Роман. Предисловие Вадима Ярмолинца
Опубликовано в журнале Волга, номер 9, 2009
Родился в 1957 году. С 1978 живет в Одессе.
СТЕНЬ
Роман
Оптимистическая история о преодолении обстоятельств времени и места (О романе Сергея Шикеры “Стень”)
В 1933 году Виктор Шкловский попытался объединить в литературную школу группу одесских авторов на основании их якобы западноевропейской ориентации. Попытка не имела успеха, хотя о школе продолжают говорить по сей день, особенно в среде южнорусских культуртрегеров и литераторов. Если бы роман живущего в Одессе автора Сергея Шикеры “Стень” был написан не в 90-е прошого века, а в 20-е, Шкловский получил бы бесценный аргумент в подтверждение своей теории. “Стень” можно назвать типичным образцом западноевропейского экзистенциального романа как раз той поры, когда выступил со своей теорией известный литературовед.
В “Стени” не найти знакомой читателю Одессы, не услышать ее знаменитого говора. Язык Шикеры совершенно не ассоциируется с языком его знаменитых земляков, хотя не менее живописен. Но эта живопись другого рода. В ее основе нет установки на создание обильного потока ярких метафор. Ее образность зиждится на той степени описательной точности, к которой вполне применим термин “хай-деф”, используемый для обозначения изображения высокого разрешения. И хотя автор указывает на время действия романа – 1983 год, в нем не найти явных примет того времени. Внимательный читатель опознает их в плакатах по гражданской обороне с полезными советами на случай ядерного нападения, портвейне №72 или стремлении пассажиров городского транспорта сэкономить три копейки на проездном талоне. В остальном персонажи “Стени” никак не подвержены влиянию сил, доминировавших в тогдашней жизни или настроениям общества, находящегося на пороге гигантского социального катаклизма. Разворачивающийся в вымышленном приморском городе Лидии сюжет мог иметь место сто лет назад и, вероятно, не покажется устаревшим еще через сто.
Читатель, пробившийся через несколько первых глав сумасшедших размышлений и записок героя – почтальона Ильи Тимницина, пытающегося сформулировать – что же из себя представляет его альтер эго (Я равен я минус двойник), становится наблюдателем истории, которую можно было бы назвать мистической, если бы не ее абсолютная реальность. Находящийся на грани самоубийства Тимницин втянут то ли приятелями, то ли обстоятельствами в странную игру, цель которой – достижение психологических состояний, носящих названия больших европейских городов. Цель – достойная безвыходности провинциального существования! У игры есть теоретическая основа – книга некоего Андрея Решетилова “Опыт сравнительной метатопографии городов Мадрида и Лидии”. Что же это за наука, что за состояния? Ответ грозит лишить читателя того катарсиса, который вполне может вызвать ошеломительный финал романа, подводящий конец мучительному душевному поиску героя самого себя, его примирению с окружающим.
Роман “Стень” ждал публикации больше 10 лет и, как ни жестоко это прозвучит, ожидание дало по крайней мере один положительный эффект. В 90-х опьяненный свободой и ужасающийся порожденным ею произволом, с головой погруженный в политику и создающий свою новую историю российский читатель вряд ли оценил бы по достоинству книгу, герой которой выясняет отношения исключительно с самим собой. И если для некоторых россиян, чей муторный и нищенский быт мало чем отличался от быта персонажей “Стени”, засветили в 90-х спасительные огни заграницы, то у почтальона Ильи Тимницина выход был другой – в окончательную потерю ощущения реальности, в сумасшествие. Рискну предположить, что, создавая Тимницина, Шикера “заземлял” новую постсоветскую реальность с ее нищетой и безнадегой, в которой сам оказался, на своего героя, именно для сохранения собственного душевного здоровья.
Парадоксальным образом роман, все действие которого, кажется, происходит в сыроватых сумерках лидийских улиц, мутном электрическом свете неприбраных спален и пропитанных пьяным юмором (порой заставляющим смеяться до слез) кухонь, оставляет светлое чувство, которое, хочется верить, испытают вслед за автором этих строк и другие читатели “Стени”.
Вадим Ярмолинец
18 августа, 2009 г. Нью-Йорк
Стень ж.; тень человека // больной, хилый, испитой или изможденный человек; // подобие человека, привиденье и притом бол. в знчн. своего двойника. // Отраженье, образ, вид человка в зеркале…
Владимир Даль.
Толковый словарь живого великорусского языка
Часть первая
I. Тьфу!
На очередном повороте Тимницын выскочил-таки из сновидения – путаного, громоздкого, мучительного. Обе стрелки будильника и продольная грязная трещина сошлись у цифры 6; прислушался: тикает.
Перевитый простыней, бессмысленно глядел в серый потолок, и вот то ли приснилось ему, то ли придумалось… Придумалось или приснилось? (Скажем так: привиделось в тонком сне). Будто: зеленоватые сумерки, родная Безменовка, а из-за поворота навстречу плюгавенький такой, низкорослый, пьяненький, мать твою, хрестоматийный (сапоги, ватник, машущий треух), словом: мужичонка выносит в обнимку огромное зеркало, которое, то и дело тычась в слепое безменовское небо, со склизкой головокружительной стремительностью отражает все подряд. Только не это! Назад! Далее погоня: переулок, подворотня, двор (и это уже Яма!), деревянная лестница, яростный топот преследователя, застекленная по пояс дверь, коммунальный коридор и одна забота: оглядываясь по сторонам, ища какой-нибудь выход, не зачерпнуть бы краешком глаза ту запретную часть коридора, где в настигающем зеркале уже наверняка отражена спина! Выхода нет. Зато есть жестокий закон перспективы: чаще, крепче, больнее колотятся в стены локти, а волосы все строже приглаживает потолок, повелевая втянуть голову в плечи, пригнуться, согнуться, опуститься на четвереньки и втискиваться, втискиваться… под надсадный треск костей и перекрытий…
Тимницын открыл глаза, вскочил, заметался по комнате между кроватью и окном; постанывал при этом как от зубной боли (в довершение сходства прижатая к щеке пятерня). “Мерзость, дерьмо, паскудство” и т. д., включая непечатные, – словно раздавал оплеухи.
В кухне звенел бубен и пела мать.
Стол, ручка, тетрадь. На мгновение замер.
“Сон с мужиком, несущим зеркало. Предел. Если уже и подсознание фальшивит, то, хотя причем здесь подсознание, какое еще к черту подс”, – слабевшая с каждой буквой авторучка пересохла, а обросшее ворсом перо под пропорционально растущим нажимом начало с подневольной яростью рвать бумагу. Тимницын выругался, метнул проштрафившейся ручкой в стену, отыскал среди бумаг карандаш. “Фальшь подсозн и т. д. – ерунда! Снова вранье, и это – трижды! включая и вот это – последнее, и опять, и вновь, и вот это, вот это – самое последнее свеженькое и…” И подобно вошедшему в кровожадный азарт убийце, наносящему своей уже бездыханной жертве все новые и новые удары, никак не мог оторваться, пытаясь вполне стенографической вязью передать злое, нетерпеливое, наружу рвущееся мычание. Кончилось тем, что раздраженно плюнул на страницу, комкая ее и пяток других, вырвал, а на освободившейся измятой смиренно записал: “Сон (сон?): мужик с зеркалом. Тьфу!”
Устало отбросив карандаш – так отбрасывают лом, кирку, лопату – достал из стола бумажный кулечек, высыпал на ладонь с два десятка таблеток; косясь на стакан с водой, припорошенной ночной невесомой пылью, подумал: оставить записку и сжечь дневник – успею… вот только какого, спрашивается, черта надо было все это – тьфу! – сейчас писать – а?..
Взял стакан, огляделся. Эх, если бы перед уходом и все это можно было бы как-нибудь, одним махом уничтожить!.. Замусоренная, сто лет не убиравшаяся комнатушка: грязный пол, желтенькие в темных пятнах обои, пыльная мебель и безрадостный ландшафт постели – развороченная, омытая холодным водянистым светом, она казалась вытесанной из мрамора, и не верилось, что бесчисленные морщинки, складочки и складки в мертвенномутномуторных неподвижных тенях оставлены еще горячим телом.
Тимницын замер в замешательстве: мысль о возвращении в постель, о лежании, о сне, о снах (да еще ввиду только что пригрезившегося) была отвратительна, невозможна, невыполнима.
Внизу на перекрестке в снежной жиже барахтались, рычали автомобили.
Тимницын стоял у окна и терпеливо ждал, когда итоговая черта, которую подводило под его решением покончить с собой каждое следующее мгновение, достигнет, наконец, предельной отчетливости (вот и Виктор, тут как тут, со своим парадоксом из разговора (провокационного?) на эту тему полутора-двухмесячной давности: отважившийся на самоубийство может оказаться перед одним, вроде бы незначительным, но на поверку весьма серьезным и, возможно, непреодолимым препятствием – у него может вдруг возникнуть подозрение, что в любую секунду, которая станет последней, жизнь его будет… как бы сказать поточнее… композиционно завершена, что ли… то есть: в том месте, где щелкнут ножницы (в каком бы месте они ни щелкнули), окажется не случайный обрез нити, а закономерный ее конец, единственное из всех возможных окончание. И вот тут его берут в оборот два соображения. Первое: каждая воспоследовавшая минута, час, день вносят новую полноту, еще более убедительную завершенность, что и вынуждает тянуть и откладывать исполнение задуманного, и нет в том никакого малодушия, а только элементарное любопытство, скорее завороженность да, может быть, глуповатая фатальная корысть обреченного: раз уж, мол, все равно полнота, так пусть будет еще полнее. И соображение номер два, вытекающее из той же, первоначальной посылки: претендент получает совсем не то, чего желал: не он кончает жизнь, но она кончается сама по себе, а уж под каким предлогом и каким образом, не имеет совершенно никакого значения. Попавший в такой переплет превращается в самоубийцу по призванию и в этой должности может дотянуть до глубокой старости и естественной кончины).
Таблетки с едва ощутимым скрипом ползали в горсти; на стенках стакана оставались нежные пыльновлажные разводы.
И вдруг (подобно молнии): Жижин! Третьего дня в ящик ему брошенное письмо! И отнюдь не из страха – какое там (как могло бы показаться стороннему наблюдателю)! – а всего лишь уступая горячему нежеланию вновь (пусть и в последний раз) погружаться в теплую тину изолгавшегося сумеречного состояния, с подобострастной готовностью изготавливающего требуемые образы, ухватился он за это письмо. И в самом деле: что за резон уничтожать дневник, если где-то лежит его укороченный вариант?
Таблетки в стол, воду в цветочный горшок с окурками вокруг высохшего стебелька, и с несколько агрессивным возбуждением человека, у которого после многих недель затишья появилась, наконец, не терпящая отлагательства цель, Тимницын стал одеваться.
В кухне Лена мыла посуду, а мать – в широкополой летней шляпе, с отзывчивым, в жирных пятнах бубном на коленях – весело несла свою всегдашнюю околесицу, где в ход шло все: обрывки радиопьес, киноэпизоды, кое-что из когда-то прочитанного или кем-то рассказанного, а также преображенные безумием факты собственной биографии. На этот раз речь шла о поездке в Крым летом 1949 года (?!). Место действия: Гурзуф. На фоне живописных скал, колоннад и глянцевого моря (запечатленных неизвестными художниками на этикетках крымских вин) история любовного соперничества молодого, седого как лунь, хлебнувшего горя в немецком плену красавца-генерала и двух неудачливых летчиков.
Примостившись с бутербродом и стаканом чая на подоконнике, Тимницын одним ухом слушал мать, во второе сипела радиоточка.
По столу, сладострастно потираясь друг о дружку, ходили две пестрые кошки; остальные лежали в самых непринужденных позах на полу, лениво смеживая веки и нервно дергая шерстью всякий раз, когда до них долетали брызги из раковины.
В Гурзуфе все катилось к всеобщему счастливому примирению: стояла луна, бренчала гитара, веял ветерок, набегала волна, в беседке играл оркестр.
Тимницын поднялся; Лена громыхнула стопкой вымытых тарелок; диктор севшим голоском рассказывал о погоде в Лидии на ближайшие сутки: осадки в виде дождя и мокрого снега, влажность воздуха 88 %, атмосферное давление 775 мм ртутного столба, ветер юго-восточный 6–10, при порывах до 14 м/сек, температура воздуха по городу 0, -3, в эфире романсы русских композиторов на стихи Александра Сергеевича Пушкина; Глинка – “В крови горит огонь желанья”.
Мать повернулась к нему и – удивленно-растерянно:
– Сыночек?..
“Забыла, как меня зовут?..” – подумал Тимницын.
Строго и недоверчиво глядя в ее голубые выцветшие глаза, Тимницын, переборов секундное искушение, под настороженным присмотром Лены сухо кивнул; заправил поглубже шарф.
– Как твои успехи?
– Отлично.
– Молодец. Мне недавно встретился ваш преподаватель, очень тебя хвалил.
Тимницын направился к выходу.
– Уходишь?
– Да.
– Ну, иди, иди, прогуляйся, только оденься потеплее, – и вдогонку, – особенно ноги!
II. Сумерки
Снег в парке отдавал едкой анилиновой синью.
Трамвая не было; чтобы не мерзнуть на остановке, а заодно унять нетерпение, Тимницын отправился пешком до следующей. Сгоряча прошел не одну, а все четыре, и неожиданно для себя оказался на Безменовке.
К этому времени на заходе расчистилась широкая полоса неба, и последний багрово-холодный свет из-под чернильных туч отозвался в груди мелким, перехватывающим дыхание трепыханьем: неприкаянность – беспокойство – тревога. И всею немилосердной тяжестью навалились восемь лет темного, ушедшего в мутный ядовитый осадок отрочества.
Обширные, как зимние вечера, гулкие подвалы, куда уходили курить, драться (волокли драться) и делиться тайнами (в одном из таких, по лидийскому преданию, купец Безменов хоронил изобретательно умерщвленных любовниц); метафизически безлюдные дворы (так в памяти); мычанье, мыканье и маета просыпающейся плоти, и проч., включая болезнь отца, хрипло проклинавшего всех и вся, отсылавшего свои неудобопроизносимые анафемы на бумажных, невинно покачивающихся самолетиках за окно, в мир (случайно подсмотренный полдень: чуть приоткрытые мелкозастекленные створки балконных дверей и гуляющий по комнате пьяный сквознячок, то и дело задевающий готовую к отлету, выстроенную на паркетном в солнечных параллелограммах полу матерно поименованную эскадрилью) – все это Безменовка, чье мрачное недоброе пространство под стать проведенному в нем времени, и где же еще, как не здесь, в этом условно ограниченном объеме, придавленном, как булыжником, не уходящей из воспоминаний тучей, спрятан источник нынешних моих хворей?.. И дальше по программе: “О, Лидия! Проклятый, проклятый город…” и т.д.
Тимницын затосковал; прореха на западе затянулась и отступившие было сумерки вернулись. Что теперь делать: идти дальше или вернуться домой?
В гнетущей нерешительности, сунув озябшие руки в карманы пальто, словно опираясь на направленный под ноги взгляд, он простоял не одну минуту, и как давеча центробежное воспоминание о письме отшвырнуло его в сторону от намерения расквитаться с жизнью, так неожиданный приступ безменовской тоски вынудил изменить намеченный маршрут: широко перешагивая через рельсы, Тимницын направился в переулок, к светящимся дверям продуктового магазина; “нет, – взволнованно думал он, чувствуя как трепещет, высвобождаясь из безменовских тисков, сердце, – нет уж! Сначала я т е б я туда отправлю!”; переступив порог, едва не растянулся на размокшем в слякоть листе картона.
К винному отделу тянулась тихая утомленная очередь в дюжину выпивох обоего пола; рядом стояла еще одна, покороче, из тех, кто брал без очереди; лениво переругивались.
Сутулый мужичок в коротеньком, с детского плеча, пальто, обернувшись, доверительно сообщил:
– Душа горит о производстве, а ноги просются домой…
И, не дождавшись участия, предложил:
– Спаримся?
Тимницын пожал плечами; подумав, протянул ему металлический рубль и отошел в сторонку; облокотился о витрину бакалейного отдела, по ту сторону которой усатая продавщица, глядясь в зеркало растянутым ртом, накрашивала губы.
От кассы в углу магазина, качая набрякшими лиловыми сосцами, к нему подковыляла хромоногая бурая сука, с безопасного расстояния грустно и сосредоточенно потянула носом; встретившись с ним взглядом, виновато вильнула хвостом и, пропятившись несколько шагов, пошла восвояси.
Над головой нервненько мигала неоновая трубка. “Погасни уже!” – раздраженно приказал Тимницын, щелкнув ногтем по стеклу витрины. Трубка послушалась, но спустя секунду спохватилась, с треском затрепетала.
– Покупатель, снимите руки с прилавка! – сказала за спиной продавщица.
В подворотне заботливый напарник выложил на деревянный ящик мятый плавленый сырок в растрескавшейся фольге, следом достал бутылку портвейна с развеселым усатым молдаванином на наклейке.
Помня этикет – открывающий пьет вторым, Тимницын брезгливо наблюдал, как его партнер непослушными, коченевшими на сквозном ветру руками пытается вспороть жестяную крышку ключом от английского замка.
“Замечательно! На мокруху решился, а приличия стараюсь соблюсти. Я ведь – всего-навсего, чтобы не делиться – и его могу уложить… Завалить… Угрохать… замочить, загасить, ухлопать… зах…чить – зап..чить… пришить, порешить, угробить, укокошить…”
– Синонимов уйма! – подтвердил мужичок.
“…шлепнуть, пустить в расход…”
– Что?!
– Я говорю: сифонит, как курва, – пожаловался мужичок на задувавший в подворотню ветер. – Может, сховаемся куда-нибудь?
Тимницын не ответил.
“…отправить к праотцам…”
– Тебя как зовут? – с мукой в голосе спросил собутыльник, очевидно, чтобы отвлечь от затянувшихся работ. – Про солдата слыхал?.. говорят, где-то здесь прячется… с автоматом, и кто ж эти пробки выдумал!.. А еще, вот, говорят, таксист один недавно бабу подвозил, молодую, с грудным ребенком. Она по дороге вышла, значит, позвонить по телефону, а дите на заднем сиденье оставила. А таксист, пока она бегала, захотел на ребенка посмотреть… вот… Поднимает он одеялко, а там вместо ребенка, слышь ты, лицо взрослого человека с бородой, и мужик этот ему говорит: “А ну закрой!” Таксист чуть со страха не умер, хотел по газам дать, а куда – надо же бабу дожидаться, чтобы она этого мужика забрала…
Напротив них гражданин с тускло светившейся, горестно склоненной плешью размеренно бодал чреслами стену; когда, наконец, ушел, оставив на побелке свою уродливую дымящуюся тень – в углу у ворот зловеще обнаружился длинный и острый осколок зеркала.
– Давай сюда! – сказал Тимницын и отобрал бутылку.
С издевательской легкостью жестянка выскочила из-под пальцев и тенькнула об стенку; в несколько глотков Тимницын отпил половину.
– Ты куда? Постой! Вот же сырок… – огорченно воскликнул мужичок.
– Засунь его себе… – ответил Тимницын.
Мельчали дома, редели прохожие, темнели и суживались улицы, сквернели тротуары и мостовые, чреватое обещанным снегом небо становилось ниже – шаг за шагом громоздкая Безменовка вырождалась в захолустную Дегтяревку. Хвативший за воротник Тимницын нетвердо, но неуклонно приближался к цели. Продвижение было прервано внезапным, потрясшим естество, внутренним воплем: “Чем?!!” Встал, как вкопанный, подставив плечо налетевшему подростку. Отсутствие не только орудия убийства, но даже и самой мысли о нем вызвало у Тимницына резкий приступ отвращения к себе. Оглядевшись, он как-то нелепо, боком подскочил к палисадничку, узенькой полосой жавшемуся к стене грязного двухэтажного домишки, и свирепо выдернул из бровки мокрый тяжелый кирпич.
“Опять хотел увильнуть, сукин сын!” – проговорил он со злорадством.
Судя по возбужденному многоголосью и музыке из открытой форточки, в подвале у Виктора шла серьезная пьянка. Получка сегодня, подумал Тимницын и переложил кирпич из окостеневшей левой руки в правую.
Посыпал снег. Тимницын отлепился от стального поручня над подвалом, прошел во двор и остановился над короткой, в четыре ступени, лестницей.
Так, план действий (если, конечно, Виктор там) мог быть таким. Постучаться. Войти. Поучаствовать (не напиваться!). Дождаться, когда Виктор, обматерив по своему обыкновению собравшихся, уйдет спать; спокойно отсидеть (не напиваться!) еще с полчаса (впрочем, и четверти достаточно), по истечении которых незаметно пробраться в спаленку… ударить надо один раз – сильно, наверняка. После?.. После к Жижину за письмом. Будет ерепениться – отправить за Виктором. Потом домой – дневник, таблетки. Дома оставаться нельзя: черт его знает, сколько надо времени, чтобы уже не добудились ни врачи, ни милиция… Придется, пожалуй, сделать еще один бросок – к Сумарокову, попроситься переночевать, хотя нет, уж лучше в один из безменовских подвалов: там тепло, влажные трубы вдоль стен, посредине горячая лужа, а в углу плашмя лежит полусгнившая телогрейка – свернуться калачиком, уткнуться в мягкую затхлую складку, разделить с нею долгое медленное невидимое миру горение, оно же тление…
Дверь внизу распахнулась, и он отпрянул за угол, лицом к стене. Скосив глаза, видел, как из подвала взбежал и направился к туалету Виктор в своем полосатом, наброшенном на голову пальто – на ловца и зверь…
“Раздумывать нечего!” – распорядился собою Тимницын и, выпростав из-за пазухи руку с кирпичом, трусцой проследовал за жертвой. Осторожно – не поскользнуться, не споткнуться, не всплеснуть – вступил под невысокую крышу едва освещенного дворовым фонарем сортира. Первая кабина была заколочена; сделав еще два вкрадчивых шага, Тимницын оперся свободной рукой о неструганный косяк и размахнулся: кирпич стукнулся о притолоку, и удар – адресат не успел обернуться, только дернул головой – пришедшийся между шеей и плечом, сбил Виктора с ног.
Через минуту Тимницын уже подлетал к отходившему от остановки трамваю. Только у самой подножки отшвырнул кирпич. Ввалившись в вагон, плюхнулся на заднее сиденье и придирчиво осмотрел трясущуюся руку: рука была грязная.
III. Соглядатаи. Аппассионата
Теренций Плуг. “НКВД” (Неожиданный конец Владимира Дэдэ). Повесть. 1961 г.
Вполне заурядный ипохондрического склада инженер-связист Владимир Александрович Дэдэ как-то вечером после бурного скандала с женой и тещей подбирает на сырой парковой скамейке карточку из библиотечного каталога с названием статьи из “Офтальмологического вестника” – “Длительное пребывание деревянного инородного тела в орбитальной плоскости”. Находя это маленькое происшествие забавным (поскольку заглавие статьи энергичным жестом отсылает к известной притче о бревне в глазу, автора которой, заметим тут же в скобках, инженер затруднился бы назвать), он быстро смягчается и, вернувшись домой, раскаянно мирится со своими далеко не снисходительными женщинами. Однако ночью ему уснуть не удается: размышляя о находке, он неожиданно приходит к сокрушительной догадке о существовании некоего недремлющего, хорошо осведомленного соглядатая. Утром подозрение несколько рассеивается, но уже к вечеру сгущается вновь и крепчает день ото дня. Постоянно и повсеместно обнаруживает он зловещие знаки пристального внимания. Жизнь его превращается в ад. Выведенный из равновесия – и чем дальше, тем больше – он совершенно не в состоянии определить природу получаемых отовсюду сигналов слежения: плод ли это воображения, или же… не плод? Развенчав посредством утомительных наблюдений и долгих хитрозатейливых бесед кандидатуры жены, тещи, друзей и сослуживцев, разбитый, почти опустившийся и раньше времени состарившийся инженер (к этому времени уже бывший) приходит в стены хорошо всем известного учреждения, где некто казенной наружности (папироса, портупея, маузер) с казенной снисходительностью его успокаивает, мол, коли он честный законопослушный гражданин, бояться ему нечего. В ответе работника комитета госбезопасности не прозвучало ни подтверждения, ни опровержения. И тем не менее, Владимир Дэдэ понял – это не “они”, и после визита впал в вовсе непролазное сумеречное прозябание, слегка подогретое не отступающим ни на пядь страхом. Член партии с 1946 года инженер-связист в отставке Владимир Александрович Дэдэ наконец догадался, что соглядатай его совсем из другого, недоступного ему ведомства, в котором до поры до времени визитов не принимают и никаких разъяснений не дают…
У каждого – свой соглядатай.
У Ильи Аркадьевича Тимницына, 21 года, беспартийного, их было два. Один из них уныло глядел на него с черного трамвайного стекла, а второй сейчас на Дегтяревке, должно быть, держался за прибитую кирпичом шею.
Илья даже помнил день рождения первого, совпавший с днем рождения отца.
Илюшенька засыпал.
“Лена, прими тарелки!” – голос матери.
В гостиной убирали со стола, разносили чай; разрозненные голоса гостей вдруг слились в восторженный гул: внесли торт.
Новая квартира на Безменовке: не привыкшие еще к своим местам, словно чувствующие себя неловко предметы, коих расположение всякий раз, как входишь, вызывает удивление, краткий испуг (не туда попал!); неуверенное, точно на ощупь, перемещение плоскостей света днем; и уж совсем чужая спальня, в которой все время, несмотря на то, что рядышком мать, все время – и чем ближе к засыпанию, тем напряженней, все время ожидаешь подвохов, внезапных разворотов и изменений недружелюбного пространства, чьи раздвижные стены только притворяются капитально безучастными, а на самом-то деле прячут жутковатую топкую мохнатую путаницу, в которую то и дело оступаешься, путешествуя по сказочно пестрым галереям снов, вывезенных из старой квартиры.
На скошенный щит света легли тени отца-именинника и нового знакомого матери, музыканта-самоучки, время от времени садившегося за пианино. Не склонные к классическому репертуару гости слушали внимательно, а по окончании делали комплименты, говорили о силе воли, терпении, упрямстве в хорошем смысле этого слова.
В спальню вместе с дымом вползал разговор: подвыпивший отец просил научить играть полонез Огинского. На пальцах… нот он все равно не знает, да, собственно говоря, я и не собираюсь учиться, вот только полонез… иногда, знаешь, бывает такое настроение, хочется чего-нибудь сыграть, для себя… научишь? Слух у меня есть, был во всяком случае… Аркадий, ну где вы разговариваете! Там же ребенок спит!
Вошла мать; обняла, поцеловала; перегар, духи, помада; далеко, в отведенной ладони, фужер.
– Спишь, маленький?
Да, он засыпал. А под ласковой теплой тяжестью ее руки еще неудержимей повалился в сон.
– Может быть, тебе чего-нибудь хочется, Илюша?..
– Скажи дяде, чтобы сыграл “Аппассионату”, пожалуйста…
– Хорошо.
– Скажешь?
– Скажу. Не хочешь по-маленькому?
– Нет.
– Ну, спи… Спокойной ночи.
– Скажи…
– Скажу.
Ушла. Сопротивляясь сну, он вслушивался, ждал. Она громко рассмеялась; отвечала на чей-то вопрос. Многопудовый на бисерных колесиках сон был им на время отодвинут и придерживался из последних сил, готовый подмять в любую секунду. Она забыла. Забыла… Или же решила, что он уснул, но вот: перекрывая застольный шум, с гордостью, чуть приправленной удивлением, именно так, как ему и представлялось: “Ребенок просит, чтобы сыграли “Аппассионату”!” И после упоительной паузы уже запредельный ответ самоучки: ну, раз ребенок просит… я, правда, знаю только начало, задвигались стулья…
Всегдашнее недоумение: почему именно вот этот (ведь были же и другие – да сколько!) довольно безобидный сеанс детского позерства накрепко засел в памяти? Впрочем, резонно возражал Тимницын, не будь этого воспоминания, было бы другое. Вопрос покаверзнее: как и почему превратилось оно со временем в обширнейшую, всеохватную статью драконовского уголовного кодекса, под которую, заслуженно или нет, подпадало любое, порой самое невинное движение? Поступки, слова, мысли – все рано или поздно помечалось клеймом “аппассионата”. Хотя, какое уж тут клеймо – созвездие, день и ночь полыхающее на небосводе Ильи!
Не может быть, рассуждал он иногда, чтобы я ни разу, ну хотя бы случайно, не был искренен, такого не может быть. Но если я никогда ничего подобного за собой не замечал, значит, все это и есть всего лишь выдумка, мания, болезнь…
Однако, пренебрежительное “всего лишь” желанного облегчения не приносило, и не бравшая в расчет результаты изысканий мания продолжала упорно сворачивать Тимницына в бараний рог; пускаясь по хорошо изученному маршруту, он в конце концов окружными петлистыми путями добредал до лежавшей всегда неподалеку причины. Она была почти мистического свойства: с некоторых пор Тимницын стал утверждаться в мысли, что его не существует.
Но кто же тогда существовал вместо?
На этот вопрос Тимницын попытался ответить в письме к Жижину, за которым ехал теперь в Яму.
IV. Минус двойник?
“…Итак – нас двое (допустим). Однако, мое альтер эго – совсем не тот литературный двойник, завсегдатай романов, что, осложняя жизнь героя, делает ее все-таки богаче. Совсем не тот. Мой, как мне кажется, безнадежно тоньше и неуловимей. Поясню. Человек, осведомленный о наличии в себе обыкновенного двойника, как-то представляет или воображает, где, примерно, кончается он сам и где начинается его двойник. И возможно, он допускает между собой и им, в худшем случае, равноправные отношения, пусть полные противоречий, борьбы, неудобств и т. д., но – отношения. Просто – отношения. Для меня это недостижимая идиллия, постоянный предмет зависти, потому как ничего подобного я не нахожу у себя и в помине. Потому что никакой борьбы и единства противоположностей во мне нет, а есть лишь сквозное, с тенденцией к усилению, перетекание через предмет, не имеющий качеств (я), в сторону предмета, качествами обладающего, но находящегося, с умыслом или без, вне поля моего зрения – двойник. Можно выразить эту мысль в такой формуле: Я равен я минус двойник. За отсутствием уменьшаемого в разности остается вычитаемое, т. е.: Я равен минус двойник? (его тень?). Какая-то нелепая арифметика, но что делать…
Я не знаю, что со мной происходит. Потому что со мной не происходит ничего. Все происходит с ним. Но и что происходит с ним, для меня глубочайшая тайна, ведь я только и делаю (только, только и делаю), что слежу за собой, чтобы вовремя заметив не свое (получается – все), тотчас отдать ему. Результат: /зачеркнуто/ Эффектное сравнение: старатель, выбрасывающий пустой песок, который, коснувшись земли, превращается за его спиной в золото (ну, насчет золота, положим, громко сказано). В итоге я и остаюсь ни с чем, в то время как там, у него за стенкой, идет кипучая, полнокровная на зависть жизнь из эпизодов, брезгливо помеченных грифами “показуха”, “фальшь”, “липа”, – жизнь, которую я очень внимательно (может быть в этом беда?) по отдельным кадрам просмотрел (даже записал!), но считать своей почему-то не могу. Часто /зачеркнуто/ Иногда у меня возникает сильнейшее желание исчезнуть, думаю: ладно, чего уж там, меня ведь все равно нет и никогда не было… Да, но кто-то же здесь наследил под моим именем! И это сбивает с толку. Тут постоянно еще и такой вопрос: а существует ли он? а что если вся моя гипотеза о перетекании всего-навсего географическое предубеждение: каждая река должна куда-то впадать. Ну, хорошо, хорошо, допустим, что существует, и хватит, черт с ним, поговорим обо мне. Должна же быть какая-нибудь, пусть еле различимая, но безусловная, несомненная, неделимая, не сносимая никаким течением точка, про которую с уверенностью можно было бы сказать: “это – Я”, ведь это утомительное перетекание, протекание, недержание только и можно остановить тем, что найти, нащупать некий магнетический центр, средоточие, к которому, стоит ему только обнаружиться, все само и потянется – фокус.
Теперь /зачеркнуто/ Теперь /зачеркнуто/
Теперь (не потому, что я считаю, будто уже все объяснил, и наступило время для главного, а просто надоело, нет сил наворачивать и городить это дальше), те /зачеркнуто/ (тем более, что все это тем же сквозняком уносится в ту же область), теперь я сделаю признание, которое, не будь у меня за спиной этого паразита (хоть какая-то польза), на чей счет я и переведу и это откровение, пусть жиреет (а впрочем, чушь, чушь: не будь его, не было бы и разговора, а впрочем, и это чушь, географическое предубеждение), итак – признание: точку, с которой я говорил, магнитный центр (как Вам больше нравится) я в последний, а может быть и в первый раз отчетливо почувствовал в себе в тот самый вечер, когда Вы впервые пришли ко мне – помните? – и уговаривали помочь поймать сбежавшего льва. Не знаю, Ваша ли это была целиком затея или не обошлось без Навроцкого, но в ту ночь, когда я дурак-дураком стоял на пустынной аллее, закрывая своим силуэтом хищнику путь к бегству, пока вы с мифическим напарником будете набрасывать на него сеть (с некоторым удовольствием вспоминаю эти подробности, кстати, неужели, Петр Андреевич, вы решили, что я вам тогда, в тот момент поверил? – нет, конечно), так вот льва я в ту ночь все-таки поймал! Ну, ладно, смешно звучит, пусть не льва (слишком уж царственный зверь), пусть зайца, мышь, блоху, инфузорию – но я поймал! Может быть /зачеркнуто/
Я сам /зачеркнуто/
Наверное, как-то все сошлось в тот день, как-то очень удачно стянулось: и моя депрессия /зачеркнуто/ и мать /зачеркнуто/ и скверная погода /зачеркнуто/ – бывшее прежде разоренным, а может и нет, но тогда, обманутый, я был почти счастлив (вру: позже), потому что сомнений в тот вечер у меня не было: вот он осмеянный, униженный – вот он я! Даже какие-то виды на будущее /зачеркнуто/
Может быть /зачеркнуто/ эх, Петр Андреевич, если бы Вы только знали, какая это мука: можно говорить /зачеркнуто/ можно говорить и говорить и говорить, вертеть так и сяк, и все равно не выразить и сотой доли той унылой (в отсутствие себя о себе) /зачеркнуто/ монотонности, той мутной тоски от проходящей в каком-то затяжном глубоком обмороке жизни, а все сказанное в следующее же мгновение, в зависимости от направления взгляда, выдувается пузырем то в одну, то в другую сторону, и гораздо ближе, точней и правдивей все вышенаписанное передаст эти скользкие ощущения, если его взять в рамку, оставив внизу место для последней строки, где, как в древнем парадоксе, написать:
все написанное в этой рамке – ложь”.
V. Контроль
Вдоволь попетляв по убогим улочкам Дегтяревки, плотно набив вагоны субботними, разряженными и надушенными пассажирами, трамвай № 7 прошел по касательной к центру Лидии, вдоль останков крепостной стены, и покатил через Безменовку вниз в Яму.
Приложив ладонь к лицу, Тимницын глядел в окно.
“Вот: зима. Я хочу умереть”, – подумал он с какой-то не предполагавшей ни вывода, ни продолжения детской законченностью, и его разобрала жалость к себе. О происшествии, имевшем место менее получаса назад, он, кажется, совсем забыл.
В трамвае погас свет, и он остановился, пропуская медленно вползавший на гору встречный; пейзаж за окном сдвинулся, подошел ближе. Мысль о зиме одновременно с трамваем тронулась с места и покатила по наезженному пути.
“Проклятое время! – продолжал Тимницын, глядя на призрачные полупрозрачные остовы деревьев, на церемонно представлявшие друг друга кошачьи глаза фонарей, на нехотя уходящий назад гигантский плакат с рабочим в спецовке, гордо показывавшим какую-то книжицу… – проклятое время! Распихиваешь его куда только можно: кино, книги, сон, а оно все не убывает и, кажется, наоборот: распухает, выпирает, как поднявшееся тесто, липнет к рукам; убивать время – это, конечно, о зиме: только зимой оно так ощутимо враждебно, хотя… возмож, но какая гадость эти белые крыши, мокрый снег! Нелепые южные игры в снегопад, метель, белизну и чистоту… а на самом деле: грязь, слякоть, тоска. Южные никому не нужные, нет, нужен учитель, нужен, и непонятно: к чему эти бессмысленные тряпки, то есть тряпки, то есть прятки?.. Отчего я не решаюсь в этом признаться (может быть только потому, что где-то неподалеку всегда маячит тень Виктора)? Но подойдем трезво, как бы войдем в пустую гулкую комнату с только что побеленными, еще не затертыми, не перепачканными надписями стенами и сосредоточенно допустим: не нужен… не нужен… не нужен… не ну… – все равно: (уж это я знаю точно) однажды пришедшая в голову мысль (она-то и заставляет твердить: не нужен), Бог весть как там обосновавшаяся, но к этому дню уже окрепшая, отъевшаяся (кстати, за зиму) на предположениях, фантазиях, допущениях и прочее, прочее (а может быть, на необходимости), прочее, выест теперь изнутри мозг и, не умолкая, будет твердить одно и то же: нужен, нужен, нужен!..” Далее в маршруте значился душный тупичок, где Тимницын, изо всех сил напрягая память, пытался выяснить (официальная версия), что в его жизни появилось раньше: мысль об учителе или Жижин?
Подняв глаза, Илья увидел, что вагон наполовину пуст, а по проходу к нему приближается человек с красной повязкой на рукаве.
– Ваш талон.
– Что?
– Покажите талон.
– Сейчас, одну секундочку…
Тимницын, которого вид должностного лица всегда приводил в трепет, беспорядочно зашарил по карманам. Чтобы унять мелкое, но острое и назойливое беспокойство в мозгу, он одновременно пытался вспомнить, откуда – с афишной заоконной тумбы? с губ пассажира? – внезапно слетело это запретное, сосланное в тмутаракань подкорки слово “учитель”? И ползавшие по телу руки искали уже не несуществующий (-венный) талон, а источник крамолы; полуглухая Клавдия Петровна склонилась над ним, множа себя в скверном зеркале в одном конце учительской и в зимнем оконном стекле – в другом. “Так и будем молчать? У меня нет времени с вами возиться, меня на уроке ждут. Ну? Из-за чего подрались? Кто начал?” “Быстренько отвечайте, когда спрашивают!” – строго потребовал физрук Георгий Исаевич; он был огромен. Голованов напряженно глядел исподлобья, настороженно косил в сторону Тимницына: попробуй скажи. “Думает, побоюсь…”
“Я еще раз спрашиваю! В последний раз спрашиваю”.
