тело и на все, что оно в себе писательски неповторимо носило, бережно заключая. А добротно, с каменоломной работою над душой заключив, не преминет уж никогда одарить то блещущим небывало словом, то умной, но своеобразно доходчивой до толп населения фразой, а то и бабахнуть по здоровенному лбу народа толстенным, еще новорожденно пищавшим романом, чтобы немножко дошло до ума, проняло хоть на каплю. Остужин любил пасти местное население и вообще народы, самые отдаленные и глухие, в этом видел громогласное он призвание, теперь начисто затмленное и как бы вычеркнутое из жизни хаотичной чехардой поступков присутствующих на избранных похоронах, которые задумывались как завещание человечеству и как послание откровения. Детки Остужина меж тем грубо, не страшась звуков откровения, распиливали на кухне откат от наследства и заодно пылали свободой. Пылание собою являло тучное изобилие слов по матушке и по члену, во всевозможных его агрегатных и иных состояниях ли, стояниях ли, поэтому с кухни валило много едкого дыму, от которого не было нигде места глазам, даже, как в нашем случае, и ничьим.
Все испортили, гады, осквернили мой прах, из последнего прощания устроили распоследнюю свистопляску! Сущий позор на это смотреть, одно разоренье души! Остужин, гремя пошибче, чтоб досадить потусторонним громом, захлопнул в сердцах крышку сучковатого, норовившего все утеснить его и принизить гроба. Что мучить напрасно истасканное за жизнь зрение? Воззревать дешевые телодвижения этих кривляк было выше всяких его сил. Подлецы! Все кругом подлецы! А ласково притворялись всё какими порядочными, нежно добренькими! Сгинь ты прочь, гиль дурная! Жулики! Сплошь жулики вокруг меня ножкой сучили, а я-то броским сердцем пригрел, а я-то столько души на подаяние им развеял! Не оценили, свинота… Эх, вернуться бы в прежнюю жизнь, сбросив заодно этак годков двадцать пять, и показать им, чего они в самом деле стоят, задать положенного трепака, заслуженного ими жару. Ну найду, непременно изыщу я способ возвращенья назад. Ложь понесет у меня беспримерное наказание! Безнравственность лежачего положения и социальная пассивность мертвеца становились для него все тягостнее, все более угнетали невозможностью гибко приложить моральные нормы к жизни. Нестерпимо хотелось нравственных поступков и их сияющей чистоты, сопровождаемых активной жизненной позицией и всем, с нею тесно увязанным. Чё-то его колбасило, однако…
– Сволочи-сволочи-сволочи! – не утерпел бормотнуть он из гроба. И взвился: – Вы у меня еще увидите!
От непредсказуемости покойника все шарахнулись, на всякий случай уже сейчас прикрывая опальные в будущем органы зрения.
Так освоил он глубоко удобную и престижную ныне профессию мертвеца – все обличать и подлавливать всех на подлости. Ни одного подлеца не задержится в спрятанном состоянии! Маски сорваны, людей нет. Се – большое и великое даже призвание, которое художественным продуктом потянуло бы на нобелевку, если бы сдуру ее не потягивало на другое.
Промашка у смерти вышла, промашка: она забрала человека намного раньше, чем он перестал землю топтать. Он еще тут был, но его уже тут не было. Фиктивно еще теплящийся человек безвозвратно заболел собственной смертью, и та болезнь, не гнушаясь ничем, захватила его без какого-либо живого остатка. Остужин сделался мертв даже полнее неподдельного мертвеца, потому что упомянутые так не поступают, они смиренно отдают концы, ложатся куда им укажут и поскорей убираются куда положено, чтоб лишний раз не мозолить чужие глаза, а он явно ходил всюду, надо ли или не надо, в дело и не в дело, неприкрыто демонстрируя до неприличия мертвую смерть, и получал много справедливых замечаний за несообразное с живыми поведение, за несовместимые с жизнью поступки. Насмерть обижались на него, отказывали от дома, устраивали выволочку, если случалось ему оказаться в обществе поплоше, с нравами грубыми и шальными, он устраивал кому-то рукопашные выволочки, поскольку даже физически любил в других выволакивать что-то наружу, чтобы, прищелкивая языком, с удовольствием отвращения рассмотреть. Говорили о нем всякое, но большей частью пустое, приятели отпадали от него как шелуха, ибо терпеть его изворотливую подловатость было праздником только для него одного. Подозревали, что он несколько страдает съезжанием в неизвестность крыши, а некоторые смело пробрасывали свою догадку и дальше: он давнишний призрак, гиперактивно прикидывающийся человеком, товарищ химеркин, который мнимо полноценно треплется среди людей, притворяясь отдельными человеческими проявленьями. Но зря они так, о мертвых ведь плохо не говорят. Лучше бы они говорили обыкновенное ничего – и это бы как нельзя более точно, характеристично соответствовало тому, чем он был ныне. Полнее его вряд ли бы можно выразить, нежели через посредство емкостной и величественной пустоты. Такие вот с ним разразились мучительно внеземные дела.