Илья тронул солнечное сплетение: оно еще отзывалось ноющей болью после головановского удара; “думает, побоюсь…”
“Ну?! А то будет хуже…” “Он меня первый…”, – чуть ли не шепотом. “Что он говорит?” – морщась, спросила Клавдия Петровна у физрука. “Что-что?!!” – преувеличенно гримасничая, ерничая, играя под слабоумного, завопил Голованов, – “кто – я?! А кто меня первый пихнул, кто меня первый пихнул? Я тебя что?.. Я тебя трогал?!” – и толкнул в плечо, и еще раз, посильнее; Илья сделал шаг в сторону, чтобы не упасть, и вступил в область досягаемости зеркала: “Отразился!” – и, высадив хлипкую двухчасовую перегородку, в сознание вломился сон, с нахальством вокзального хама втискивая за собой воспоследовавшие события: запись в дневнике, скомканные страницы, таблетки, мысль о письме, решение о поездке к Жижину – весь список вещественных и нематериальных доказательств, убедительно свидетельствующих о том, что 26-го февраля 1983 г. около шести часов вечера в квартире № 14 дома № 11 по ул. Парковой Тимницыным Ильей Аркадьевичем в присутствии Ильи Аркадьевича Тимницына было разыграно отложенное в последнюю секунду на неопределенный срок покушение на самоубийство.
Тимницын в отчаянии опустил руки.
– Так как насчет талона? – беззлобно спросил контролер; он стоял широко расставив ноги, держа наготове книжку с штрафными квитанциями.
– Кажется, я забыл дома…
– Придется платить штраф.
– Я и денег с собой не взял, – виновато произнес Тимницын, чувствуя, как горячая влажная волна быстро со спины заливает тело, и предугадывая то отвратительное ощущение, когда уличный ветер одним махом выдует непрочное тепло, и под одеждой станет холодно и сыро.
– В таком случае на конечной пройдете со мной.
Илья кивнул. Контролер опустился рядом. Из-за железнодорожной насыпи виднелись огни Ямы. Трамвай, с трудом доглатывая последние метры пути, сотрясался от конвульсивных толчков, и с каждым из них сгрудившиеся возле передних дверей нетерпеливые пассажиры одним дружным шагом сбивались теснее в кучу.
Наконец трамвай встал, и водитель объявил конечную.
– Идите за мной, – сказал контролер.
С грязной ступеньки Тимницыну бросилось в глаза искореженное название смятой, заляпанной подошвами газеты – “УЧИТЕЛ/ЗЕТА”.
Они прошли вдоль насыпи с две сотни шагов навстречу огням идущего по ней поезда и свернули в тоннель. Кафельные стены вяло отражали уличный свет, изредка оживлялись отсветом фар проносившихся мимо автомобилей; под ногами отчетливо и плоско хлюпала слякоть.
Контролер шел не оглядываясь, и Тимницын, будь он посмелее или потрусливее, мог бы с легкостью убежать, спрятаться, да просто-напросто остановиться, что он, кстати, и сделал, когда тоннель задрожал и загудел под накрывшим его товарняком; постояв некоторое время, бросился догонять.
По узким, опасно пружинившим доскам они пересекли две огромные лужи, в которых неподвижно отражались: насыпь, поезд, неработающий фонарь, они сами и двухэтажный кирпичный дом с кучей угля и мусора возле крыльца.
В длинном коридоре, вдоль стен которого тянулись соединенные по нескольку стулья с откидными сиденьями, какие обычно ставят в кинотеатрах, контролер предложил подождать, а сам скрылся за дверью.
Илья только сел, предварительно потоптавшись на месте, как из комнаты, куда вошел контролер, появилась девушка в шляпке с вуалью и села у противоположной стены. Коротко взглянув на Тимницына, она достала из сумочки журнал и раскрыла на заложенной странице.
Пропищали сигналы точного времени.
Над головой девушки по всей стене висели потускневшие от времени и пыли плакаты по гражданской обороне: поражающие факторы ядерного взрыва; действия гражданского населения в местности, подвергшейся бомбардировке; первая медицинская помощь пострадавшим и т. д. На ближайшем был изображен жилой дом в разрезе, обозначенном аккуратной волнистой линией, в подвале которого размещалось бомбоубежище: в аскетически пустой комнате с зелеными панелями, выпрямив неестественно спины, сидели подле своих нехитрых вещей жители, а на переднем плане столь же чопорный велосипедист, крутя педали, нагнетал свежий воздух; внизу значилось: ВЕЛОВЕНТИЛЯТОР ДЛЯ ПОДАЧИ ВОЗДУХА В РЕЖИМЕ ФИЛЬТРОВЕНТИЛЯЦИИ.
Голая лампочка, стулья, плакаты – скучно, брат!..
Тимницын перевел взгляд на молодую посетительницу. В несколько напряженной позе, в неловко, с претензией на непринужденность, заброшенной на ногу ноге, угадывался мимолетный интерес к соседу. Он еще только мучительно придумывал повод для знакомства, а в убежавшем далеко вперед воображении уже весело болтал с девицей, принимал протянутую с кокетливым вздохом узкую ладонь в перчатке, под глупейшее сетование на погоду выводил из тоскливого коридора (ну вот и слава Богу!) и вел по рано затихающим улочкам Ямы, чтобы ближе к полуночи в темном холодном подъезде несильным рывком сломать ритуальное сопротивление и ощутить невесомую тяжесть тела в слабеющих руках и наводящий беспамятство трепет горячих губ.
– Простите, пожалуйста, – выдавил Тимницын, неуклюже подаваясь вперед, – вы…
Дверь контролерской распахнулась и в коридор вывалилась компания детей; громко топоча по деревянному полу, они промчались мимо и, раскрыв ударом следующую дверь, выбежали на улицу.
Из контролерской, куда, позабыв о своем намерении, заглядывал Илья, несся смешанный, мужской и женский, хохот. Вышло несколько женщин с сумками и сетками; последняя, подзадержавшаяся, несла еще и плачущего раскрасневшегося младенца. То одна, то другая оборачивались к стоявшему в проеме контролеру и что-то весело выкрикивали. “Какого-нибудь командировочного!” – провизжала та, что была с ребенком; ее хмельной взгляд скользнул по Тимницыну, и тот, не мешкая, широко улыбнулся в ответ; последняя реплика вызвала у женщин новый приступ хохота, с тем и ушли.
– Входите, – кивнул контролер, подбирая размякшее от веселья лицо.
VI. “Щчелк!”
В неожиданно просторной комнате, освещенной плавающей в дыму стосвечовой лампой, он жестом направил Тимницына к худощавому брюнету, сопроводив словами:
– Васенька, вот еще одного.
По комнате, в которой находилось человек шесть-семь, еще прогуливались смешки, перелетали от двери к окну, обратно, о чем-то без умолку говорили, говорили, перестилая речь расплющенными словцами лядь-бать-мать, перебивали друг друга, кто-то засвистел.
Внимание было рассечено надвое: напряженно вслушиваясь в болтовню за спиной (почему-то казалось, что непременно должны обратиться к нему), Илья в то же время силился понять, чего требует от него этот молодой нетрезвый наодеколоненный человек на подбитых, то и дело подворачивающихся каблуках, в широкой белой рубашке, стянутой жилеткой, названный Васенькой.
– Что? – переспрашивал Тимницын в тяжелом приступе тупоумия; пятился.
– Садитесь, присаживайтесь, – улыбаясь говорил Васенька. – И не бойтесь. Сейчас я быстренько – щчелк! – и все.
– Зачем? – спрашивал Тимницын и, преодолевая усилие Васенькиных рук, ласково положенных ему на плечи, вновь поднимался.
– А затем. Для стенда. Вы ведь заяц, так? А на зайцев у нас фотоохота. Как твоя фамилияимяотчество?..ницин… Аркадьевич… Работаешь?.. почтальоном?.. хорошо… – записав, он отошел к фотоаппарату на треноге, припал к окошечку и говорил некоторое время, скривив рот, словно пуская слова в обход камеры. – Да ты не беспокойся. Этот стенд будет здесь висеть, в диспетчерской, никто из посторонних тебя не увидит, будьте уверены… тэ-э-кс… Послушайте, а вы могли бы какую-нибудь рожу скорчить? – вдруг встрепенулся он.
– Какую рожу?!
– Какую хотите, любую. Изобрази кого-нибудь, или будто передразниваешь кого-то… как тебе больше понравится.
– Зачем? – спросил Илья, внимательно вглядываясь в лицо фотографа.
Однако тот как-то сразу и глубоко ушел в свои мысли и, на мгновенье вынырнув, дернув рукой, отрывисто бросил: “Погоди!”
Тимницын обернулся на монотонный шум за спиной: контролеры сосредоточенно, в четыре руки возили по обитому линолеумом столу перевернутые костяшки домино; его проводника среди них не было.
– Попробуй-ка высунь язык… – задумчиво, глядя под ноги, предложил Васенька и тотчас, как постороннего, сам себя оборвал, – нет! не надо язык! Сделай лучше такое лицо… ну, как будто ты признался и со всем согласен. Да!
– В чем признался? – обескураженно спросил Тимницын.
– Да ни в чем! Это к примеру. Например, тебя за что-то поймали и ты в конце концов раскаялся и признал свою вину, то есть наоборот: признал свою вину и раскаялся, и просишь, чтобы простили…
Тимницын ничего не мог понять, пожимал плечами, морщил губы, и это начало раздражать Васеньку.
– Ну вот, смотрите, можете вы сделать так?
Вытянувшись по струнке, Васенька сцепил внизу пальцы и уставился на свою озадаченную жертву. Лицо фотографа приняло просяще-плачущее выражение; тонкая блестящая прядь волос упала на переносицу, губы задрожали.
– Понятно? – произнес он, шумно выдохнув, – попробуйте.
– Я не смогу, – смущенно сказал Тимницын. – Да и с какой стати?! Нелепость какая… Нет, у меня ничего не получится.
– Получится, получится, еще как получится! Вам легче. У вас и лицо само по себе такое… грустное. Ну! На полсекунды.
Желая продемонстрировать, как у него не получится, и тем самым избавиться от домогательств, Тимницын обиженно перекосил лицо – сработала вспышка/щелкнул затвор.
– Еще разочек! – весело объявил мучитель. – Только повыразительней, побольше чувств.
– Нет! – решительно мотнул головой Илья. Я больше не смогу. И почему я должен это делать?!
– Что за несговорчивый человек! – хлопнув себя по ляжкам, в сердцах воскликнул Васенька и, взяв со стола кипу фотографий, подошел к нему; перед началом показа негромко пояснил:
– Маркушину Корнею Филипповичу, который вас сюда доставил, скоро шестьдесят стукнет, хотим мужику сюрприз сделать: на стенде юморную рубрику “Дед Корней и зайцы”. Каждому уши дорисуем или приклеим, будет что надо.
Он передал раскрытые веером фотографии и, тыча пальцем, рассказывал историю каждой. Тимницын, послушно разглядывая снимки, косился на фотографа.
– Смотри! Вот где фрукт! Еле от него отделался, все просил еще да еще… А морды какие корчил – умора! И так, и эдак, только что раком не становился! Сценки всевозможные показывал… как собака муху ловит – во, видишь, на четвереньках, тут все ребята по полу катались, я тебе говорю! И все требовал, чтобы я обязательно фотографировал. Ну, я пару кадров сделал, а потом только вспышкой, для виду, вот артист, да? Уходить не хотел, пришлось в шею гнать. Да… бывают типы… А этот – вот уж харя так харя! Как говорится, в натуральном виде, как есть так и щелкнул. А этот пьяный был в лоскуты, я, говорит, секретный геолог, выслан из столицы для выполнения важного государственного задания, и пальцем все размахивает, понял? И губы облизывает. Я к нему Егорыча с Потехиным приставил, чтобы он со стула не свалился, ну и чтоб деру не дал, а он ругается!.. Я, говорит, суки (ну, я ему за “сук” потом в ребра воткнул), куда надо сообщу и всех вас попересажают. Пока “попересажают” выговорил – язык сломал. А я, слышь, ему говорю: ты, говорю, вот секретным геологом отрекомендовался, а знаешь, говорю, что у нас в Яме неделю назад неподалеку от “Акрополя” фонтан нефти ударил? На пушку взял, понял? А он, знаешь, так презрительно: “что?!”, тут я его клац – и готово. Ничего вышло, да?.. Геолог! А вот этот реветь начал: отпустите, да отпустите, в ладони уткнулся и ни в какую. Здоровый лоб, а плачет как дитя. Даже жалко стало. Я ему говорю, да не бойся, че ты, мы на работу слать не будем, это ж тебе не вытрезвитель, повисишь месячишко и все. Он нет, да нет… Я ему тогда, ладно, шут с тобой, иди, раз такое дело, и только он на меня глаза поднял, так я его – щчелк! – и финита бля комедия! А эта психопатка что нам здесь учудила, Бог ты мой!..
Слушая пьяного, вошедшего в раж фотографа, Тимницын с отвращением перебирал снимки. И не нелепые, порой жутковатые гримасы моделей пугали его, а скорее сами лица – безжизненные, голые, непристойно и кощунственно раздетые убийственным светом вспышки. Все это смахивало на фотографии из учебника по судебной медицине, который когда-то доводилось листать. Но сверх того было еще нечто невыразимое, инфернальное, роковое в чрезмерной четкости кое-где встречавшихся теней… он отшатнулся от фотографий и с не удававшейся прежде твердостью сказал:
– Нет. Я так не сумею.
Твердость, однако, оказалась скоротечной. Суеверный, затмевающий рассудок страх овладел им: что дальше? – студеной зеленоватой молнией плеснет в лицо магниевая вспышка и навсегда оставит, навсегда оставит, навсегда.
Он коснулся пальцами лба, закрыл глаза. Казалось, что под опущенными веками зрачки неудержимо разъезжаются, разлетаются в разные стороны, как тщетно пытаются разлететься, чтобы никогда больше не собраться вместе, мысли об упущенной возможности в тоннеле, о Жижине, о Викторе, о письме, о незнакомке под плакатами ГО…
Фотограф, видимо полагая, что Тимницын так же тверд, как минуту назад, решительно потребовал убрать от лица руку.
– Если не хотите как вас просят, то хотя бы не мешайте. С талонами ездить надо. Или с деньгами. Чччерт, пленка кончилась…
Тимницын поднялся.
– Мне нехорошо. Разрешите, я выйду на минутку…
Воздух контролерской сотрясался от ударов.
Фотограф презрительно усмехнулся; руки его привычно свинчивали аппарат с треноги.
– Идите…
С трудом сдерживая шаг, Тимницын вышел из контролерской; проходя мимо ресторана “Акрополь”, еще оглядывался, ожидая погони; за глухо зашторенными окнами мягко, как ребенок в утробе, толкалась басами приглушенная мелодия; швейцар в фуражке с желтым околышем дул в свисток.
“Если не отдаст письмо, я его убью!”
VII. У Жижина. Гости
Жижин Петр Андреевич проживал в одном из тех типичных для Ямы двориков, что служили источником вдохновения не одному поколению лидийских поэтов и художников. Да и сосредоточенному на своих бедах сердцу Тимницына были милы их серийные приметы: затянутые вьюнком, плющом и виноградом дряхлые известняковые стены, деревянные с шаткими перилами балконы по периметру, похожие на скромные надгробья водяные колонки с холодными тугими рычагами, палисаднички с долговязыми мальвами, опекаемые кем-нибудь из соседей… В таком же дворе Илья провел первые шесть лет жизни. К сожалению, генетически порченая, крупноячеистая его память почти ничего из той жизни не удержала, а когда случайным, всегда внезапным движением эфира и прибивало вдруг какой-нибудь щедро расцвеченный фрагмент – ах, как томила невозможность как следует вдохнуть, распробовать, разглядеть особенный воздух этих воспоминаний, сообщавший персонажам – людям, животным, предметам – то дивное качество, которое будило в наблюдателе ни с чем не сравнимое райское чувство полного и безусловного доверия к ним!
Дверь была чуть приоткрыта. Поймав ухом резвый горячий ветерок, нащупал между двумя табличками – “Вход к переплетчику” сверху и “Жижин П. А.” снизу – кнопку звонка.
– Оченно рад вас видеть, Илюша! – сказал Жижин, впуская гостя в крохотные сени-кухню, где едва помещались обтянутый клеенкой посудный шкафчик, умывальник и газовая плита с двумя синими огнями, бушевавшими под цинковыми ведрами.
Жижин в тапочках на босу ногу, в сорочке навыпуск, – ввел Тимницына в комнату и, указывая на стоявшее на табуретках корыто, в котором пузырями всходило белье, виновато произнес:
– Житейская рутина, но что делать, за одиночество и независимость приходится платить и, поверьте, это еще не самая высокая цена! Раздевайтесь…
– Я на минуту, – отрезал Тимницын; мрачно подбирая причину визита, он только снял шапку и расстегнул пальто.
Жижин, кажется, не находил себе места: метнулся на другую половину комнаты, отделенную от первой двумя шкафами, платяным и книжным, потом, извинившись, выскочил в сени и вернулся оттуда с двумя ведрами.
– Мне тут на днях принесли одну забавнейшую книженцию “Путешествие…” …черт!.. как же его звали-то? – Жижин нетерпеливо защелкал пальцами. – Джозеф, Джозеф… ну ладно, хрен с ним – о! – Перкинс, – одно из ведер рвануло вверх, и кипяток полился в корыто. – “Путешествие отставного капитана королевской гвардейской кавалерии сэра Джозефа Перкинса по Индии и прилегающим к ней странам”, так, кажется. Я ее между делом, пока переплетал, всю и прочел. Конечно, говорить о ней всерьез не приходится, но там, среди всей этой чепухи и всяких экзотических пассажей весьма сомнительного свойства было одно любопытное остроумное местечко. Где-то в непальских предгорьях встречает этот самый капитан Перкинс какого-то оборванца, которого принимает за отшельника, ну и как человек образованный, знающий, с кем о чем следует говорить, чуть ли не со второго слова спрашивает: а что, по мнению монаха, есть истина и какие существуют пути ее достижения. Кстати, совершенно непонятно, каким образом капитан с непальцем разговаривает, переводчика при нем нет, а туземного он не знает, ну да Бог с ним. Отшельник под шум водопада и пронзительные вопли обезьян очень пышно и велеречиво ему отвечает, и в двух словах это выглядит примерно так: мол, все эти поиски истины досужие и больные выдумки европейцев (откуда такое знание европейцев, тоже остается загадкой). Задавать вопрос: как прийти к истине, так же глупо, как спрашивать: как научиться дышать. Потому что истина есть главнейшее необходимейшее условие существования, а чем необходимей предмет, тем он, как известно, доступней. Счет тут идет в более чем геометрической прогрессии, и если без пищи человек может протянуть два-три месяца, без воды несколько недель, без воздуха уже считанные минуты, то представить его вне истины вообще невозможно, как невозможно представить тень без предмета, ибо если бы она вдруг исчезла – вся наша вселенная, включая наши ищущие мозги, в то же мгновенье распалась бы на мельчайшие частицы, по сравнению с которыми самая ничтожная песчинка выглядела бы Джомолунгмой! Глупый непалец, высокомерно резюмирует капитан кавалерии, очевидно, никогда не слышал о законе всемирного тяготения, открытого сэром Исааком Ньютоном, и когда я как мог объяснил ему его суть, он сказал, что да, именно это имел в виду, и записал себе имя европейского мудреца.
Вот такая славная история. Так что, если, Илюша, к вам когда-нибудь приступят с вопросом “что есть истина?”, смело отвечайте: “закон всемирного тяготения” – и резонно, и безопасно.
“Зубы заговаривает…” – недобро глядя на хозяина, подумал Тимницын.
– А теперь, прошу прощения, я вас оставлю на пару минут, – сказал Жижин и, подхватив ведра, исчез за дверью.
Тимницын, не раздумывая, ринулся на другую половину; оставив без внимания стол с переплетным инструментом, устремился ко второму, письменному. На кухоньке заливисто распевал Жижин, пытался изобразить мадригальное ступенчатое многоголосие. С настенного календаря на Тимницына, круто вывернув белки, таращился темноликий, похожий на лубочного волка А. С. Пушкин. Тимницын повыдергивал из-под столешницы ящики, осмотрел, задвинул, перешуршал исписанными листами, согнал с належанных мест книги, перерыл… – но вот, углядев под дряхлым смуглым томиком (Зигфрид Хнюпке. Отравленное чувство) родной измятый уголок… Оно! Без конверта, уже залитое, кажется, чаем, кажется, сладким, с повытекшими буквами, уже вдоль и поперек, даже до безобразия, испещренное всевозможными птичками, скобками, двойными и волнистыми подчеркиваниями, неуклюже переползающими со строки на строку, восклицательными и вопросительными знаками по отдельности и в супружестве, уже… – но: вот оно!..
Вернувшись, Тимницын нахлобучил шапку, застегнул-расстегнул-застегнул пальто и, держась за пуговицу, глядя на двери, как бы взял разгон, чтобы – когда он двинется навстречу появившемуся в дверях Жижину – уход его выглядел делом решенным, а прощание мимоходным.
Разговор в сенях, однако, не затихал и, кажется, наоборот крепчал, перерастал в перепалку…
Как – разговор?!
До сознания озабоченного приготовлениями Тимницына только теперь дошло, что Жижин в сенях с кем-то бранится, и первая же безумная мысль о пьяном фотографе с треногой в сопровождении господ контролеров бросила его в дрожь.
Затягивая перепуг, дверь долго приотворялась и, наконец, в комнату протиснулся красный растерянный Жижин.
– Илюша, у меня небольшая заминка, – сообщил он виновато улыбаясь, – вы можете пока перейти на ту половину, там есть…
Он не успел договорить, резкий толчок отбросил его к окну, и в комнату ввалились двое, в одном из которых Тимницын с изумлением узнал Виктора. Вторым был некто Сеня, бывший старшина бронетанковых войск, как он сам представлялся, новый ополченец из той непросыхающей шушеры, что окружала Виктора. Оба были, конечно же, пьяны.
– О, Темнухес! – воскликнул Виктор; на нем была серая офицерская шинель без погон и кирзовые сапоги; и никаких следов насилия. – Мы думали, Жижин соседку прячет, а тут, оказывается, встреча мыслителей, кружок любителей горького философствования… – и он состроил скорбную мину.
Сеня, сухой, жилистый, с выкаченной грудью, подал Тимницыну руку и, хотя они были знакомы, представился:
– Сэмэн, что в переводе значит: “Се – человек!” – и, молодцевато кивнув, фальшивым хозяином прошелся по комнате, погляделся в темное стекло книжного шкафа.
– Это переходит всякие границы, – вымолвил наконец Жижин из угла.
– Вот именно! – подхватил Сеня, резко крутанувшись к нему, – неужели, Петя, тебе жаль трех рублей?! Тем более, что ты мне должен…
– Твой долг я уже давно отдал, – чеканно заметил Жижин, – а вот ты после этого брал у меня рубль и не вернул.
– Побойся Бога, Жижин, – вмешался Виктор, – у человека горе.
– Да! – обрадованно вскричал Сеня-старшина, выбросив вверх пятерню, – у меня же горе! Представьте себе… нет, вы только представьте! У меня все волосы дыбом встают, когда вспоминаю!.. Возвращаюсь я вчера со своей трудовой вахты домой – сменщик попросился вне очереди – спешу, естественно, к семейному очагу, прихожу, отпираю ключом дверь, вхожу, иду по коридору, и – вдруг! Что же я вижу!.. Моя ненаглядная супруга в чем теща родила раскинулась на нашей кровати… лежит, посапывает… и тут же перед нею на полу наш плотник из домоуправления без обмундирования – мужчина, между прочим, с виду вполне положительный, всегда в очках, с карандашом за ухом, со складным метром, старый партиец – сидит он, значит, перед ней, вернее, стоит на коленях и массирует ее во все лопатки… В комнате полумрак, только телевизор работает, что-то там про подготовку к посевной лепечет… в общем – интим… если бы не жена, повернулся бы и ушел, честное слово, потому что чувствую, мне сейчас самому медицинская помощь понадобится… Теперь внимание, – Сеня поднял указательный палец, – что я делаю!.. Тимницын, слушай! Женишься, может пригодится…
Рассказ старшины веселил только Виктора, он так и давился смехом сквозь зубы, сжимавшие погасшую папиросу; то и дело оттирая ладонью падавшие на лицо мокрые спутанные волосы, чиркал спичкой по стертому коробку.
– Я иду, – продолжал рассказчик, – открываю настежь входную дверь, возвращаюсь… Так же тихо, не обнаруживая себя, подбираюсь почти вплотную, и тут… – последовала искусная пауза (даже изображавший безучастность Тимницын ощутил щекотку нетерпения), – …и тут я хватаю этого героя-любовника, как зайца, за щиколотки и вынуждаю посредством быстрого перебирания по полу руками немедленно покинуть помещение и выбежать во двор! При этом он, прекрасно понимая, что обратной дороги для него нет и не будет, старается захватить по пути как можно больше своих вещей и заставляет меня с этой целью, несмотря на мое отчаянное сопротивление, сделать почетный круг по комнате, и такой ловкий стервец попался – просто не человек, а какой-то туркменский варан, ей Богу! Мне кажется, что если бы дверь была подальше, он бы и одеться успел!.. Вот так. Вот вам и плотник-коммунальный работник, да? А позови стол, к примеру, починить, он тебе таких дров наломает, да еще три шкуры сдерет…
– А дальше? – спросил Виктор.
– А что – “дальше”? Во дворе я его немножко пожурил…
– Ногами, небось…
– Что ж ты хочешь – состояние аффекта.
– Все? – строго и недвусмысленно произнес Жижин; он по-прежнему стоял у окна, сложив руки на груди.
– Нет, не все, Петя, не все! – горячо возразил Сеня.– Мне теперь нельзя быть трезвым, потому что трезвый человек не может вынести таких адских мучений. Дай два рубля, хотя бы из гуманизма. У тебя тут за углом портвейн стоит, мой любимый номер – семьдесят два.
– Я уже сказал: эта тема исчерпана, – ответил Жижин. – Теперь все?
– А что с женой? – поинтересовался Виктор, словно и не замечая Жижина.
– Все в порядке, – успокоил Сеня. – Промеж глаз ей разок засандалил – восемь часов, как под наркозом, лежала. У меня вообще удар тяжелый, а действие от него мягкое.
Виктор громко, по-лошадиному фыркнул и, выронив папиросу, расхохотался.
– Ка-какое?
– Мягкое. Потом ничего не болит, как после чистого спирта. В 69-ом году во время учений на Алтае у командующего генерала-лейтенанта Широкожукова случился острый…
– Жукова – как?! – истерически всхлипнул Виктор и ухватился за шкаф.
– Широко… острый приступ аппендицита. Надо срочно оперировать, а в полевом лазарете из болеутоляющего только пятерчатка, и до ближайшего населенного пункта двести девяносто три кэмэ… а человек помирает. Вызывает тогда меня к себе главврач майор Денисов и говорит: Семен, надо Тимофея Васильевича спасать, на тебя вся надежда…
Наконец Тимницын решился и, не сказав ни слова, быстро вышел из комнаты.
“Темнухов, подожди, вместе пойдем!” и “Рядовой, почему самовольно покинули расположение!” – слышал он окрики Виктора и старшины, пока судорожно осваивал устройство входного замка.
– Вы уж, Илюша, простите, что так получилось, жизнь полна неожиданностей, часто не самых приятных, – торопливо извинялся пришедший на помощь Жижин, и, выходя следом, – может быть, вы что-то хотели мне сказать?
– А? Что?.. – хватаясь за перильца, чтобы удержаться на скользких ступеньках крутой железной лесенки, обернулся Тимницын. – Нет, ничего!
– Заходите, если что…
VIII. Соглядатай № 2
Илья точно запомнил – это была пара макроподов-подростков. В прикрытой лоскутком марли пол-литровой банке на проволочной ручке он нес их домой из зоомагазина на Ветеранской. Время от времени он поднимал банку и, невольно замедляя шаг, разглядывал покупку. Его сосед Сережа тоже не упускал случая получше рассмотреть рыбок и всякий раз приближал к банке лицо в крупных очках, одно из стекол которого было наглухо заклеено черной бумагой. Илья не заметил, как появились эти ребята; он только успел поднять голову, как один из них выпустил ему в глаза из какого-то пузырька тонкую крепкую струйку и пообещал: “ночью ослепнешь!” И все. Они прошли мимо – их было человек пять, года на два-три старше его и Сережи – и больше никогда Илья их не видел. Дурак какой-то, сказал на это Сережа. Глаза не жгло, даже не щипало, скорее всего это была обыкновенная вода. Дома он долго сидел один в спальне и его бил озноб. Банка стояла на подоконнике; закатное солнце нагревало воду, и макроподы уныло сидели на дне, тяжело двигая жабрами. Роняя слезы, он глядел на рыб и отчаянно ненавидел, потому что из-за них, из-за них он попал в беду, и зачем они ему теперь, если завтра он их уже не увидит… Когда подошла мать, он зарыдал и забился. Прибежала из кухни Лена. Позже пришел врач из соседнего дома. Они пытались узнать, что с ним произошло, но он ничего не отвечал, потому что был уверен: расскажи он, и тогда уж обязательно с ним случится обещанное, а еще он так боялся ужасного слова “ослепнешь”, что избегал произносить его даже мысленно. Ночью он долго не засыпал, и хотя из-за полной луны в комнате было светло, все вскакивал в кровати и смотрел на горящие окна дома напротив. Утром же он вспомнил о вчерашнем происшествии, только когда Лена спросила, хорошо ли он себя чувствует, и в ту же секунду с неиспытанным ранее (да и позднее) восторгом обнаружил, что перенакаченное солнечным светом окружающее пространство сладко изнемогает от нехватки самого себя. Однако к вечеру он опять впал в беспокойство, решил, что его обманули или ошиблись в сроках, и э т о произойдет завтра. И еще долго, не одну неделю он обреченно носил в себе нехотя сходившее на нет ожидание.
Илья не успел тогда разглядеть озорника, плеснувшего в него водой, а если бы и успел, вряд ли бы запомнил, но так уж повелось, что стоило ему более или менее пространно задуматься о Викторе, как в памяти непременно, где-то с краю, всплывала эта история.
Виктор был на два года старше Ильи. Их свел случай: однажды темным осенним утром они оказались с глазу на глаз в пустом школьном коридоре, куда почти одновременно были выставлены из своих классов, и у Тимницына была одна сигарета, которую они выкурили на двоих. Так произошло то, о чем тихий, застенчивый, ничем не примечательный восьмиклассник Илья Тимницын не мог и мечтать: его приятелем стал Виктор Навроцкий – первая школьная знаменитость, герой самых громких ЧП, и в то же время лучший ученик, неизменно возглавлявший список успеваемости с той же легкостью, с какой возглавлял списки нарушителей дисциплины, что, должно быть, и имел в виду директор школы, назвав как-то Навроцкого “самым трудным подростком всех времен и народов”.
Заносчивость. Вспыльчивость. Феноменальная память. Всегда плохо одет, какие-то обноски. Мастер на жестокие шутки и розыгрыши. Был невысок, худощав, даже тщедушен, но задирист и бесстрашен. Никого никогда не приглашал к себе домой, а если надо было встретиться, сам назначал время и место (чаще всего у магазина “Коллекционер” – увлекался монетами). Никогда и ни у кого из преподавателей не числился в фаворитах, но почти у всех (кроме, разве что, директора и выпивохи-математика) вызывал стойкую неприязнь. И, вероятно, больше, чем высокомерие и прочие грехи, их раздражала его абсолютная неуязвимость и из нее вытекающая независимость. Школе, однако, как воздух, нужен был золотой медалист (первое место по области, переходящее знамя, премии и прочее), и она, плотно закрыв глаза на все художества, терпеливо, как мать напившегося сына, вела его к медали, которую он бы и получил, когда б не разразившийся за три месяца до выпускных экзаменов скандал: ученица одного из восьмых классов забеременела от Виктора Навроцкого. Несмотря на все старания родителей ученицы и школьной администрации сохранить случившееся в тайне и на срочно принятые ими меры, в результате которых “пострадавшая” уже через неделю училась в другой школе, да и с беременностью, по всей видимости, как-то удалось совладать, несмотря на все это, новость мгновенно стала достоянием общественности, и ни о какой медали не могло уже быть и речи. (Кстати, в те дни Илья в первый и в последний раз видел мать Виктора: маленькая, смуглая, ярко накрашенная, с гордо поднятой головой, она, после бурных разбирательств в учительской, вышла в вестибюль, где звонко, с пьяной развязностью прокричала, что поскольку в этой поганой школе работают одни взяточники и проститутки, то чего же ждать от учениц, которые неизвестно еще от кого тут беременеют, от своих дружков или от своих же учителей за хорошие отметки). А для тех, кто сомневался, подоспело еще одно чрезвычайное происшествие: у Навроцкого нашли запрещенную литературу – дореволюционный томик Ницше. И с той же страстью, с какой старались замять первый скандал, был раздут второй. С того дня Виктор перестал посещать школу и явился только на выпускные экзамены.
Кажется, не было в жизни Тимницына ничего разрушительней этой странной дружбы. С первых дней знакомства и вплоть до необъявленного отъезда Виктора в Москву Илья жил одной заботой: не утратить его расположения, любой ценой удержаться хотя бы где-нибудь на периферии его внимания. И чем больше презирал себя за это Тимницын, тем сильнее лез из кожи вон, чтобы заслужить, нет, не любовь, даже не благосклонность, а только возможность находиться рядом. Даже долгие часы тягучего изнурительного безделья, проведенные в обществе Виктора, были полны непонятной и оттого волшебной наркотической значительности и о п р а в д а н ы (хотя бы и задним числом) так же, как вниманием зрителей оправдано присутствие на сцене актеров, изображающих скуку. (Позже Тимницын, кажется, нашел этому объяснение: поставив однажды Виктора в самый центр своей вселенной, он, всякий раз оказываясь рядом с ним, попадал в область своего же, сосредоточенного на Викторе внимания. Всего-навсего. Объяснение, впрочем, не утешало).
Сам Виктор, если и не мог не ощущать напряженного обожания адъютанта, все-таки вряд ли в полной мере догадывался, с какими трудами и переживаниями оно было связано. Любой предмет, человек, событие, явление съеживались, блекли, затягивались мельчайшей серой пылью смертельной скуки, или же наоборот, оживали, цвели, вырастали в прямой зависимости от того, как относился к ним Виктор. Это привело к тому, что прочитанная без его предварительного отзыва книга, увиденный фильм или новый знакомый оказывались начисто лишенными каких бы то ни было качеств и невесомо зависали в пустоте, ожидая окончательного приговора. (В скобках отметим наиважнейшее: ведь и сам Тимницын, строго говоря, был ни кем иным, как таким же зависшим в пустоте лишенцем, поскольку, как ни пытался, никогда не мог понять, что думает Навроцкий о нем самом.) Илья готов был и теперь поклясться, что не было во всем этом никакой фальши, и скорее мог допустить, что сама природа вещей каким-то чудесным образом менялась для него одного под взглядом Виктора. Вот яркий тому пример: не одну неделю проторчал он под окнами своей возлюбленной Верочки Б. из параллельного класса (впоследствии “пострадавшей”), не решаясь открыться, но: не успела еще сойти с губ Виктора снисходительно брезгливая улыбка, вызванная осторожным упоминанием о ней, а Тимницын уже был весь во власти осенившего его прозрения, и сладко замиравшее еще минуту назад сердце – которому, как известно, не прикажешь – было пусто. И если бы он лгал себе тогда, разве испытал бы еще одно – той же силы, но уже с обратным знаком – прозрение, когда спустя некоторое время увидел на скамейке в привокзальном сквере целующихся Верочку Б. и Виктора Навроцкого?..
И все же главной, непростительной виной перед самим собой Тимницын считал не свое благоговение перед Виктором, которое все-таки можно было как-то оправдать (обаяние кумира, отголосок детской мечты о старшем брате и все такое), а то, с какой готовностью он доверил Навроцкому роль проницательного наблюдателя, видевшего его, Тимницына, насквозь. Каких только объяснений ни выдумывал Тимницын, чтобы выволочь на свет и аннулировать эту оплошность! Тщетно. Еще один, проницающий его, подобно рентгеновскому лучу, взгляд зажил какой-то самостоятельной жизнью, и оказалась она удручающе долгой.
После отбытия Виктора в Москву Илья с такой жадностью ловил и собирал весточки о нем, словно эти редкие, скупые и разноречивые сведения могли помочь нести свалившийся на него груз самостоятельного существования. Время, однако, как ему и положено, постепенно взяло свое, сведя на нет и боль утраты, и упование на новую встречу. Только через год после армии Тимницын впервые услышал от встреченного одноклассника, что Навроцкий уже давным-давно вернулся в Лидию, что довольно скоро по возвращении из Москвы он самым странным и нелепым образом женился на какой-то пьянице-дворничихе с Дегтяревки, которая вдобавок еще и на лет пятнадцать старше него, и теперь сам отчаянно спивается. Тимницын выслушал все это с интересом, но совершенно спокойно, так, будто ничего другого и не ожидал услышать. История отношений с Виктором казалась навеки закрытой и отошедшей в туманную область юношеских воспоминаний.
И когда месяца четыре назад, выкупив Виктора за трешку у милиционеров, которые, матерясь, запихивали его в фургон вытрезвителя, Тимницын тащил бывшего властителя дум к себе домой, он не чувствовал ничего, кроме веселого удовлетворения от удачной сделки. И только утром за завтраком, рассказывая о себе (немного усталой небрежности в интонациях и жестах), о героическом решении оставить университет, чтобы заняться исключительно собой (в чем заключалось это занятие, он затруднился бы объяснить, но не говорить же, что просто надоело), только утром Тимницын с пугающей ясностью обнаружил, что сидящий напротив, опустившийся до последней степени человек вновь подминает его под себя, – весы, словно Навроцкий за ночь набрал прежний вес, тронулись, поплыли, и вот Тимницын опять был готов на все, только чтобы выглядеть поинтересней перед этим оборванцем, а вчерашнее благодеяние оказалось всего лишь жалкой, к тому же провалившейся попыткой взять реванш, встать над, и какой же гадкой, подлой ценой: уберечь от казенной койки человека, которому она так же привычна, как домашняя! Это было… катастрофой, иного слова не подберешь. “А ты все такой же, совсем не изменился”, – как будто вынося приговор, убийственно подытожил Виктор, впрочем, может быть, и ничего не имея в виду, но его спасителя от этих слов бросило в жар.
Нет, не мог Тимницын теперь так просто разойтись и, стало быть, смириться с поражением; он жаждал опровергнуть, доказать, что уже не тот, и сам открыл главу вторую в истории их взаимоотношений, которая – приходится, забегая вперед, признать – мало чем отличалась от предыдущей: Тимницын и не заметил, как расстался со своими честолюбивыми намерениями и занял прежнее место подле Виктора Навроцкого, представлявшего собой к тому времени типичного обитателя лидийского дна, беспробудного завсегдатая распивочных, коих было рассеяно по нашему приморскому городу великое множество.
Уже несколько дней спустя Илья побывал у него в подвале на Дегтяревке, в чем, кстати, не было никакой необходимости; Виктор собирался забежать домой, чтобы взять книги для продажи, но он буквально затащил к себе Тимницына, который был удивлен такой настойчивостью еще и потому, что хорошо помнил, как ревниво оберегал себя Виктор от посещений прежде.
Они глухо простучали по узкому сырому коридору с дворницким инвентарем и бочкой в потеках извести вдоль стен и вошли в освещенную низким ноябрьским солнцем комнату; Виктор оставил Тимницына у порога, а сам ушел в смежную.
За круглым незастеленным столом, спиной к окну, жена Навроцкого в дорожном оранжевом жилете, надетом поверх пальто, пила чай, а справа от нее, на широкой никелированной кровати, свесив короткие ножки в ботинках с очень высоким подъемом, делавшим их похожими на протезы, сидел маленький слюнявый уродец без затылка; когда Тимницын с Виктором вошли, он неторопливо, участвуя всем торсом, повернул к ним коротконосое, с отвисшей губой и раскосыми, вспухшими, будто заплаканными глазками лицо. С минуту, если не больше, он неподвижно, только моргая, смотрел на испуганного Илью, который, не зная чем на это отвечать, заметался взглядом по комнате. Нищетой и убогостью так и тянуло из всех четырех углов. Замызганные полы, в пятнах сырости стены, какие-то глупые, улыбающиеся фотографии из журналов и почетные грамоты, под облезшей радиолой на тонких шатких ногах банная шайка полная грампластинок без конвертов… Тимницын смущенно перевел взгляд на окно, за которым, разгоняя пыльную листву, мелькали прохожие и два голубя с показной озабоченностью ходили туда-сюда по перилам, огораживающим подвал.
Окликнув уродца, жена Навроцкого бросила к нему на кровать очередную карамельку, а сама ринулась на кухню, где что-то полилось, зашипело. Конфета угодила в груду пластмассовых игрушек, но мальчик ее быстро отыскал, развернул и отправил в рот.
На улице они некоторое время шли молча. Илье почему-то казалось, что любой разговор на постороннюю тему будет звучать фальшиво, а заводить речь об увиденном он не решался. Виктор тоже молчал и, как представлялось Тимницыну, наслаждался замешательством спутника. Наконец, собравшись с духом, Илья, как мог непринужденней, спросил:
– А чей это ребенок был?
Виктор весело усмехнулся.
– Похож на меня, правда?..
Тимницын совсем смутился: трудно было придумать вопрос глупее.
– Есть, есть кое-что, особенно глаза, не находишь?..– продолжал Виктор; у него действительно глаза были раскосыми и немного навыкат. – Это Андрюха, Любкин сын… Хор-роший парень растет, во мне души не чает…
Тимницын понял, что Виктор над ним просто издевается, и поспешил поменять тему.
Такой понятный в первые часы встречи Виктор вновь погружался в непроницаемый омут тайны. То, что увидел Илья, его не просто потрясло, он наотрез отказывался верить, что все это: грязный подвал, стареющая женщина, маленький инвалид – все это всерьез, и был готов услышать (правда, вот, неизвестно от кого – не от Виктора же…) разумные объяснения увиденному. Тимницын вообще был горазд на такого рода ожидания и спустя какое-то время с той же непосредственностью ждал объяснений тому образу жизни, который он сам вел с момента встречи с Виктором, но неведомый гонец с разъяснениями определенно не торопился, и изо дня в день продолжалось все то же: безрадостные путешествия по винным подвалам и сомнительным квартирам, и нескончаемые пьяные беседы, от которых сводило зевотой челюсти и больше, чем от выпитого, мутился рассудок.
IX. Отец и другие постояльцы
У входа в тоннель под ж.д. насыпью Тимницын остановился: пропускал поезд; тут его взбудораженный мозг что-то напутал: поезд шел по насыпи, тоннель под нею был свободен. Достал из бокового кармана вызволенное письмо и не глядя переложил во внутренний. “Человек ему из петли пишет, а он: “если что, приходите”!.. если что, если что… если – что?”
На всем пути от тоннеля до остановки и еще некоторое время в трамвае какой-то окраинный, очень отдаленный уголок сознания докучливо беспокоило едва тлевшее недоумение: отчего он так долго не решался войти в тоннель? А тем временем еще один медвежий угол уже обживал ловелас-плотник из рассказа бронетанкового старшины: обзаведясь кое-какими расхожими и неясными приметами и столь же туманной биографией (и даже не ею, а скорее фактом ее наличия), занимал свое место в ряду странных персонажей, никчемных героев никчемных историй, которые без разрешения, неизвестно по какому-такому праву и с какой-такой целью оккупировали квадратные метры отнюдь не просторной тимницынской памяти.
Кажется первым, старейшим из незваных постояльцев был мужчина из детского анекдота, пожилой, неряшливый, вечно небритый холостяк с усталым затравленным взглядом из-под кустистых непричесанных бровей. Однажды он вызвал к себе, в маленькую сырую комнатку с отставшими обоями, управдома и потребовал дать ему другую квартиру. “А в чем, собственно говоря, дело?” – искренне удивился гость, не замечая в комнатке никаких особенных изъянов и находя ее даже уютной. “У меня за стеной женская баня”, – сказал хозяин и, показав пальцем на маленькое запотевшее окошечко под самым потолком, предложил гостю встать на стол. Дородный, с одышкой управдом приглашение принял и, взгромоздившись, жадно припал к стеклу.
“Что видите?” – поинтересовался жилец и получил ответ: “Вижу голову женщины и ее голые плечи…” – “Дать вам стул?” – “Если можно…” – “А теперь?” – “Вижу ее сиськи!” – “Табуреточку?” – “Давайте, давайте!” – “Ну что?” – “Вижу ее пупок и… и…” Начальник жэка вытянул шею, приподнялся на носки, но тут пирамида закачалась и с грохотом развалилась. “И вот так – каждый день…” – печально сообщил хозяин рухнувшему на пол гостю.
Была еще и такая парочка: проснувшийся среди ночи, ошалело уставившийся в окно пассажир поезда, внезапно набравшего световую скорость, и невозмутимый, отутюженный станционный дежурный с фонарем в руке – действующие лица брошюры по теории относительности. А еще некто Чехлов – вымученный, притянутый за уши, с глумливым чахоточным покашливанием примерявший пенсне и бородку классика, однажды соскочивший с грязной фанерной вывески где-то возле Старого рынка: “ПОШИВ ЧЕХЛОВ ДЛЯ АВТОМОБИЛЕЙ”.
Странные капризы памяти в сожительстве с воображением…
Той же химеричностью отдавали и воспоминания об отце.
Ночью в прихожей загорается свет, и в дверном проеме возникает его силуэт в шляпе и длинном многоскладчатом, как римская тога, китайском плаще.
Сколько ни всматривался Илья, так он и остается в контражуре, надежно укрытый источником света за спиной; ощущение неясной горестной тоски.
Аркадий Яковлевич Тимницын.
Было в нем что-то от популярного полудетективного героя железнодорожных плакатов, мрачно прыгающего с платформы под колеса тупого одноглазого локомотива; изможденное, источавшее сумрак лицо – подсказка фотоальбома; и ботинки – о, да! – вот уж этого не забыть! – начищенные до фантастического агатового блеска ботинки: из всех возможных непогод выберем наисквернейшую (ну, хотя бы ту, что обещали на сегодня: мокрый снег, ветер), отыщем ландшафт поотъявленней (напр. вдоль и поперек перерытый раскисший двор), усугубим превосходной степенью опьянения (в струпьях грязи плащ, разбитая губа) и по достоинству оценим эту зеркальную неуязвимую черноту. Отжимая плечом железнодорожного самоубийцу, в соревнование вступает персонаж детского непристойного, проглотившего собственный хвост стишка: “Папе сделали ботинки – не ботинки, а картинки! Папа ходит по избе, гладит маму…” Соискателю, правда, очень не достает угрюмой сосредоточенности Тимницына-старшего: не разделял он возбужденного веселья домочадцев по поводу ботинок-картинок, не гладил маму, но с недоброй усидчивостью мерил комнату от дверей до безутешно булькающего “Телефункена” в дальнем углу и обратно. После получасового тугого завода, споткнувшись на полушаге, бросал в пепельницу недокуренную папиросу и исчезал на неделю, две, месяц, и ежели доводилось Илье с матерью встречаться с ним в городе, проходили мимо, старательно не замечая друг друга. Как-то раз из очередного похода им была приведена крупная рыжеволосая женщина, целый месяц смущавшая Илью круглосуточной небрежностью туалета, устойчивым излучением постельного тепла и виновато-подобострастным вниманием к нему, мучившим бедное воображение ученика начальных классов возможностью какой-то гибельной возможности. Еще дня два-три после ухода отца она, стараясь не выходить из спальни, где тщетно ожидала возвращения хозяина, грустно подкармливала Тимницына-младшего шоколадными конфетами, пока не была выставлена вон немногословной Леной.
Умирал он свирепо, тяжело, с руганью, с бредом (требовал срочно позвать какого-то Керкинбаева) и до самого конца не перемолвился ни с кем и парой слов, ограничиваясь приказами, а приглашенных врачей матерно с порога гнал прочь и ни одного к себе не подпустил.
Однажды пасмурным ветреным днем в самом конце апреля Лена встретила Илью возле школы и отвезла к своему престарелому родственнику на Голодаевку. Вернувшись через два дня, он обнаружил кровать отца и журнальный столик красноречиво прибранными и разведенными по разным комнатам, но ни тогда, ни позже не удалось ему до конца осознать смысл глухого сообщения “твой папа умер”, и ощущение возможности новой встречи с отцом сохранилось до сего дня. Быть может, тем же ожиданием жила после смерти отца и мать, и оно, в конце концов, оказалось не напрасным – частенько заставал Тимницын ее за жаркой беседой с покойным: на полуслове умолкала, с рассеянной улыбкой кивала в ответ и вновь, очевидно вклиниваясь в паузу, – единственное, что мог слышать Илья из его монологов, – вновь говорила, говорила… Судя по всему, жили они душа в душу.
И, однако же: как это он исхитрился выскользнуть из памяти, почти не оставив следа?..
Из скупых, как японские трехстишия, высказываний Лены и неумеренно щедрых рассказов матери Тимницын только и узнал о нем, что был он страстным картежником, любил выпить, некоторое время где-то имел и содержал еще одну семью и несколько лет отсидел в Средней Азии за растрату казенных денег.
Часть вторая
I. Ночной сопровождающий. Жижин
17-ое ПОС (почтовое отделение связи): мешок писем и 22 пачки газет. Одной пачки не было. Тимницын спустился к распахнутому контейнеру у дверей почты, два раза пересчитал и полез обратно в фуру.
Хлопнула дверь кабины и водитель громко пропел:
Жизнь прошла как сабантуй,
Как одно мгновение!
Раньше поднимался …,
А теперь – давление!
– Эй, на корме! Уснул, что ли?..
Крепко постучав кулаком в жестяную обшивку, он подошел к контейнеру.
– Не хватает одной пачки, – сообщил Илья.
– Ничего, не сдохнут, если один день газет не почитают. Давай, вылазь, поехали…
– Спокойно! – развязно, в тон ему ответил Тимницын, показывая ладонь. – Сейчас отыщем.
– Слушай, ты, сыщик долбанный! – вдруг стервенея, грозно повысил голос перепачканный мазутом коротышка в натянутом на уши берете. – Ты сейчас дома спать завалишься, а у меня в восемь следующий выезд, а ну выметайся! “Спокойно…” Маму свою будешь успокаивать!
Тимницын послушно вылез и ушел в кабину.
Водителя звали Леней; в поездках он развлекал Тимницына (а следовательно и всех остальных сопровождающих) рассказами о своем многочисленном семействе (рефреном: “А я ему (ей, им) говорю: пока я жив, будет так, как я сказал!”), и Илья довольно живо представлял себе увальней сыновей и насмерть перепуганных невесток, каждый вечер выслушивающих нравоучения маленького дерганного тирана.
– Никуда не денется, найдется. Днем отвезу, – сказал Леня, ерзая, усаживаясь за руль поудобнее. – На, кури, – протянул Тимницыну пачку, – кури, кури, шея толще будет.
Торопливым перебором рук закручивая влево до отказа баранку, он выкатил машину с тротуара на мостовую, но вдруг резко ударил по тормозам и ткнул указательным пальцем в лобовое стекло.
– Смотри! Вот он, родимый… Я позвоню.
И оставив открытой дверь кабины, бесшумно выскочил.
По противоположной стороне площади вдоль невысоких с погашенными окнами домов быстро шел человек в шинели; на углу под вывеской “МЯСО” он остановился прикурить и свернул в переулок, в конце которого, в черном беззвездном небе зловеще горел клуб туго закрученного пламени из невидимой заводской трубы.
Только когда он исчез, Тимницын вспомнил об убежавшем из воинской части солдате, о котором уже недели две ходили в Лидии слухи.
Водитель вернулся скоро; махнул рукой.
– Ладно, и без меня поймают. А может это кто-то из самоволки идет, тут ведь женское общежитие рядом. Поехали!
Дорогой он ругал дезертира.
– А что ж ты думал – это тебе армия, а не бальный кружок. Терпи. Нас дерут, а мы толстеем! Я вот пять с половиной лет оттрубил и ничего, живой, а тогда не так били как сейчас, народ был покрепче, кровью харкали после побоев! Зато и порядок был. А эти моду взяли: чуть что – в бега… бегуны… Ничего, поймают, никуда не денется! Автомат-то ему зачем, дурья голова, ведь землю будут рыть, а поймают…
Тимницын сидел, завалившись в угол кабины; сладко ломило плечи; в руке горячо дымилась сигарета, и время от времени он раздувал готовый погаснуть огонек; курить не хотелось, а выбрасывать было жалко.
17-ое отделение было последним на этом маршруте, и теперь они возвращались в центр города, на главпочтамт.
Ночной сопровождающий – так эффектно это называлось.
Работа начиналась в три часа ночи – к этому времени все сопровождающие (их было около дюжины) собирались в одном из помещений почтамта – и заканчивалась в часов шесть-семь утра, в зависимости от дальности маршрута. Платили сущую безделицу, выходных на месяц давали четыре, и поэтому весь состав развозчиков газет, за исключением небольшой группы ветеранов, куда вошел и Тимницын, постоянно обновлялся. Странный это был народец: молчаливый, невыспавшийся, неприветливый, нерасторопный – ночные малокровные тени студентов, пенсионеров, матерей-одиночек и кандидатов в городские сумасшедшие, нехотя сходившиеся в насквозь прокуренной дежурке за длинным столом, где каждый ждал своего выезда.
Где-нибудь в дальнем углу на мешках с письмами особняком ото всех обычно отсиживался Алексей Алхимов, при появлении привлекший заторможенное внимание сотрудников тем, что несмотря на время года и ненастную погоду, продолжал ходить в сандалиях на босу ногу. Стеснительный Тимницын ночь за ночью тоскливо тынялся по дежурке, прежде чем отважился подсесть к нему и завести ознакомительную беседу. По-девичьи склонив бледное спокойно-задумчивое лицо, Алхимов вежливо слушал сослуживца, кивал, но на все вопросы отвечал коротко и словно не замечал заинтересованности Тимницына. А спустя несколько дней, когда Илья курил во дворе, укрывшись под навесом от дождя, Алхимов подошел к нему и вытянул из-под куртки небольшой, обернутый в газету и полиэтилен пакет. “Вот, возьмите, почитайте, только не здесь, пожалуйста, – сказал он. – Я сегодня работаю последний день, то есть ночь, так что можете оставить у себя, а если не пригодится, отдайте кому-нибудь, на ваше усмотрение…” – “Как, вы увольняетесь? – огорчился Илья. – Устали?” – “Нет, не в этом дело. Долго объяснять, – ответил Алхимов и, указав на пакет под мышкой у Тимницына, смущенно добавил, – может быть, если вы это прочтете, вам станет понятно… почитайте…” Постояв, он утвердительно кивнул каким-то своим мыслям и ушел в дежурку. Больше они не встречались.
Утром, вернувшись домой, Тимницын развернул сверток. В нем лежала стопка кое-как сшитых машинописных листов. На первой пустой затрепанной странице разборчивым почерком по диагонали было написано: “Браво, Себастьян Браво!!!”, а на следующей – “Андрей Решетилов. Опыт сравнительной метатопографии городов Мадрида и Лидии”. Непослушными, ватными от сумасшедшего желания спать руками Тимницын пролистал рукопись: речь шла о каком-то испанце Себастьяне Браво. Бросив ее на стол, в ворох бумаг и книг, он повалился в кровать, а проснувшись и не вспомнил – его разбудил Виктор, и начался еще один, последний круг их совместной забулдыжной эпопеи, завершившийся бесславным заявлением Тимницына о намерении свести счеты с опостылевшей жизнью. Вот так. Ни много, ни мало. И что за чудный момент он выбрал для этого!.. Тут просто пир горой для такого любителя есть себя поедом, как Илья Тимницын. А было это в тот самый день, после той самой сцены в подвале (всего-то каких-нибудь пару часов спустя), когда смертельно пьяный Виктор, весь вечер задиравшийся то с одним, то с другим (случались у него такие шальные деньки), услышав, что Тимницын отказывается идти за вином, схватил его через стол за волосы, притянул к себе и, сметая посуду, пытался ударить лицом о столешницу. Их с трудом разняли. Весь трясясь, задыхаясь, Тимницын выскочил в коридор и там, под равномерное жужжание счетчика, набитого сухими тараканьими трупами, уговаривал себя вернуться и отомстить обидчику, уговаривал до тех пор, пока тот сам не вышел к нему и не полез обниматься, целоваться… И вот всего через каких-то два часа (да что ж это такое, в конце-то концов!)…
В оправдание можно только сказать, что в последнее время Илью часто навещали мысли о самоубийстве, но все-таки к осуществлению этих полуночных фантазий он был ненамного ближе, чем в детстве, когда, накрывшись с головой одеялом, в теплом и уютном подобии могилы пытался вообразить собственную смерть, и делил с осиротевшим миром безутешную скорбь по себе, ушедшему.
Впрочем, все было несколько сложнее, это позже бескомпромиссный Тимницын упростил. Дело в том, что у слетевшего с пьяного языка сообщения имелись и своя предыстория, и своя подоплека. Как-то раз, в редкую для Виктора лирическую минуту, он рассказал Илье сон, который много раз видел в детстве: будто стоит он на бетонном волнорезе на пляже в Барановке (дачный район Лидии), а в ночном небе бесшумно кружат вокруг него разноцветные планеты из детской энциклопедии начала века.
Знал бы Виктор на какие странные размышления подвигнет Тимницына его пустячный рассказ, и что за удивительные выводы он из них сделает! Началось с нехитрой печальной аналогии: вот, мол, и я на манер одной из этих планет вынужден двигаться по одной и той же кем-то заданной орбите… Легкое раздражение, вызванное меланхолическим умозаключением, нарастало стремительно и бурно, и вот уже Тимницын едва не срывался в крик: но – почему?!. Ведь должен же быть выход из этого положения, должен же быть какой-то способ сойти с орбиты!.. И тут, на пике, вступал вдруг какой-то спокойный трезвый голос, который говорил: есть. Такой способ есть. И не только сойти с орбиты, но еще и поменяться с ним местами, сделать его жизнь частью своей. Вот он, этот способ – убить. Логика проста: пусть он, Тимницын, переживет свою жертву только на день, пусть даже на несколько часов, минут, но в то мгновение, когда это свершится, он сойдет с орбиты, встанет в центре и уже останется в нем навсегда.
И с некоторых пор две эти мысли (скорее навязчивые фантазии) – о самоубийстве и убийстве – стали жить в сознании Тимницына неразлучно: путь к осуществлению первого теперь пролегал не иначе как через осуществление второго, и всякий раз, добравшись до промежуточного пункта, Тимницын ощущал сильнейшее беспокойство: а что, ежели он сам, гуляющий под Богом, умрет раньше?.. или смерть подберется к Виктору с какой-то другой стороны?.. Хотелось схватить нож и не откладывая ни секунды бежать на Дегтяревку. Поэтому для Тимницына, находившегося в замкнутом круге этих маниакальных (и в известном роде, игривых) рассуждений, сообщение о своем намерении было равносильно оглашению Виктору смертного приговора.
Виктор выслушал приговор с той знаменитой обесценивающей ухмылкой, которую Илья особенно ненавидел и никогда не умел повторить, хотя тело его частенько и довольно ловко воспроизводило походку, жесты и кое-что из мимики Навроцкого. Уже наутро Тимницын пришел в ужас от содеянного. На саморазоблачение не потребовалось и минуты: все эти подтексты с приговорами не стоили и выеденного яйца, а двигало им все то же подростковое стремление в ы г л я д е т ь… (Из отвратительной смеси угрозы, слезливо-пьяной жажды сочувствия и аппассионатки Тимницын сразу же выбрал последнюю, потому как и ее одной хватало вполне). Так далеко он еще не заходил. “Что-то я не пойму, или ты еще на этом свете, или я уже на том!” – так и звенела в ушах фраза, которую он ожидал услышать от Навроцкого при первой же встрече. Илья был уверен, что вчерашний пассаж Виктор будет помнить долго, и дальнейшие их отношения будут теперь развиваться на фоне этого нелепейшего заявления. И уже в тот же вечер (или на следующий?) опасения его начали подтверждаться: в девятом часу в дверь осторожно постучали, и Лена впустила к нему в комнату Петра Андреевича Жижина.
С Жижиным, отдаленным приятелем Навроцкого, Илья имел знакомство самое шапочное: коротко кивал встречая и ни разу не обмолвился и полсловом. Однажды он застал финал ленивой перепалки между ним и Виктором в подвале на углу Баррикадной и Сретенской. Когда он вошел, Виктор, едва держась на ногах, то и дело падая на деревянные перила, поднимался к выходу. “Да ладно!.. – презрительно отмахивался он. – Ты еще про равенство и братство что-нибудь расскажи… – и, обернувшись, обратился к стоявшему внизу Жижину. – Что ты вообще можешь об этом знать?! Постыдился бы. Ты же всю жизнь в учителя лез, в наставники, а я на всех учителей вот такой вот, – он обвел обитателей подвала рукой по локоть, – понял?.. Ты так и помрешь со своим желанием кого-нибудь поучить, тебе его в гроб положат, как самое дорогое, что у тебя было… да ладно… – он закинул руку на плечо подоспевшему Тимницыну, – об чем нам с тобой говорить! Ты подумай: кто ты и кто я!.. Хорошенько подумай…” Невысокий, полнотелый, с обширной лысиной и необычайно свежим цветом лица мужчина лет сорока пяти, Жижин в ответ размеренно кивал и, насмешливо двигая бровями, промакивал губы платком.
Судя по обоюдной язвительности, сквозившей даже в их коротких приветствиях, спор этот был не первым и не последним. На вопрос, кто такой Жижин, Виктор пренебрежительно промолвил: да так, один занятный папашка, краевед… Однако Илья все-таки почувствовал, что оппонент из серьезных.
Он был сильно удивлен, увидев Жижина у себя в комнате. Тот протиснулся в приоткрытую дверь бочком, внося впереди себя портфель; приветливо улыбался.
– Илья Светлицын?..
– Тимницын.
– Точно! Прошу прощения. Опять ошибся. У меня в голове постоянно какая-то антонимическая путаница, все вспоминаю наоборот: светлое как темное, широкое как узкое, веселое как прискорбное… А меня зовут Петр Андреевич. Жижин. Мы с вами несколько раз встречались.
Тимницын, привстав, пожал мягкую теплую ладонь.
– Я смотрю, у вас тут просто кошачий заповедник,– сказал Жижин. – Любите кошек?
– Мать любит.
– Понятно. А знаете как будет по-немецки “мяукать”… Миауен. Мило, правда? Я в детстве собирался быть разведчиком и усиленно изучал немецкий. Причем сразу начал с самых редких слов, вроде “корябать” или “расплющивать”, потому что был убежден, что именно на такой ерунде и проваливаются. Впрочем, ничего уже не помню. Из всего великого и могучего Гете и Шопенгауэра только вот “миауен” и осталось, если, конечно, не считать общеизвестных “ауфвидерзеен” и “данке шон”… Я, кстати, к вам как раз по вопросу о кошачьих.
Далее Жижин, представившись служителем зоопарка и сообщив, что по его халатности из клетки убежал лев, попросил у Тимницына содействия в поимке. По словам Жижина, лев перебрался через стену зоопарка и там же, под стеной и остался, спрятавшись в густых зарослях граничащего с зоопарком сквера. В данную минуту он, должно быть, доедал коровью ногу, которую ему скинули со стены Жижин с напарником. Нога была приправлена снотворным. Илье же отводилась скромная, но ответственная роль силуэта охотника: он должен был с каким-нибудь предметом, издали напоминающим ружье, стоять на освещенной аллее сквера, чтобы перекрывать зверю путь к дальнейшему бегству, пока Жижин с напарником будут набрасывать на него сеть. Жижин уверял, что уже проделывал такое. Он сказал, что попросил было о помощи Виктора Навроцкого, но тот отказался и порекомендовал Илью.
Закончив, гость с улыбкой уставился на Илью, который, естественно, не поверил ни единому слову, хотя к тому моменту, убегая от впечатлений вчерашнего дня, был уже пьян капитально.
– И часто они у вас бегут? – спросил он, глядя в глаза Жижину.
– Как вам сказать… При первой же возможности, – не моргнув, отвечал тот. – Этот лев уже второй раз… как-то крокодил в канализационную сеть проник… Но самое громкое дело было, когда страус эму ударился в бега, еще бы чуть-чуть – и упустили, задержали аж на границе с Афганистаном!.. Причем его уже и окольцевать успели, какой-то педантичный орнитолог…
Все это было так грубо, так вызывающе, чудовищно грубо, что Тимницын… согласился. Ему вдруг представилось, что там, куда звал Жижин, его ждет какое-то последнее, самое главное унижение, какая-то пьяная хохочущая толпа, которая выйдет ему навстречу во главе с Виктором (что-то даже вроде взятия под стражу мерещилось ему – с факелами, мечами, собачьим лаем)… Ну что ж, он готов принять и это. Потому что ему теперь наплевать. Наплевать на все. Он предоставит им такое развлечение – Тимницын, ловящий льва. Что может быть забавнее? И, если уж на то пошло, должен же он расплатиться за вчерашнюю свою выходку. Будет хороший урок на будущее, которого не будет…
Тимницын согласился. Услышав его согласие, Жижин засуетился и поспешил уйти, сказав, что ему надо бежать к заждавшемуся напарнику, а Тимницын пусть переодевается и подходит в сквер, на аллею, ближайшую к стене зоопарка, благо это совсем недалеко.
Увы, ожиданиям Ильи не суждено было сбыться. Его лишили даже этого. Он проторчал около получаса на пустынной аллее, гадая, откуда же, с какой стороны выскочит орда злых насмешников, но так и не дождавшись, поплелся домой.
А в девятом часу вечера следующего дня в дверь осторожно постучали, и Лена впустила к нему в комнату Петра Андреевича Жижина. Пропуская вперед свой портфель, он протиснулся в приоткрытую дверь бочком, а пребывавший в том же состоянии, что и сутки назад, Тимницын при его появлении медленно поднялся и сел на кровати, удивленно хлопая глазами, и таким образом несколько минут вчерашнего вечера их совместными усилиями были воспроизведены почти в точности.
Жижин сразу же, с порога повинившись во вчерашнем, признался, что совсем и не думал заходить так далеко, но слишком уж увлекся импровизацией и потом, не зная как ему вывернуть назад, позорно бежал. В знак чистосердечного раскаяния и примирения он достал из портфеля бутылку вина и пару пирожных. Тимницын был настолько измучен событиями последних дней, их бесконечным пережевыванием, что был рад и такому поводу отвлечься.
Как возникла у Жижина идея розыгрыша, подгадал ли он его специально к тому дню или же так вышло случайно, и какую роль сыграл в этом Виктор Навроцкий, Тимницын так никогда и не узнал. Он не спросил сразу, а потом уже не хотел к этому возвращаться.
Уходя, Жижин пригласил его к себе в гости, в Яму. Илья побывал у него два раза. А потом написал ему дли-ин-ное письмо.
II. Странности. Незнакомка
С мутномалинового низко надвинутого небосвода с мартовской последней бесшабашностью валил крупный тяжелый снег; на улицах было тесно и по-праздничному суматошно. Второй час Илья кружил по городу; изредка ненадолго и без всякой цели забегал в магазины.
В этих время от времени предпринимаемых им прогулках, в стремительных беспорядочных метаниях по улицам и переулкам Лидии было что-то нездоровое, нервическое. Какая-то нерастраченная энергия гнала и гнала, не давая опомниться. Домой приходил, как выжатый, и валился спать не раздеваясь.
Иногда, а бывало, что за вечер по нескольку раз, появлялась видимость цели: выбрав из спешащей толпы кого-нибудь, упорно преследовал до тех пор, пока тот (чаще, конечно, та) не терялся в той же толпе или не исчезал в подворотне.
Случалось и обратное: взбредало на ум, что за ним самим кто-то следит, и тогда начинались хитрые петляния, запланированные шараханья, мудреные переходы с улицы на улицу через проходные дворы, коротенькие, на одну-две остановки, переезды и т. д. Наличие гипотетического преследователя скоро становилось необязательным, опускалось, и тогда дальнейший маршрут пролегал уже под диктовку многоразличных вех и примет, а роли уходящего от преследования и преследующего как бы смешивались, соединялись в какое-то новое качество. Надпись на стене, лицо прохожего, хлопнувший над головой транспарант, обрывок фразы, убежавшая вперед от фар нагоняющего автомобиля собственная тень и проч. – вносили ежеминутные неожиданные поправки: заставляли нырнуть в подземный переход, перейти на трусцу, повернуть назад, свернуть…
Все происходило в трезвом расчетливом бреду, где нагромождение подробностей заслоняло от стихийного метатопографа Ильи Тимницына окончательный, если таковой был, смысл.
“Выходя из дому, я должен: а) открывая дверь, сделать это в один прием, рывком, т. к. она у нас очень туго ходит; б) захлопнув, коснуться пятерней продольной перекладины в районе глазка так, чтобы двери коснулись только подушечки всех пяти пальцев, но не ладонь; в) до лестницы идти исключительно по черному кафелю; г) спускаясь по лестнице, ступать на каждую вторую ступеньку. И вот только тогда свободен. Чтобы пройти из моей комнаты в кухню, необходимо всю дорогу постукивать костяшками кулака по стене: четыре удара через более или менее равные промежутки времени, пятый сразу за четвертым уже у самого входа в кухню; выйдя из туалета, я выключаю свет, потом, как бы подумав, вновь включаю, и тотчас погасив, щелкаю по выключателю ногтем указательного пальца. Можно привести еще много примеров из моего поведения в транспорте, по дороге на работу, на работе, в магазинах и так далее. Что же будет, если я не выполню какой-нибудь из ритуалов (ведь случается же такое, правда, очень редко, по забывчивости)? Ничего особенного. Несколько минут неприкаянности, томления, сердечной ломоты (иногда, впрочем, настолько сильных, что приходится с полпути бежать назад и отрабатывать пропущенное). Должно быть, какие-то отбросы психики, мелкий докучливый сор, необходимая порция безумия. Однажды я решил от этого избавиться. Рассуждал так: все эти не имеющие числа ритуалы и ритуальчики (они рождаются в каждой новой ситуации) надо заменить одним общим ритуалом и совершать его, допустим, перед сном, т. е. благодаря статусу, которым я его наделяю, он должен аннулировать все предыдущее. И сначала все шло хорошо, однако уже недели через три я с удивлением обнаружил, что все они по одному, тихой сапой ко мне вернулись, а к ним присоединился еще один – перед сном. Все это очень напоминает историю моих самонаблюдений. Время от времени я строго себе приказываю: довольно, ничего не было, забудь! С этой минуты ты есть ты, отбрось сейчас же всякие дурацкие измышления о двойниках, перетеканиях и прочем; все, что происходит с тобой – происходит, идет нормальная т в о я жизнь, и ты это знаешь, чувствуешь, запоминаешь. И опять-таки не сразу, но приходит день, и очень скоро приходит, когда вдруг обнаруживаешь себя вновь отброшенным назад, и опять все смешивается, теряет очертания и невозмутимо двигается дальше, но – ! – уже с привлечением последних данных. И вот тогда думаешь: а м. б. для того, чтобы забыть о прикладывании к глазку и хождению по черным кафельным плиткам, надо всего-навсего куда-то опаздывать, иметь какую-нибудь неотложную, важную цель?.. А бесконечные уговоры, обещания самому себе и перемены ритуалов никогда ни к чему не приведут…”
Свернув на пеструю, многолюдную Воскресенскую, Тимницын узнал в молодой женщине, круто развернувшейся лицом к нему, торопливо поднимавшей меховой воротник пальто, незнакомку из контролерской. Выждав, пока стихнет порыв ветра, она, склонив голову, быстро пошла в сторону пл. Восстания, и Тимницын последовал за ней.
Незнакомка, ловко лавируя между прохожими (чего никак нельзя было сказать об ее преследователе, рассеянно засевавшем улицу еле слышными “извините”), легкой семенящей походкой летела мимо ломившихся от кубометров неонового света, осаждаемых снежными хлопьями витрин. Славный ходок Илья без особого труда ее нагнал, и скоро ему пришлось усмирять шаг, с притворно растерянным видом останавливаться, петлять, то есть в который уже раз посредством замысловатого пчелиного танца вычерчивать-рассказывать неведомому надреальному наблюдателю длинную путаную и на редкость бессодержательную историю своей безотрадной холостяцкой жизни.
Едва они оказались на остановке, наводненной нервозным застоявшимся людом, как подкатил трамвай. Незнакомка решила пробиваться к передним дверям; Тимницын, посекундно оглядываясь, как бы держа на привязи ее темно-сиреневую шляпку, двинулся к задним. Толпа нехотя всосала его в себя, стиснула, занесла на ступеньки, развернула. Левой рукой, кончиками пальцев он ухватился за вертикальный поручень, ладонью правой уперся в потолок. Сквозь тяжело, целую вечность сходившиеся двери в глаза бросилась размашистая с потеками надпись на освещенных воротах “ВО ДВОРЕ ТУАЛЕТА НЕТ!”, и положение напрягшегося, словно рвущегося куда-то тела сообщило невольному взгляду абсурдную трагическую значительность: прощание с воротами.
В осадной давке Тимницын все же потерял незнакомку и через несколько остановок, когда в вагоне стало посвободней, пережил коротенькое, уже знакомое ему приключение (то, что Себастьян Браво, а вслед за ним и Андрей Решетилов называют “подлогом”). Сначала, неловко вывернувшись, он дотошно изучал лицо стоявшей позади него девицы, ничуть не смущаясь хотя бы тем, что она совсем иначе одета, да еще на целую голову выше потерянной; затем тот же подозрительный пристальный взгляд он перевел на женщину с вертлявой девочкой на коленях в самом конце вагона; а кончилось тем, что поймал себя на усердном разглядывании ее соседа, то ли мужа, то ли просто спутника, так и эдак ворочавшего вечернюю газету.
Дивясь тому, как далеко его, однако, занесло, и гадая, что же именно в этом пожилом прокопченном лидийском рабочем могло напомнить молодую, недурную собой барышню, Тимницын сконфуженно ретировался к передним дверям и оказался аккурат за спиной незнакомки: упершись сапожками в красный железный ящик по имени “ПЕСОК”, она безмятежно глядела в окно.
На подобном психологическом казусе построен сюжет “Двух девушек в черном” Теренция Плуга (1975 г.).
Недоучившийся студент Василий Худобенко почти ежедневно навещает самодеятельного философа и оккультиста У., которого он самовольно выбрал себе в духовные наставники. Младший научный сотрудник У. в ужасе и от выбора Худобенко, и от его неукоснительных визитов. Положение У. осложнено еще и тем, что всякий его нелюбезный прием, любой самый грубый намек на нежелание никого принимать, в том числе и Худобенко, расцениваются последним не иначе как своего рода практика. Отчаявшийся учитель тогда предпринимает следующее: в один из дней, напустив на себя некоторую торжественность, он сообщает: да, все последние месяцы шла, как, наверное, успел заметить и сам Худобенко, крутая духовная работа, но сегодня работа завершена, и он, У., выпускает Худобенку в мир, чтобы там он обрел истинное просветление, а произойдет это чудо в то самое мгновение, когда он повстречает на улице двух девушек в черном (тут, может быть, вся каверза, которой не заметил ученик, в том, что именно девушек). С этой минуты и начинаются мытарства Худобенко. Оказалось, что это не такое уж простое дело. Главным же испытанием для Худобенко стали бьющие по его издерганным нервам раздражители – пара любых черных предметов бросала его в дрожь, а то и в мимолетный обморок, и частенько бедному ученику казалось, что вот, только что стоял он на тонкой, как лезвие, грани между этой жизнью и какой-то другой, пока до его взъерошенного сознания доходило, что это всего-навсего пара черных: автомобилей, котов, ботинок, авторучек, сковородок, галок, студентов, перчаток, маслин, зонтиков и т. д.
На конечной толпа, вывалившая из обоих вагонов, стреноженно семеня по наклонному обледеневшему тротуару, дружно двинулась в тоннель. Незнакомка же сразу взяла вправо и пошла по улице вдоль насыпи, но в сторону противоположную той, куда не так давно Тимницына уводил контролер.
Мельком глянув на табличку – ул. Героев Стратосферы,17, – Тимницын вошел за ней в скверно освещенный подъезд. Под бойкий перестук каблуков взбежал по мраморным, с оплывшими краями ступеням. На площадке между этажами возле кучи сошедшей со стены штукатурки замер.
Как только незнакомка, прозвенев ключами, исчезла за дверью, поднялся.
На косяке, справа разместились три звонка: Зацепина, Маркушин, Репин.
“Зацепина, – прошептал Тимницын, – Героев Стратосферы 17, квартира 3. Зацепина И. … Ирина, Инна, Ирма… Ида?”
Дверь квартиры напротив была приотворена, и Тимницын, еще не вышедший из роли филера, подошел послушать имевшую место за ней пьяную беседу.