Поскольку все естественным порядком продались кто куда, наш загробник-интересант, презирая скурвленное и пропавшее человечество, в единственном числе продолжил несгибаемый цивилизационный путь, прямиком пря по столбовой его дороге (столбы недоворованные еще торчали, на них одних была святая надёжа), неподкупный на всем протяжении своего следования, утомленно и почти разочарованно неся заплаканную вдрызг миссию человечества на стертых до костей и костных мозолей закорках; миссия человечества сама идти уже не могла, выдохлась она вчистую, изможденная противоборством людям с поступками огромных баранов. Ни на чуть не свиливал бывший Остужин ни в сторону мощно подзывающих и обольстительно сладко пахнущих распродаж, ни в сторону понятно кого, не будем называть их по имени, потому что и без имени все с ними ясно. И не дрогнула его твердая стезя, и даже не привздрогнул он сам, не менее твердый, чем недрогновенная стезя, у которой учился быть кремнистым и вечно идущим. Так шел он и шел прямее, чем прямо, и несгибаемей несгибаемого по безлюдно разметавшемуся в даль цивилизационному пути, в то время как другие слабаки человечества давным-давно разбрызгались по сторонам, став обочинной кто грязью, кто князью. Глушь одиночества и бездорожья в конце концов не выдержала и стала открываться перед ним, как безумная, заголяясь все более, до природных трусов и вообще, туши свет. Вот как невообразимо далеко и потемочно он забрел, примерно на столетие вперед оторвавшись от вяло плетущегося человечества, то беспробудно дремлющего на ходу, а то ударяющегося без всякого перехода в буйство невообразимое, хоть святых выноси и вагонами отвози нескончаемую стеклотару. Временами его подташнивало от каких-то внутренних безобразий. Но это от голодухи и галлюцинаций внутренних органов, а не от выпитого накануне. Выпитое накануне плавнейшим образом перетекало в выпитое сразу после накануне, образуя мягкий консенсус, и всегда было ярко актуально и как нельзя кстати, словно наступившая и тонко действующая гармония, чуть слышно поющая тихую музыку сфер, но все чаще на манер похабных частушек: они свое брать умели. Местами попадались свежие и так себе (страдали пропавшими буквами), но непременно, как за ними водиться привыкло, воинствующе умные эпитафии на могилах прошедших здесь до него и утонувших в зеленом змие, чуть они только самонадеянно ступали на обочину с верного и решительного большака. Это существо полузагробного мира (одна нога здесь, другая обычней всего – там) – змий пресловутый дело свое знал превосходно и очень реально, так что с любой насущностью мог до драки поспорить, что он насущней и зримей ее. Сто очков обычно вперед давал, не страшась, гад, ушибленный собственным ячеством. До противности в себе был уверен. Даже неловко с ним было стыдливому человеку за змеиное его хвастовство, поэтому многие молча с ним соглашались, про себя во всю душу щетинясь, но подумывая – не добавить ль еще.
Так минувший столетье назад Остужин понял, на ходу выпутываясь из облепивших его на нет тенет (просто пробы на нем было негде ставить!), освобождаясь от мягкого плена и тлена иллюзий, что забрел на самое что ни на есть кладбище, высокотехнологичное по методам захоронений и способам закрепления на земле твердой и нержавеющей памяти улучшенного, а то и повышенного образца. Куда ни кинь взор ненаглядный, везде густо, богато лежали бандиты, не сделавшие вовремя оргвыводов из оргпреступности и нашедшие сырой вывод в бесподобно узкие два метра довольно-таки проблемной, как оказалось, земли, где они, в безумно диком порыве превозмочь ад, садистски скрюченными бандитскими лапищами рвали в злобном тщании да тащении корневую систему деревьев, чтобы досадить поверху живущим сушняком сгубленных ими крон и куп, а также острым дефицитом кислорода, недополученного от безвременно затихших функций листвы. Он попал на бандитский участок смерти, и поведший себя бандитски средь других смирных участков гражданских исчезновений, грубо восхваляющийся лучшей, чем у всех остальных, более доброкачественной смертью. Поневоле заражая бандитской романтикой и дурной волей приключений, эпитафии гласили кто во что горазда (выдавая истошность ума), но с уклоном в щемящий пронзительно подвиг. С уголовной повадкой высокочувствительной речи каменно вопили, на глазах истерикуя, в основном одну и ту же затасканную вдрызг еще на земле белиберду, а может, если брать выше, и хренотень (здесь входим мы в область не кладбищенских нюансов и дефиниций, оставайтесь с нами):
Се, типа, матерый человечище!
Он еще, типа, придет и вам кой-чего ой как покажет!
И так далее. И тому прочее тьфу ты Господи. Якобы и де – в том, естественно, смысле, что со смыслом-де, типа, авось еще реально свидимся, в натуре. Свиданка назначена. Конкретно! Явка на стрелку строго обязательна. Сойдутся могилы дальнего конца с такими же могучими кучками ближнего конца, смертию смерть поправ, без базара…
Ум за разум иной раз преспокойно зайдет, а обратно, бедняга, выйти уж затрудняется (а может, стесняется – стыдливо боится узнать себя возвратившимся неузнаваемым), не спешит вприпрыжку со свиданьицем, потупится, как непрошибаемый идиот, вроде грустью элегий овеян, и понуро стоит там, за темным углом разума, пришипясь, корявое шепелявя, спотычливым слогом скромно шурша, словно это шелк ему или панбархат. А и всего-то достаточно для того на досуге полистать в каких-нибудь криминальных урочищах с десяток-другой могильных надгробий из огромной, емкой книги смиренного кладбища, не вмещающейся ни в чьи руки и в ничье самое просторное, раскидистое размышление. Спору нет, книга кладбища светла и премудра, но не до такой же, Господи, степени, чтобы нежданно-негаданно восчувствовать себя круглым дураком и совершенным ничтожеством да и уйти с не повинного ни в чем мемориала почти что уничтожившимся вчистую, вместо того чтобы, в качестве благой вести, из краев тех нести свеженькое благородство высоких помыслов и дерзаний, а затем в меру сил своих пропагандировать, не пропуская ни единой уклончивой мордуленции, наотмашь пиарить несомое среди темных и заплесневелых слоев населения под видом трепетного образца, а может, исподволь укореняющейся национальной идеи или глубоко прочувствованного устремленья всем скопом вперед, от которого в очередной дивный раз в первобытном испуге отшатнутся многие дико западные страны, окончательно одичавшие на пути прогресса, уверенно осилившие вопреки всему одичать.