– А тебе что? Тебе все до одного места, – говорила женщина, – ты будешь жить долго, как твоя мама.
– Причем тут моя мама? – возражал мужчина.
– Притом.
– Ей что, много лет? Ей еще шестидесяти нету.
– А что, это мало, по-твоему? Я, например, столько не проживу.
– С чего ты взяла?
– Знаю.
– Откуда ты можешь знать? Ты что… этот?
– Я тебе русским языком говорю: я чувствую.
– Ты что, этот что ли?.. ну, тот, который… как его… что ты чувствуешь?
– Отстань. Убери руку. А вот – то! то! то! то чувствую, что сдохну скоро! Понял?!
– А почему я, например, не чувствую?
– Руку убери! Он не чувствует… А что ты вообще чувствуешь? Тебе все до лампочки, ты будешь жить долго, как твоя мамуля.
– А что, моя мамуля долго живет? Ей только шестьдесят будет… или шестьдесят один.
– Вот именно! Или шестьдесят два. Или шестьдесят три, или шестьдесят четыре. Это – мало? Мне вот столько никогда не будет.
– Почему?
– По кочану. Знаю потому что… опять? Убери.
– Что ты знаешь? Как этот, что ли?.. помнишь, по телевизору?..
III. Сумароков
Высоко в черном холодном воздухе висела маленькая полная луна и, подобно мячу в популярном фокусе, вытягивала на себя малозвездную материю неба. Над головой, в тяжелых кронах платанов выло и трещало; по левую руку, в порту, как ни в чем не бывало, стояли в пух и прах разряженные корабли. Часы со светящимся циферблатом на Большом Сысоевском бульваре показывали без четверти десять, и Тимницын решил зайти к Сумарокову, у которого надеялся разжиться травкой.
У выхода с пустынного в этот час бульвара он оглянулся, поймав краем глаза набежавшую из отчетливой черноты рубиновую слезу маяка, и ему показалось, что от одного ствола к другому переметнулась чья-то тень. Не сводя глаз с подозрительного дерева, Тимницын пятился до тех пор, пока не присел, мягко споткнувшись о бровку. Вскочил, развернулся, побежал.
С Сумароковым Илья познакомился в университете. Это был сутуловатый, тихий, заикавшийся от робости юноша. Разговаривая, он попеременно тер пальцами горько наморщенный лоб, скулы и подбородок, поросший редкой льняной бородкой, словно пытался стереть или переиначить раз и навсегда ему данную недоуменно-скорбную гримасу Пьеро. Некоторое время спустя после их знакомства, когда благодаря его одностороннему усердию их отношения перевалили в разряд приятельских, он, волнуясь, неловко сочетая конспиративность с торжественностью, вручил Тимницыну перепечатку книжки индийского гуру Раджа Брахвана “Я – дверь!” (почти слепой экземпляр с бесконечной вереницей опечаток). Один из учеников гуру задавал вопросы, а тот со своей стороны не скупился на ответы, суть которых сводилась к призывам отказаться от “я”, вынесенного в название то ли по неосторожности, то ли из неистребимого дзэн-буддистского пристрастия к парадоксу. Книгу Тимницын не дочитал, где-то к середине устав выуживать периодически исчезающий шрифт и одновременно потеряв всякий интерес к постулатам гуру, но возвращая ее Сумарокову, почему-то об этом умолчал, промычал даже что-то в знак одобрения и вскоре был приглашен на подпольные собрания лидийских брахванитов, проходившие один-два раза в неделю в новостроечном районе Мощевки, неподалеку от суперфосфатного завода, на квартире у некоего Чмонова, которому сам Радж Брахван Дверь контрабандой переслал посвящение в ученики, свою фотографию (“малу”), персональную мантру и новое санскритское имя. Неизменная программа собраний была такова: сначала общая медитация в спальне, затем чай и разговоры на кухне. Первое отделение Тимницын обычно проводил в отчаяннейшей борьбе со сном, а во втором усмирял растущее день ото дня раздражение, которое вызывали новые знакомые: хозяин, сорокалетний надутый обладатель ассирийской бороды, три его словоохотливые наложницы и вся остальная челядь, включая Сумарокова. Председательствовал, разумеется, Чмонов: помешивая чай, подсветив лицо бесстрастной улыбкой бодхисатвы, уставившись в даль, которая, должно быть, только ему одному и открывалась, заводил плановую беседу и говорил при этом очень тихо, принуждая соратников напряженно вслушиваться (неосторожно громыхнул чашкой – и уже что-то пропустил, и поймал несколько ястребиных взглядов). Более же всего Тимницына во время прослушиваний бесили пытливые, прицельные взгляды Сумарокова, как бы молниеносно определявшие, достаточно ли он, Тимницын, понимает всю глубину того, о чем идет речь. “Дурак!”, всякий раз выругивался про себя Илья, невольно строя в ответ нелепо серьезную мину. Очень часто и пространно говорилось за чаем о повсеместных ожесточенных гонениях на последователей Раджа Брахвана, о возможных скорых арестах в Лидии, и вот эта никогда не остывающая, сплачивающая участников собраний атмосфера нелегальности вкупе с робким, но настойчивым надзором Сумарокова, заходившего за Тимницыным в назначенные дни, мешала положить конец поездкам на Мощевку. Весьма кстати пришелся тут сеанс “динамической медитации”, которой в брахванистской практике отводилась важнейшая роль. Задача была все та же, выйти за пределы своего “я”. Как-то в самом начале октября, ранним утром, всей честной компанией, с хозяйственной сумкой, полной заготовленного на этот случай вина, отправились за город. Через час высадились на пустынном берегу моря и расположились у самой воды, небывало чистой, с лениво ползавшей по дну золотой солнечной сетью и невесомыми прыткими стайками мальков. Медитация проводилась впервые, все были порядком взволнованы и торопились захмелеть. Только не успевший отдохнуть после работы Тимницын не притрагивался к вину, зная по опыту, что не продержится и четверти часа. День выдался тихий, славный, осененный невысоким, как бы задумчивым солнцем. Разговор не клеился, то и дело замирал на полуслове: все напряженно ждали какого-то знака или сигнала. Первой поднялась старшая из брахваниток, Лилова; потряхивая затекшими ногами, она разделась донага и, вскинув руки с расслабленными кистями, опустив индейское лицо, самоуглубленно прошлась перед притихшими соратниками. Затем инициативу в свои руки нехотя взял начальник экспедиции Чмонов: разулся, подкатил до колен брюки, вошел в спокойную, как мед, воду, прополоскал горло и после продолжительной паузы надсадным ревом истомившегося изюбра объявил о начале. Через считанные минуты аккуратный гостеприимный пляжик превратился в выгон для буйнопомешанных: заливисто визжала Лилова, во все стороны метал песок, матерился и выталкивал из себя нечто похожее на хохот истопник Кудрин, у ног Тимницына колотился в падучей Сумароков, застенчивая библиотекарша Вера упрямо заваливала на себя строгого неулыбчивого Боброва… С той же горячечной одержимостью, с какой его спутники предавались медитации, Илья пособирал выскользнувшую из кармана в песок мелочь и зашагал к полустанку, на ходу гримасничая и ежась от неловкости, и тем не менее, подбирая и себе какое-нибудь никем не востребованное проявление сумасшествия…
Травы у Сумарокова не было, и Тимницыну за неосторожный визит пришлось расплачиваться получасовой отсидкой. Поговорили о погоде, о работе, о беглом солдате.
Нахохлившись, втиснув кулаки в карманы пальто, Тимницын сидел на краешке тахты; рядышком, у стены стояла подушка, серая, мятая, согбенная, как нищенка. По маленькой, с паутинным срамом в углах комнатке, так похожей на его собственную, разгуливал холодный сквозняк; под потолком медленно вращалась люстра, и с какой-то унылой обреченностью у ног Тимницына ходила из стороны в сторону тень от стула.
То и дело Илья с досадой натыкался на пристальные взгляды хозяина; в неподвижных крепких зрачках было что-то птичье, глупое, назойливое.
“Пора. А то еще чего доброго…”; встал.
– Илья!.. – остановил его Сумароков. – Знаешь… я к тебе на днях заходил…
– Да. Лена передавала.
– Знаешь… а я ведь больше к ним не хожу.
– К кому “к ним”? – спросил Тимницын с пренебрежительной ленцой, прекрасно понимая о ком идет речь.
– К Чмонову.
Тимницын только пожал плечами. Взятый Сумароковым проникновенно-доверительный тон ему был не по душе.
– Уже месяц как, – добавил тот.
Отказываясь от ответного хода, Тимницын вероломно нарушал расчеты Сумарокова на откровенный разговор, и его молчание приобретало какой-то недружелюбный оттенок, тяготивший больше, чем сама беседа.
– Ну, что ж, – протянул он через силу, – рано или поздно все надоедает. Пойду я… – повертев в пальцах фигурку Будды, скверно вырезанную из мыльного камня, поставил ее на место, на этажерку с книгами.
– Постой! Я вот хотел… Сейчас! Постой… – всполошился Сумароков. – Дело совсем в другом, гораздо сложнее, а может быть проще, мне кажется, ты это можешь понять… М-м-м-м-может быть, ты помнишь, в одной из своих работ Радж Брахван говорит, что наша боязнь расстаться со своим “я” напоминает желание удержать воздух в кулаке, когда достаточно просто раскрыть ладонь. Кажется, там же он рассказывает притчу о человеке, который выстроил себе огромнейший дом и скоро понял всю нелепость своего стремления завладеть как можно большим пространством, ведь стены – это именно то, что его ограничивает. Очень верная мысль, правда?
– Не знаю. Допустим…
– Но дело-то все в том, что если я разрушу вот эти стены, – Сумароков взглядом описал дугу, – я натолкнусь на стены соседей, за которыми опять же: стены, стены, стены – до бесконечности… ты ведь понимаешь, о чем я говорю? Как невозможно быть свободным среди рабов, как глупо раскрывать ладонь, держа ее в кармане, так невозможно овладеть пространством, разрушая только стены своего дома! Бессмысленный труд! И вот этого, может быть, самого главного о н и там понимать не хотят, их это вообще не интересует. Совершенно. Вот в чем беда, по-по-понимаешь?..
Судя по относительной гладкости, речь, немало удивившая Тимницына, была приготовлена заранее, на случай. Как мог, Сумароков проиллюстрировал ее скудной мимикой: пересказ Брахвана сопровождался выражением тихого восторга, даже некоторой радостной растерянности перед этой великой простотой, потом лицо его на минуту как бы озарилось вдохновенным пророческим светом, сменившимся в финале серьезной озабоченностью.
– Ну, предположим, я понимаю… и что же? – спросил Тимницын, пригасив любопытство усмешкой.
– Надо что-то делать, Илья! – взмолился Сумароков. – Нельзя больше тянуть. Я знаю, тебя не интересуют “соседи”, но можно ведь делать это только для себя и ни для кого другого, в конце концов это то же самое… надо только начать!
– Да что – “начать”?!
– Нести эту правду… в мир, – запинаясь и краснея выговорил Сумароков. – Надо заразить его этой идеей, внести хотя бы инфекцию, сам Радж Брахван так…
– Это как? – перебил Тимницын. – На улицу что ли идти? Прокламации клеить?..
– Да. Да! И на улицу, и прокламации, и книги, и проповеди, и… и всеми доступными средствами. Но нельзя же вот так, день за днем, год за годом сидеть и ничего не делать! Это преступление, если хочешь. Илья!..
“Приехали, – подумал Тимницын. – Да он просто-напросто свихнулся! Впрочем, и не удивительно, каждый сходит с ума по-своему”.
За тонкой камышовой стенкой раздавалось напористое бухтение (тоже кого-то уговаривали?); по улице с воем, плескаясь фиолетовым светом, промчалась машина “скорой помощи”.
– Илья! Ты вспомни первохристиан, большевиков – все они начинали с нуля! Давай попробуем, прошу тебя… Я бы и сам, один, но у меня не получится, меня, может быть, и слушать не захотят, а в тебе есть что-то – независимость, обаяние, я буду тебе помогать, буду делать все, что ты скажешь…
Последние слова угодили Тимницыну под дых: впервые он вынужден был, не виляя, признаться себе, что за двойник, к которому эти слова и были обращены, маячил у него за спиной во время его встреч с Сумароковым.
– Я пошел, – сказал Илья и сделал шаг к двери, но хотелось, ох, как хотелось, так и подмывало, и не было сил удержаться… С недоброй улыбкой он повернулся к Сумарокову, который, заметив мгновенную перемену в госте, настороженно замер.
– Послушай-ка… неужели ты всерьез думал, что я могу согласиться на этот бред? Или ты вообразил, что я перестал ходить к Чмонову по той же причине, что и ты? Из идейных разногласий?.. Да я просто плевать на них на всех хотел, понимаешь?! На них, на их учителя и на его непобедимое учение!.. Может быть и есть какое-то остроумие, сидя на привязи с голой задницей, объявлять себя столпником и нестяжателем, но уж больно это все-таки по-рабски… Прощай. И можешь им передать при встрече, что если все дело только в отсутствии своего “я”, то все они уже давным-давно святые, с самого рождения…
– Илья, погоди!..
“Черт меня побери”, – шептал Тимницын, торопливо сходя по ступенькам сумароковского подъезда, расположившегося на свою беду по соседству с пивной; слева в углу отсвечивала, словно накрытая целлофаном, вечная лужа, справа низкорослый морячок, взволнованно приборматывая, пластал по стене девицу. “Домой, домой! Довольно на сегодня… и навсегда!..” На него навалилась вдруг необыкновенная усталость; подняв воротник, зажав в кулак пальто у подбородка, он вышел на улицу. Ветер крепко утюжил серые сухие тротуары в мерзлых бугорках грязного снега и пятнах плевков.
Шагая под летающими фонарями, Тимницын гадал: доведись Сумарокову познакомиться с оригиналом, узнал бы он в нем ту независимость и то обаяние, коих имитацией только что восхищался? А что, если и у него, у Сумарокова, существует какой-нибудь свой Сумароков, помельче, перед которым он, и не подозревая о Викторе, ходит этаким автономным пленительным Тимницыным, почему бы и нет?.. А у того свой, еще мельче, и так до бесконечности, с дурной навязчивостью картинки, в точности воспроизводящей самое себя в правом верхнем углу, до бесконечности туда: виктор – тимницын, тимницын – сумароков, сумароков – сумароков помельче, сумароков помельче – сумароков помельче сумарокова помельче… и обратно: сумароков помельче сумарокова помельче – сумароков помельче, сумароков помельче – сумароков, сумароков – тимницын, тимницын – виктор, виктор – ?.. А вот обратно-то и не получалось, обратно упиралось в глухую стену, в которую лопатками врастал Виктор, он же Виктор Позначительнее, он же Виктор Позначительнее Виктора Позначительнее…
То ли от голода, то ли от простуды, у Тимницына кружилась голова, и сырая липкая слабость мелкой зыбью гуляла по телу. Он остановился прикурить перед витриной кафе; намалеванная изнутри снегурочка уже заканчивала свой недолгий век и из последних сил удерживала в полуистаявшей руке приблизительную коробку с надписью “Торт”. В конце коридора, на кухне, по оцинкованному столу между кастрюлями бродила крыса.
Наконец, он нашел спички, закурил. Взгляд его, поменявший фокус и теперь обращенный на отражение в черном стекле, мрачнел, тяжелел: что может быть гаже этой физиономии, хмурой, настороженной, скупой на улыбку? И что может быть пошлее изматывающего своей нелепостью вопроса: разве это я? Кто, что его задает? Не это ли насыщенное дурнотой пространство между лицом и отражением? Кажется, проведи рукой, и схватишь эту томящую немочь, с ума сводящую немоту, порцию вакуума, сосущего глаза и затылок; ну, потеряйся же, отпусти, отпади, брось! Нет: неизбывно. Неистощимый источник, острие иглы, удостоверение пустоты, крохотный – ц – огонек – дави, гаси, отворачивайся, все одно: есть; не разгорается, не гаснет, а просто: есть; есьцъ.
IV. Письмо
Между тем, по самому галантному в мире подземному переходу, чьи острые кафельные углы бесшумно разворачивались на поворотах, предупредительно сторонясь идущих, Илью вел под руку уже Жижин – Петр Андреич!!! Впрочем, и пальто из шершавого горячего сукна, и пунцовая повязка на рукаве были те же. Мягкое, свежее, румяное лицо, к которому хотелось прильнуть щекой: миленький… – с него, кротко склоненного набок, осиянного ласковой улыбкой, сквозь пунктирно-клейкое соприкосновение блестящих губ цедился усыпительной вереницей цифр, позванивающей нанизью согласных, бисерный разговорец: да что уж там ручки-ножки! что уж там пальцы-ноготки, язычок-губки! – каждый волос, волосок, каждую бровку, ресничку каждую наитончайшей золотой проволочкой подцепим, деликатнейшим образом закрепим, осторожненько подтянем – так, чтобы не то что веком дернуть – Бог с Вами! – зрачком повести? – шутник же Вы, ей-ей… – да тут и самая ничтожная клеточка не шелохнется, присмиреет, накуксится!.. А что ж Вы хотите: гемахт ин дер Швайц, сделано в Швейцарии, в дивной, затерянной среди целебных гор стране, населенной искусными часовщиками, первейший из которых не кто иной, как наш драгоценный Зигфрид Хнюпке 1918 года рождения, краснолицый любитель шнапса, взыскательный ценитель и знаток изящных искусств и словесности, изготовивший согласно нашему заказу эту чудо-снасть: АРТ. ИЗД. 77/43815, № МОДЕЛИ ЗБ 147 90, СОРТ I, ИЗГОТОВИТЕЛЬ Зигфрид Ц. Хнюпке, г. Цюрих, ди Швайц… Еще поворот, и оказались в просторном – помесь спортзала с операционной – где подвешенный меж полом и потолком, распяленный золотой паутиной услышанного Тимницын обреченно глядел на сидевшего спиной к нему согбенного Голованова, который, забрав лицо раскрытой пятерней, медленно переводя скрип табурета из визга в натужный треск, неумолимо оборачивался к своей жертве, чтобы предъявить то, ужаснее чего во всем свете нет: отвратительный, скверно сбитый из неструганных досок скворечник вместо лица… Ну, скорее же, скорее! Что-нибудь вроде молитвы, как бы молитву, на мотив молитвы, только не молчи, говори, говори, говори про себя… Отче наш… как там потом? На небесах?.. Что “святится”? Нет, не помню, три-четыре, может быть, как знать, а дальше воля твоя, только бы не умолкать, и если на то пошло, то уже где-то обрывается, лопается, еще одно последнее сказанье и… поздно!
Тимницын ошалело уставился на будильник: без одной три. До почтамта было не менее десяти минут быстрой ходьбы. Он вскочил; к давешней слабости прибавилась дрожь в ногах, а в горячей тяжелой голове плавал, качаясь, чугунный куб, попеременно колотился углами в затылок, виски, надбровье.
От яркого света на кухне больно запекло глаза, и он с наслаждением омыл лицо ледяной водой. На самом центре пустого стола лежало, очевидно оставленное Леной, письмо. Бросив полотенце на подоконник, Тимницын разорвал какого-то внесенного в Красную книгу зверька на конверте и вытянул тугую пачечку мелко исписанных листков. Перебирая трясущимися руками, заглядывал то в один, то в другой, выдергивая слова, фразы, абзацы, тщетно пытаясь сейчас же, в одну минуту охватить все содержание письма. Кончилось тем, что листки разлетелись по полу. Пособирав их и сунув в карман пальто, Илья помчался на работу.
“Дорогой Илюша! К числу распростертых перед Вами страниц можете смело добавить еще одну, заполненную всевозможнейшими комплиментами в Ваш адрес, и это будет весьма умеренной платой за тот интерес и наслаждение (чувство в данном случае не совсем уместное, но что поделаешь! каюсь…), с которыми я читал и перечитывал Ваше письмо. Можете представить себе мои славословия в виде хвалебной оды, оперного речитатива, величавого благодарственного распева, сопровождаемого превеселой и развязнейшей чечеткой восторга – удостоился, наконец, Жижин, удостоился шут гороховый!.. … да Вы, пожалуй, и не подозреваете, в какую нежную, деликатную, легкоуязвимую точку жижинского сердца угодили своим… … спутники и соседи. … если только не отбросили его с раздражением или не уснули над ним. …Ах, если бы я мог просто, как гном из шведской сказки – Нильсу, пообещать: “Ты тогда станешь большим (самим собой), когда на обеденный стол с капустой и яблоками подадут твоего друга” …Яма тридцать лет назад! Жемчужное видение, пятый сон Веры Павловны, альфа и омега ушедшей, может быть никчемной, пустой – но чудной, чудной! – молодости. Летняя веранда “Акрополя”, девушки в широкополых шляпах, звездные томные вечера, ощущение… …и я все метил в какие-то туманные лидеры, вожди, но увы, ни внешность моя, ни внутренняя осанка, если так можно выразиться, совершенно не соответствовали моим устремлениям, и всерьез меня никто не принимал. …не вылезал из библиотек, и делал еще много такого, о чем сейчас и вспомнить неловко, …изо всех сил скликая перемены, которые, казалось, вот-вот должны были преобразить меня в нечто… …пока не понял, что усердно кормлю осла в бессмысленной надежде, что из него вырастет орловский рысак. …не сочтите, пожалуйста за лесть. …отвращение… не могу никак забыть… в конце-то концов… Эх, да в конце-то концов, что же это мы с Вами вокруг да около!.. …Главное, чтобы мы с Вами вынудили или заставили Ваше, уклоняющееся от своих обязанностей, играющее в прятки “я” выйти наконец из подполья. В одном детективном романе, до которых я большой охотник, описана подготовка некоего суперагента: кроме всего прочего, он одет в специальный плащ со свинцовой прокладкой, в аналогичную обувь и таскает неимоверной тяжести портфель (тоже набитый скорее всего не книгами); освободившись от этой амуниции, он чувствует себя легче перышка. Вы уже поняли, куда я клоню? Да, да, именно так: бороться с Вашей химерой ненатуральности надо ею же, только доведенной до крайности, то есть давать Вам такие дозы, и сотая доля которых привела бы Вас теперешнего в отчаяние! Напяливать на Вас самые нелепые маски (с непременным условием добросовестно их носить), освободившись от которых, только и можно будет ощутить свое собственное лицо. …”
И опять: выворачивая ручку скоростей, Казначеев размашисто, как балаганный петрушка, вываливался из кабины и, держась за распахнутую дверь, бросал машину вперед-назад.
– Тьфу, зарразы! – выругался он, остервенело хлопнув дверью и заглушив мотор. – Строители хреновы… поубивал бы!
Почтовый грузовик крепко сидел посреди распаханной улицы.
– Надо было по Западной ехать, – не открывая глаз, произнесла подобранная у автовокзала проститутка; качнувшись к Казначееву, потом к Тимницыну, она повытягивала из карманов сигареты и спички.
– Ох, ты какая умная! Как моя жена потом… – устало съязвил Казначеев. – Что ж ты раньше молчала?
Проститутка не ответила; зажав в губах сигарету, она осторожно, точно боялась напороться на гвоздь, откинулась на спинку.
Казначеев включил в кабине свет, и обнаженная, утопавшая в атласных подушках девица с фотографии на сломанной шторке, застенчиво улыбаясь, предъявила Тимницыну свои перламутрово-розовые внутренности.
– Пошли, – сказал Казначеев.
Они встретились у раскрытых дверей фуры.
– Полезай, посмотри, – сказал водитель, – может быть там доска какая-нибудь есть…
Тимницын прошелся по периметру, попинал не развезенные мешки с письмами – досок не было.
– Если не повезет, и на собственной сестре триппер поймаешь. Придется идти на трассу, останавливать кого-нибудь, – задумчиво произнес водитель, поливая провинившееся колесо, и обратился к вернувшемуся напарнику, – ты далеко отсюда живешь? Пешком доберешься?
– Хорошо, – согласился Тимницын.
– А может быть, ты тоже?.. – хитро подмигнул Казначеев и судорожно задергал головой в сторону кабины. – Как в стихотворении: в салазках Жучке засадив…
– Нет, пойду.
– Не мужик, что ли?! – с шутливо-грозной укоризной спросил Казначеев. – Ну, как хочешь, мое дело предложить… смотри, не заблудись! – он хлопнул Илью по плечу и, звеня медью в карманах, потирая окоченевшие руки, на цыпочках побежал к кабине.
– А где трасса? – окликнул его Тимницын.
– Туда! – Казначеев показал по ходу машины.
V. Встреча
Пробираясь через чащобу темных незнакомых дворов, Тимницын не удержался и, остановившись под первым попавшимся фонарем, вновь окунулся в убористую речь учителя.
“…Подумал я и о цели, которая должна избавить Вас от необходимости ходить по черным квадратам, и от прочих столь же утомительных для тела и души ритуалов. Очень вероятно, что это не совсем то, чем Вам хотелось бы заняться, но в Вашем положении спасительна любая деятельность, даже не самая осмысленная. Во время наших двух встреч, да вот и в этом письме я много рассказывал о Яме четвертьвековой давности. По-разному можно относиться к тому, что тогда в ней происходило, равнодушно, с иронией, даже с презрением, как некоторые, но как бы то ни было, это уже история, а люди, о которых я Вам тоже говорил, герои – пусть мелкие, незначительные – этой истории, и многие из них еще живы, и даже в своем уме. Итак, я предложил бы Вам, учитывая Ваши филологические наклонности, заняться сбором материалов об ушедшей Яме, и свежий непредвзятый Ваш взгляд пришелся бы тут весьма кстати. Кто знает, а вдруг этот удушливый, по-своему притягательный аромат провинциальных преданий Вам придется по вкусу? Но главное все же в том, что это будет, повторюсь, вполне осмысленным занятием, которое вкупе с предложенной мною методой, я уверен, принесет плоды, тем паче, что столь внезапная и резкая перемена образа жизни уже сама по себе должна…”
Листки были перепутаны, и Тимницын никак не мог отыскать продолжение. Гулявший по верхушкам деревьев ветер отяжелел, спустился и погнал его дальше.
Уже в прорехах между домами засквозил желтый недужный свет трассы, когда он услышал за спиной торопливые шаги. Илья шел довольно быстро и еще наддал, однако преследователь, чей смутный силуэт едва проступал из оставленной позади темноты, не отставал. Постоянно живший в чутком ожидании коварных подвохов судьбы, не на шутку встревоженный Тимницын тотчас предположил, что именно теперь, накануне долгожданных перемен, ему уготовано попасть в какую-нибудь наисквернейшую переделку. Не долго думая, он зашел за угол дома переждать, но спустя минуту, увидев промелькнувшие мимо босые ноги в сандалиях, выскочил из укрытия с криком: “Алхимов!”
– Алхимов!
Алхимов (а это и в самом деле был он) приостановился и, едва дождавшись Илью, двинулся дальше.
– Вот так встреча! – воскликнул Тимницын. – Вас-то как сюда занесло, да еще и в такое время?!
– Я просто проходил мимо, – сообщил Алхимов.
Они почти выбежали на трассу, свернули направо. Тимницын был несколько поражен изможденным видом спутника: ввалившиеся щеки, глубоко запавшие глаза, да еще и короткая, под машинку, стрижка.
– Я ужасно рад вас видеть! – продолжал Илья, ощущая неожиданный прилив энергии.
– Я тоже, – довольно сухо отвечал Алхимов. – Вы прочитали мою книгу?
– Какую книгу?!
– Которую я вам…
– Ах, да-да-да!.. То есть нет… все, знаете, как-то руки не доходили, а потом было не до нее, но я прочитаю, обязательно прочитаю…
– Как хотите, – устало произнес Алхимов.
– Нет, я обязательно прочту! Обещаю вам. Тут у меня, понимаете, такое дело… буквально каких-то три часа назад что-то вдруг начало меняться, то есть, кажется, назревает что-то новое, и даже совсем не важно каким оно будет, главное – новое, другое… вы понимаете?.. И вот то, что я именно вас встретил сегодня первым, – для меня счастливый знак. Я ведь, признаюсь, всегда чувствовал к вам… вы всегда были мне симпатичны, и потом, когда вы уволились, я очень жалел, что нам ни разу не удалось толком поговорить…
Из-за поворота выплыло и надвигалось – разрастаясь, разворачиваясь – обнесенное высокими глухими стенами, оплетенное рядами и клубами колючей проволоки, щедро усеянное ярчайшими лампами кирпичное здание тюрьмы.
Алхимов шел, сосредоточенно глядя под ноги; время от времени подбрасывал сползавший с плеча солдатский вещмешок.
– Вы куда-то собрались? – кивая на поклажу, учтиво полюбопытствовал Тимницын.
– Не совсем.
– Вот и прекрасно! А что, если нам…
– Что это такое? – оборвал его Алхимов.
– Где?
– Да вот же! Впереди.
– Это?.. Тюрьма.
Алхимов встал как вкопанный.
– Как – “тюрьма”?! Вы с ума сошли! Не может быть.
– Тюрьма, – растерянно повторил, возвращаясь, забежавший вперед Тимницын. – Разве вы тут не ездили, когда работали?
– Боже мой! – с гримасой отчаяния воскликнул Алхимов, и скороговоркой, – да как же я так мог!.. Прощайте! Мне в другую сторону, – развернулся и пошел прочь.
– Алхимов, стойте! Куда вы? – Тимницын догнал его, схватил за рукав куртки. – Погодите. Что-то случилось? Вам плохо? Пойдемте ко мне, попьем чаю, поговорим, у меня можно переночевать…
Алхимов дернулся всем телом.
– Мне надо идти, – взмолился он. – Я тороплюсь.
– Никуда я вас не отпущу в таком состоянии, – строго отвечал Тимницын. – Куда вам сейчас? Вас качает, посмотрите! Наверняка у вас жар… – он обхватил Алхимова за талию и повлек за собой. “Ну, конечно, он болен”, – подбадривал себя Илья, оглядываясь на дорогу в надежде остановить какую-нибудь машину с почты.
– Отпустите меня немедленно! – с беспомощным негодованием потребовал Алхимов, и по жалкой попытке высвободиться из крепких объятий спутника чувствовалось, что он еле держится на ногах, словно неосторожное вмешательство Тимницына вывело из строя какой-то сам по себе исправно работавший до этой минуты механизм.
– Я уже сказал: я вас не отпущу, и вы бы точно так поступили бы на моем месте.
Дело принимало нелепейший оборот: какое-то безотчетное праведное упрямство заставляло Илью удерживать Алхимова, но что делать дальше, он решительно не знал; между тем, тяжело дыша, семеня, вальсируя, наступая друг другу на ноги, они приближались к тюрьме; изредка то в одну, то в другую сторону с бешеным экзальтированным ревом проносились авто; почтовых среди них не было.
– Себастьян Браво, Андрей Решетилов, укрепите-помогите-спасите меня!.. – вдруг, со смертной тоской глядя в желтушное небо, горячо и прерывисто прошептал Алхимов, и в следующее мгновенье из-за плеча Тимницына, огорошенного этой абракадаброй и оглушенного резким воплем “пустите!”, выпорхнула сверкающая громада тюрьмы, а сам он оказался лежащим на опрокинувшемся тротуаре под орущим Алхимовым, в которого, падая, вцепился еще крепче.
– Да отпустите же вы меня, идиот несчастный! – услышал он с некоторым опозданием, уже разжав пальцы.
Когда он поднялся, Алхимов успел вернуться к тому месту, где они вышли на трассу, и с вещмешком в руке перебегал дорогу. Оказавшись на той стороне, он зашагал, не оглядываясь, вдоль бесконечной стены кладбища.
– Ну и пошел вон… плевать хотел… я… – держа в ладони ушибленный локоть, пробормотал Тимницын, и в подтверждение сказанного сплюнул.
Домой он добрался в седьмом часу. Улицы приходили в движение, по утреннему протяжно гукали голуби, из распахнутой машины возле булочной густо тянуло горячим хлебом; кажется, потеплело.
Лена уже была на ногах; с бесшумной монашеской деловитостью сновала между комнатой матери и кухней, и в узкой тесной прихожей они встретились и разошлись, не посторонившись, но и не задев друг друга, с бесплотной легкостью теней.
В комнате Ильи царил тот особенный утренний, из тяжелого арсенала депрессий, чудовищный беспорядок, избавиться от которого можно было, только уткнувшись лицом в подушку.
Не раздеваясь, Тимницын плюхнулся на кровать. “Аппассионата”, – прошептал он, вспоминая схватку с Алхимовым, и уже по заведенному обычаю стягивая под то же заглавие прочие события последних дней. “Аппассьянато… Сколько страсти! Сколько чувства! Кто бы мог подумать… экий кладезь переживаний! Скажем прямо: богатейший внутренний мир!” Он полез в карман и обомлел, и заерзал, завертелся волчком, забился в корчах, выдергивая из-под себя полы пальто. Ну, конечно же, конечно, он потерял его во время этой идиотской возни с Алхимовым!
Из комнаты матери донесся визг, после короткой паузы еще один.
Тимницын вскочил, яростно прополоскал в воздухе одеяло, отбросил подушку; едва не угодив головой в стену, упал ничком на кровать и, пошарив рукой в щели, выловил обросший паутиной и пылью пятак и шариковую с обкусанным тупием ручку. Он метнулся в прихожую, пофутболил обувь и на обратном пути заскочил в комнату матери. Она сидела за столом растрепанная, в несвежей рубашке; напротив, как в сцене допроса, чуть наклонившись, уронив прядку на глаз, плотно сжав узкие губы, стояла Лена. Не переставая визжать, мать повернулась к сыну.
– В чем дело? – рявкнул Илья.
– Илюша, скажи ей, она меня бьет…
– Не ври! – строго сказала Лена. – Во-первых, я тебя не била, а легонько толкнула – это разные вещи. Во-вторых, если тебе не нравится каша, не ешь, а тарелку швырять нечего. Ты вот испачкала скатерть. Кто теперь будет ее стирать? Я буду стирать. И в-третьих, у меня нет возможности готовить то, что тебе хочется, ешь что дают.
– В чем дело? – повторил Илья, с ненавистью глядя на мать.
– Она меня бьет, – ответила та, прихныкивая, скривив для плача губы, перепачканные вчерашней полуосыпавшейся помадой.
Не сводя с нее глаз, Тимницын ткнул указательным пальцем в зеркальную нишу буфета, где стояла тарелка, и перевел его на мать.
– Лена, дай ей кашу.
– Она невкусная, – капризно возразила мать, – она специально так…
– Мама, ешь, пожалуйста, кашу, она вкусная, – грозно повышая голос, произнес Илья и вдруг саданул кулаком по столу, – и перестань придуриваться, в конце концов! Если я услышу хотя бы еще один твой визг, пеняй тогда на себя! Понятно?! А теперь ешь!..
Мать взяла у Лены тарелку и принялась за кашу, пугливо, по-детски косясь на сына.
– Чуточку пересолена, – с деланной беззаботностью сообщила она после второй ложки.
– Лена, тебе сейчас не попадалось вчерашнее письмо? – спросил Тимницын, хватая себя сзади за пальтовую полу там, где она раздваивалась, и тут же нащупывая плотное, плоское, – а впрочем, кажется… нет, ничего.
Не выпуская письма, на ходу разоблачаясь, Тимницын вернулся к себе. Он до сих пор не мог привыкнуть к недавно появившейся и быстро разросшейся прорехе за внутренним карманом. Разложив по кровати листки, он вначале вычитал пропущенное, а затем перечитал все письмо от первой строки до последней. Дважды его зацепил один и тот же отрывок:
“Где-то в своем письме Вы удачно заметили, что частенько Ваши недоумение и растерянность имеют источником чисто бытовую рутину, и с плохо скрываемой завистью ссылаетесь на жившего лет сто назад Вашего близнеца, который был и более независим, да и страдал в декорациях поживописней (какой-нибудь умышленнейший из городов?). Мне очень близка и понятна эта стойкая, то и дело сползающая в самоиронию робость называть вещи своими именами: уж какие тут поиски смысла, когда за окнами стоит и никуда не думает уходить грязненький, прозаический, до отвращения индустриальный пейзаж; какие могут быть поиски “я”, когда, чтобы его проклятое прокормить, надо выстаивать унизительнейшие очереди, а вопрос о достоинстве личности сводится к вопросу о том, считать ли унижением его (достоинства) энергичный пинок локтем под ребра или мат, которым тебя обложили с головы до ног, и отстоишь ли ты его (достоинство) тем, что ответишь пинком на пинок и матом на мат?..”
Но – Тимницын готов был дать голову на отсечение, что он никогда ничего подобного не писал. Впрочем, зачем же гадать, когда есть выкраденное письмо, вот оно! Перелистав его, Илья нашел-таки в самой середке этот пестрящий помарками более других, отмеченный ворохом наград абзац. С большим интересом его прочитав, Тимницын заметил себе, что писать ночью все-таки самое распоследнее дело. Но куда больше он был поражен, когда на последней странице обнаружил следующее: “Засим (не без надежды на скорую встречу) прощаюсь, целую, Илья”. Да, дело было ночью, он был нетрезв, возбужден, может быть слишком возбужден, но все равно это как-то уж чересчур – “целую”! – черт знает что!.. Разорвав и отбросив свое письмо, он вернулся к жижинскому. Заканчивалось оно так:
“Увы, нередко откровенная беседа между двумя становится началом их охлаждения друг к другу, а потому сделаем так: Вы первый, если почувствуете в этом необходимость, заговорите о принятом решении. Я буду нем как рыба. Если же и Вы предпочтете обойти нашу переписку молчанием – что ж, возвращаться тогда к ней не станем и, значит, так тому и быть”.
“Так тому и быть”, – томно повторил Илья и закрыл глаза.
VI. “Кручина”. Жижинские истории
Спустя пять дней, три из которых он провалялся в постели с высокой температурой, ближе к вечеру Тимницын стоял на гостевой половине жижинской комнаты у распахнутой форточки и глядел во двор. От слабости у него еще временами тряслись поджилки, кружилась голова и от одного уха к другому металась горсть мелкого сухого песку.
Жижин со своей половины рассказывал историю последнего лидийского шарманщика.
– Говорили, что был он прежде очень известным инженером по железным дорогам, и в середине тридцатых, чтобы не попасть под волну арестов – происхождение у него подкачало – притворился сумасшедшим, юродствовал, побирался, а потом стал ходить с шарманкой. Сам писал тексты песен, весьма, между прочим, недурные. Некоторые из них я даже запомнил и записал, вот, кстати, послушайте:
Гори, моя лучина,
Гори, не угасай!
Оставь меня, кручина,
Мне грудь не надрывай.
Душа-сиротка стонет
Под тяжкою пятой,
В слезах горючих тонет,
Ей не прикажешь: пой!