Остужин плевать хотел на пышные, в пух и прах разодетые, выспренне торчащие отовсюду и явно находящиеся не в ладах с законом могилы этих выродков человечества, несмотря на броскую зазывность и высокотехнологическую, наукоемкую оснащенность их внешнего вида, якобы безупречного с виду. Се укрывища бандформирований его не прельщали, а отвращали, – и пошел он мягкою, мглистой походкой внутрь страны смерти, в тихую провинцию кладбища, где, вкусив любезного умиротворения, лежала некрикливая рядовая смерть, очень умело и бережливо, как бы с любовью из ниоткуда оттененная умно стоящими там деревами светлой скорби, ясного разума, твердой памяти.
Так шел он, упруго пружиня живущей теперь на особицу палой листвой, по траурной, затканной крестами местности, топал себе да топал тернистою прямизной, нимало не отклоняясь в душе на зигзаг, но внешне немного рыща по сторонам, – не сигать же напролом через ограды и рукотворные холмы ради неукоснительного соблюдения, так сказать, духа буквы непорочно прямой линии, – пока наконец не пришел… к чему бы вы думали? о нет, ни за что не догадаетесь, ваши мозги не размыты ли массовой литературкою?……………….. ………… да в гробу я видел это занятие – ходить несгибаемою стезей! – внезапно, сдаваясь мыслью и слабея распустительно всем остальным, как из сора откуда-то и сором же подумал он; вот к чему он пришел, оказывается. (Как сказал, так и увидел, – забегая вперед, скажем мы.) Словно бы из смрадных недр самой чумной, самой дерзкой свалки доносились его вязкие и валкие мусоркИ мысли. А может, с замазученного, замурзанного, замазуренного дна страшно глубоко в себе утонувшего водохранилища. Впопыхах даже некогда разобраться, откуда что доносилось иль наплывало, да и мысль ли это была вообще, а не грай ли какой-нибудь собачий, по случайности нанесенный издалека вторгнувшимся именно собачьим лаем, отчетливо приблудным по отношению к напичканной загробным покоем и явно антипсовой окрестности.
Как сказал, так, стало быть, и увидел, – уже не забегая вперед, а бежа в реальном времени со строкой ноздря в ноздрю, скажем мы. Только он успел об этом подумать, как тут же, по всеподлейшему закону смежных ассоциаций, и увидел, не откладывая в долгий ящик (а на самом деле именно туда положившись), улицезрел безотлагательно то, о чем столь опрометчиво и потеряв осторожность подумал. А увидел безвременный теперь во всех отношеньях Остужин, прямо скажем (так как прямее сказать некуда), именно гроб горбылястый, как бы брюзгливо брылястый, но, тем не менее, терпеливо дождавшийся тела и отлучку холодному телу прощавший… благосклонный какой! В своей точности непререкаемый гроб, в коем – нате вот вам! – лежал-полеживал в тепле да покое он сам своей личною, до отвращения свойской персоною, хорошо различимый и очень даже узнаваемый, ни с кем не спутаешь, по ошибке не того не схоронишь, навряд ли. Сам свой лежал и уже готовенький, уже чисто жмурик, нашедший себе, можно сказать, приличненькое местечко, – только сквозь предусмотрительно оставленный узкий прищур жмуроидно поглядывал аккуратнейшим образом в щелку украденного из мира сего зрения, чтоб ненароком не выдать себя, исподтишка выпасывал видения мира, тучные стада видений мертвым взглядиком, скромно припрячиваемым от сторонних уловок и досягновений, от чьей-нибудь проницательной и наверняка уж хватательной мысли, в ехидстве своем подумавшей бы, что он ведь, однако же, не совсем мертв, проходимец… н-да, скорее жив, чем мертв. А в натуральности дела обстояли ровно наоборот: наш пациент был скорее пронзительно и вызывающе мертв, чем сколь-нибудь тихо и замерше жив, – спешим уведомить мы, дабы не запутать разборчивого, въедливого читателя в сторонах жизни и смерти окончательно и бесповоротно, когда он, терзаемый не самыми лучшими сомненьями, попробует мало-мальски сориентироваться да и вообще понять, где он, проклятье всем авторам мира, находится, привязав себя накрепко к местности, к ее ярким индивидуально-смысловым особенностям; а то все бессмысленные кресты сплошь да кресты, это для саморазвития никуда не годится, тем паче – для дальнейшей продвинутости.