На город ночка ляжет.
Студеный серп взойдет.
И вновь все та же тяжесть.
И вновь все тот же гнет.
Мы ночку перетерпим.
Куда страшней рассвет!
Когда и страха смерти
В остывшем мире нет.
Одно глухонемое
Пространство меж вещей,
И все всему чужое,
И ты один, ничей.
И нет на белом свете
Ни друга, ни врага.
Лишь по привычке ветер
Гоняет облака.
И маетою листьев
Расчищено окно.
Разорванные нити
Связать нам не дано.
Померкнет и лучина
В холодном свете дня.
Хотя бы ты, кручина,
Не покидай меня…
У Жижина-чтеца неожиданно оказался прямо-таки колдовской завораживающий баритон, сдобренный благородной печалью исполнения.
Сочетание стихотворной тоски с теплым напористым ветерком из форточки как-то воодушивительно подействовало на Тимницына, и когда Жижин, закончив, спросил: “Хорошо, не правда ли…”, он, не раздумывая ни секунды, радостно выпалил: “Да, очень!” Слабость вдруг сменилась беспричинно веселой легкостью, и страстно захотелось выпить, чтобы удержать и продлить это состояние, и еще увеличить (что казалось уж совсем невозможным) разреженную обвальную пустоту в груди.
Жижин, между тем, продолжал:
– Скажем так: безумие, которое он так усердно имитировал, к концу жизни настигло его. Он пришел к интересному заключению, что достиг в своем занятии той степени совершенства, когда уже нет никакой необходимости в материальных атрибутах ремесла, то есть в самой шарманке и пении под нее. Кончилось тем, что он стал ходить по дворам без инструмента: просто заходил во двор, становился в центре и, простояв молча с четверть часа, требовал вознаграждения, уверенный в том, что все прекрасно слышали исполненную им – телепатически, что ли – мелодию. Иначе говоря, превратился в довольно наглого попрошайку. Так он и умер с этим никем не разделенным убеждением…
Бесшумно отпрянув от окна, Тимницын заглянул на другую половину: Жижин в сползших на нос очках, приоткрыв рот, дрожащими ножницами отрезал тонюсенькую полоску папиросной бумаги.
– Похожую историю я слышал потом про одного известного квартирного вора, который в молодости тщательнейшим образом вел наблюдение за своими будущими жертвами, составлял графики, прежде чем отправиться на дело, а к концу карьеры, полагаясь исключительно на интуицию, без всяких приготовлений чуть ли не ногой вышибал дверь приглянувшейся квартиры и среди бела дня уносил награбленное, пока однажды не напоролся на засаду, впрочем, совсем не ему устроенную. Печально, однако факт: совершенство всегда ходит рука об руку с вырождением, вот я и закончил, и мы можем идти…
Не доходя до ворот, Жижин остановился у почтового ящика, достал из него письмо, и Тимницына это почему-то неприятно кольнуло.
На улицах было тепло и людно. Внезапно, как бывало каждый год, Илью осенило, что дни, причем как-то вдруг, в одну неделю, стали заметно просторней. Словно угадав его мысли, Жижин, проглаживая ладонью грудь, удовлетворенно произнес:
– Март… По народному календарю – выползень. Вы случайно не помните эти славные поэтические названия месяцев? Всякие там хлюпни, чмокни, свистни… Я, к сожалению, тоже.
На центральной площади Ямы, Хлебной, окруженной автобусными остановками, было оживленней обычного. С лотков, прилавков, со сложенных на слякотных тротуарах деревянных ящиков и картонных коробок шумно и размашисто торговали пивом, мороженой рыбой, книгами, яйцами, яблоками, мимозами, зеленью, салом… “Мальчики, хватайте пирожки с капустой!” – крикнула им, придерживая во рту сигарету, толстая продавщица в замызганном донельзя халате. Хрупкий мартовский воздух дребезжал, раскалывался, крошился и осыпался звонкой бестолочью звуков: лязгом и перезвоном сновавших трамваев, треском мотоциклов, женскими криками в очередях, гудками машин, свистками регулировщика, заливистым лаем чьей-то собачонки…
У Тимницына рябило в глазах, ноги дрожали пуще прежнего, рот был полон ледяной кислой слюны.
– Какие хорошенькие, а! – воскликнул Жижин, провожая взглядом двух разрумяненных старшеклассниц, и, поворачиваясь к Тимницыну, хватая его за локоть, – ну что, Илюша, начнем?! Согласны?..
– Да, – ответил Тимницын; его качнуло, и Жижин в это мгновение показался величиной с воробья, как если бы он глянул на него в перевернутый бинокль.
– Э-э, да вы белый, как стена! – заметил Жижин.
– Наверное, – вяло согласился Илья. – Это слабость, сейчас пройдет, надо только выбраться из этой каши…
– Сейчас зайдем к Левадийскому. Здесь рядом. Он по четвергам как раз и принимает. Заодно и познакомитесь, все-таки ближайший приятель Плуга…
Они прошли под насыпью и двинулись вверх.
Жижин пытался дорогой развлечь Тимницына рассказом о каком-то знакомом. Тимницын рассеянно внимал.
– Это был вздорный и чрезвычайно спесивый молодой человек. Поэт. Километрами писал стихи, бичующие пороки и язвы большого города, такая унылая обличительная дребедень в духе Верхарна. Однако при этом он был страстным поклонником Лермонтова, причислял себя почему-то к его прямым литературным наследникам и взялся даже за роман, современный вариант “Героя нашего времени”, главным действующим лицом там, помнится, был какой-то порвавший с наукой ученый – в общем, чушь и скучища изрядная…
Уже не раз Илья замечал, хотя и недостаточно отчетливо, что с Жижиным, когда он увлекался, происходило нечто странное. На какой-то миг Илья вдруг обнаруживал, что рядом с ним уже вроде бы и не совсем Жижин Петр Андреевич… А тот, кто его теперь замещает, рассказывает вовсе не для того, кто его слушает. Да и вообще ни для кого. И теряя реальное ощущение рассказчика, Илья как будто терял и себя самого. Сейчас это происходило опять, но несколько по-иному, краткими, следующими одна за другой вспышками: двойник Жижина – механическая болтливая кукла – то проступал сквозь Петра Андреевича, то бесследно в нем растворялся. Возможно, причиной этому была все та же слабость.
– И вот однажды летом, – продолжал Жижин, – когда наша бедная Лидия просто ломится от отдыхающих, угораздило его познакомиться с одной заезжей девицей по фамилии Мартынчик. Девица, как это ни дико звучит, оказалась и впрямь девицей, роман их протекал стремительно – ночные прогулки, купание при луне, чтение стихов, конечно же, – и дело за каких-то три недели так далеко зашло, что Мартынчик всерьез заговорила о женитьбе. А чтобы не откладывать в долгий ящик, она с провинциальной непосредственностью объявила, что ненадолго съездит к себе в глушь, чтобы устроить там все свои дела, а заодно привезет сюда на свадьбу родителей. Жить она собиралась, разумеется, в Лидии. Между тем, ветреный, как все поэты, молодой человек уже к концу второй недели совершенно остыл к своей нареченной и изо дня в день откладывал это горькое признание. И вот только на перроне, перед самым отправлением поезда он набрался храбрости и выложил все как есть. Обманутая невеста конечно же в слезы, но перед тем как запрыгнуть в вагон, она успела-таки отвесить обидчику такую прощальную оплеуху, что тот, не устояв, крепко стукнулся лбом о ближайший газетный киоск и на две-три минуты потерял сознание. Когда очнулся, видит: кровь из ссадины заливает лицо, а поезд с бывшей возлюбленной уже исчезает в туманной перспективе вокзала… Уж не знаю, там же, на перроне или же спустя какое-то время, только молодого человека вдруг пронзила догадка, что вся эта прощальная сцена была лишь злой издевательской пародией на гибель его кумира: ему было тогда двадцать семь лет, фамилия девицы отчетливо перекликалась с фамилией убийцы поэта, и вдобавок затрещину он получил возле поезда на Пятигорск… Разумеется, случай исключительнейший, редкостный, но и поучительный, потому что надо быть всегда готовым и к таким вот изощренным розыгрышам судьбы-злодейки. Пожалуй, стоит взять на вооружение заявление Плуга, сделанное им еще в пору нашей молодости: пространство жизни (это термин Арсения Птицелова) выложено, на манер мозаики, аккуратно пригнанными друг к дружке плоскостями – эпизодами написанных и еще нет произведений, а все наше существование есть только перемещения из одной плоскости в другую, и если есть уверенность, что мы не повторяем уже кем-то и когда-то написанного, то относительно еще ненаписанного у нас такой уверенности быть не может, а стало быть – все едино. Вот такая успокоительная панлитературная картина бытия для рефлектирующих ипохондриков вроде вас, да меня. Но, пожалуй, и это все чепуха, теоретические выверты, отвлеченности, а спасает только практика, дело, цель, как вы сами совершенно справедливо заметили в своем письме. Побольше здорового безоглядного цинизма!.. – Жижин вдруг рассмеялся. – Вот как у скорняка из рассказа того же Плуга, который, узнав, что его соседка по коммунальной квартире – оборотень, терпеливо дождался полнолуния, содрал с нее шкуру и нашил шапок и воротников!..
Илья тупо, мучительно пережевывал услышанное. “Он, кажется, меня уговаривает”, – подумалось ему.
– А что стало потом с этим вашим молодым поэтом? – спросил он, чтобы заполнить зазиявшую паузу.
– А пес его знает! –беззаботно ответил Жижин. – Что может статься с убитым на дуэли?.. Как-то он стерся, исчез… спился наверное…
– Вы еще только что какого-то птицелова упомянули…
– Как?! – изумился Жижин. – Разве я не рассказывал вам про Арсения Птицелова?! Быть такого не может! Говорил, говорил, может быть коротко, вкользь, вы просто забыли.
– Возможно… не помню… – пожал плечами Илья.
– Ну! Арсений Птицелов! Да это же античный герой: Одиссей, Ясон, Ахиллес и Птицелов. Матерый человечище.
– Кем он был?
– На этот вопрос трудно однозначно ответить. Я же говорю: герой. Никто точно не знает, откуда он появился и куда потом исчез. Одни говорили, что был амнистирован и пришел из лагерей – очень даже возможно. Другие утверждали, что он накуролесил где-то в столицах и скрывался некоторое время у нас, а потом то ли вернулся, то ли попался – и это может быть. В общем – полная неизвестность. Фигура, конечно, колоритнейшая: метра под два ростом, тяжелый американский подбородок, силен был, как Плуг, пил само собой, но больше по морфию – была тут у него одна медсестричка…
– Чем же он был знаменит?
– Чем знаменит?.. Да он всю Лидию перевернул, хотя наверняка никогда не задавался такой целью. Я ведь вам рассказывал, что Яма тогда, а именно ресторан “Акрополь”, кафе при нем, были эдаким богемным оазисом, но все это было как-то по-провинциальному бестолково, вымученно… то есть было с десяток художников, поэтов, музыкантов, а остальное большинство составляли люди, так сказать, тяготеющие, и вот эти тяготеющие, среди которых числились и мы с Плугом, все чего-то ждали – ну, как если бы мы сейчас остановились и стали бы глядеть в небо без всякой причины, а вокруг нас стали бы собираться зеваки. Так и тогда: все ждали, ждали, и вот приходит Арсений – тридцатипятилетний бродячий философ, в некотором роде киник, с таинственным темным прошлым и со своей теорией расширения пространства жизни, а ведь люди-то все молодые, нетерпеливые, их только помани, ну и пошло-поехало, а как известно, обаяние теории всегда так сильно перемешано с обаянием основоположника, что сразу и не разберешь, которое именно увлекло последователей, последователи следующего поколения в этом смысле уже чище…
– Что же это была за теория? – заинтересованно спросил Тимницын.
– Стройной теории как таковой не было. Приблизительное представление о ней можно было составить по самому образу жизни Арсения, по его отношению к тому или иному предмету, по некоторым высказываниям. Во главу угла ставился уход от рутинности, накатанности… вот, предположим, вы оказались в тоннеле и совершенно точно знаете, где выход, он даже, допустим, слегка брезжит; но вместо того, чтобы спокойно шпарить себе по тоннелю, вы начинаете рыть по бокам какие-то шурфы, ходы и при этом сами же на себя с удивлением глядите, мол, а зачем я все это, собственно говоря, делаю, что, заметьте, гораздо важнее самого рытья. Иначе говоря, постоянное неутомимое расширение пространства за счет наблюдения за расширением. Не плетись послушно вдоль стены, а разбей об нее голову, но сверни, как сказал не помню кто, может быть и Арсений. И не просто разбей, а еще и полюбуйся на все это… Теперь, на словах, наверное, выглядит неуклюже и неубедительно, но тогда произвело огромный эффект. Первыми ринулись кто куда как раз сами поэты и художники: в сторожа, садовники, карманники, один даже пошел, ненадолго, правда, в милицию, тут уж каждый изгалялся, как мог, стало просто модным пойти поработать полгода продавцом, например, или маляром… И наоборот: портовый грузчик, пьяница и дебошир Терентий Плуг стал писателем. Продолжалось это безумие года два… Сам Птицелов, однако, предпочитал морфий.
– А почему “Птицелов”?
– Понятия не имею. Птицелов и Птицелов. Может быть из-за одной его проделки: он как-то раскидал по всему городу очень похожие на птичий помет плоские кучки, но только каждая величиной с ладонь. В Лидии тогда едва не началась паника, говорили о каких-то огромных кровожадных птицах, и кое-кто уже, конечно, видел. Хотя, Птицеловом его, кажется, называли до этого.
– Я тоже слышал в детстве об этих птицах, – задумчиво произнес Илья и спросил. – Послушайте, я теперь кажется понял: то, что вы предложили мне в письме, тоже оттуда идет?
– Угадали! Я ведь тогда целую школу выдумал, но, как говорится: мир ловил меня, но, увы, не поймал…
Они подошли к первому дому начинавшейся Безменовки, капитальному, мрачному, как и все безменовские дома; незащищенную одутловатую стену в кирпичных печных ходах уныло подпирали мокрые набрякшие березовые бревна.
– Нам сюда, – кивнул Жижин на темный подъезд.
– Погодите! – вдруг воскликнул Илья, ошарашенный догадкой. – А вот Виктор Навроцкий, он тоже по теории этого Арсения?
– Навроцкий? – удивленно, с некоторым разочарованием глядя на спутника, переспросил Жижин. – Бог с вами, причем здесь Навроцкий? Ваш Навроцкий просто пропойца, обыкновенный алкоголик с замашками местечкового юберменьша. Вот и все. Прошу… Кстати, – сказал он в спину поднимавшемуся по лестнице Тимницыну, – вы не слыхали о странном покушении на его жену? Какой-то шутник едва не проломил ей голову.
– Нет, – сказал Тимницын.
– Веселенькая семейка, ничего не скажешь. Чувствую, добром у них не кончится. Здесь.
Илья послушно остановился.
VII. У Левадийского
– Будьте знакомы! – сказал Жижин, как только они переступили порог. – Александр Борисович Левадийский; Илья Тимницын.
Мелкокостный субтильный брюнет с прямыми, как часовые стрелки, усиками и узкой отметинкой на подбородке внимательно проследил, чтобы они переобулись в вязаные тапочки, кучей валявшиеся возле вешалки, прихрамывая проводил их по коридору (ему бы еще красную косынку, плащ, сапоги, и вылитый хромой бес, Асмодей, подумал Илья) и впустил в комнату, в центре которой под бронзовой люстрой с провисающей между матовыми плафонами цепью, за овальным непокрытым столом трое мужчин играли в карты.
Умывая пухлыми белыми ладонями лицо и лысину, Жижин прошел к огромному, обитому черной кожей дивану и, опустившись в дальний продавленный угол, жестом пригласил Илью занять ближний; Асмодей остался за дверью.
Игроки встретили их сдержанными кивками. Один из них, широколицый альбинос в очках, мешая карты, спросил:
– Жижин, будешь играть?
– Ась? – встрепенулся Жижин и затолкал руками воздух, – нет, нет, нет, потом… дай отдышаться.
– Бежал, что ли? – насмешливо спросил сидевший посередине.
– Ну, почему же бежал… Просто весна, воздух свежий, разреженный, а легкие за зиму съежилось, ссохлись…
– Ты вчера в центральный книжный не заходил? – вновь вмешался альбинос.
– Нет. А что?
– Народ за “Божественную комедию” калечил друг друга.
– За что?
– За “Божественную комедию” Данте Алигьери, – повторил альбинос, собирая лежавшие перед ним монеты и ссыпая их в банк; в деревянных интонациях, в тяжеловесной серьезности сквозила напряженная забота некрасивого человека о собственном достоинстве.
– Это замечательно! – воскликнул Жижин. – Значит и вправду настало время, когда не милорда глупого, а Данте Алигьери с базара понесут.
– Чуть магазин не разнесли, – продолжал рассказчик, – витрину выдавили, а крику было!.. Одной покупательнице дурно стало, насилу вытащили на улицу, да еще и вперед ногами. Такая, лет пятидесяти, мать семейства, из кошелки вермишель сыплется. Дома, небось, семеро по лавкам, муж с работы голодный, как зверь, пришел, а она тут за Данта живот свой кладет…
– Ну, внешность может быть обманчива, – лукаво улыбаясь, заметил Жижин.
– Конечно, – в тон ему ответил альбинос.
– А я на Голодаевке без всякой очереди купил, – сообщил самый молодой игрок.
– Где же наш Александр Борисович, отец родной, запропастился… – вздохнул Жижин и вдруг встрепенулся, – кстати!.. По поводу Голодаевки!.. Новые похождения женщины в белом. Слушайте…
Имелась в виду “танцующая женщина в белом”, героиня одной из последних переполошивших Лидию историй, на которые этот городишко был горазд, как никакой другой. Тимницын кое-что слышал об этом, но так, вполуха, кажется, на работе. Как рассказывали, некоторое время назад в городе появилась странная особа: маленькая, неопределенного возраста женщина, задрапированная в белые тюлевые занавески. Видели ее исключительно пляшущей; ловко перебирая босыми ногами, она самозабвенно кружилась и металась из стороны в сторону, а гостеприимно раскинутые руки и застенчиво-приветливая, не сходившая с лица улыбка словно просили, зазывали случайных зрителей принять участие в танце. Однако очень скоро было замечено, что там, где появляется босоногая плясунья, спустя какое-то время – от нескольких минут до нескольких часов – обязательно случается какое-нибудь несчастье. Эта версия подтверждалась неоднократно. И перед рухнувшим домом на Почтовой, и на том участке железной дороги, где столкнулись два пассажирских состава, и еще во многих разных местах Лидии, где имели место те или иные происшествия и гибли люди, всегда находился очевидец, который, как потом выяснялось, видел незадолго до случившегося пляшущую предвестницу беды.
– Может быть кто-то еще не слышал о появлении в этой истории нового персонажа… – весело предположил Жижин.
– Танцующий мужчина, что ли? – небрежно промолвил молодой игрок.
– Он самый. Танцующий мужчина в черном.
– Очередь за танцующими детьми, – заметил альбинос.
– Хотя называть его танцующим было бы натяжкой, – продолжал между тем Жижин, – скорее, топчущийся. Лет ему под шестьдесят, одет во все черное, небрит, лицо мрачное, неприветливое… Появляется он – но, заметьте, не всегда! – только на том месте, где до него отплясывала женщина в белом. Его специальность чечетка, хотя делает он это из рук вон, а точнее сказать, из ног вон плохо. Хмуро потоптавшись несколько минут, он уходит. И оказывается, что вот это его неуклюжее топтание сводит на нет чары нашей лидийской Айседоры Дункан. Короче говоря, если вскоре после женщины появится мужчина, то можно быть уверенным, что ничего страшного не произойдет… Так вот. Прихожу я недавно на Голодаевку к знакомому переплетчику, и рассказывает он мне такую историю. Несколько дней назад, ближе к вечеру заявляется вдруг к ним в переулок женщина в белом. Ну, особенно расплясываться ей не дали, выскочило несколько хозяек с тряпками и прогнали ее прочь, так что всего лишь несколько па она и успела продемонстрировать. Ну, прогнать-то прогнали, а предсказание-то все равно осталось в силе. Делать нечего, надо ждать мужчину в черном, на него вся надежда. Ждут час, второй, третий пошел… Чечеточника нет. Состояние в ожидании неминуемой катастрофы у всех взвинченное, что делать не знают. Загнали было всех детей домой, потом вспомнили про развалившийся дом на Почтовой и вывели обратно на улицу. Между тем уже ночь наступает. Дети капризничают, плачут, спать хотят; издерганные взрослые между собой ругаются… И тут вдруг кому-то приходит в голову простая мысль: если черного чечеточника нет – ну, нет его! – то значит надо его кем-то заменить. После короткого обсуждения сошлись на кандидатуре дворника. Взяли бутылку водки и отправились депутацией в дворницкую… Как и ожидалось, долго его уговаривать не пришлось: выпил он свои боевые грамм триста, обрядился во все черное и пошел плясать, да так разошелся, что еле увели… Ночь прошла спокойно, хотя большинство жильцов спать так и не ложилось. А около шести утра в переулок на бешеной скорости врывается какой-то тяжелый грузовик и размазывает чуть ли не по всему переулку – кого бы вы думали? – правильно: вышедшего на свою первую, утреннюю уборку дворника!.. Бедняга с вечера даже и не переоделся, так в трауре и закончил свой век… Какая, однако, причудливая игра случая!..
– Они порасскажут, – задумчиво глядя в карты, проговорил молодой игрок.
А тот, что сидел посередине, самый молчаливый, усмехаясь, спросил:
– Жижин, скажи честно: это ты сам придумал?
– Я?! – Жижин сделал удивленное лицо. – А женщина в белом? Да разве такое придумаешь…
– Ну… ты и не такое придумаешь…
В эту минуту в коридоре раздались два длинных звонка и спустя некоторое время донесся возмущенный крик Левадийского. Жижин вопросительно взглянул на альбиноса, тот пожал плечами.
Прогрохотали по коридору шаги, дверь распахнулась и в комнату ворвался растрепанный молодой человек. Следом бежал Левадийский и кричал:
– Я только недавно полы мыл! Черт вас всех там побери вместе с вашим Гарнизоновым! Ты посмотри, что ты наделал, посмотри! – он выглянул в коридор и сокрушенно закачал головой.
Досадливо морщась, гость торопливо оглядел комнату и, стряхнув руку Левадийского, вцепившегося в рукав его пальто, прошел к столу.
– Я уполномочен объявить, – громко проговорил он, – что на тридцатое число назначена следующая игра. В связи с этим Сергей Гарнизонов начинает набор желающих. Обращаться по двадцать пятое число включительно. По традиции после игры участников ждет хороший ужин. Второе: вышеизложенное объявление является еще и частью игры, которая идет в данную минуту, и какая, из функций этого объявления определить невозможно. И даже не пытайтесь. Название игры – “Чего-чего? Стемнело!” Автор – Сергей Гарнизонов, количество играющих – три человека, продолжительность – сорок минут. Девятое марта тысяча девятьсот восемьдесят третьего года. В заключение текст:
так какого ж рожна шептать: “весна”
если
проседающий под пароходным гудком
хлипкий воздух
как в тугую воронку засасывает
пестрые декорации сна
кто ж поверит тебе объявляющему: “весна!”
если
у совокупляющихся под детской коляской котов
ветер бесцеремонно перебирает ерошит шерсть
часы невозмутимо бьют шесть
и поди разберись тут
вечера или утра
радуйся
ибо и для тебя
не существует отныне законов
радуйся
слышишь
тебе говорят
автор текста – Сергей Гарнизонов
Выпалив все это на одном дыхании, молодой человек разорвал листок, с которого читал, в мелкие клочки, подбросил их над столом и, не говоря ни слова больше, ушел.
– Я когда-нибудь убью Гарнизонова за эти выходки, честное слово! – сказал Левадийский, почему-то глядя на Тимницына. – Месяц назад, представьте себе, в три часа ночи – в три! – приходит от него этот старый дурак Почивалов и заставляет читать вслух какую-то ахинею. В три часа ночи!..
– Ну, ведь, наверное, заплатил за это? – спросил Жижин.
– Не хватало еще, чтобы не платил!
– И сколько, если не секрет?
– Червонец.
– Ого!
– За такие гонорары я бы каждую ночь читал, – сказал молодой игрок.
– Так если бы каждую ночь! А то пришел, разбудил… я вообще не мог понять в чем дело…
– А оплата тоже была частью игры? – поинтересовался Жижин.
– А то как же! Объяснил, когда давал.
– Так надо было с него еще содрать, – рассмеялся Жижин, – в счет оплаты и этого тоже…
– Нет, все! Завтра же непременно пойду к нему, – сказал Левадийский и вышел.
– Кто это был? – шепотом спросил Тимницын, придвигаясь к Жижину.
– Этого молодого человека я не знаю, хотя и встречал его как-то у Гарнизонова. Думаю, вы скоро сами со всеми ними познакомитесь. А что касается Гарнизонова, – в прошлом джазовый музыкант, пианист, довольно известный, кстати. Несколько лет назад попал в аварию и остался без левой кисти. Очень тяжело переживал все это, чуть не до самоубийства, а потом вот занялся играми…
Тимницын, склонив голову, слушал негромкий рассказ Жижина и искоса замечал, что к их разговору прислушивается картежник, сидевший посередине и теперь оказавшийся точно напротив Ильи.
– Как по мне, – продолжал Жижин, – так это какая-то мешанина из теории того шарманщика, о котором я вам сегодня рассказывал, и решетиловщины…
– Что-что? – прервал его Тимницын, уловив что-то знакомое.
– Ну, это есть в Лидии такая секта бегунов, которые носятся по городу в поисках райского уголка… Так вот, участники гарнизоновских игр являются одновременно как бы и исполнителями, и музыкальными инструментами, и каждый ведет свою партию, которую сочиняет Гарнизонов. Сам он в роли исполнителя никогда не выступает, и все время, пока продолжается игра, сидит дома, пребывая якобы в некоем экстатическом состоянии, как уверял меня его приятель Почивалов. После игры обычно щедрое угощение, может и заплатить, денег у него достаточно: покойный батюшка его был первейшим коллекционером в Лидии… Знал бы он, на что пойдут его сокровища! Между нами говоря, я думаю, что одной лишь потерей левой кисти в той аварии не обошлось…
Жижин вскинул руку и поглядел на часы.
– Мне надо позвонить, – сказал он, поднимаясь.
– Я тоже, пожалуй, пойду, – сказал Тимницын, но Жижин его остановил.
– Подождите несколько минут. Я вернусь и провожу вас.
Тимницын остался. Усевшись поудобнее, медленно кружил взглядом по комнате, заставленной старинной разностильной мебелью, как будто распространявшей вокруг себя мягкий теплый полумрак, мирно уживавшийся с ярким светом люстры о четырех лампах. Напротив, разделенные дверью, стояли два буфета. Один из них с мраморной доской, тяжело осевший на левую сторону, был основательно загружен посудой, старыми в кожаных переплетах книгами и пестрой антикварной мелочью; второй был пуст, если не считать пепельницы и китайской вазы с сухой веточкой. Далее, опять же накренившись (какие-то неприятности с полом), стояли высокие часы с радужным бликом, бегающим по рифленым фасеткам застекленного шкафчика, набитого гирями и маятниками. От часов до угла место занимала дубовая кровать под шелковой, вышитой утками, попоной со скользкой вмятиной, оставленной Левадийским. Слева от двери помещались книжный шкаф, кабинетный рояль и диван с высоченной, под потолок, спинкой, на котором, путешествуя указательным пальцем по пыльным складкам кожи на торце валика и неминуемо возвращаясь к круглой нашлепке в центре, скучал, дожидаясь Жижина, Тимницын. Простенки между мебелью были увешаны картинами в разнообразных рамах.
– В покер не играете? – обратился к Тимницыну сидевший напротив его игрок. Лет ему было на вид около сорока; напряженность в постановке головы из-за больной шеи придавала его костистому волчьему лицу выражение скорбного внимания, но маленькие глаза из-под редких бесцветных бровей глядели насмешливо.
– Нет, я не играю, – поспешил отказаться Илья, питавший стойкое отвращение к карточным играм, да и не знавший никаких, кроме дурака и пьяницы.
Жижин слова не сдержал: прошло уже никак не меньше получаса к тому времени, когда он, наконец, приотворил дверь и выманил Тимницына в коридор.
– Вот вам адрес, – сказал он, протягивая сложенный листок. – Вас будут ждать по нему в понедельник в три часа. Это Хнычев. Прославился тем, что сжег целую подборку произведений лидийских поэтов и прозаиков, за что и был прозван Геростратом. Это вам первое задание. Что касается маски, поведения… – Жижин проводил взглядом Левадийского, пронесшего мимо поднос с чашками и кофейником. – Что касается поведения, держите себя с ним поразвязнее, немного фамильярности совсем не помешает, можно даже нагрубить при случае, но это уж как сложится… и эдак, знаете ли, покапризней… – он, улыбаясь, погрозил пальцем, – но только смотрите, ни шагу назад! Вот и все, кажется… Желаю удачи.
– А как же я вам… – заикнулся Илья.
– Ах, да! Вечером. Вечером я вас жду у себя с подробнейшим отчетом.
VIII. Хандра. Мать
Началось еще в коридоре, с Жижиным, а может быть чуть раньше, на диване, и потом с каждой минутой все круче и круче…
Тимницыну хорошо были известны повадки его хандры. Часто наступление ее он предугадывал за несколько часов, и тут было одно верное испытанное средство: почуяв приближение, надо было тотчас же отвлечься, развлечься, выпить хотя бы. Беда случалась тогда, когда Тимницын, предчувствуя стеной надвигавшуюся болезнь, опускал руки и даже с какой-то злорадной мазохистской готовностью торопил ее развитие. Правда, небескорыстно: в самые тяжкие минуты ненасытного самопожирания, кляня себя на чем свет стоит за то, что в очередной раз поддался искушению, он все-таки дальним краешком воспаленного сознания ожидал от союзницы хандры какой-то последней невероятной глубины, где должен был перейти в новое счастливое качество.
Описание этого трудного опыта с выводом, до которого так и не добрался Илья, мы встречаем в эссе Себастьяна Браво “Оттенки черного” (Себастьян Браво. Верлибрарий. Мадрид, 1927 г.). Вот что он, в частности, пишет:
“И, наконец, с Божьей помощью, мне открылось, что как бы глубоко я ни погружался, и как бы долго ни блуждал по тесным безвоздушным лабиринтам отчаяния, я н и к о г д а не достигну дна или предела по той простой и единственной причине, что, находясь в и з м е н я ю щ е м с я пространстве, я являюсь его составной неотъемлемой частью, а потому не могу не следовать его метаморфозам, которых свидетелями могут быть разве что Бог или дьявол, но уж никак я сам. Преп. Марк Подвижник предупреждал: “Вводимый в начало зла, не скажи: оно не победит меня. Насколько ты введен в него, настолько уже и побежден”. Отсюда вывод: избегать, ни в коем случае не заглядывать в эти темные обманчивые внутренние пространства, но, пряча глаза, проходить мимо, ибо без невосполнимых потерь для себя, без необратимых изменений собственной природы пребывать в них нельзя, а постичь до конца невозможно”.
Просидевший всю дорогу спиной к Тимницыну пассажир вдруг, когда тот уже собрался выходить, обернулся.
– Есть три вида лучей, – сообщил он. – Синие испускают головную боль, желтые душат…
У кого я видел точь-в-точь такие же глаза, вспоминал Тимницын, сходя с подножки, путаясь в топочущих горластых и увесистых от плотно набитых ранцев за плечами школьниках.
На параллельных путях грохотал компрессор, и в воздухе пахло кисловатой гарью электросварки, чьи лиловые вспышки печатали на обмирающих фасадах четкие угольно-черные тени голых акаций; с моря под заунывное пенье ревуна плыл густой холодный туман.
Он прошел вдоль вагона, машинально прочитав и для чего-то пытаясь запомнить желтый на красном боку номер – 2088; преувеличенно сутулясь, прильнув к запотевшему стеклу, его сосед в съехавшей на затылок шапке продолжал, кривя губы, морща лоб, что-то восторженно рассказывать. Трезвоня, роняя молнии с дуги, пушисто искря всем выводком буксующих колес, трамвай тронулся и, тяжело мотнув задом, исчез за поворотом.
…у матери; еще бы; еще бы; мудрено было бы не узнать эту водянистую, насквозь просвечивающую голубизну. В которой, если приглядеться, кроме безумия найдешь еще и усталость, и страх. И печаль. И безадресный робкий упрек.
Илья невольно коснулся горла, будто хотел снять невидимую крепко перехватившую ладонь. Да-да, вот что касается упрека: как может он ее ненавидеть (из горячих сыновьих пожеланий: “чтоб ты околела!”), если достаточно всего лишь приглядеться?!.. Чувство вины?.. Что ж, пусть будет чувство вины, если только оно не выдумано взамен какого-нибудь другого, менее интересного: сострадания или любви, например. Вот сейчас же, не теряя ни минуты, он отправится домой, возьмет ее руки в свои и будет долго и пристально смотреть в глаза до тех пор, пока не вернется к ней память, а потом и рассудок. Пусть она вспомнит сначала хотя бы то немногое, что удалось запомнить ему: крохотную квартирку, где они бедно, но счастливо проживали до переезда на Безменовку, учиненного вернувшимся из тюрьмы отцом. Пусть вспомнит, как тихими зимними вечерами, забравшись с ногами на диван, накрыв шерстяным платком приникшего к ее теплому бедру сына, читала ему сказки, статьи из журнала “Вокруг света” и долгие малопонятные романы. Давай вспомним и весеннюю швейную страду, всю ее шумную пеструю неразбериху: оглушительно, как на демонстрации, орущий приемник; туго натянутые через всю комнату солнечные лучи, сосущие тончайшую меловую пыль, и волокнистый в завитках дым бабкиной папиросы; коварно скользкие, на манер арбузных корок, обрезки материи на полу; ломкие обмелки; вечно приоткрытая зеркальная дверца шкафа, наполовину завешенная уже готовой частью платья (этакий веселенький траур); вспомним пулеметные очереди зингеровской машинки и саму машинку с двумя хромированными рогами над плоской улитьей мордой (один из которых, как ни удерживай пальцем, ладонью, скачет вверх-вниз, второй невозмутим), с тяжелой чугунной решеткой в ногах, доводившей своим невесомым качанием до морской болезни, с челноком – легким, темным, жутковатым, ни на что не похожим… Давай вспомним и твою мать, мою бабку, любительницу портвейна и “Беломора”, научившую меня лихо отплясывать чарльстон и бить чечетку, умершую первого января, так что гроб с ее маленьким сухоньким тельцем оказался в неожиданном соседстве с елкой, и с тех пор для меня каждый Новый год отдает похоронами и похороны Новым годом, а для тебя?.. А что если нам для успеха нашего предприятия начать с мелочей, с каких-нибудь осколков, которые по причине своей ничтожности никогда и не рассчитывали осесть в нашей с тобой памяти и задержались в ней, может быть, как раз для того, чтобы вытянуть теперь за собой что-то более значительное, в качестве приманки, так сказать… а? Ну-ка, попробуем; встряхнем и прислушаемся – что там у нас? Помнишь ранний, в утренних сумерках упругий гудок молочника? а утренний же звук открываемых ставен: плоский стук щеколды и клейкий треск присохших за ночь друг к дружке створок?.. Нет, маху дал, дал маху, не то; вот если бы можно было просто, без пояснений воспроизвести сами звуки, тогда другое дело. Давай-ка что-нибудь еще поэфемерней, ну, например, зловеще освещенные фарами с боков стальные ребра радиатора соседского трофейного авто, или шевеленье пепла в изображавшей Мефистофеля пепельнице под зависшей на секунду пчелой, или нечто совсем уж невнятное: огромные синие ворота, внезапный порыв ветра, что-то похожее на перехлоп флага над головой и… наверное, какой-то запах?.. чего?.. запах – чего? не помню… Мама – вот: давай вспомним тот запах! Ведь пахло же там (где?) тогда (когда?) чем-нибудь… Чем? Когда? Где?
Чувство вины, говоришь?.. Что ж, пусть будет так.
Она была одной из тех женщин, которых соседи, родственники, сослуживцы – одним словом, обыватели – называют (кто-то всерьез, а большинство с ядовитой усмешкой) “модницами”. Эта совершенно независимая от общепринятой мода, которой они верно следуют, ими же самими дома, на машинке создается, и все эти “сногсшибательные”, заставляющие оборачиваться прохожих туалеты из тканей подешевле да поярче с непременными лентами, оборочками, поясами, игривыми разрезами, смелыми декольте и гигантскими бантами в самых неожиданных местах не столько свидетельство дурного вкуса и весьма скромных возможностей, сколько одно из проявлений их легкого, жизнерадостного, романтического и более или менее вздорного нрава. На людях это чаще всего смешливые кокетки, отзывчивые собеседницы, беззаветные и бескорыстные лгуньи, а в быту неряшливые, нерасчетливые хозяйки, беспечные, хотя и любящие матери, и, как правило, несчастливые жены. В их пристрастиям к орущим нарядам, пожалуй, куда больше детской непосредственности, нежели женского расчета, а еще больше наивной безотчетной веры в то, что весь окружающий мир чудеснейшим образом изменится, стоит только самой одеться поярче и понеобычней.
За исключением трех-четырех холодных месяцев, нелюбовь к которым она передала сыну (и Тимницын как-то предположил: а что если причиной ее тогдашней – а значит и его теперешней! – хандры была всего-навсего старенькая вытертая каракулевая шубка?), все остальное время она и двух дней не могла прожить без гостей, кино, театра или хотя бы прогулки по Большому Сысоевскому бульвару, и всюду ее сопровождал Илья, честно и рьяно исполнявший роль маленького расторопного грума. Похожий на лилипута в своем костюмчике-тройке, с галстуком-бабочкой под подбородком, он неизменно вызывал восторг и умиление у нашей жадной до зрелищ публики, когда, выскакивая из провонявшегося паленой резиной автобуса, подавал матери руку (кроме этого Илюша умел: зажечь спичку, для чего некурящая мать иногда брала сигарету, озабоченно промолвить: “кажется, нам пора…” и прочитать что-нибудь из Есенина). Примелькавшись, они приобрели в Лидии даже некоторую известность, и мать то и дело отвечала на кивки встречных. Белокожая, невысокая, стройная (хотя уже и немолодая) блондинка, она пользовалась успехом у мужчин, в особенности у военных и заезжих южан; легко знакомилась, вступала в разговоры, но вот “отшивать”, кажется, совсем не умела, и частенько им с Ильей приходилось убегать от очередного ухажера по лидийским проходным дворам, распугивая голубей и кошек. В романах, которые с ней пытались заводить, ее, вероятно, увлекало только начало, зыбкое волнующее предощущение какого-то небывалого счастья; до кульминации, сколько помнит Илья, дело никогда не доходило, и незнакомые дяди никогда не переступали порог их квартиры.