Итак, к собственному же гробу, взлелеянному и, можно сказать, материализованному практичной мечтой, он пришел, не более, но и не менее, к отменно вымечтанному гробу, ура и ура, то есть, конечно, увы и увы (простите за поспешность падких на крики эмоций; вечно им лишь изъявиться бы, а там хоть трава не расти, аморальные они донельзя штучки), а не к чему-то еще улучшенно доброкачественному, например к блистательным догадкам, к глубоко проницающим выводам, к чему бы и следовало приходить в самом разумном варианте развитья событий. Но он нас не послушался, этот повернутый на гробе Остужин, сколько мы его ни умоляли из-под затишка текста, из выразительного молчания каждого слова, сколько знаков указующих, намеков прозрачных ни посылали, и, вопреки благоразумию и некоторым естественнонаучным законам, пришел-таки к собственному гробу, несносный упрямец (но, надо отдать ему должное, явился он вовремя; минута промедления – и крышка захлопнулась бы, внутрь не скакануть, путь следования перекрыт намертво, и стоять ему тогда в пустом ожидании да напрасных хлопотах целую вечность, вымаливая подходящей оказии для транспортировки в небытие, а она может ведь и не случиться…чем это не ад?). Кто б знал, что подобные затяжные и несгибаемые прогулки, оказывается, ни к чему путному, как правило, не приводят. Он поздно это смекнул, но сворачивать с накаленного страстью пути было уж некуда, вернее, как раз только и нужно было куда-то сворачивать, не то дальнейшая тупо преследуемая им прямизна грозила, осерчав на него и все ощутимее стервенясь, свернуть ему зарвавшуюся, отбившуюся от нормально кривых дорог дурь-головушку, которая все более делалась неприкаянной и ничьей, что кого-то, наверное, может насторожить, а кого-то, напротив, утешить; тут двояко… на читательскую ораву сплошь угождений не напасешься. Добро бы хоть клад, чтоб на широкую ногу разжиться, здесь был, а то – посконная, просторечивая, сучок на сучке домовина (горбыль горбылем погоняет), оскорбительно легкомысленная своей заунывной банальностью, нестерпимо обидная от преподносимой неглубины сношенного еще прежде жизни смысла. Гроб наш насущный даждь нам, и все пироги вам с котятами, хоть плачь, хоть воздух матом клейми от убийственно сиротского смысла, не доводящегося никакой и приблизительной родней ни одному влиятельному понятию мира, покидаемого Остужиным с маленьким сожалением вследствие общей разочарованности в человечестве, которое любит из глубины души одни широкие распродажи, причем с большой сезонной скидкою, губа не дура. Но открывающийся ему новый мир, невзирая на допотопный и охотно его язвящий, не по-хорошему резвящий гроб, он встречал с восторгом неописуемым, который не вмещался ни в тело, ни в досужую домовину, ни во что иное, и Остужин подумывал уже о расширении полагающейся ему жилплощади. Кто тут крайний на увеличение? – для пробы тихо, но бодро спросил он; никто и не почухался чего-ничего ответить. Начинать тот свет с невежливости Остужину не хотелось, и он проглотил свою чуткую грубость мимо себя. Колкая грубость долго еще где-то ерзала и как бабища лютая стенала, уперто ища любого предмета своей пыхтящей от тела страсти, прикидываясь пылкою и неразлучной любовью. Да, глаз да глаз тут нужен, чтоб не остаться ни с чем плюс в дураках распоследних! Обманутым вкладчиком быть Остужину сильно претило, поскольку и так их безлико много. Это приравнивалось бы к полной гибели всерьез или к публичной казни. Но Остужин что-то не вожделел подобного беспредела. Воли и без того было в добром избытке вроде б навалом.
Делать было нечего – дорожка, прилипчиво и настырно взявшись быть дорожкой, обманчиво путеводно вела теперь только в это унылое логово из горбылей, прело, затхло амбрирующее даже издалече тем светом; потягивало заодно уж каким-то амбарным, мышастым запахом, что было очевидно противозаконным актом связи и грубым нарушением миропорядка, ведь никакого сообщения меж тем и этим светом быть не должно, ни одна мышь не проскочит. Остужин осторожно, чтоб не выследили и не уличили в нехорошем, прошмыгнул очередной раз в гробовую посудину, рассекавшую гордо волны небытия. Лазить туда он, видать, повадился. Там ему было спокойнее, как-то надежнее. Итак, поскольку все его дела самопроизвольно пресеклись и делать было просто кромешно нечего, потусторонний отныне Остужин вынужден был неким влечением страсти лежать в гробу с предупредительно откинутой крышкой и медленно, но верно, по зрелом посмертном размышлении, зреть по сторонам в узкую, хитростью выгаданную у небытия щелочку из удачно сбывшейся личной смерти, наконец-то всесторонне довольной собою и тем, что жизнь покинута, черт ее побрал бы совсем, не удержался он таки от потустороннего, чуть было не возвышенного комментария. Н-да… – втянувшись в комментарий, мыслил он поневоле дальше, вопреки очевидной смертности положения. – Н-да, говорили ему люди: все равно возвращается все на круги своя… Не врут люди. Нет, не врут. Зря они врать не будут. (см. выше, чуть небеснее и в другом рассказе)
Интуиция вкупе с задней мыслью и инсайтом его и здесь не подвели – сказали свое веское закулисное слово. Смерть подтвердила самые худшие его предположения, всю мощную их прижизненную основательность: все скурвились и продались, расцвели пышным цветом не тварности, отнюдь и отнюдь, а самой пошлой товарности. Честности даже в грязь лишний раз упасть негде, бедняжечке. Грезы и идеалы, точно упреждая нашествие, от которого секир будет башка, покинули мир сломя голову, стуча на бегу хилыми мосолками и суча рахитичными, на всем протяженьи своем позорно вскривленными ножками. Таковы были печальные посмертные выводы, они утешеньем не грели, что не способствовало тому, чтобы покойник комфортно существовал. Не было ли это случайно уже прямым адом, в непосредственном расположении которого он теперь находился?
По-видимому, от большой вероятности ада на тех мыслях наш бессрочно монструозный сочинитель, естественно дернувшись и храпнув (точно черпанул напоследок судорожную горстку убавляющегося стремительно мира), стал очень заметно искажаться жизнью и впрямь помирать, поначалу робкими, но все набиравшими прыть скачочками бежа еще дальше по цивилизационному пути, упиравшемуся недалече в самое натуральное, не перепутываемое ни с чем небытие, – чтобы остаться в стороне от продажности и не достаться никому (он не даст нагреть на себе руки!) для ушлых перепродаж со всеми залежалыми в его душе, увитой вдоль и поперек благоуханными сокровениями, да незалежными, как Украина, сокровищами мысли, сердца, иных его как на подбор творческих органов, с залежами и россыпями прочего, но от прочести, якобы ущербной уже по определению, не менее, однако, ценного, судьбоносного; мелькали там и довольно жухловатые из-за несвежести бодрствований плоды творческих бессонниц, а также многие иные недозрелые фрукты, не успевшие в свое время набрать силы в благоприятном климате ума, и, напротив, фрукты перезрелые, хлебнувшие лишку ума и оттого задурившие… впрочем, нас что-то сильно занесло, мы и сами уж не знаем, где очутились, в собственном ли повествовании или в местах не столь отдаленных, а может, и вообще начали анабиотически обитать в какой-то бессловесной мути, жути ли, ума не приложу… бишь, на чем мы остановились? ах да, фрукты, конечно, фрукты, море фруктов, а где они, там и знойных женщин рядом ищи, пошарь-пошарь – в ста одном проценте случаев (дополнительный процент – в качестве поощрительного приза) женский пол обнаружишь, нежно прищучить не промахнешься, белый песок прибоя был раскален от страстей до неузнаваемости и казался песком лунным, неизвестно как попавшим в эту местность райского происхождения и поведения, с неба он, что ли, попадал?.. итак, фрукты, яблоки, значит, были, груши-дули вне сомненья наличествовали, виноград, большей частию неземной, в прочем фрукты, впрочем, фрукты, о которых больше ни слова, полный молчок, как будто мы с фруктами в жизни никогда не встречались, даже в упор не знаем, что это такое, раскалывать будут на предмет фруктов, а мы – ферштеен нихт да ферштеен нихт, допросу кранты, пыточных дел мастера – в нежные очередные обмороки, а то в отпуске давно не были… М-да, что-то весь я исфруктился, всю страницу сплошь одним словом обляпал, лучше бы уж простым мычанием – хотя бы трубность некоторая прорастала взамен погубленной нами гармонии… Самое место здесь сказать: ну и фрукт этот автор! На том с тем словом и с автором заодно мы великолепно покончим еще до рассвета.
Далее уместнее всего деликатно помолчать, дабы оставить раздольное священное место тишине – и тишине отнюдь не близ моря; набрав в грудь тяжелого и громоздкого траурного воздуха, на выдохе со всей ответственностью скорбного момента скажем: минуточку внимания! мы присутствуем, леди и джентльмены, при торжественной отправке в последний путь дорогого покойника, просим обнажить ваши разные головы: изобразите из себя листопад и попутно – его вековую печаль. … Но здесь уже устье рассказа о другой стране и других людях, а нам это сейчас ни к чему, мы еще ни одной ногой в ту страну, где тишь да благодать, не ступали, это идет вразрез с нашими дальнейшими планами, полными оптимистической трагедии, брызжущей спелыми соками и небывало румяной (не дева ль чахотка?), щекоткой пронзанья бодрящей обвислые наши писачьи бока. Которые бы не помешало убавить хорошеньким новым лишеньем, да где ж его взять? – как назло, отовсюду светло: сыр катается в масле, пазуха Христа – ждет.
Тут лучше молчания ничего не скажешь.
За минуту молчания наше до невозможности огромное спасибо, прямо до самых небес – спасибо все да спасибо, не семь верст там чащобным лесом, а только сплошное простерто спасибочко. Вы и не представляете, какую услугу оказали, так беззаветно нам помолчав!