Отсидев свои пять с небольшим лет, из Средней Азии вернулся отец – чужой, смуглый, мрачно-молчаливый. Надо полагать, прибыл он с серьезными намерениями начать новую жизнь: как-то молниеносно обменял их квартиру в Яме и свою в центре, где жил с сестрой, на квартиру на Безменовке, купил кое-что из мебели и одежды, устроился на работу в порт, несколько раз вышел с женой и сыном в люди, а потом исчез на полгода и с тех пор появлялся редко и ненадолго, если не считать двух месяцев перед смертью. С возвращением отца и появлением Лены жизнь стала проще, строже, скучнее.
Уже на Безменовке Тимницын пошел в школу, а спустя какое-то время после смерти отца туда зачастила стосковавшаяся по чужому вниманию мать. О, Илья хорошо запомнил – телом, мышцами – застававшую его врасплох паническую неприкаянность, внутреннюю суету, истерическое желание спрятаться, исчезнуть, умереть, только бы не слышать ее хохота в гулком коридоре, не видеть, как развязные старшеклассники перемигиваются и обмениваются толчками в школьном дворе, наблюдая за ее схваткой с налетевшим ветром, не чувствовать ее жадных торопливых поцелуев и крепкого до боли ерошенья волос перед уходом, точно они прощались на годы. Сначала были неловкость, стыд, потом, из-за ее упорства в нежелании видеть его муки, почти ненависть, и наконец, презрительное равнодушие. А ведь к этому времени он уже, кажется, понимал, что она больна… Здесь-то и был главный пункт обвинений. Нет, он не чувствовал себя кругом виноватым, но будь он хотя бы чуточку внимательней, снисходительней, кто знает, может быть, она была бы не так беззащитна перед своим недугом… Кто знает, Бог весть, поди разберись, не так-то все просто, то-то и оно, такие вот дела, ничего не попишешь…
Тимницын поморщился; тихо отпер дверь, вошел, остановился у приоткрытой двери в комнату матери. Она сидела, подставив под ноги низенькую скамеечку, смотрела телевизор. На экране качались мутные тени; плескалась вода, кто-то хрипло, вполголоса говорил: “Подгребай ближе, Никифор, да полегче… заметят – враз перестреляют, как уток…” И тотчас в левом верхнем углу экрана с треском запульсировала яркая точка.
Илья, не раздеваясь, прошел к себе. О матери он больше не думал и остался с депрессией с глазу на глаз.
IX. Безменовка. Беглый МТ-обзор
С метатопографической точки зрения, скрутивший Илью приступ хандры имел вполне определенные и довольно веские причины. Среди них и осквернение во сне незадолго перед этим, и весьма ненадежное время суток – сумерки, и пребывание в тесном кругу незнакомых людей, а позже: не предвещавший ничего доброго номер трамвайного вагона аж с двумя восьмерками (у метатопографов всегда вызывала настороженность эта поставленная на попа бесконечность), шум и вонь компрессора, туман и еще многое другое, чего, как и всего вышеперечисленного, не мог принять во внимание непросвещенный Тимницын.
Но куда важнее было то, г д е он оказался в тот час.
Безменовка. Словоохотливый Андрей Решетилов в “Опыте сравнительной метатопографии городов Мадрида и Лидии” уделил не одну страницу этой части города. Ей он посвятил даже что-то вроде небольшой поэмки. “Отвратительный, коснеющий в губительном постоянстве низ Лидии”, “черное дно”, “неиссякаемое средоточие тьмы”, “источник злой похоти” (это уж, должно быть, что-то очень личное), “незаживающая зловонная язва” – вот далеко не весь перечень эпитетов, которыми наградил Безменовку первый лидийский метатопограф. Излишним было бы теперь и говорить, что именно Безменовке была отведена роль лидийского “тегерана”, то есть, того самого непредсказуемо опасного места в городе, которое следует обходить десятой дорогой. В отличие от мадридского, включавшего в себя казармы, тюрьму и кварталы между ними, а в остальном лишенного более или менее четких очертаний, “тегеран” Лидии (и, возможно, в этом его преимущество перед мадридским) имел твердые, неизменные границы (небольшой люфт, впрочем, не исключался), раз и навсегда обозначенные Решетиловым. Тем, кто не знает Лидии, сухое перечисление пограничных улиц ничего не скажет, для тех, кто знает или собирается побывать, сообщим: лидийский “тегеран” с юга на север: от сходящегося клином на нет Большого Сысоевского бульвара до Ямского спуска, с которым пуповиной Базарного переулка соединен Безменовский рынок; с запада на восток: от ул. Парижской коммуны до ул. Крепостной (Левадийский жил в № 2). Подобно белой крапине янь на черном поле инь стояли на юго-западе “тегерана”, не ведая свального греха окружающего пространства, два дома-близнеца по Зенитному переулку, №№ 5 и 7. Сердцем же “тегерана””, его темным центром был, разумеется, дом купца Безменова – обветшалая махина в романском стиле с башнями по всем углам, и примыкавшие к нему, сползавшие к Яме здания медицинского городка.
“Все, все здесь дышит угрозой! – нагонял страху Решетилов. – Тротуары и брусчатка, столетние черные липы и тупые безжалостные фасады, дворы и подворотни… Словно само люциферово пристанище!..” Автор “Опыта” уверяет, что четырежды был в “тегеране” на волосок от гибели. В первый раз чудом выскочил из-под трамвая (дело было, кстати, в сумерки), во второй – едва не угодил под струю кипящей смолы с крыши, и еще дважды чуть не был забит до смерти: в первом случае его приняли за магазинного вора, в другом без всякой причины избила какая-то пьяная компания.
Лидийские приверженцы учения Себастьяна Браво полностью разделяли мнение Решетилова на сей счет, и редкий топограф отваживался войти в “тегеран” даже по самой крайней необходимости. Но если уж такое происходило, рекомендовалось постоянно повторять имя Себастьяна Браво, а позже и Андрея Решетилова, который для подобных случаев оставил подробнейшую схему возможных передвижений по Безменовке. Вообще же, страх перед “тегераном” (и сейчас речь идет не только о Безменовке, но о “тегеране” в широком смысле, как о разновидности пространства) был настолько велик, что топографы, кроме нескольких удальцов, никогда не произносили вслух само это название, добавляя к нему, если никак нельзя было избежать, дополнительный слог – “тегеран-ран”, или же заменяя его словом “герань”, а то и вовсе жестом (начерченная в воздухе буква “Т”), или коротким постукиванием по чему-нибудь.
Таким образом, если судить с позиций метатопографии Браво и Решетилова, никакой депрессии у Тимницына не было, просто он оказался в чрезвычайно опасном пространстве, в котором оставался, даже вернувшись домой. И то, что он называл депрессией, закончилось только тогда, когда он это пространство покинул (или оно его?). Впрочем, как уже было сказано, ничего из всего этого Тимницын не знал: книгу Алхимова, несмотря на горячие заверения, он открыть так и не удосужился (Радж Брахван с Сумароковым надолго отбили охоту читать перепечатки). С Безменовкой же у него были, как известно, свои счеты.
Часть третья
I. Хнычев
День, назначенный для визита, выдался темный, холодный; пробиравший до костей ветер гнал с севера низкие, с аспидным исподом тучи, время от времени просыпавшиеся на город сухой снежной крупой; редкие стремительные выпады солнца были всякий раз неожиданны и неуместны, как развязная улыбка на лице покойника.
В три часа пополудни Илья Тимницын вышел из Губернаторского сада, пересек слякотную, гудящую, хлопающую на ветру Торговую и вошел в угрюмый, словно глядевший исподлобья дом времен борьбы с архитектурными излишествами, нахально втиснутый между мавританистым фасадом гостиницы “Большая Лидийская” и зданием в стиле модерн, в былинные времена принадлежавшим страховой компании “Гессен”.
Четвертый этаж, квартира 10.
Впустивший его в прихожую человек в старом махровом халате с поднятым воротником и был Аристарх Юрьевич Хнычев; он был заметно смущен.
Теснота и шум лавиной обрушились на переступившего порог Тимницына. Замерев на свободном от вещей пятачке, он терпеливо ждал, когда хозяин с помощью много раз сложенной газеты закроет, наконец, дверь в комнату, из которой неслись детские крики и битье по клавишам фортепьяно; в кухне гремела посуда. Беспорядок, окружавший и теснивший Тимницына, производил на него странное, граничащее с дурнотой впечатление, будто все это: набитые на разрыв пустыми бутылками сетки, кипы пожелтевших газет, стопки истрепанных книг, вдребезги разбитый магнитофон, там и сям валявшиеся туфли и ботинки с комьями высохшей грязи на подошвах, свисающая на шнуре с потолка лампочка под сбитым набекрень картонным козырьком и прочее, включая недоеденный бутерброд с колбасой на шкафчике для обуви, – будто все это – затертое, изношенное, пыльное – изготовлено единым комплектом на какой-то безумной фабрике.
Не справившись, сунув газету под мышку и взявшись за ручку, хозяин с виноватой улыбкой поведал:
– Извините, накладка, сестра жены с детьми утром приехала из Саратова… совершенно неожиданно. Почему-то только вчера получили телеграмму, а сегодня уже надо было встречать… вот, только от стола…
По всей видимости, он уже успел изрядно выпить за приезд.
– Ну, что ж, – Тимницын капризно, с показным равнодушием (на самом деле он был несказанно рад) тряхнул плечами, – бывает… можно и в другой раз, я здесь неподалеку живу, договоримся как-нибудь через Петра Андреевича…
Хнычев, придерживая за спиной дверь, которую уже кто-то тянул на себя, глядел между тем на гостя с какой-то странной задумчивостью, словно пытался что-то вспомнить, и в эту минуту чрезвычайно напоминал затурканного, растрепанного чиновника с дореволюционных карикатур, только пера за ухом и не доставало.
– А знаете что, идемте-ка с вами в ванную, там и побеседуем, – вдруг предложил он. – Мне этот сумасшедший дом вот как надоел! Хоть немного отвлекусь.
Хнычев деликатными пассами завел опешившего гостя в ванную комнату, сам же прошел на кухню. Пока он отсутствовал, Тимницын старался привести себя в заданное Жижиным состояние, но тщетно: кроме острого желания побыстрей отсюда убраться, да еще, пожалуй, брезгливости, он ничего не чувствовал. По части тесноты ванная несколько уступала прихожей, но зато с лихвой превосходила ее загаженностью (особенно поразил Илью умывальник в желто-коричневых потеках с тщательно раздавленным в нем тараканом и лежавшей тут же, в умывальнике, неопровержимой уликой – шлепанцем; надо полагать, убийца ушел полуобутым); правда, здесь было тихо, но и этот недочет исправил хозяин, зачем-то принесший вместе с легким пластмассовым табуретом для гостя транзисторный приемник. Настроив его на первую попавшуюся станцию, он положил его в стоявший на стиральной машине таз с грязным бельем и, не глянув на Тимницына, снова исчез, а через минуту явился с двумя чашками кофе, парой рюмок и полбутылкой коньяку, плотно расставленными на какой-то книге. Бережно установив ее на краю умывальника, он усадил Тимницына на табурет, сам сел на бортик ванны.
– Как-то зябковато, а?.. – вдруг громко хлопнув в ладоши, произнес Хнычев и чему-то рассмеялся.
Первым делом выпили за знакомство. Затем, после повторного сетования по поводу неожиданного и вероломного приезда свояченицы, Хнычев, к удовольствию Тимницына, уже после первой рюмки заметившего отрадные перемены в восприятии, разлил по второй. Выпили.
– А что, собственно говоря, вы хотите от меня услышать? – морщась, потирая ушибленную коньяком грудь, спросил Хнычев.
– Меня интересует… – Тимницын, не спрашивая разрешения, закурил и бросил спичку в унитаз, – меня интересует Яма.
– Яма?! Какая Яма? – с деланным веселым удивлением воскликнул Хнычев.
– Яма вашей молодости, – пояснил Тимницын, не забыв при этом усмехнуться.
– Ах, Яма нашей молодости! Так бы сразу и сказали… Холмы и ямы нашей молодости, взлеты и падения, поражения и победы – так что ли?
– Примерно.
– Ясно. Пробил час. Выпьем?
– С удовольствием. Час чего?
– Да так, неважно, мысли вслух… Ваше здоровье!
Когда они поставили рюмки на книгу (Тимницына томило и нервировало навязчивое желание прочитать ее название, в котором он разобрал только первое слово “Основы…” – основы чего?), Хнычев спросил:
– И охота вам такой чепухой заниматься?
Тимницын пожал плечами. Хнычев усмехнулся.
– Да я ведь никогда и не был в завсегдатаях “Акрополя”, – сказал он. – Разве что полгода, может быть, чуть больше… Меня в Яму привел, так сказать, сердечный интерес. Исчез интерес, исчез и я – и вся история.
Сквозь наружность нерадивого канцеляриста неожиданно проступило траченное годами и бытом лицо бывшего сердцееда, в котором еще можно было найти следы привлекательности.
– Но какое-то участие вы в этой истории все же принимали, – многозначительно заметил Тимницын.
– Ах, вы об этом! “Герострат Хнычев”? А я все жду: ну когда же уже, когда… Значит, вы хотите знать, что было тогда в Яме? – он насмешливо глядел на собеседника. – Я вам отвечу: ничего там не было!
– Ну, как же это не…
– Одну минуту. Объясняю. Вот представьте себе: сидим мы с вами тут, разговариваем, самые рядовые, ничем не примечательные, обыкновенные обыватели, а через тридцать лет является к вам какой-нибудь молодой человек и хочет узнать: что же тогда у нас с вами было? Очень странно, правда? То же самое с вашим визитом. “Что было?”… А ничего не было! Собирались по вечерам и пили. С дюжину молодых бездельников, изображавших художественную среду, и несколько томных девиц, переходивших из рук в руки. Жижин нес свою сугубую галиматью… Кто там еще? Полуидиот Решетилов, прохвост Левадийский, пара-тройка художников, ну и еще какая-то рвань… Читали убогие стишки, картинки друг другу показывали – так что? Что из этого?
– А Плуг? – напомнил Тимницын.
– Да, и вечно пьяный Плуг, конечно. Вы его читали?
– Кое-что, – солгал Илья.
– Чистейшей воды графоман. Но гениальный графоман, и это его хоть как-то ставит особняком от всех прочих. Если бы прилипала Левадийский его не спаивал так усердно, может быть и вышел бы какой-нибудь толк, хотя очень сомнительно.
– А Птицелов? –спросил Илья.
– Кто??! – резко подавшись всем телом вперед, подставляя ухо, словно не веря услышанному, переспросил Хнычев.
– Арсений Птицелов.
– Какой еще Птицелов?! Так и знал! Это вам Петька Жижин наплел?
– Не только.
– А кто ж еще? Левадийский? Не смешите меня. Не было никакого Птицелова в помине!
– Ну, как же это не было, – снисходительно возразил Тимницын. Он обнаружил, что ведет себя с Хнычевым точно так же, как всегда вел с Сумароковым, с одной только существенной разницей: он не ощущал никакой неловкости за свой санкционированный Жижиным тон и (самое важное) был совершенно уверен, что никогда и не будет потревожен этой неловкостью. Ему только хотелось отложить на потом так и подмывавшую радость, чтобы спокойно, трезво, не суетясь, насладиться этими нечаянными дарами.
– А вот так: не было, и все, – отвечал между тем на возражения Тимницына Хнычев. – Жижинские выдумки, Жижина и его дружка Левадийского – пара пройдох. Нельзя быть таким доверчивым.
– Я фотографию видел, – опять соврал Илья.
– Фотографию?! Подумать только!.. Нет, это просто восхитительно! Вам даже фотографию показали! А хотите я вам сейчас покажу сразу три фотографии: рыболова, зверобоя и пчеловода? Жижину похвастаетесь.
– Вы что-то слышали о нем?
– От Жижина и слышал. “Птицелов”! Голову даю на отсечение, что все это выдумки.
– Вы серьезно так думаете?
– Абсолютно. А дело было так. Или примерно так. Повадился в “Акрополь” какой-нибудь затрапезный алкоголик, наболтал там что-нибудь экстравагантное, а Жижин досочинил, это он мастер, и пустил по кругу. Если, конечно, не сочинил целиком, как все остальное. Все элементарно просто. И вот чудо: в вашем воображении живет человек, которого никогда не существовало, и это даже не литературный герой, а миф, призрак, черт знает что, с чем вас, кстати, и поздравляю! Идите теперь, собирайте о нем сведения… Я вам очень советую: во-первых, все, что вам рассказывает Жижин, сразу делить на десять, а во-вторых, вообще быть с ним поосторожней, потому что это такой скользкий тип, каких мало. Ради красного словца не пожалеет и отца – это про него. Но не только ради словца…
– Спасибо, – сказал Илья, по-прежнему невольно заглядываясь на заставленную обложку книги. Под самой дверью, то и дело толкаясь в нее, бушевали дети. Хнычев положил ногу на ногу, обхватил колено длинными веснушчатыми ладонями.
– Маленький городок, маленькие люди, – задумчиво проговорил он, глядя мимо Тимницына. – Нет ничего больнее и отвратительней бесцветно прожитой жизни. Вы знаете, я тоже беспутничал, резвился как мог под девизом “один раз живем”, но меня страшно раздражало, что они замахиваются на нечто большее, меня это разозлило наконец. Разозлило, что эти бездари там, в “Акрополе”, биографии себе высиживают, легенду. Хотя, все это понятно. Человек только для того, чтобы “было что вспомнить”, может Бог знает каких дров наломать, всю жизнь перековеркать. Скука это ведь довольно невинная вещь, но, возможно, она нас так мучает только потому, что мы угадываем в ней будущее, еще более мучительное сожаление по поводу невыразительно прожитой жизни. Я это хорошо понимаю, и тогда, кажется, понимал, не знаю даже, почему они меня так разозлили. Может быть потому, что не дрова ломали, а как-то чересчур намеренно усидчиво высиживали свои будущие воспоминания? Кроме Плуга, разве что… этот как-то яростно и целенаправленно занимался саморазрушением, только что серную кислоту не пил, была в нем настоящая одержимость. Лет сто назад вериги бы, пожалуй, носил… А ваш Жижин, кстати, тут же, конечно, эстетическое обоснование подвел, утверждал, что Плуг родоначальник нового художественного течения – “травматизм” или еще “искусство боли”, и это совершенно серьезно, то есть вначале как шутка, ну а потом всерьез. Уверен, что у него где-нибудь ждут своего часа такого рода воспоминания… Он, хотя и любит поерничать, пошутить, а все-таки на редкость неостроумный человек…
– А может быть все это только ваши догадки?
Хнычев вопросительно поглядел на гостя.
– По поводу высиживания, – пояснил тот.
– Может быть, – согласился Хнычев. – Может быть и догадки. Я не спорю. Вот и моя роль явно преувеличена. Я, разумеется, сделал тогда фантастическую глупость, ну, когда сжег… мог бы предположить, что все это им только на пользу. Просто попала под горячую руку папка с повестью Плуга и чьими-то стихами… кажется, поэма еще какая-то была… ну, я и швырнул все в печку. Это Жижин потом раздул…
Коньяк разогрел Тимницына; незаметно для себя он расстегнул пальто, выпростал шарф, стянул шапку, влажную изнутри, и все равно, с каждой минутой все больше изнывал от жары. Его собеседник выпивал очередную рюмку в два глотка и хмелел на глазах с каждым из них: речь теряла связность, а во взгляде и в голосе все сильнее проступала пьяная элегическая грусть. Пора было уходить.
Напоследок Тимницын попытался разузнать что-нибудь о Жижине и Левадийском; у него почему-то сложилось мнение, что Хнычев до сих пор с ними дружен (и сама эта встреча служила подтверждением), но оказалось, что никаких, даже приятельских отношений между ними давно нет. О Левадийском Хнычев сообщил, что он торгует антиквариатом и старинной мебелью. Последний раз он его видел весной на бульваре, когда тот, изящно опираясь на трость (тут Аристарх Юрьевич вновь дал волю своей язвительности), меланхолически расхаживал по аллеям, держа перед собой томик Бодлера на французском. С Жижиным он встречается и иногда перебрасывается несколькими словами чаще всего в книжном магазине или в филармонии. Илья между тем совсем измучился, и надо было решать: или снимать пальто, или уходить. Он выбрал второе.
– Уходите? – встрепенулся Хнычев, как только гость оперся на раковину, чтобы подняться.
– Да. Спасибо за рассказ, за коньяк… Пора, – отвечал Илья, ловя на себе тот же, что и в прихожей, пытливый взгляд.
– Вы сказали, что где-то рядом живете?
– Да. На Парковой, – сказал Тимницын, предвкушая вольный студеный воздух улицы.
– Один живете?
– Нет, с матерью и теткой.
– Но своя комната есть?
– Да, конечно.
– Это самое главное.
“И чего привязался!” – раздраженно подумал Тимницын, уже готовый выйти. Но выход ему преграждал хозяин, перешедший в следующую фазу опьянения: теперь он был чем-то не на шутку взволнован и не сводил глаз с Ильи. Вдруг он протянул руку и сделал громче приемник.
– Брамса любите?
– Да, очень, – ответил Тимницын и соврал в третий раз.
– А еще кого?
– Моцарта, Баха… Бетховена, Глинку, – перечислил Тимницын первые пришедшие на ум имена. – До свидания.
– Да… хорошо… а если я что-нибудь вспомню по интересующему вас вопросу или найду, у меня в кладовке валяются какие-то бумаги, может быть к вам зайти?.. если это так близко…
– Пожалуйста, если захотите, – без особого радушия сказал Илья и сообщил свой адрес, – вход со двора, там перед самым подъездом все перерыто и трубы лежат, вторую неделю воды нет горячей…
– Что вы говорите? Вторую неделю?! – воскликнул хозяин с необъяснимым, поразившим гостя волнением, тем самым доводя до сведения последнего, что их прощание перешагнуло за грань нормальной беседы и все больше и больше отдает бредом.
– Да ничего, ерунда, скоро починят, – как можно беззаботней сказал Тимницын. – Я сегодня там рабочих видел, что-то копаются… думаю, на днях пустят. Ничего страшного, походим пока в баню.
– В баню?! В нашу, четырнадцатую?! – прокричал Хнычев.
– Что делать, приходится… – снисходительно улыбнулся уже не на шутку перепуганный Тимницын и с натужной игривостью повторил, – спасибо вам за коньячок… Вы выходите?
– Зачем вам ходить в баню! Грязь, грибок, антисанитария! – оставляя без внимания слова гостя, продолжал кликушествовать Хнычев. – Вы можете здесь выкупаться, у нас прекрасный напор, пожалуйста, смотрите! Хоть сейчас… Не стесняйтесь, что тут такого, вот я вам немного помогу, – крепко обняв Илью, он выкрутил до упора кран, из которого в ванную после приступа кашля с грохотом полился крутой кипяток, и тотчас, ухватившись за воротник, стал стягивать с гостя пальто. Тот, совершенно ошарашенный атакой, уворачивался, отбивался и пытался урезонить хозяина.
– Погодите, постойте!.. да что вы делаете, зачем?.. Не надо, я чистое белье не взял, полотенце… мне пора идти…
Но Хнычев ничего не слышал и не слушал. Так и не сняв пальто с Тимницына, он вдруг быстро и ловко отпер и выдернул из скобы ремень на его брюках.
– Я вас прошу, вы поймете, – задыхаясь шептал он, – это не для меня, для вас, вы сможете это оценить… сейчас, сейчас, сейчас… только спокойно…
Комната быстро наполнялась густым горячим паром.
– Вы с ума сошли! Отпустите! – вполголоса воскликнул Тимницын. Он схватил хозяина за плечи, пытался оттолкнуть, но не тут-то было – тот, пятясь, повлек его за собой; от их толчка с книги в раковину звонко хлынула посуда.
– Это ничего! – горячо прошептал обезумевший, с перекошенным лицом, Хнычев, – сейчас, сейчас! – и вдруг упал на колени. Тимницын распяленной пятерней запрокинул ему голову. В дверь постучали.
– Аристарх Юрьевич! – как-то очень отчетливо, видимо в щелку, произнес молодой женский голос, – будьте так добреньки, впустите на минуту Сашеньку, он хочет по-маленькому!..
Тимницын рванулся из ослабевших объятий замешкавшегося Хнычева и, запахивая пальто, выскочил в коридор, где перешагивая через сидящих на полу детей, оступаясь, выворачивая ступни на разбросанных игрушках, падая со стены на стену, с трудом пробился к дверям. Сбегая по лестнице, он спешно приводил себя в порядок. На его счастье, никто ему не повстречался, только на площадке между вторым и первым этажами какой-то молодой человек курил, глядя в окно.
II. Встречи в Губернаторском
“Вот же сволочь! Чтоб было что вспомнить, да? Ничего-ничего, я тебе вспомню, я тебе так вспомню!..– возмущался то вслух, то про себя Тимницын, остановившийся отдышаться в Губернаторском саду под музыкальной беседкой. – Скотина! Сукин ты сын! Основные черты гидрологии Атлантического океана! А это еще что такое?! Ах да, книга… Он что, гидролог? А что это значит: гидрология? Изучение воды? Воду изучает? Ничего-ничего, я тебе поизучаю… Это Жижин специально меня ему подсунул, удавить его мало!..”
– Илья! – вдруг услышал он за спиной и, обернувшись, увидел Виктора. Тот был не один, рядом ковылял отрешенно сосавший леденец уродец.
– Вот нечаянная радость! – воскликнул Виктор, хватая Илью за руку. – Сам Бог тебя послал! Сделай доброе дело, покарауль пару минут Андрюху, мне тут срочно надо забежать кое к кому. Позарез! Постоишь? Все, бегу. Андрюха, веди себя хорошо… Одна минута! Тимницын слишком был занят своими мыслями; он и опомниться не успел, как холодная ладошка мальчика оказалась в его руке. Ему вспомнилось, что сегодня вечером он должен быть у Жижина с отчетом. Тимницын решил, что не пойдет. “Нет уж, довольно. Письмо, слава Богу, у меня, пусть выберет кого-нибудь другого для своих экспериментов”. Бережно спрятав палочку от леденца в карман, Андрюха достал другой и, щуря от удовольствия раскосые, словно стянутые ладонями к вискам глазки, вновь заработал ярким, большим, едва умещавшимся во рту языком. Тимницына стало раздражать добросовестное караульное стояние, и он сделал несколько кругов вокруг беседки, в которой не спеша расчехляли свои трубы рассевшиеся по скамейкам оркестранты. Вернувшись на исходную позицию, Тимницын простоял еще битых четверть часа и опять, теперь уже чтобы согреться, поплелся по тому же маршруту, то и дело озираясь, опасаясь пропустить запропастившегося Виктора. Андрюха послушно следовал за ним. И тут произошла еще одна, совсем уж неожиданная встреча. Под звуки “Турецкого марша”, тяжелого, на редкость нерасторопного, неуклюже преодолевавшего игривые пассажи, перед Тимницыным предстал Жижин.
– Прогуливаемся? – спросил он, как школьник заводя за спину свой одутловатый, вечно чем-то набитый портфель, имевший какое-то необъяснимое сходство с владельцем. – Это Навроцкого? – Жижин показал на мальчика.
Тимницын кивнул.
– Похож… Вы что же, к Хнычеву с ним ходили?
– Нет, один, – мрачно отвечал Илья. – А вы зачем… Вы специально меня к нему послали? Вы ведь знали…
– Илюша, вы о чем? Что-то произошло?
– Что вы мне голову морочите? – теряя терпение, воскликнул Тимницын. – Вы что, не знали, кто такой этот ваш Хнычев?! Вы нарочно так подстроили! Хотели, чтобы я ему морду набил, да? Вы этого хотели? Или что-нибудь еще в этом роде?.. чтобы…
Жижин глядел на Илью с неподдельным удивлением, с каким-то даже восторженным удивлением.
– Как?!.. вы хотите сказать… быть не может, неужели… – произнес Жижин, и у него вырвался коротенький смешок. – Однако темпы у Аристарха Юрьевича!.. если, конечно, я вас правильно понял… Это невероятно! Кто же мог подумать, что он так сразу! И чем у вас там закончилось?
– Послушайте! – рассвирепел Тимницын. – Ваше счастье, что я не встретил вас полчаса назад…
– Нет, это вы послушайте! – меняясь в лице, резко оборвал его Жижин. – Я не знаю, что там у вас произошло, но я вам дал четкую установку как себя с ним вести – вы выполнили мое задание? На вас вон до сих пор лица нет. Вы что же думали, я с вами буду в поддавки играть? Я вам сказал, как себя с ним вести, – раздельно повторил он. – А что вы? Если не смогли выполнить, так и пеняйте на себя! Впрочем, как хотите, дело ваше. Но я потакать вам не собираюсь. Или будем притворяться, что чем-то занимаемся, или будем серьезно делать дело. Решайте. Если надумаете, я вечерами дома. До свидания. Всего хорошего, дружок, привет папе.
Помахивая портфелем, он ушел. Тимницын задумался.
“Ну и черт с ним! Хотя, пожалуй, он прав. То есть мне, положим, наплевать на это и на его доводы, но, если так можно выразиться, юридически он прав. Назвался груздем и все такое. А все равно к нему я больше не пойду…”
Виктора, между тем, все не было, и Тимницын уже ясно понимал, что угодил в западню. Темнело. Под крышей грохочущей военными маршами беседки загорелась гирлянда лампочек.
– Ну, где твой Виктор пропал! – Илья в сердцах дернул мальчика за руку и тотчас же горько об этом пожалел, лицо его задрожало, перекосилось, он распахнул рот и, набрав воздуха, оглушительно заревел. В одно мгновение они оказались в центре внимания. На мощные звуки плача останавливались бездельники-прохожие, косились из беседки музыканты.
– Хочу! Хочу! – кричал сквозь плач на весь сад Андрюха, пытаясь выдернуть руку.
Тимницын старался закрыть собой его от публики.
– Успокойся, перестань, пожалуйста! – умолял он мальчика. – Ну, что ты хочешь? Скажи…
Ждать Виктора, конечно же, не имело никакого смысла, и надо было что-то предпринимать. Тимницын решил, что Андрюха просится по нужде, но когда он попытался завести его в ближайшую подворотню, тот завопил пуще прежнего. Не оставалось ничего другого, как вести его домой, на Дегтяревку. О том, чтобы сесть в трамвай, Илья и думать не хотел, живо представив себе эту веселенькую поездку.
С полдороги бушевавший и даже один раз вырвавшийся Андрюха, наконец, умолк, присмирел, видимо, догадавшись, куда его ведут. “Домой, домой идем, к маме…”, – поощрял его намучившийся Илья. Однако добирались они бесконечно долго: мальчик то и дело останавливался, что-то разглядывал, и Тимницын робко теребил его за руку, пока он не трогался с места, еще долго не сводя глаз с заинтересовавшего предмета. Дверь им открыл сосед Навроцких Толик, ходивший, по словам Виктора, в любовниках у его жены.
– Виктор дома?
– Гуляет!
– Дома? – не понял Тимницын.
– Гуляет, говорю. А тебе чего?
Тимницын молча подтолкнул к нему Андрюху и ушел. Виктора он встретил возле рынка, неподалеку от остановки. Тот еле держался на ногах, был страшно бледен и, кажется, не сразу узнал Илью. Рядом с ним, повиснув у него на локте, качалась алкоголичка по прозвищу Брынза – маленькая, крепкая, кривоногая, с чужим, значительным лицом красивой женщины. За их спинами, под стеной магазина шумела пьяная ватага, кто-то выкрикнул: “Господь накажет суку, вот увидишь!” С отвращением глядя на Навроцкого, Тимницын подошел к нему вплотную, но не успел вымолвить слова, как был оттеснен подоспевшим старшиной Сеней, который подвел к Виктору щупленького паренька, похожего на тех несчастных спившихся нищих, что денно и нощно обретались возле Старого Базара. Парень испуганно смотрел на Навроцкого, Сеня держал его сзади за воротник.
– Вот он, – сказал Сеня и повернулся к Илье, – о, Тимницын! Бабу хочешь? Вон там, в подъезде. Давай, торопись, пока лежит, а то убежит.
– Как зовут? – спросил Виктор.
Сеня толкнул парня.
– Виктор, – тихо произнес тот.
Навроцкий, чуть откинув голову, вопросительно взглянул на Сеню.
– Виктор, говорит, – сказал Сеня.
Навроцкий ударил парня по щеке; тот хотел было закрыться, но Сеня криком “руки по швам!” остановил невольный жест.
– И меня зовут Виктор, – сказал Навроцкий. – А это значит, что один из нас говорит неправду. Как тебя зовут?
Парень, опустив лицо, молчал. Брынза хотела ударить его ногой, но не достала и едва удержала равновесие.
– Сейчас я с ним договорюсь, – сказал Сеня, заводя парню руку за спину.
– Подожди, – остановил его Навроцкий. – А вдруг его тоже зовут Виктор? Ну, вдруг… совпадение…
– Вообще, на свете всякие чудеса случаются, – отозвался Сеня.
– Тогда нам его надо срочно переименовать, – сказал Навроцкий и положил руку Тимницына на плечо. – Илья, придумай человеку имя покрасивее…
– А может быть лучше цифру? – предложил Сеня.
– Я к тебе больше не приду, – сказал Илья, стряхивая руку Навроцкого. – И ты ко мне не приходи. Я тебя видеть не могу.
– Ой-ой-ой-ой-ой! – презрительно сморщившись, передергивая плечами, пропела Брынза.
– Чтобы не было больше совпадений, давай назовем его какой-нибудь дробью, – продолжая держать парня, сказал Сеня.
– Вот тебе раз! – усмехнулся Виктор и в спину уходившему Тимницыну крикнул, – Илья, ты что, забыл, что ты в ответе за тех, кого приручил?!..
Когда Илья, уставший, замерзший, вернулся, наконец, домой, за ним в комнату без стука вошла Лена и положила рядом на кровать сверток. “Бандероль”, – сказала она. Бандероль была обернута в бурую, плотную как жесть бумагу и перевязана шпагатом, но ни обратного адреса, ни сургучевых пломб на ней не было.
Лена едва не подавилась чаем, когда разъяренный Илья влетел на кухню с грязным кирпичом в руке.
– Кто это принес? – закричал он.
– Что принес? – пролепетала Лена.
– Вот это!.. Боже мой! Ну, бандероль, бандероль – кто ее принес? Слышишь? Я тебя спрашиваю!
– Во-первых… – едва опомнившись, но уже обидевшись, начала Лена.
– Во-первых, во-вторых! Кто это принес?!
– Откуда я знаю? Если…
– А кто знает?
– Позвонили в дверь, я открыла, она лежала на пороге. Если…
– Когда это было?
– Не помню. Часа через два после твоего ухода.
– А когда я ушел?
– Я за тобой по часам не слежу, у меня других забот хватает. Если еще и ты будешь на меня кричать, то я просто…
Тимницын размахнулся и что было силы швырнул кирпич на пол; коснувшись линолеума, кирпич развалился надвое.
– Совсем с ума сошел! – воскликнула Лена.
“Неужели ему даже в голову не приходит, неужели он совсем не боится, что когда-то может наступить конец моему терпению?!” – думал Илья, вернувшись в комнату. Он вырвал на себя пружинисто упиравшуюся, за зиму вросшую в раму створку окна. Холодный, заждавшийся ветер ринулся прямиком к письменному столу, жадно зашуршал бумагами. Под окном звенела неоновая вывеска парикмахерской; хлопнула дверь телефонной будки. “Нет, ошибаешься, ошибаешься, мой дорогой, – грозился Тимницын, разглядывая обертку бандероли, – это мы еще посмотрим!”; скомкал и отшвырнул.
III. Голованов
С отчетливым “разрешите” спотыкавшегося на ухабистом тротуаре Тимницына обогнал, потеснив к обочине, молодой невысокий офицер; ударивший сзади свет фар на миг остановил его скользившую по забору тень и погнал ее, сводя на нет, назад, к Тимницыну, но бодро шагавший военный с лоснящимися голенищами, недолго думая, обзавелся новой. Едва Илья свернул на ул. 9 января, нарезанную по всей длине десятком одноименных пронумерованных переулков, в одном из которых, четвертом, проживал Жижин, во всей округе погас свет, и судя по тому, как быстро налились окна медовым свечением керосиновых ламп, такое случалось здесь часто. Где-то впереди раздался пронзительный разбойничий свист; раззадоривая друг друга, заходились от лая повысившие бдительность собаки. За несколько шагов до жижинских ворот Тимницына остановил прохожий и попросил спичек. Сколько времени прошло, а Илья, как только огонек осветил лицо курильщика, сразу узнал своего школьного мучителя Голованова, героя непрошеных воспоминаний и кошмарных снов.
То был здоровый, как бык, малый с крепким кирпичным румянцем на пушистых щеках, отсидевший по два года чуть ли не в каждом классе, и, вероятно, случайно и не без пассивного участия Тимницына открывший для себя сладость безнаказанных издевательств. Постоянной изнуряющей заботой Ильи было не попасться ему на глаза (заслышав головановский гулкий бас в туалете, он, еле дождавшийся перемены, мчался сломя голову на другой этаж), но уж если попадался, то исполнял его прихоти беспрекословно и деловито, тревожась только об одном: не привлечь внимания. Голованов тоже предпочитал интим. “Тимныцын (узкая, словно сквозь стиснутые зубы процеженная фамилия в его произношении приобретала убийственную объемность), Тимныцын, а ну подь суда!” – приглашал он свою жертву в пустующий актовый зал или под лестницу, где уборщица держала веники, тряпки, ведра. К счастью, фантазией он не отличался и удовлетворялся малым: смачно оплевав ботинки, заставлял их вытереть, мог отобрать выданный на завтрак двугривенный, а то и просто дать под зад. Самым страшным были вероломные нарушения этой негласной договоренности, например, прилюдно отданный приказ сбегать в буфет (о, эти нелепые, усугублявшие унижение попытки изобразить дружескую услугу, притворная ленца – когда внутри уже все трепещет – вопросов: а если пончиков нет? может быть, лучше бублик? Опасная медлительность походки с напряженным ожиданием возмущенного погоняющего окрика, с единственной мыслью дотянуть бы до угла, а там – во весь опор, прыгая через ступени!) или выкрики на всю школу: “Тимныцын, я скоро на твоей матери женюсь, будешь меня папой звать!” – убить, разорвать на куски, затоптать!..