Однако – новое свинство, новая напасть! – на святые во всех случаях похороны опять взялись некоторые не приходить (см. выше, умеренно небесно), а если и пришли, то не так, как тихо тлеющими желаньями Остужина развязно мечталось. Даже носа некоторые не показали, а не то чтобы еще что посущественнее, какую-нибудь более толковую или деятельную часть организма – голову там мозговитую, проплаканные насквозь, изглоданные печалью глаза и чуткие к шорохам скорби, вострые уши. Нет, ничего совершенно не показали, будто они сами со света белого шарахнулись и, на краю его поскользнувшись, в тартарары слетели, только их и видели. Выходит, напрасные похороны, напрасный, выходит, покойник… Ох, как этого бы не хотелось! – ведь выйдет тогда и напрасный рассказ, несостоявшийся из-за промашки смерти, что грозит, в свою очередь, гибелью автора, а это, как ни крути, со всех сторон прискорбно, так как впрямую затронет и нас: в чулане исчезновенье свое не пересидишь, катастрофа оно – мировая, чулан для нее – тьфу, даже и не заметит мой уголок смиренного избегания, устраненья. Так что есть надежда и запросто уцелеть, и надежда большая – похоже, она поболее будет меня самого. Но откуда ее перекрывающий многократно меня избыток, почему я не весь надежда, а только в редкую крапинку?
Почти все не пришли. Еще реже толпа, чем в прошлый раз, еще бестолковее. Что-то, гады, учуяли и зачастили не приходить. (Мельком обратил он насущное внимание.) Скорее всего, многие побоялись, что средней, но очень крепкой и долгой руки сочинитель Остужин и после смерти будет такой же злой и недалекий, прилипчиво подловатый, как и при жизни: кончина вряд ли делает человека намного лучше, если отбросить надгробные ложнорумяные речи, хотя какие-то прикрасы, очевидные прибавления явно есть, ощущаются, этого не следует отрицать (версия нашего следствия). Вот взяли глупое обыкновение не приходить – и не приходят, хоть ты тут лежа тресни, хоть для аттракциона зазывного подскакивай и кувыркнись или волчком вращайся (точка зрения нашего мертвеца, которому наше следствие побоку)! Ведут себя, прямо скажем, вызывающе, их неявленческое упрямство носит откровенно патологический характер, отсутствие их ложится на меня, и без того ужатого хлопотами жмурья да прищура, тяжким позорящим камнем, они ничему не учатся на реально ушибающих ошибках, сколько их ни исправляй своей благодатной коррекционной смертью, сколько раз ни прикладывайся самоотверженно умирать в интересах просветления общества! Этих горбатых не исправит ничья, никакая могила, будь она хоть тыщу раз исправительной колонией или иным сверхсолидным убежденческим учреждением, где начальником – прапорщик Небытие Н. и Н. бессрочного года рождения, поперек себя на бесконечность шире, толще звания своего на небеса или вечность. Ради них не стоит и маяться смертью, шмыгать на день по сотне раз в гроб и обратно, они не достойны даже моего прошлогоднего дышка воздуха, истаявшего в безвестьи и Бог знает где. На той мысли он в очередной раз вспрыгнул, выпорхнул резво из бокА исколовшего неструганым горбыльем гроба, превозмогая уже самую настоящую, самую откровенную смерть, которой успел чутко проникнуться и с выгодой воспользоваться и с которой отправился было в обнимку в неблизкий таинственный путь: в конце тоннеля, где густо свет произрастал, уж замолаживало и становилось вёдрено; только в дальнейшем бы не испортилась ясная эта, продолговатая в светах, очень полезная для здоровья погодка.
Он стал просто из одного голого принципа жить вопреки всему, просто назло всем сделался опять быть живым в то время, когда все вздумали прохлаждаясь пожить без него и самонадеянно мыслили его в схематичных умах призрачным существом не дотянувшегося бы до нас далёка. Очень легко отделаться хотели, доверчивые вы наши! Вот он и показал кузькину мать – глубинную суть ее и в чем она состоит подробно, дотошно, ниц и навзничь, профиль-анфас также не был забыт, никто и ничто не забыто. Вневременной и бессмертный Остужин и на сей раз пересилил себя встать из заупокойного гнобища, все решительнее похожего на транспортную оснастку перевозимой в дома полусреднего класса мебели (все заметнее становилось: взяли, не церемонясь с его драгоценной дальнейшей памятью, первый попавшийся у складов облупленный придурошный ящик!), и немедля причалил к столу, и набузыкал (по звуку – будто сама себя с жадностью дрожкой, причавкивая от наслажденья, глохтала) ужасно прекрасный стаканище припасенной на поминки отменно, ну просто запредельно дрянной, невозможно уж боле сучкастой водки (из горбылей ее, что ли, суки делают? – мелькнуло), купленной по пропащей цене специально для удешевления и принижения его похорон, и тут же сладострастно вкатил в себя махом ударную дозу ехидно мелькнувшей в стакане водяры (уже напилась сука сама по себе и из соблазнов своих блядовито подмигивает!), и тут же вкатил всем присутствующим, точно вселенский противостолбнячный укол, клокочущую и громокипящую дозу буйной речищи, моментально вышедшей из психических берегов и все затопившей словесными вихрями и мельтешеньем… И так далее. И тому прочее. О чем предпочтительней умолчать, от народного горя подальше и чтобы в потерях не обрести наше и без того потерянное население.
Увольте нас, но умертвить своевременно или даже безвременно данного героя мы не в состоянии, это выше наших сил, он отчего-то крепче и живее всякой смерти, поэтому настоятельно просим читателя попросту прекратить чтение, оборвать воспалительный сей процесс, воспомоществуя нам, дабы актом прерывания обозначить хоть некоторое явление более-менее смерти, которая в этом несчастливо состоявшемся рассказе, похоже, так никогда и не наступит. Нечего сказать, удрал со мной шутку Остужин – не умирает, и все тут, подлец! Скорее сам концы благополучно отдашь, чем твой родимый герой копыта отбросит. Нам таких героев не надо, к чертовой матери пускай катятся такие герои, да со взявшимися еще невесть откуда, попАдавшими градом на него и на нас копытами! Но найду, найду способ как-нибудь уволить его, тихим образом обнулить! Не смертью, так как-то иначе под обвальное сокращение подведу, пользуясь процветающим сейчас во всех уголках сердец мировым кризисом… Уволим – а в отчетности по статье беспричинной смертности проведем. Налоговые органы нас поймут, они сами так людей любят прятать. Их хлебом чаще всего не корми, взяткой страстною не мани – только дай чего-нибудь много раз и бесследно попрятать…
Продолжу далее без читателя, для одних безропотных и благодушных мертвецов, с которыми я всегда неплохо ладил и, даже если бы не мог и не хотел надеяться, но для выживанья надеяться вынужден, – не испорчу с ними духа добрососедских отношений благодаря этому взбалмошному и явно антипокойницкому рассказу, а на деле – жутко и жгуче типичному мертворассказу. … Впрочем, и продолжать-то уже абсолютно нечего, словно все, что еще трепетно мыслил сказать, тоже вдруг переметнулось то ли с вселенского испугу, то ли из чувства превратности, не то по какой-то другой трепещущей – лица на ней нет! – причине на тот самый свет и стало неожиданно для меня самого пренатурально иным светом, старинного причем образца, благородного: неизъяснимо прелестно сияло, червонным золотом нежно мерцая вдали, глубинно переливчатой смущая и соблазняя тайною; воссветилось вокруг ни с того ни с сего, и я обуян столь блаженной и великой улыбкой, какой не отважится похвастать и самое отъявленное слабоумие, которое ближе всех соседствует с небытием, будучи в приграничных тех областях как бы волю вымечтавшим казаком и охранным дозором, разъездным по всем направлениям безумно сверхбыстрого реагирования.
Отмечу лишь для сгорающих или особо страждущих от любопытства и еще не совсем до смерти уморенных моим впечатляющим и очень резким, суровым для жизни рассказом, который не только не может оставить никого равнодушным, но и с маломальскими признаками жизни оставит навряд ли, – вот что я отмечу, держа перед вами (Господи, но перед кем? перед кем я? – ведь мы давно обретаемся не на здешнем свете; окликну потихоньку, предупредительности и деликатности полон: это вы, товарищи мертвецы, перед кем держу и проч.? с кем вы, мастера смерти и смертельной культуры?) явно же последнюю речь, речь, можно сказать, финишной черты и приватизированного моментально мной Рубикона: некто Остужин, да не покажется никому это странным и не будет в обидное вам изумление, до сих пор очень даже жив и прекрасно здрав, он еще чего-то живет многобуйно и многоубойно в дальнейшее – насупленный на не такую всегда современность и как бы все мстительно, точно и не существует, а норовит пустить под откос составы противника, всюду и сплошь потенциального.
И превратился он ненароком в подобие Вечного Жида (престраннейшая, заметим, будучи изумлений полны, и в некотором роде подозрительная метаморфоза: чего шарахался, тем спокойно и стал, за что боролся, на то и напоролся; я про жида, однако). Не упускает ни случая завалящего, чтоб целый мир на подлости подловить. Он его тут же и поймает на нехорошем занятии, еле только мир успеет подумать: а не гульнуть ли ему сегодня разок налево? Едва-едва лишь нахлынет, где-то втуне окрепнет первый мировой шажок в сторону, этот препакостный мир в сей же миг будет накрыт и разоблачен в своей подлости, горяченькой и в первых мгновеньях еще прелестной, залюбуешься просто – от благих, видать, она шла намерений: от них без красивых лиц не выходят. Подержит-подержит Остужин подлость в дрожащих от ловли проворной руках да и придавит гадину: каждую пакость на свете так и так не пересмотришь, на другую дрянь времени не останется полюбоваться.
Так уж своеобычно он устроен в творческой смерти своей (ее за строптивость ее ласково смертушкой не назовешь) – смерти, длиною в его шершавую и вздыбленную жизнь, – скажем это напоследок, да и дело наконец-то с концом, будем надеяться-таки… Впрочем, как ни ожидали бы вы, это, увы, еще не совсем конец, а конец наверняка выглядит вот каким, ибо дальше кончаться уж некуда: сочинитель наш между делом исподличался вкрай, так и не удосужившись заметить собственной яркой и пышной, как павлиний хвост, подлости, страдальчески думая на нее, что она – терновый венец, который на коже личности нести за народ ужасно трудно, а потому иной раз и сделаешь что-нибудь не так, но ведь все окружающие люди только и заняты в большинстве случаев тем, чтобы делать все не так, а он не так выпускает на свет чрезвычайно редко, да причем исключительно на их же пользу, чего они, так называемые люди земные, ценить не умеют, живя по принципам неблагодарных свиней. Любой лично подлый поступок был теперь для него мил и блистателен, доблестен, залюбовывался он своими выходками до обмороков и беспределов. Потому что этот поступок совершил он сам, своей бесценною самородностью: симфония подлости прозвучала в его собственном безукоризненно прекрасном исполнении, которое фальши не знает, – Остужин обладал абсолютным слухом на малейшее нехорошее шевеленье людское, ползки и зада лизанье он различал не с первого даже такта, а с первого тайно спрятанного намеренья…
В гроб он загонит меня, стервец! Помяните мое слово – загонит.