Помнится, однажды их привели в учительскую как подельников. Голованов с криком “кто твой хозяин?” – была такая школьная игра – оседлал сзади Илью, тот его инстинктивно сбросил, за что и получил крепкий тычок под дых, от которого на несколько секунд потерял сознание. Учитель физкультуры, заставший только грузное падение Голованова и его ответный удар, потащил их обоих в учительскую. Когда завучем решено было вызвать в школу их родителей, Голованов, к удивлению Ильи, разревелся и, хватая за руки то завуча, то физрука, стал просить прощения. Оказалось, что он до судорог боялся своего отца, который, махнув рукой на успеваемость сына, ревностно следил за дисциплиной и за каждую жалобу от учителей драл его нещадно.
“Помнит ли он меня? – думал Тимницын, стоя у жижинского дома, глядя вслед Голованову, припоминая давний кроличий страх и сквозь его озноб прозябавшую, на его дрожжах поднимавшуюся электрическую дрожь ненависти с неутоленной жаждой мести и кровожадными грезами. – Вряд ли. У него, пожалуй, уже жена… может быть, дети. Такие рано обзаводятся семьями…”
IV. Договор
Жижин выслушал отчет Тимницына о визите к Хнычеву с веселым интересом, иногда изумленно выкатывая глаза и время от времени прерывая рассказчика восклицаниями и короткими торопливыми комментариями.
– И ведь все собачий сын наврал! – подытожил он. – Как сивый мерин наврал! “Полгода”… Как бы не так! Он в “Акрополе” дольше всех ошивался, замучил все живое своими бездарными стишками и папку эту из зависти сжег, потому что его туда не взяли, и было в ней, кстати, раз в десять больше, чем он рассказывал, это был уже готовый журнал. Но что меня больше всего поражает – так это как он все ловко повернул! Век живи – век учись. Ай да Хнычев, ай да содомит! Я бы никогда до такого не додумался, вашему рассказу просто цены нет!..
Тимницын был необычайно доволен произведенным эффектом. Дневное происшествие у Хнычева теперь и ему представлялось забавным и не более, а вот за сцену у музыкальной беседки было неловко.
– Знаете, о чем я думал после нашей встречи в Губернаторском? – спросил Жижин и приложил палец к губам. – Тссс!.. Где-то мышь опять скребется, слышите?..
Илья прислушался. Они сидели в узкой кладовой, служившей одновременно и фотолабораторией, о существовании которой Тимницын и не догадывался, поскольку вход в нее из сеней был наглухо закрыт клеенкой. Жижин сообщил по секрету, что иногда вечерами скрывается здесь от случайных нежелательных гостей.
– О чем я? Ах, да… сейчас, соберусь с мыслями.
Жижин разлил вино; от полноты чувств он даже взял папиросу и неловко, по-женски держа ее в негнущихся пальцах, курил без затяжек, иногда глотая дым.
– Я, кажется, понял, в чем наша ошибка, да, то есть моя ошибка, прошу прощения, а впрочем, почему же только моя, дело-то общее, хотя… Ну, ладно, неважно. Так вот: дело все в том, что мы с вами совершенно забыли о такой важной вещи, как ритуал. Ритуал, который есть не что иное, как средство убеждения. Все эти свадьбы, проводы в солдатчину и на пенсию, первые получки и военные присяги имеют одну-единственную цель: утвердить новообращенного в его новом качестве, сделать ему своего рода зарубку и таким образом убедить его, ну, хотя бы на некоторое время, что возврат в прошлое состояние невозможен и даже преступен. Это равно необходимо как для самого неофита, так и для устроителей торжеств. Любое событие теряет три четверти своего значения и убедительности без всей этой ритуальной волокиты. Да что мне вам говорить! Вы лучше меня это понимаете, судя по вашему письму, которое я, кстати, куда-то подевал и никак не могу найти.
Тимницын понимал. Изнывая от переполнявшей его симпатии к хозяину, он едва сдерживал себя, чтобы не похлопать того по плечу, погладить по спине или как-нибудь еще засвидетельствовать свою горячую приязнь. Слушая Жижина, он растроганно глядел и не мог наглядеться на согретый теплым светом керосиновой лампы умилительный в своей безыскусности натюрморт: блюдце с состарившимся сыром, мелко нарезанный холмик черствой горбушки, чета стаканов, наследивших по всей столешнице липкими кругами и полумесяцами, припертый к стене будильник, таращащий цифры сквозь лучезарную толщу крепленого “Лидийского”… Даже чувство вины за украденное письмо странным образом добавляло тихой уютной радости.
– Одним словом, вот, полюбуйтесь на продукт моих размышлений, – сказал Жижин, протягивая Тимницыну сложенный вчетверо листок.
Начальнику ЖЭК 21
Ямского р-на, г. Лидии
Тахтасьеву С.Н.
от жильца д. № 7 по 4-му переулку 9-го Января
Жижина П.А.
Заявление
Уважаемый Станислав Нефедович, уже неоднократно обращался я в наш ЖЭК по поводу пришедших в полную негодность канализационных труб, подведенных к моему санузлу. Однако, на все мои…
Тимницын поднял глаза.
– Кажется, это не мне… Петр Андреевич…
– Что? Что такое? – качнувшись к нему, воскликнул Жижин и звонко хлопнул себя ладонью по лбу. – Ну, конечно, это не вам! Вы же еще не начальник жэка! Замечательно! Вот, вот это… – и он, со смехом, обменялся с Ильей листками.
“Я, Тимницын Илья Аркадьевич, поступая на послушание к Петру Андреевичу Жижину, обязуюсь беспрекословно выполнять все его распоряжения и давать отчет о проделанном по первому требованию”.
– Отлично! – произнес Илья. – Это как раз то, что надо! – он взял было со стола ручку, но тут Жижин вытянул листок с договором из его расслабленной ладони.
– Петр Андреевич – ??.
Жижин, усмехаясь, отмахнулся.
– Ерунда все это, – промолвил он смущенно.
– Петр Андреевич, давайте бумагу, я хочу приложить руку…
– Не стоит. Я вот сейчас подумал, что в качестве ритуала и этого застолья вполне достаточно…
– Ничего не достаточно! Петр Андреевич… – настаивал Тимницын. – Пусть будет такая бумага. Это будет меня… поддерживать и дисциплинировать… а то опять сорвусь. Давайте!
Но Жижин, улыбаясь, медленно качая головой, разорвал листок надвое, сложил половинки и разорвал еще раз…
– Петр Андреевич! – воскликнул Тимницын. – Ну, зачем же! Так хорошо было сформулировано… Давайте новый напишем.
– Коли вам так неймется, можете расписаться вот на этом, – сказал, смеясь, Жижин и положил на стол перед Ильей заявление начальнику жэка, – в конце концов, какая разница? Нам ведь нужен дух, а не буква, правда?..
Тимницыну это парадоксальное предложение очень понравилось и он с восторгом поставил под заявлением дату и подпись.
На улице Илья взял, наконец, Жижина под руку. Жижин говорил:
– Эх, Илья Аркадьевич!.. Вот что я вам скажу: узок человек, узок… Я бы расширил. Вот, к примеру, был у меня один знакомый, солидный мужчина, отец семейства, профессор, уважаемый человек. И вот однажды он вдруг признается, что больше всего на свете желал бы, хотя бы на недельку, оказаться в какой-нибудь дворянской усадьбе прошлого века, в какой-нибудь полковничьей или генеральской семье, и чтобы там было две-три дочери на выданье, а кроме того, полный дом понаехавших гостей, среди которых еще и парочка кузин, и несколько молодых людей, ну, в общем, можете себе представить… Но воплотиться бы он желал не в хозяина и даже не в молоденького студента или офицера, что было бы понятно, а в младшую из генеральских дочерей, в девицу годов тринадцати-четырнадцати, которая постоянно путается у влюбленных под ногами, перехватывает у прислуги и направляет по другим адресам записки, то и дело кого-то вгоняет в краску своими неосторожными обмолвками, ну и так далее… этакая, одним словом, несноснейшая шалунья, неугомонный бесенок в юбке… Вот, скажите, кто поможет такому человеку?.. Впрочем, такому даже и я не помогу. Однако, это крайности. Чаще у людей желания и фантазии куда скромнее, но и они, увы, так же порой невыполнимы, как и это. А ведь невыполнимое желание это, если хотите, медленная, но верная отрава, гангрена души. От него до желтого дома рукой подать. А то и до могилы. А человеку иногда всего-то и надо, чтобы ему кто-то позволил, снял с него, так сказать, груз ответственности. Знаете, я бы поместил объявление в газету: “Даю разрешения”. Приходили бы люди, и не надо, чтобы они что-то рассказывали, объясняли, а просто бы спрашивали: “Петр Андреевич, голубчик, разреши!” А я бы только отвечал: “Разрешаю”. И все. А человеку и легче. Профилактика душевных заболеваний. Так что, Илюша, вам повезло, как мало кому. Сам завидую. Ну, скажите, что по сравнению с возможностью меняться, время от времени становиться кем-то другим, да хотя бы для того, чтобы просто-напросто отдохнуть от себя опостылевшего, что по сравнению с этим те же пресловутые слава или деньги, а?.. Так, чепуха, мелочь…
Тимницын, наконец, решился.
– Петр Андреевич! Я хочу… А куда мы, собственно говоря, идем?
– К одной веселой вдове.
– Вдове?!
– К веселой вдове. Она несет с собой опьянение.
– Отлично! Петр Андреич!..
Одним махом свет вспыхнул в фонарях, окнах, лужах и в витрине магазина; Тимницын осклабился, изображая рыхлой глупой улыбкой то ли участие в общем ликовании пространства, то ли само это ликование.
– Я вас слушаю, Илюша.
– Петр Андреич!.. я хотел бы сознаться… вам. То есть не хотел бы, но теперь хочу… и не для вас – для себя! Только для себя. Он, сволочь, вон там, внутри, не хочет и даже упирается, а я вот хочу… потому что если признаюсь – это я признаюсь, а если не признаюсь – это он не признается, а я его знать не хочу!..
– Желаете покаяться в том, что обжулить меня хотели? – насмешливо, но тепло спросил Жижин. – Да я ведь это сразу в вас раскусил. Вам ведь наставник только в качестве громоотвода нужен, чтобы на него все свои неудачи валить, и такой нужен, чтобы попроще, чтобы, если уж очень надоест, можно было бы и послать куда подальше, правда?
– Абсолютно точно! – воскликнул пораженный Тимницын, собиравшийся, впрочем, говорить совсем о другом, а именно о похищенном письме, но теперь, после слов проницательного Жижина начисто об этом позабывший. – В самую что ни на есть десятку попали!
– Я, Илюша, психолог – вот наука… Но хочу вас успокоить или обеспокоить: со мной это не пройдет, я с вас просто так не слезу!
– И правильно, Петр Андреич, правильно! Ни в коем случае не слезайте! Дайте я вас расцелую…
Как в дешевом бумажном калейдоскопе, который и крутить-то не надо, а достаточно лишь легкого щелчка, чтобы цветные осколки легли в новый узор, так в тот мартовский вечер в пьяном сознании Тимницына окружающее пространство складывалось то в ул. 9-го Января, то в Хлебную площадь, то в какой-то переулок, опять в улицу и, наконец, сложилось в незнакомую квартиру с накрытым белой скатертью столом под разлапистой люстрой, с хохочущей вдовой (крашеная блондинка), со смеющимся Жижиным, с улыбающимся в зеркале Тимницыным, с красным вином, с веселой вдовой, с раскрытым балконом и присмиревшим городом внизу, с ползущими по глянцевому небосклону звездами, с хохочущей вдовой, с уходящим Жижиным, с обнаженной вдовой, с вдовой, с вдовой, с вдовой, с вдовой, стемнело.
V. Яков
Дом был несомненно тот, с плаката по гражданской обороне в контролерской, с неутомимым веловентиляторщиком в подвале и группой сосредоточенно дышащих граждан вдоль стен с зелеными панелями.
Крепко сжав рукояти пулемета, Илья лежал на одном из верхних этажей под прикрытием волнисто обрезанной (для наглядности) стены; пулемет работал исправно, длинными и короткими очередями так и косил бегущих по улице, перебегающих улицу, выбегающих на улицу, но – звук стрельбы Тимницына смущал, тревожил: нажмешь на гашетку, и словно кто-то над самым ухом негромко так, с влажной хрипотцой: та-та-та-та-та, та-та-та-та-та, та-та, та-та-та; огляделся – никого; и снова на гашетку – внизу заспотыкались, повалились, пулемет под руками вздрагивает беззвучно, а над ухом опять вкрадчиво: та-та, та-та-та, та-та-та-та-та…
а в соседней комнате кто-то громко, гортанно на каком-то (арабском?) языке ведет счет жертвам: юздурми ич!.. бошяккуз бош!.. раснутты патх!.. муджистин гюрх!.. харратуз мин!.. йеслион встал!.. солнышко спишь?..
– Проснулся, соня?
Лежавший на спине Тимницын замер, но спустя несколько секунд, не совладав с предательски задрожавшими веками, открыл глаза.
В ногах стояла, улыбаясь, приветливо делая ручкой, хозяйка в черном шелковом халате, а из-за ее спины, облокотившись на косяк, слегка склонив голову, выглядывал некто немолодой и где-то уже виденный.
– Вы тут пока побеседуйте, а я приготовлю завтрак.
Она удалилась, и гость, нехотя отлепившись от косяка, подошел и сел рядом на стул.
– Прошу прощения, что разбудил, но боялся не застать, – сказал он, подбирая полы бежевого демисезонного пальто и втискивая их между коленями. – Меня зовут Яков, мы встречались у Левадийского. Я ненадолго.
– Да, верно… – вспомнил Тимницын игрока с больной шеей и дико огляделся, его поразила миниатюрность комнаты: от изножья кровати до двери было не больше полутора шагов, а до противоположной стены Илья мог бы, чуть наклонившись, достать рукой. Это помещеньице, как никакое другое, заслуживало название спальни.
– Вы здесь первый раз? – осведомился Яков.
– Да… – ответил Илья, уже слыша, как стучатся, нетерпеливо топочут готовые вот-вот ворваться, сулящие тихое бессильное отчаяние события вчерашнего дня.
– Меня к вам прислал Жижин…
– Сейчас, минуточку! – остановил Илья; надо было срочно принимать меры и он, гримасничая, защелкал скользкими пальцами в сторону двери, – эта … да как же ее, черт возьми!..
– Вас познакомить? – предложил гость.
– Да нет, просто вылетело из головы…
– Бджилка.
– Что?
– Пчелка, – подсказал Яков.
Тимницын кликнул хозяйку.
– Вы тогда у Левадийского выиграли-проиграли? – хмуро спросил он у Якова; его раздражал насмешливый тон собеседника.
– Выиграл немножко. Я всегда в выигрыше.
– А как шея?
– Спасибо, ничего.
– Извините, – сказал Илья и, быстро натянув брюки, бросился на кухню. “О, Господи!..” – повторял он про себя, держась за стену.
У умывальника под гудящей колонкой Пчелка чистила зубы. На вопрос Тимницына, нет ли чего выпить, она показала щеткой в сторону холодильника, возле которого стояла едва начатая бутылка хереса. Затаив дыхание, Тимницын влил в себя наполненный до краев стакан, и пока вливал, переполошенно думал: а что если, что если все, что было вчера, ему только приснилось, представилось в похмельном бреду, и эти люди, так называемая Пчелка и так называемый Яков, вовсе не Пчелка и Яков, а неизвестно кто, и попал он сюда к ним как-то случайно, и теперь не помнит ничего (ошибся квартирой?), и вот сейчас они обнаружат его, постороннего, пьющего их херес, и со страшными перекошенными от ярости лицами, с криками, гиканьем и битьем вытолкают его за дверь, спустят с лестницы, погонят по улицам?!.. Прихватив еще один стакан и бутылку, он вернулся к Якову.
– Будете? – предложил Илья.
– Мне еще рановато, – отказался Яков.
Тимницын выпил еще полстакана.
– Простите, но я иначе плохо соображаю: похмелье, – пояснил он. – Я вас слушаю. Жижин. Что – Жижин?..
– Он мне порекомендовал вас как помощника в одном деле.
– А что за дело?
– Дело нехитрое. Я вам потом как-нибудь объясню. Вы бывали на Мощевке?
– Конечно! – отвечал Тимницын; вино действовало мгновенно и самым благотворным образом: ситуация из ужасной превратилась в занятную.
– Девятнадцатого в два часа дня я буду ждать вас на остановке “Станкостроительный завод”. Не забудете?
– Постараюсь.
– Постарайтесь. Вот это вам от Жижина, – он вручил Илье тощий заклеенный конверт и поднялся, – а я ухожу. До встречи.
Еще не хлопнула за ним дверь, а Илья уже читал коротенькое письмецо.
“Дорогой мой, ты опять спрашиваешь о нашем общем знакомом. Что тебе сказать? Сведения самые неутешительные. Кто бы мог предположить, что этот еще совсем недавно робкий, застенчивый, отзывчивый молодой человек может превратиться в грубого, циничного, отвратительно самоуверенного наглеца, обуреваемого к тому же неожиданными вспышками гнева (дело порой доходит чуть ли не до рукоприкладства)?! Пытаясь самому себе объяснить это превращение, отыскивая его причины, я лишний раз убеждаюсь в своей беспомощности и уповаю только на то, что происшедшая с ним перемена – не последняя в его жизни”. 12 марта, 10 ч. утра.
Тимницын выпил еще вина и перечитал письмо. “Обуреваемый к тому же неожиданными…”
– Подъем! Завтрак на столе, – объявила вошедшая Пчелка и, усевшись бок о бок, игриво спросила:
– А что солнышко читает?
Пристально глядя на нее, Тимницын вытянул из-под дородного горячего крупа свою ладонь и – как в ледяную воду (“обуреваемый к тому же…”), – крепко ухватив ее снизу за подбородок, отшвырнул от себя, в угол.
– Никогда не называй меня “солнышко”!
Пчелка тут же вскочила и, держась за подбородок, совсем по-детски выкатив еще не накрашенные глаза, уставилась на него.
– Подонок! – наконец выговорила она. – А ну вон из моего дома!
Тимницын весело ринулся к ней и повалил на кровать.
VI. “Ты мне поможешь”
Простились нежно. Щедро вознагражденная за оскорбительную, но вполне символическую трепку, Пчелка покормила Тимницына, помогла ему одеться, у дверей пылко и затейливо расцеловала и, наконец, проводила его таким томным благодарным взглядом, что Тимницын не смог удержаться от глуповато-самодовольной ухмылки. Обещался быть вечером.
Сходя по лестнице, он несколько раз останавливался и напрягал память, пытаясь вспомнить, когда и при каких обстоятельствах он здесь уже бывал, если не считать вчерашнего вечера: чем-то неуловимо знакомым веяло от этих мраморных оплывших ступеней, от густо и неряшливо выкрашенных поручней лестничных перил… Все встало на свои места, когда он вышел на улицу – это оказался тот самый дом по ул. Героев Стратосферы за номером 17, куда он как-то проводил незнакомку из контролерской, вот только подъезд был другим. Тимницын повеселел, и обрадовало его не только неожиданное, что-то сладко обещавшее совпадение, но и обретенная определенность: все утро его исподволь подтачивало и раздражало незнание, где он находится. А кроме того, в полном разгаре была весна: дул теплый медленный ветер, светило яркое чистое солнце, и голова шла кругом от густого запаха черной жирной земли под деревьями и пронзительного писка птиц. Тимницын не спеша шел по улице, выглядывая себя в промытых витринах, блаженно ощущая неторопливую работу крыльев за спиной, и все в нем пело хвалу Жижину.
Дома никого не было; Лена в это время обычно отправлялась по магазинам и иногда брала с собой мать. Тимницына встретила орда голодных кошек, норовивших потереться о его ноги, с рычанием и шипением отстаивая это сомнительное преимущество. Разметав их по сторонам, Тимницын прошел в комнатку Лены, обставленную с солдатской непритязательностью, всегда чисто и как-то уныло прибранную, с образцово заправленной кроватью, со старым неработающим телевизором под брюхатым стеклом, с которого ежедневно вытиралась пыль, и с раскидистым фикусом на высокой тонконогой этажерке, сухие листья которого он пробовал в детстве курить, и до сих пор помнил неимоверно горький, саднящий вкус тяжелого дыма. Здесь искать было нечего, да и негде, и Тимницын отправился в комнату матери.
На крыше работали кровельщики, весело наперебой стучали молотками, мимо окна вверх проплыл лист жести.
То, что искал Тимницын, оказалось частью в тюке, загнанном под шкаф к самой стене, частью в самом шкафу. Из всех найденных отцовских вещей Илья отобрал плащ, пару китайских рубашек, темно-серую широкополую шляпу и длинные тупоносые ботинки из черной кожи с прошитым белыми нитками рантом, мягким мятым верхом и безукоризненно гладкими, твердыми, как кость, желтоватыми подошвами (Тимницын не удержался и прижал их к щекам).
Он переоделся. Просторная, складчатая одежда свежим, знобящим, чуть царапающим в местах швов прикосновением вызвала в теле ощущение молодости, крепости, упругости, которыми тотчас же захотелось с кем-нибудь поделиться, ну, с той же Пчелкой, например.
Потянуло сквозняком, из прихожей послышались голоса Лены и гугнивого дурачка из соседнего дома, за мелкую мзду носившего хозяйские сумки.
– На кухню, на кухню, а эту оставь!.. Ладно, все, иди с Богом, сама разберусь, спасибо.
Илья потуже перетянул талию поясом плаща и подошел к шкафу. Из слепнущего, в ржавых крапинах зеркала, сквозь сталью отливающую муть на Илью пристально смотрел Тимницын-старший. “Ты мне поможешь…” – произнес он, то ли грозя, то ли указывая пальцем. У него за спиной бесшумно появилась мать.
– Аркадий, что же ты так долго не приходил? Если бы я знала, что ты сегодня придешь, я бы с Леной не пошла, мы ходили за сметаной, потом пошли за пенсией, а там девушка сказала, что какая-то задержка, интересная такая девушка, похожа на Белобородову, как две капли воды, помнишь Белобородову? Это наверное ее дочь, я ее даже спросила, девушка, ваша фамилия не Белобородова, она говорит нет, а я говорю точно, вы совершенно правы, ведь ваша мать Белобородова такая интересная женщина, она же наверняка вышла замуж, значит вы не можете быть Белобородовой, интересная ситуация, правда? Но тут Лена начала меня тянуть, идем да идем, она стала ужасно вредная, я встречаю столько знакомых, и она никогда не дает мне поговорить по-человечески, я просто устала с ней пререкаться на эту тему, двух слов не дает сказать…
Отец глядел растерянно. Мать медленно и устало обошла стол, опустилась на кровать.
– Аркадий, иди сюда… Может быть ты останешься сегодня со мной? Оставайся. Хочешь, ляжем? Я сейчас закрою дверь на ключ…
– Не на, – Тимницын кашлянул, – не надо закрывать.
– Хорошо. Как хочешь… Иди сюда, пожалуйста.
Илья снял шляпу и подошел к ней; взял за руку.
– Мама, с кем ты только что разговаривала? – строго спросил он.
– Илюша?! – мать удивленно уставилась на него. – Ты пришел с занятий?..
– С каких еще, на хрен, занятий! Перестань молоть ерунду! Ты прекрасно знаешь, что я нигде не учусь! Отвечай: с кем ты только что разговаривала? Отвечай! – потребовал Тимницын, крепко сжимая ее руку.
– Илюша, о чем ты?
– Не тяни время! – гаркнул Илья, свирепея от мысли, что время уже потеряно и застать врасплох не удалось. – Говори! Ты только что вошла в комнату, так?
Не сводя с сына глаз, подернутых тою же мутной пеленой, что и зеркало в шкафу, мать кивнула.
– Да, мы только что пришли с Леной…
– Не перебивай меня! Ты вошла в комнату, а вот здесь, перед зеркалом стоял мужчина в шляпе, вот в этой шляпе, – Тимницын показал матери шляпу и надел ее. – Я тебя спрашиваю: кто это был?
– Это… был ты, Илюша? – робко и растерянно спросила мать.
– Это был я. Но с кем, черт побери, ты говорила, когда я тут стоял?!
– Я только с тобой говорила… Илюша, отпусти, мне больно!
– Не хочешь, значит, по-хорошему… не хочешь… Ну ничего, я тебя все равно заставлю, я тебя отучу дурочку валять! Кто это?! – показал он на черно-белого кота, сидевшего, поджав лапы, на круглом половичке и во все глаза следившего за их препирательствами.
– Это Маркизик, Розкин сын.
– Сейчас смотри, я на твоих глазах этому Маркизику отверну башку, если ты мне не скажешь, с кем только что говорила!
Зацепив и выбив из-под ног матери скамеечку, Тимницын бросился к коту, тот метнулся, словно этого только и ждал, за штору, а когда Тимницын оказался у окна, вылетел из-под нее и спрятался под стол. Разъяренный Тимницын упал на четвереньки и, с грохотом разгребая стулья, полез за ним.
– Лена!!! – истошно закричала мать, но та, видимо, прибежавшая на шум, распахнула дверь секундой раньше.
– Кто это? Кто здесь?! – выкрикивала она, держась за дверь, боясь войти; мимо ее ног пулей прошмыгнул перепуганный насмерть кот.
Из-под стола выскочил измятый, в шляпе набекрень, раскрасневшийся Илья.
– Закрой дверь к чертовой матери! – проревел он.
Лицо Лены покрылось обморочной бледностью.
– Господи! Это ты?!.. – пролепетала она.
Но еще ближе к обмороку был Тимницын: от резкого подъема у него больно зарябило в глазах и заломило в висках и затылке – весенняя слабость. Он закрыл лицо ладонями и низко, к самому столу, опустил голову.
VII. Начало
Подвиг послушания начался с двух больших коричневых чемоданов, вынесенных среди бела дня из неизвестно чьей квартиры в самом центре Лидии, куда они приехали на такси, встретившись для этого почему-то на Мощевке.
Выставив чемоданы на лестничную площадку к ногам поджидавшего Тимницына, Яков, придерживая задом дверь, вытянул еще две наплечные кожаные туго набитые сумки и, коротко кивнув, побежал вниз по широким пологим ступеням.
– Что, страшно? – бросил он на ходу.
Тимницын, молча, путаясь в полах отцовского плаща, поспешал за ним; неплотно сидевшая шляпа по взмокшему лбу съехала на переносицу. Они стремительно прошли насквозь многоячеистый двор и остановились за распахнутым створом ворот; из темного сырого угла разило перегарной уриной.
– Не бойся, вещи мои, потом как-нибудь объясню, – усмехаясь углом рта, закуривая, сказал Яков.
Тимницын пожал плечами.
– Что будем делать дальше? – спросил он.
Яков, словно ужаленный, выдернул из кармана руку, взглянул на часы.
– Сейчас поможешь загрузить мне все это в машину. А в следующий вторник в два часа встречаемся на Безменовке у кинотеатра “Слава”.
Он отбросил сигарету и вышел на мостовую ловить такси.
– Через неделю, в два! – напомнил Яков, усаживаясь рядом с водителем. – Вопросы есть?
Вопросов не было; Яков лихо хлопнул дверцей и укатил. Тимницын постоял немного и пошел в кафе напротив.
Вопросов не было. Кроме одного: на кой ляд ему понадобилось утешение Якова? Хотя бы он и украл эти чемоданы – ему-то, Тимницыну, что за дело до этого? А ведь как сразу отлегло от сердца, когда угадавший его мысли Яков предложил свои объяснения…
Прихлебывая гадкий, какого-то странного для этого напитка телесно-розового цвета кофе с молоком, он привычно и уныло корил себя все за ту же неспособность жить без оглядок. Плох или хорош был путь, предложенный Жижиным, глуп или умен был сам Жижин (скорее глуп), но он еще вчера, в здравом уме и трезвой памяти клятвенно обещал себе твердо следовать по этому пути, не задавая вопросов и не оглядываясь. И вот в первый же день… “НЕ ОГЛЯДЫВАТЬСЯ!” – вот девиз, который Тимницын, если бы мог, отпечатал не только в мозгу и в сердце, но и на самой сетчатке, чтобы сквозь него глядеть на мир точно так же, как он смотрел теперь на улицу сквозь прозрачную надпись “ГОРЯЧИЕ НАПИТКИ” на стекле витрины.
В назначенный день возле кинотеатра “Слава” все было то же, что и неделю назад. На этот раз Тимницын был приглашен в квартиру и ждал, сидя как на иголках в кухне, пока Яков шуровал в комнатах. Судя по обстановке в кухне, квартира принадлежала людям состоятельным. Вещей набралось почти столько же, сколько и в прошлый раз. Уходя, Яков снял со стены над холодильником и спрятал в сумку небольшую икону золотого письма.
В тот день, посадив Якова в машину, Тимницын отправился прямиком к Жижину. Петра Андреевича дома не оказалось, и он пошел к Левадийскому.
Уже защелкал замок, когда Тимницын прочитал на табличке, что звонить надо было два раза.
– Дома, – недовольно ответил сосед, открывший дверь, и впустил его в коридор.
Дверь в комнату Левадийского была приоткрыта. Илья заглянул. В комнате никого не было; горел свет; стол, за которым в прошлый раз шла карточная игра, был уставлен посудой, преимущественно стеклянной и хрустальной: бокалы, рюмки, вазы, графины… Все это чистое, сверкающее, по-видимому только что вымытое, кое-где блестели еще капли воды, походило на макет чудесного города и тоненько позванивало от неощутительных сотрясений дома. Само собой, будто оно все время сидело в мозгу и только ожидало этой минуты, выскочило слово “венеция”.
Голос Левадийского вдруг донесся из смежной комнаты и Тимницын, оторвавшись, пошел на него.
– Это же ни в какие ворота не лезет! – возмущенно говорил Левадийский. – Он, ссылаясь на меня, занимает у кого-то деньги, а я плати! Мне еще этого не хватало! Нет, пора с этим кончать!
– Да, я думаю, что скоро само собой все кончится, – отвечал ему другой голос, в котором Илья узнал голос Жижина.
– Само… как бы не так! Он еще нас с тобой переживет! Что-то надо делать…
– Добрый вечер, – робко произнес Илья.
Левадийский и Жижин удивленно уставились на него. Жижин тут же двинулся навстречу Илье, взял его под руку и, не говоря ни слова, быстро повел по коридору.
– Вы где сейчас живете? У Пчелки? – спросил он, когда они вышли на лестничную площадку.
– Да… – растерянно отвечал Илья.
– Ну вот и ступайте.
Илья послушно пошел вниз.
– Меня очень тронуло, как вы только что произнесли “добрый вечер”… чуть не прослезился… – насмешливо сказал ему вслед Жижин. – Так-то вы выполняете задание?
Илья остановился в конце пролета.
– На вас же просто жалко смотреть!.. Зачем вы пришли?
– Мне не нравится то, чем я занимаюсь с Яковом, – сказал Илья.
– Не нравится? Странно… а я так хотел, чтобы вам понравилось, – продолжал издеваться Жижин. Он стоял на верхней площадке, заложив руки в карманы, и насмешливо, с легким презрением смотрел на Илью; выглядел при этом, как иногда бывало, весьма внушительно. Он поставил локти на перила и сказал:
– Вам очень хочется объяснений? – ударяя на слове “очень”. – Вы ведь потом будете жалеть. Чего стоит самоотверженность, которой требуются объяснения?.. Честно говоря, не думал, что вы так пугливы. И торопливы… Ну, хорошо, Бог с вами… Яков был не один раз женат и столько же раз разводился, оставляя женам квартиры и вещи. Теперь, перед смертью, он хочет некоторые из этих вещей вернуть. У него, кажется, какой-то бзик насчет того, чтобы ничего после себя не оставлять или оставить как можно меньше. А может быть еще для чего-то, не знаю. Достаточно?..
– Как перед “смертью”? Почему “перед смертью”?! – спросил пораженный сообщением Тимницын.
– Потому что он готовится умирать. Говорят, он неизлечимо болен. Я сам его не расспрашивал. Такими вещами, сами понимаете, интересоваться не очень удобно. И вам не советую. Всего хорошего.
И Жижин вернулся к Левадийскому.
Предсказание Петра Андреевича не сбылось: Тимницын совершенно не сожалел о том, что получил разъяснения, – напротив, у него сразу же сделалось прекрасное веселое настроение. От Левадийского на ул. Героев Стратосферы он шел, чуть ли не распевая, не зная, что ему делать с этим неожиданным душевным подъемом, который пришелся, правда, не совсем кстати, поскольку на сегодня Тимницын запланировал расставание с Пчелкой. Сделать это он намеревался в ее отсутствие: где-нибудь на самом видном месте он собирался оставить свой ключ и коротенькую записку, чтобы не дать ей повода разыскивать его через Жижина, истолковав исчезновение как случайное. Сегодня, однако, он, похоже, уже опоздал: Пчелка работала буфетчицей на макаронной фабрике и возвращалась домой часам к пяти.
Тимницын прожил у Пчелки около двух недель, и с самого начала его насторожили старания Пчелки превратить его пребывание здесь в привычку, навязать ощущение, что живет он с ней уже давным-давно и будет жить еще долго. Надо сказать, ей это неплохо удавалось. Уже на второй день у Тимницына появились зубная щетка, полотенце, тапочки и ключ от квартиры, и появились они как-то сами собой, вполне естественно, как бы между делом, как будто Тимницын на некоторое время уезжал, но вот вернулся, и его опять окружают старые, знакомые вещи. В перерывах между любовными утехами Пчелка рассказывала Илье о своей небогатой событиями жизни, или же расспрашивала его, и в этом тоже присутствовал оттенок привычности – так разлученные очередной командировкой мужа супруги, встретившись, не только делятся новостями, но одновременно и отчитываются друг перед другом о времени, проведенном в разлуке. Словом, романтической стихийности случайной связи Пчелка предпочла иллюзию рутинной семейной жизни со стажем. Не далее как позавчера, вернувшись утром раньше обычного с почтамта, Тимницын вдруг поразился тому, с какой привычной степенностью (получая от этого даже некоторое удовлетворение) он открывает дверь, раздевается, переобувается, умывается и т.д.; привычными, хотя все еще сладостными были и горячие объятия хозяйки, разбуженной его приходом. Но сгонявшие за прогнозами на будущее в возможную перспективу мысли перепугали его не на шутку: пройдет еще неделя, другая, месяц, полгода, и он останется тут навсегда. Илье аж дурно стало, и мелькнула даже такая мысль: а не подстроил ли Жижин все это, чтобы сосватать его Пчелке? Глупость, конечно.
Кстати, никакой вдовой она не была и даже никогда не была замужем. Ей было, по всей видимости, уже за тридцать, но точного возраста Илья так и не узнал. Жижину она приходилась дальней, к тому же бывшей родственницей, какой-то двоюродной племянницей его второй жены. Звали ее Тамара Пчелинцева.
Вчера вечером Пчелка принимала ванну, что делала каждые три-четыре дня. Ванной комнаты в квартире не было, поэтому в кухне ставилось большое цинковое корыто из кладовки и заливалось горячей водой.
Тимницын сидел рядом на низеньком стульчике и натирал мочалкой широкую розовую спину Пчелки, которая, качаясь в такт, рассказывала свой последний сон. Тимницыну всегда были неинтересны чужие сны, они даже вызывали у него какое-то нетерпеливое раздражение, поэтому он почти не слушал. Покончив со сном, Пчелка некоторое время помолчала, а потом, приподняв на ладони левую грудь и внимательно разглядывая сосок, как бы между делом сообщила, что подала заявление и в начале следующей недели уходит в отпуск. А сколько дней отпуск, спросил Илья. Восемнадцать, ответила Пчелка, восемнадцать рабочих дней. Потом она сказала, что не удобнее ли будет, если Илья на время отпуска перенесет сюда свое белье, бритву и еще какие-нибудь вещи первой необходимости, чтобы не бегать за каждой мелочью домой? Илья в ответ что-то промямлил про мать, за которой нужен уход. Но ведь там есть Лена, сказала Пчелка. Возникла неловкая тишина. Я подумаю, сказал Илья, а про себя решил: завтра; тянуть больше нельзя.
“Завтра”, подумал Тимницын; он прошел мимо подъезда, в котором жила Пчелка, и остановился напротив следующего. В мутной темноте слабо отсвечивали зависшие в пустоте, словно выдавленные из тюбика, ярко-желтые поручни.
Тимницын поднялся на второй этаж, толкнул дверь в 3-ю квартиру и вошел в куцый коридорчик, пропахший жареной рыбой. Ему не пришлось искать: сквозь белую вязаную занавеску, закрывающую верхнюю застекленную часть двери, он увидел стоявшую возле плиты незнакомку из контролерской. Тихо постучал.
– Вам кого? – спросила она, открыв дверь.
Тимницын видел, что она его узнала.
– Мы с вами недавно встречались, не помните? – глупо улыбаясь, сказал он. – Вот, проходил мимо, решил заглянуть… Можно войти?
Незнакомка пожала плечами и впустила его в кухню. Тимницын вошел и, помявшись, сел на табурет; стянул шляпу. Хозяйка, повернувшись к нему спиной, переворачивала на сковородке рыбу; подлила из пыльной захватанной бутылки масло.
Бросая по маленькой, сплошь заставленной утварью кухонке затравленные взгляды, Тимницын ощущал в теле бисерную дрожь и не знал, о чем говорить. Впрочем, он хорошо видел, что и хозяйка не меньше его взволнована неожиданным визитом. Он замечал это по ее напряженной осанке, по притворному спокойствию, с каким она продолжала готовить. Разглядывая ее черные, блестящие, собранные на затылке в хвост волосы, он угадывал напряженные косящие взгляды, для которых был недосягаем.
– Вы, наверное, к папе? Он должен вот-вот подойти, – сказала она.
– Я пришел к вам, – сказал Илья.
– Ко мне? – удивленно спросила она, не оборачиваясь. – Странно… но…
– Вы ведь сразу поняли, что я пришел к вам, правда? – сказал Илья, поднимаясь, нащупывая в кармане жижинское письмо и сминая его, выжимая из него необходимую ему сейчас решительность. – Мне просто ничего не хочется объяснять… приставать на улицах я, к сожалению, не умею…
Она невпопад, растерянно пожала плечами. Тимницын стоял немного сбоку и теперь то и дело наталкивался на ее пугливые взгляды.
– Меня зовут Илья, а вас как?
– Лида…
– Тезки, – улыбнулся Илья.
Она отважилась глянуть на него через плечо.
– Я имел в виду город, Лидию.
Сплошная гладкая струя из крана бесшумно лилась в раковину, в переполненный, обтянутый пленкой воды чайник. Тимницын подошел, закрутил кран и вернулся на место.