Что ж, придется, расхлебывая сей незатыкаемо бьющий из всех дыр бытия рассказ, самому мне в гроб вне охотки возлечь, примерить на себя издыхающее, но не дохнущее ни за что повествование. Иначе ничего тут так и не кончится! Вот этим-то как раз, похоже, дело и может кончиться. Любите ли вы дурную бесконечность? Любили ль вы когда-нибудь? Вот-вот, так я и знал, что тем все и завершится: дурной бесконечностью… Именно такая дурость всему предел беспредельно поставит, больше поставить на место зарвавшиеся и завравшиеся слова нечему. Ложиться! Скорей в домовинку ложиться, во избежанье дальнейшего! Вот как эти слова можно прекратить и оборвать побыстрей, за хроническим неименьем финала. Сейчас-сейчас, ложусь-ложусь, только перышки почищу, только крылышки расправлю, только райский, среброангельский разовью в себе голосок… Делать нечего, если не умирает наш прыткий до безобразья герой, сами залезем в гроб и умрем за него в одночасье. Ради святого дела живота своего мне не жалко, готов я на крайность. Как говорится, если гора не идет к Магомету… то, значит, я в гробу полежу, с меня не убудет, так как где только я не валялся.
От себя скажу, прежде чем неспешно, словно в прохладную реку входя, проследовать по транзиту в иные места, где, конечно, нас ждут и по нам очень часто вздыхают, привыкая безмерно скучать и выглядывая в неземное окошко – не идут ли? как раз не идут! отчего тянут вечно резину?! Вот что я вам скажу в полшаге от входа гробового да и чуть потом, может быть, скажу тише воды, травой прорастая:
– Буду исключительно до небывалости рад, если все присутствующие здесь от души хорошенько напьются и не будут обращать на мертвеца, коим я сегодня вынужден являться, никакого внимания. – Затем, немного подумав – для паузы перехода из мира нашего в мир смежный – о чем-то несущественном, так средь мыслей уж и не найденном никогда, добавлю по всей возможности кратко и усмиренно: – Ну, не буду никому мешать и вставать поперек горла. Жду вас не скоро в небесные гости. Со свиданьицем когда-нибудь, через вечность, дорогие гостёчки, потенциальные вы мои партнеры по лунам и звездам. Прошу отведать пирогов с неземною черникой… А вот, пожалуйте, с небесною голубикой, прихватите для чад, домочадцев с собою под кров. Здесь выбор на любой утонченный вкус, на любое отсутствие вкуса… Так выпьемте же скорей, – скажу как можно живей от себя, – за процветанье здоровья покойника!
И – представьте себе! (но какова наглость: ни один мускул не дрогнул!) – лег в повседневный свой гроб средней руки. Так мне было спокойнее. Как-то надежнее. Не разбежались шикарно потратиться на бархат и медные ручки, как неучтенного заморыша хоронят, – мелькнуло в мыслях невольно (см. выше, что есть духу небесно, крещендо, небесно крещендо). Это каждый так подумает, кто прежде времени в гроб увалился, каждый так не подумать не сможет. Стоит еще добавить, что лазить туда с тех пор я повадился: больно много соблазна там находил да и прыткое, бодрое оказалось это занятие. Мышцы мои сделались сильны и упруги без придурошного тренажера, были литые, как маленькие Шварценеггеры, зато предвыборного образца. Не трепеща теперь я мог пройти мимо любого набыченного качка, не рискуя получить даровую затрещину в качестве напрасно топчущего землю ботаника, которого с потрохами выдавали во мне и очки предательским блеском оптического своего косоглазия, и ровно разлитая по лицу худосочная зелень жизни моей, о которой устаю жалеть и которую не устаю благодарить…
На этом рукопись – благодарение много видящим и потерявшим терпение небесам! – прекращает свое существование, видать, зараженная соблазном рыскать в гроб, там благодатно лежать и оттуда прилежно посматривать. … Вскоре и рукопись ко мне туда перебралась на постоянное местожительство. Мы лежали в тесном, да не обидном вместилище и всё грели друг другу стареющие, заметно обвислые бока, и она была мне жена, так что лучшей жизни и не придумаешь, просто выдумать было нельзя; ясно дело: умрем в один день… А засим с бодрящим, почти горячительным чувством – откланиваюсь. Скорее все-таки ваш, но ведь не ничейный же, в конце-то концов, Валерий Володин (ненужное в двух последних словесных случаях зачеркнуть). Позвольте уж на сей момент не вставать для преломленья поклона, что-то лишний раз тяжеловато стало скакать туда-сюда, особенно с обратностями много сложностей и непоняток: попадаю вместо того света то в тупик миротворный, то в чулан светоносный, либо в рассеянье воздухов благорастворенных, далее – везде. Обещаю, что больше этого не будет: вставать всякий раз всегда буду, так как стало насущной привычкой, хорошо еще – не дурной. Да, совсем забыл! – приглашаю вас в близлежащую пятницу на уик-энд в долгожданные гости. Любовь план покажет. Если не она, то – кто же? – позвольте спросить для существованья вопроса.