– Спасибо, – сказала Лида.
У нее было смугло-бледное с тонкими чертами и большими темными глазами лицо, длинные суховатые кисти, хрупкий торс, но от талии она неожиданно грузнела, и было что-то милое, привлекательное в грациозной неуклюжести ее осанки и движений, в слегка повернутых внутрь коленях и ступнях полных ног.
Продолжая комкать в кармане жижинское письмо, Тимницын принялся с усмешкой, так, словно речь шла о каком-то им обоим знакомом недотепе, рассказывать о том, как первый раз увидел ее в контролерской, как даже попытался было познакомиться, как спустя несколько дней неотвязно преследовал ее по городу и провожал в Яму; говорил, ничего не утаивая, сладко чувствуя, как с каждым словом эта откровенность и развязная снисходительность к герою повествования разрушают недоверие, опутывают и завораживают ее все крепче. Ее обещавшая скорый успех покорность, с которой она слушала, в сочетании с близостью Пчелки (буквально десятка два шагов, если идти напрямик, сквозь стены) необычайно волновали Тимницына, и он уже совсем собрался перейти к решительным действиям: подойти вплотную, положить ладонь на покатое бедро, как вдруг в коридоре раздались тяжелые шаги, дверь вздрогнула, отворилась, и на пороге появился отец Лиды (в этом не было сомнения) – косолапый, коренастый, неповоротливый; редкие, отдававшие марганцовкой волосы, тщательно собранные с затылка и закрученные, чуть ли не завязанные в узелок впереди, плохо скрывали плешь.
– Это Илья, – торопливо сообщила отцу Лида. – Сейчас будем ужинать.
Целую минуту длилась неловкая заминка, только под потолком сухо и назойливо звенела лампочка, сообщая всем о своей близкой смерти. На исходе минуты Тимницын, наконец, узнал в вошедшем арестовавшего его контролера; кажется, и тот узнал Илью.
Отец Лиды разулся, повесил пальто на вешалку возле входной двери, прошел в комнату и опустил за собой откинутую портьеру; тотчас, словно дождавшись, наконец, хозяина, заработал телевизор, понеслись кликушеские плясовые визги.
– Я зайду к вам как-нибудь, можно? – тихо спросил Илья.
Лида пожала плечами.
– Вы днем бываете дома?
– Иногда…
– До свидания!
Тимницын поймал, сжал и легонько тряхнул ее холодную ладонь.
VIII. На пустыре
– Все-все-все! Я повторяю: впускать вас сюда было ошибкой. Передавайте привет вашему приятелю и, как говорится, честь имею!
Он был отвратителен Илье своим отталкивающе комическим видом: небольшого росточка, с круглым аккуратным брюшком под высоко натянутыми спортивными рейтузами (при этом белая сорочка, галстук, запонки), с растрепанной седой бородой – стоял, гордо вскинув голову, скрестив на груди руки, закрывая Тимницыну вход в коридор и далее, в комнаты, и этаким корольком глядел на гостя, да еще и прихлопывал выставленной ножкой. Его бурное возмущение казалось Тимницыну ненатуральным, напускным, что весьма облегчало задачу.
– Я отсюда не уйду, пока не получу эти письма, – сказал Илья. – Не хотите уговорами, силой возьму.
– Вот интересно! Да вам-то я почему должен их отдавать?! Кто вы такой! Если они нужны Якову, пусть приходит сам. А вас я не знаю!
– Мне все равно, знаете вы меня или нет, – вяло и презрительно отвечал Тимницын, – и вам тоже должно быть все равно, потому что без писем я не уйду…
– Я сейчас подниму шум, милицию позову!
– Тогда зовите сразу и пожарных.
Одна стена коридора с пола до потолка была битком набита книгами; Тимницын чиркнул спичкой и поджег уголок торчавшей газеты; сырая бумага нехотя загорелась. Хозяину изменило его жеманное негодование, он бросился к полке, но Тимницын его грубо оттолкнул; оттолкнул еще раз.
– Погасите, погасите, я отдам, погасите…
Тимницын выхватил газету и бросил под ноги. Затоптав огонь, прошел за хозяином в комнату.
– Хороши методы, ничего не скажешь, – приговаривал тот, роясь в буфете, и опять Илье показалось, что он чрезвычайно доволен происходящим. – Передайте вашему Якову, что он дурак, скажите ему, что он болван! “Ему нужны письма!” Зачем?! Может быть единственный раз повезло человеку в жизни… Ему что, не нравится эта компания? Посмотрите какие имена!
Швыряя на стол письма, он выкрикивал фамилии, среди которых было несколько известных, а одна очень известная.
– Это она? – спросил Тимницын, не сводя глаз с фотографии на стене. Качество печати оставляло желать лучшего, но сам портрет был очень удачным: застигнутая фотографом врасплох красавица левой ладонью, чуть оттянув уголок глаза, придерживала взбитые ветром волосы, с правого плеча спустилась бретелька; судя по взгляду и улыбке, она была пьяна, и это еще добавляло очарования.
Ниже портрета и вокруг висело еще с полтора десятка фотографий поменьше, на которые Тимницын сначала не обратил внимания, и на всех была все та же женщина: на берегу моря, в распахнутой машине, на похоронах, за праздничным столом, на подоконнике с кошкой и проч.
– Вот они, – сказал хозяин, протягивая пачку писем, – берите и уходите, и не забудьте ему сказать, что он болван! Я знал, что рано или поздно он их потребует, так что у меня уже давно заготовлены копии!.. Ха-ха-ха, что, съели?!
Тимницын пожал плечами, уж кому-кому, а ему это было совершенно все равно.
– Это не копии? – спросил он.
– А вот пусть сам попробует определить, пусть у Жижина справится, это его работа…
– Вы знакомы с Петром Андреевичем? – удивился Илья.
– Ну конечно знаком! Только я думаю, что уже и сам Жижин не определит – на совесть сработано… хотите чаю?
– Спасибо, – сказал Илья и вышел.
Яков ждал его на пустыре, шагах в трехстах, в двухэтажном доме, разрушенном ровно настолько, чтобы походить на театральную декорацию. Когда Илья подошел, он сидел на ящике у раскрытого, с выбитыми стеклами окна, облокотившись на подоконник, уложив на ладонь длинное усталое лицо обрусевшего арийца; в последние несколько дней он отрастил коротенькие рыжеватые усы.
К самому окну подходил строительный котлован с кучами мусора в углах и остатками грязного снега, а за ним тянулась бетонная ограда завода, из гигантских кирпичных труб которого поднимались рукава буро-желтого дыма. Небо было наглухо затянуто низкими облаками.
Тимницын положил на подоконник письма. Яков поставил рядом четвертушку водки; письма спрятал в карман.
Когда Илья, рассказывая о визите, дошел до копий, Яков спокойно заметил:
– Я так и думал. Вот еще шут гороховый.
О Жижине Тимницын почему-то умолчал. По его просьбе Яков нехотя и вкратце рассказал историю этого человека. Лет двадцать назад он женился на одной из первых лидийских красавиц. Он всегда был сереньким, ничем не примечательным учителем физики, и как ему это удалось – загадка. Не прошло и года, как она стала ему изменять. Потом она устроилась реквизитором на киностудию и спустя какое-то время уехала в Москву с одним очень известным актером. С актером не сложилось, она вернулась к нему, издерганная, измученная, прожила зиму, а весной опять укатила в столицу. Там Яков с ней и познакомился. Много лет она металась между Москвой и Лидией, и каждый раз учитель радостно принимал ее обратно. Он, кажется, жил ее увлечениями и разочарованиями так же, как некоторые родители живут успехами и неудачами своего ребенка. Разочарований было ровно столько же, сколько увлечений. Что-то странное было то ли в характере, то ли в самой природе этой женщины, что раз и навсегда определило отношение к ней почти всех, за редкими исключениями, ее любовников – первоначальные обожание и преклонение неизменно оборачивались жесточайшей ненавистью и отвращением, и дело обычно заканчивалось побоями и, порой, издевательствами. Два года назад она умерла.
Внизу, во дворе, возле умывальника был рассыпан желтый песок, задевая боковым зрением который, Илья всякий раз ощущал радостное беспокойство, принимая его за пятно вышедшего, наконец, солнца. Из протянутой четвертушки Тимницын сделал неловкий глоток, поперхнулся и, поскольку закусывать было нечем, закурил.
– Не хотел бы я оказаться на месте этой женщины, – сказал он, за уши вытягивая тему, которая его интересовала чрезвычайно.
– Да уж чего хорошего, – согласился Яков.
– Я не о том. Он ведь теперь собирает все, что связано с нею? Это-то и ужасно…
Яков, щурясь от дыма, щепкой снимал грязь, налипшую на подошвах; поддерживать беседу он по всей видимости не собирался.
Илья решил идти напролом.
– Я всегда, когда думал об этом, – осторожно начал он, – меня больше всего…
– О чем “об этом”? – не поднимая головы, спросил Яков.
Тимницын, переборов неловкость, ответил:
– О смерти. Когда я думал о смерти…
Яков вдруг издал упругий звук. Тимницын смущенно умолк.
– Виноват, – сказал Яков. – Бобы.
Тимницын продолжал потерянно улыбаться.
– Да… я понимаю… – сказал он.
– Страшное дело, – подтвердил Яков. – Хоть совсем не ешь.
– Я понимаю, – повторил Тимницын. – Это, наверное, выглядит смешно, но я все равно продолжу.
– Давай.
– Мучительней всего эта мысль, это сознание, что я не совершенно исчезну, что после меня еще что-то останется, что я слишком наследил в этой жизни, понимаете? Если уж исчезать, то совсем, вчистую, чтобы ни крошки, ни былинки после не осталось!.. Был такой немецкий король, точно не помню, Карл Второй, кажется… Так вот он завещал после его смерти взорвать все замки, в которых он когда-нибудь бывал. Мне это понятно. Я иногда, чтобы пощекотать себе нервы, представлял: а что было бы, если б я был каким-нибудь известным человеком – актером, например, или писателем – ведь это ужас! Что может быть хуже? Остаться на фотографиях, кинопленке, в книгах – тут уж от следов не избавишься… Мне бы и в памяти ничьей не хотелось бы задерживаться хотя бы на минуту дольше самого себя, и идеальным было бы исчезновение всех тех, кто хоть что-нибудь обо мне знает… Я не могу объяснить откуда это, почему, но это так…
Яков, оставив ботинки, склонив голову набок, глядел на Тимницына.
– Скажи, – произнес он, – тебе это все про меня Жижин наплел?
Илья не смог удержаться, просиял.
– Нет, честное слово, нет! Он только проговорился о том, к чему вы готовитесь.
– Проговорился? Ну-ну… Жижин проговорился…
– И больше ни слова! Все остальное я угадал сам! – продолжал Тимницын, не замечая неуместности своих восторгов; правда, когда он говорил, в его сознании промелькнула какая-то легкая тень, которую, если бы не водка и не его возбуждение, он, может быть, поймал бы и разглядел. – А разве вы что-нибудь ему говорили?
– Нет.
– Ну вот видите! Откуда ж ему знать? Он ведь человек совершенно противоположного склада. Ему это вряд ли было бы понятно… Ну, скажите же, ведь я угадал?
Яков помолчал, глядя под ноги, и, наконец, как-то неопределенно покивал.
– Меня еще интересует чисто технический вопрос: что вы со всем этим собираетесь делать? Ну, письма, понятно – можно сжечь. А остальное? Тоже?
– Ну зачем же жечь, я их просто продам, – ответил Яков, поднимая лицо.
Тимницыну потребовалась чуть ли не минута, чтобы оценить гениальную простоту этого решения. Куча песка вдруг оказалась слева, за окном, на краю котлована; Тимницын повернулся – это вышло солнце.
– Я понял, – сказал он, – вы просто пропустите их обратно через себя, вы обезличите их, распродав незнакомым людям. Здорово! Я до этого не додумался.
– Хорошо, – промолвил Яков, поднимая лицо с закрытыми глазами к солнцу, – припекает. Поспать бы.
– Бессонница? – участливо, с заискивающей интонацией спросил Илья, подготавливая почву для последнего, самого важного и неловкого вопроса.
– Да нет, – довольно беззаботно отозвался Яков. – Скорее наоборот: сны замучили. Все время одно и то же, какие-то подземные нефтяные моря… даже и не поймешь, цветные они, б..дь, или черно-белые… Пора!
Он поднялся, смел ладонью деревянную труху с пальто.
– Еще один вопрос, – попросил, жалко улыбаясь, Тимницын. – Это ваше вынужденное решение или…
– Папиросы не забудь, – сказал Яков, спускаясь.
IX. Визиты
Огромный в шесть этажей дом, в котором жил Терентий Плуг, стоял в нескольких кварталах от дома Ильи. На дряхлом лифте, с крупной дрожью ходившему по клети, они поднялись на последний этаж. Одетый с иголочки щеголь Левадийский, повесив зонтик-трость на локоть, прикурил сигару и толкнул дверь. Такого длинного коммунального коридора Тимницыну видеть еще никогда не приходилось – по меньшей мере дюжина квартир, да еще в конце он заворачивал. Со стены на них уставился целый хор мотающих киловатты счетчиков. Из просторной, как спортивный зал, общей кухни вышла женщина со стаканом молока на тарелке и, кивнув Левадийскому, ушла, обогнав их, по коридору. Где-то звучала музыка.
– Томазо Кампанелла. Город Солнца, – сказал Левадийский.
Дверь Плуга была первая за углом, по левую сторону. Левадийский крепко постучал, прислушался, постучал еще раз. “Неужели?..” – пробормотал он. Открылась соседняя дверь и оттуда вышла только что виденная ими женщина; лицо и платье ее были залиты молоком. “Фокусы!” – негромко произнесла она, с кривой улыбкой проходя мимо.
Левадийский достал ключи.
– Я так и знал! – воскликнул он, переступив порог. – Я так и знал! Это же не человек, это животное!.. Полюбуйтесь! Мерзкая, гнусная скотина!
В первое мгновение Тимницыну показалось, что он попал на свалку, и чтобы понять, что перед ним все-таки комната, человеческое жилище, ему понадобилось времени не меньше, чем нужно человеку, попавшему со света в темноту, чтобы привыкнуть. Кроме самого по себе пугающего беспорядка, даже хаоса, сбивало с толку еще присутствие странных предметов вроде зубоврачебного кресла или кучи клейменой марсельской черепицы; все вещи в комнате стояли и лежали кое-как, где придется, словно согнанные со своих мест бешеной многодневной качкой.
– Ну что мне с ним делать, а?! – возмущался Левадийский, направляясь к кровати в углу, на которой под пестрым лоскутным одеялом и грудой тряпья спал, по всей видимости, хозяин квартиры, Терентий Плуг. – Ведь договорился же с ним по-хорошему, чтобы сегодня к вечеру был трезвый… нет, все, кончилось мое терпение, хватит!
Не меньше, чем беспорядок, Тимницына поразили запахи перегара и дешевого одеколона, пустые склянки из-под которого валялись под ногами.
– Мы можем прийти в другой раз, – попробовал Илья успокоить Левадийского.
Левадийский оторвался от листка, лежавшего на столе.
– Что?.. В другой раз? – рассеянно переспросил он и вернул лицу прежнее выражение. – Никаких других разов, хватит, баста! Я кормлю этого негодяя, одеваю, обуваю, а он не может сделать для меня простой услуги: не пить один день! – Он на мгновение замолчал и вдруг ударил зонтиком по столу. – И когда он уже наконец сдохнет!..
– Может быть, он просто спит? – предположил Тимницын.
– Просто спит?.. Ах, он просто спит, вот в чем дело!.. Как же я это сразу не догадался?
Левадийский подошел к кровати и, ухватившись за спинку, принялся ее трясти и подбрасывать.
“А что, если он и в самом деле умер…”, – подумал было Тимницын, глядя на сползавшее одеяло, как вдруг услышал сдавленное мычание.
– Ну, наблюй здесь еще, наблюй, паразит! – закричал Левадийский и высоко подбросил кровать.
Пьяный в ответ жалобно застонал. Левадийский вернулся к столу и взял зонтик.
– Все, надо уходить, – деловито сообщил он Илье, – сейчас чего доброго соседи снизу прибегут.
Выйдя из лифта, они нос к носу столкнулись со странным молодым человеком. Впрочем, ничего особенно странного в нем не было, разве что был как-то уж очень дурно одет, но увидев Илью и Левадийского, он, пряча лицо, заметался на площадке, что-то пробормотал и бросился вверх по лестнице. Тимницын вопросительно взглянул на спутника, но тот и бровью не повел, будто не видел никого.
На улице они раскланялись и разошлись в разные стороны, но не успел Илья дойти до угла дома, как его нагнал задохнувшийся Левадийский и вручил письмо от Жижина.
– Он просил, чтобы я отдал вам его, как только мы увидимся, а я забыл. Сказал, чтобы вы сразу прочитали.
Он попрощался и ушел.
Тимницын вскрыл конверт, достал из него сложенный листок, как две капли воды похожий на предыдущий, но читать не стал и, зажав между пальцами, долго стоял в задумчивости. Мысль, посетившая Тимницына, лишь только он получил письмо (последние две недели она была частой гостьей), занимала его все больше и больше. Подобно нервозному нетерпеливому советчику, который разгоряченно, чуть ли не в самое ухо прокричав свои резоны, отступает, чтобы полюбоваться на произведенное впечатление, она то накатывала, то отпускала, и ей в такт сердце билось то сильней, то покойней, а главный, исправно точивший изо дня в день довод “другого такого случая может и не быть” с каждым наскоком звучал все убедительней.
Время и место для раздумий были не самые подходящие: час пик, бойкий перекресток. Тимницын сделал несколько шагов, на ходу развернул листок, поднес его было к глазам, но тотчас же отвел и остановился. Терпеливо дождавшись очередного наскока, но не дослушав до конца, он сунул листок в карман и быстро направился к трамвайной остановке. С этой минуты он больше об этом не думал, словно оставил там, под домом Плуга, кого-то вместо себя разбираться и взвешивать все “за” и “против”.
“… и как же все это неизменно, изо дня в день, из вагона в вагон…”, думал он спустя несколько минут, стоя на площадке, глядя в заоваленный угол вагона, где на рифленом полу, в трамвайной грязи валялись пара смятых талонов, обгоревший фильтр сигареты, огрызок яблока, обугленная спичка…
Дверь в подвал Навроцкого не запиралась ни днем, ни ночью. Не раздумывая, не строя планов, он распахнул ее и вошел. Ему сразу бросился в нос резкий пряный запах анаши. В комнате навстречу ему метнулась плоская голубая пелена дыма. Виктор сидел на кровати, поджав под себя ноги, откинувшись на яркий плюшевый коврик, на котором несколько мавров или бедуинов верхом на перепуганных лошадях отбивались саблями от нападавших львов. На нем были полосатые пижамные штаны и пиджак на голое тело. Вытягивая движением бровей тяжелые веки, он с пьяным удивлением уставился на вошедшего и расплылся в улыбке.
– Тимницын?!.. Ты что, из Бухареста приехал? Что это ты вырядился, как румынский детектив? – Виктор прыснул и затрясся от смеха. – Как там погодка?.. ничего?.. – анаша была из “смешных”. На подобную встречу Илья не рассчитывал.
– Смеешься? – мрачно выдавил он, чем развеселил Виктора пуще прежнего.
– Да!..
Тимницын подошел к столу, придвинутому к самой кровати.
– Давай-давай, смейся… Ты ведь, наверное, думаешь, что вот так всю жизнь будешь надо мной потешаться, да? – голос у Ильи дрожал, и он прекрасно понимал, что говорить ему сейчас что бы то ни было бессмысленно и совсем не следует, и лучше бы было повернуться и уйти, но между тем продолжал, – а я буду терпеть, я ведь очень терпеливый, правда?.. я ведь все проглочу… Я терпеливый осел, а ты просто весельчак, шутник. Кирпичи мне по почте присылаешь…
Виктор, вздрагивая от душившего его смеха, изумленно смотрел на гостя мокрыми от слез глазами и вдруг истошно закричал:
– Ки-рпи-чи?!!.. Вас ист дас кирпичи??!!
И уже больше не в силах себя сдерживать он, надувшись, громко прыснул и бешено захохотал; колотя кулаком в постель, навалился плечом на коврик, засучил ногами…
Тимницын оттолкнул стол и, схватив Виктора за пиджак, рывком поднял его с кровати.
– Ты мне надоел, понимаешь! Что ты мне жить не даешь?!
Виктор, слабо упираясь ему в плечи, продолжал хохотать. Пытаясь высвободиться, отталкиваясь безвольной рукой, он провел пальцами по лицу Ильи. Илья легонько его отпихнул от себя и сильно ударил кулаком в лицо. И когда Виктор, как подкошенный, упал на пол, принялся бить его ногами. Когда он опомнился, Виктор уже почти затих. Он лежал у ног Ильи, свернувшись калачиком, уткнувшись лбом в пол и дышал редко, рывками. Щека и шея у него были испачканы кровью, впрочем не сильно. Шелковые штанины задрались чуть не до самых колен, неприятно обнажив бледные волосатые ноги, хотелось их одернуть.
Тимницын отступил на шаг, потом еще на один. Теперь он не мог понять, как это все так произошло, ведь он шел сюда только для того, чтобы… а для чего?.. Ну, во всяком случае не для этого. А для чего? А может быть, как раз именно для этого?.. На какую-то минуту ему показалось, что он совершил что-то ужасное, непоправимое, но это продолжалось всего лишь минуту, не больше. Ему даже не пришлось особенно подробно вспоминать перечень своих обид: ту унизительную трепку за этим вот столом, Жижина со львом, Андрюху в Губернаторском, бандероль с кирпичом… – достаточно было пройтись по верхам. А пожалуй, что и без этого можно было обойтись. Просто он вдруг подумал: “так надо”, и это прозвучало почему-то очень убедительно, и необходимость каких-либо объяснений отпала сама собой. Так надо. Все.
Уходя, он прихватил со стола завернутую в целлофановую обертку от сигарет анашу.
Оказавшись в темной подворотне, Илья обомлел: на противоположной стороне мостовой спиной к нему, наполовину закрытый черным стволом акации стоял тот самый молодой человек, с которым они с Левадийским столкнулись в парадной Плуга. А кроме того, мелькнувшая тогда же догадка теперь переросла в уверенность: да, это был тот парень, которого он заметил на лестничной площадке, когда убегал от Хнычева.
Тимницын не растерялся; не дожидаясь пока его преследователь обернется, он опустил глаза и вышел на улицу. На остановке трамвая он высмотрел его сначала в окне парикмахерской, перед которым остановился якобы для того, чтобы почитать висевшие на водосточной трубе бумажные лохмотья с объявлениями, затем вынудил его отразиться в окне газетного киоска; разглядев его как следует и особо отметив растерянно-озабоченное выражение лица и робкую настороженность движений, Тимницын решил, что с таким он справится.
Добравшись до центра, он вышел на две остановки раньше. Уже начинались хмельные весенние сумерки; фонари еще не зажглись, и неподвижный попахивающий дымком воздух серебрился от слабенького тумана над влажными мостовыми.
Тимницын шел довольно быстро и никак не мог выбрать подходящую подворотню. Наконец он стал опасаться, что его преследователю надоест эта беготня, и вошел в первую попавшуюся под номером 47. Он не стал прятаться, а просто прижался к стене спиной и, едва только показался соглядатай, схватил его и потащил в парадное, на второй этаж.
– Давно за мной ходишь? – спросил он, поставив молодого человека напротив мутного окна, чтобы получше рассмотреть.
Молодой человек стоял, опустив голову, переминаясь с ноги на ногу, робко и, скорее всего, невольно пятясь. Тимницын поймал его за грудки, привлек к себе, сам сел на подоконник. Молодой человек, лишь только Илья его отпустил, вновь осторожно отступил, все так же не поднимая лица.
– Кто тебя ко мне приставил? Будешь тут стоять, пока не скажешь.
– Петр Андреевич, – тихо отвечал молодой человек.
– Жижин?
Парень кивнул.
– Для чего?
Тот пожал плечами.
– Ну что он тебе говорил, когда посылал?
– Сказал… сказал следить за каждым шагом… все…
– А потом что? Докладывать ему?
– Да.
– И давно?
– Да… не помню…
– Когда?
– Я не помню.
– Совсем не помнишь? Неделю, год, три дня?..
– Месяц… кажется…
– И ты все время за мной следил?
– Да.
Вид у него был чрезвычайно жалкий; он упорно не хотел поднимать голову, а если поднимал, то тут же и опускал, тяжело топтался на месте и все шмыгал носом, из-за чего Илье то и дело казалось, что он плачет. В его лице, насколько Илья успел его разглядеть, было что-то странное, и Илья не сразу сообразил, что детское виноватое выражение на нем совсем не вязалось с густой щетиной взрослого мужчины. Илье показалось, что он видел его где-то раньше, еще до Хнычева, и вот это сочетание ему тогда и запомнилось.
– Как тебя зовут?
– Меркурий.
– Я спрашиваю имя, а не кличку.
– Это имя.
На лестнице становилось темно.
– Идем, – сказал Тимницын. – Перекусим где-нибудь. И не вздумай бежать!
– Я не убегу.
X. Меркурий. У Жижина. Брат Николай
За окнами шел неторопливый весенний дождь. Стемнело. За соседним столиком ужинали четверо работяг; говорили о футболе, пили водку и закусывали принесенной с собой снедью, разложенной на мятой, выпачканной собственным шрифтом газете. На подоконнике пара нищих, старик и старуха, молча и деловито звенели медью, подсчитывая дневную выручку.
Забегаловка была маленькая, из самых дешевых, с пластиковыми салатовыми панелями, высокими столами и застекленным освещенным прилавком, похожим на террариум или на музейную витрину с неизменной экспозицией: плавленые сырки, крошево жареной рыбы, кусочки высохшей опавшей селедки с торчащими толщиной в волос костями, почерневшая тушеная капуста, котлеты…
По требованию Тимницына, Меркурий послушно рассказывал о том, как он попал к Жижину. Случилось это еще полгода назад, а может больше, когда Меркурий со своим старшим братом Стронцием… что?.. имена?.. отец всегда увлекался наукой… и техникой… у них был еще один брат, самый старший, Изя, полностью Изотоп, он умер восемь лет назад, утонул. Отец мечтал, кажется, что они станут какими-нибудь большими учеными, хотя бы один из них, но ничего из этого так и не вышло. Ему, Меркурию, например, с трудом давалась даже школьная программа. Изотоп, тот и вовсе забросил школу и ничего знать не хотел, кроме своей голубятни… Вот только Стронций как-то связал себя с техникой, он работает на такой машине с выдвижной вышкой, ремонтирует уличные фонари… А полгода назад, или чуть больше, они со Стронцием напоили и ограбили одного моряка, отобрали у него большой золотой перстень. Собственно говоря, задумал и исполнил все Стронций: сам познакомился, сам угощал, сам завел потом в парк пописать и сам же бил моряка по голове, а Меркурий при этом только присутствовал. Потом, на следующий день оказалось, что перстень вовсе не золотой, а латунный, ну или что-то в этом роде, в общем, не золотой. Стронция это очень поразило. То есть, его поразило то, что из-за металлической безделушки он, может быть, убил человека. А потом его стала мучить мысль, что раскаяние он почувствовал, только когда узнал, что перстень латунный, а окажись он и в самом деле золотым – все было бы в порядке. И от этой мысли он сделался прямо сам не свой. Даже пошел как-то в церковь. Там ему батюшка сказал, что главное осознать свой грех, глубоко покаяться и впредь ничего подобного не совершать. Но Стронция мучило не столько преступление, в котором он давно раскаялся, а вот то, что он раскаялся, только когда узнал, что перстень не золотой. Меркурий и сам никогда не мог толком понять переживаний брата. А тот, кажется, только об этом с утра до вечера и думал. Стал пить больше прежнего. И вот однажды в каком-то подвале за стаканом вина познакомился с Жижиным. Так они и попали к Петру Андреевичу. Он сразу им все объяснил, правда из объяснений этих Меркурий почти ничего не понял и не запомнил, что-то там было очень научное, с психологией. Жижин выразил желание заняться Стронцием, но Стронций пришел еще один только раз и больше у него не появлялся, а он, Меркурий, вот остался. И принял послушание. Да, в некотором роде он стал себя чувствовать намного лучше, чем прежде. Уверенней. Раньше он очень страдал от своей робости и нерешительности, доводивших его до полного паралича и умственного и физического, а теперь все стало намного ясней и определенней, хотя, может быть, он и ошибается. Может быть, это все и само собой пришло бы к нему. А может быть и нет. Если вообще что-то пришло. Он не взялся бы об этом судить. Но, во всяком случае, когда он, например, выслеживает Тимницына, он точно знает, чем он занимается и для чего…
Илья только в начале беседы задал несколько вопросов, а дальше слушал не перебивая. Остывшие сосиски расставались с целлофановой кожурой мучительно. Между тем, речь разговорившегося Меркурия, выйдя за рамки, обозначенные вопросами, становилась все путанней и бессвязней, и Тимницына начало уже мутить от этой косноязычной болтовни. К тому же его, аж до ломоты в костях, томило нетерпение…
– Мальчики, мы закрываемся, – очень кстати сообщила старушка-уборщица; едва дотягиваясь, она убрала посуду и протерла столешницу грязной тряпкой, оставляя жирные разводы на пластике, расписанном крохотными лабиринтами.
– Ладно, – сказал Тимницын. – Пошли.
На улице он наспех распрощался с новым знакомым и направился в сторону Ямы. Когда, отойдя на квартал, он оглянулся, Меркурий все еще неприкаянно стоял возле забегаловки.
Дождь только закончился, еще капало с голых лип, чьи блестящие ветки мигом, стоило лишь поднять голову, собирались в тесные гнезда вокруг фонарей, глядевших сквозь кроны; в прореху вывалилась стареющая луна, и края разошедшихся туч клубились рыхло и невесомо, как пущенные в воду чернила.
Жижин открыл тотчас, словно поджидал под дверью. Пьяный, веселый, горячий, с кухонным полотенцем на плече, похожий на тренера на ринге, он был как будто рад приходу Тимницына.
– Вот так гость! Входите-входите… пожалуйте в залу… Вот, знакомьтесь: мой троюродный брат Николай. Человек замечательный. Почетный железнодорожник и все такое, но не лишен тяги к высокому, большой охотник до любомудрия… А это – Илья, ищущий молодой человек…
Из-за журнального столика в углу комнаты, заставленного бутылками и закусками, навстречу им неловко поднялся худой высокий человек и оцепенело уставился на Тимницына. Илью сразу же поразила и даже уязвила (как будто дышать стало труднее) косная убогая унылость всего его облика: маленькая головка, гладко зачесанные назад жидкие волосы, неряшливо торчавшие на загривке, невысокий узкий лоб, глубоко сидящие глаза, слегка оттопыренные уши, тонкие губы… да еще скверного синего цвета пиджак поверх синей же рубашки и бордового широкого галстука. Плюс неподвижный взгляд – какое-то настойчиво-тупое сосущее ожидание ответа на вполне бессмысленный вопрос.
Ходулевато шагнув к Тимницыну, брат Жижина протянул ему долгую плоскую (спасибо, что сухую) ладонь.
– Николай.
Жижин вручил Тимницыну рюмку.
– За знакомство!
– Мне надо с вами поговорить, – сказал Илья.
– Ну и прекрасно! Выпейте и поговорим. Мы, кстати, именно этим здесь и занимаемся: сидим, говорим…
Чокнулись.
– Мне надо вам кое-что сказать с глазу на глаз, – сказал Тимницын, выпив и поставив рюмку на столик. – Может быть, выйдем?
Когда они вышли в сени, он строго произнес:
– Это что еще за слежка?! Что это за Меркурий?..
– Что-что?.. Ах, это! – воскликнул Жижин, всплеснув руками и, как показалось Тимницыну, только изображая удивление. – А что? Слежка как слежка. Надо же было молодого человека куда-то пристроить. Между прочим, очень тяжелый случай. Полный паралич воли. Привели мальчонку, а что я могу – скромный краевед? Попробуем лечить… А вы хотите сказать, что вам не нравится?
– Что “не нравится”? – несколько ошарашенно спросил Тимницын; надо сказать, Жижин умел иногда поставить в тупик неожиданным вопросом.
– Ну, вот это… слежка. Признайтесь, ведь было приятно, когда обнаружили? А? Да и сейчас недурно, правда?.. Как после баньки. А ко мне пришли, чтобы продлить наслаждение. Экий вы, батенька, сладострастник!..
Тимницын даже не нашелся, что ответить. А напористый Жижин, пользуясь замешательством, вдруг крепко схватил его за шею и резко повернул к маленькому замызганному зеркалу, вмазанному в стену.
– А вы лучше сюда посмотрите! Вот-вот-вот-вот! Вот это и есть вы в чистом виде! Сейчас, сию минуту! – восторженно произнес Жижин. – Полюбуйтесь…
Илья не увидел в грязном зеркале, да и темно было, своего отражения, но знал наверняка, лицом чувствовал, что там – она, “аппассионата”.
– Идемте к столу, – Жижин взял Тимницына под руку и потащил в комнату. – Однако, вы пришли с претензией! Посмели прийти! Я, конечно, рад вашему приходу чрезвычайно, но за ваш небольшой мятеж вы должны понести наказание по всей строгости. Этого требует историческая справедливость. Что бы вам такое придумать, позаковыристей?.. О! Вот! Давайте-ка я вас закатаю на три дня в ссылку к брату Николаю! Он, знаете, в некотором роде домашний мыслитель, Чаадаев Ленивой Слободки, а поговорить ему решительно не с кем. В ихнем депо тоже редко касаются философских спекуляций… Николай, примешь узника? Поболтаете…
– Добро пожаловать, – солидно произнес Николай.
– У него кот эпилептик, и вообще он большой поклонник Достоевского, – добавил Жижин.
– Петр Андреевич, я же работаю! – взмолился Тимницын, почувствовавший серьезность намерений и напуганный такой перспективой.
– Вот еще! А мне-то что за дело! Сейчас еще одно взыскание схлопочете за пререкания. Ну, ладно, не трое суток, а двое, хорошо-хорошо, так и быть – сутки. И все. Последнее слово. Обжалованию не подлежит.
Тимницын клял себя последними словами за то, что сунулся к Жижину, но делать было нечего, пришлось подчиниться. Впрочем, оставалась надежда, что, посидев, выпив еще, Жижин как-нибудь забудет о своем приговоре или Илье удастся как-то под шумок улизнуть, однако уже через четверть часа брат Николай, сославшись на позднее время, стал собираться, и Илье показалось, что заспешил он только для того, чтобы увести его с собой.
– Пленника не забудь, – сказал Жижин, тыча пальцем в Тимницына.
– Петр Андреевич, может быть в другой раз? Я уже осознал свою ошибку. Больше не повторится, – сказал Илья, все еще пытаясь перевести в шутку.
– Илюша!.. – Жижин постучал пальцем о край стола. – Не ожесточайте мне сердца. Идите подобру-поздорову…
Илья с явным неудовольствием на лице поднялся. В центре комнаты стоял и ждал брат Николай. Илья отвернулся от него и стал одеваться.
Жижин вывел их в сени. Отперев входную дверь, он крикнул во двор:
– Ну, давай, заходи, погреешься… Эх ты, секретный агент…
Навстречу вышедшим уже на крыльцо Тимницыну и Николаю со смущенно-глуповатой улыбкой поднялся по лестнице Меркурий. Чтобы не встречаться с ним взглядом, Илья принялся закуривать.
– Будьте как овечка! – крикнул через плечо Меркурия Жижин.
– Пошли? – спросил Николай, когда дверь захлопнулась. Илья пожал плечами и поплелся за ним. Так они дошли до остановки трамвая, сели в почти пустой.
Давно забытой детской всеохватной тоской, безутешной горькой покинутостью веяло от этой молчаливой поездки. Даже воспоминания о Викторе и события прошедшего дня, вынырнувшие, когда проезжали Андреевский рынок, возле которого когда-то жил Навроцкий, едва всплыв, тотчас и утонули в этой тоске. На каждой остановке Илья с трудом сдерживался, чтобы не ринуться в раскрывавшиеся перед ним двери.
Они доехали до конечной, до вокзала; к ужасу Тимницына они прошли через вокзальное здание, вышли на перрон и сели в электричку.
– Далеко ехать? – мрачно спросил Илья, запоздало припоминая, что Жижин говорил про Ленивую Слободку.
– Две остановки. Недалеко, – отозвался Николай, вперившись в попутчика все тем же неподвижным взглядом, и Илье страшно захотелось со всего размаха дать кулаком этому деревянному истукану по его маленькой прилизанной головке.
В тамбуре с жестким резиновым стуком сошлись двери, и электричка без объявления тронулась с места; в вагоне загорелось несколько ламп. Выбрав из десятка переплетенных путей свой, поезд медленно покатил мимо глухих зданий складов, безлюдных ярко освещенных прожекторами строительных площадок, свалок металлолома, оцепеневшей техники…
Когда сошли, Николай повел Илью по мокрой платформе вдоль щедро застекленного заводского цеха – там, за мелкими окошками что-то беспрерывно громыхало, то и дело вспыхивала сварка. Перебравшись через рельсы и пройдя между низенькими домами, они оказались на маленькой грязной площади с единственным фонарем у продуктового магазина. Вокруг не было ни души, и почти сельскую тишину нарушали только отдаленные поездные свистки и напряженное гудение трансформаторной будки. Заслышав их приближение, из мусорного бака, стоявшего посреди широкой кучи мусора, выпрыгнула дворняга и убежала в переулок. В этом же переулке стоял приземистый дом Николая. Они вошли в калитку, прошли через маленький дворик и, войдя в дом, оказались в кухне. Сидевшая напротив дверей бледнорыжая кошка, бросив вылизываться, грозно уставилась на них, выставив вертикально вверх заднюю лапу с двумя торчащими коготками, чем напомнила Илье суриковскую боярыню Морозову.
– А ну, брысь! – сказал ей Николай и замахнулся рукой. Кошка метнулась к двери в дом и протиснулась в щель.
– А ты садись, вот здесь, – Николай поставил перед Ильей табуретку. – Подожди.
Он вышел. Илья сел. Его внимание тотчас привлекла полоса синей краски сантиметра в три шириной, которая затейливо и явно не без умысла вилась по всему полу кухни. Взяв начало у порога, а точнее, от самой его середины, она, плавно изогнувшись влево, то есть к центру кухни, но не дойдя до него, так же плавно уходила вправо, к холодильнику и, не дотянувшись до него сантиметров сорок, опять поворачивала к центру, но только для того, чтобы, сделав петлю, направиться к умывальнику. Далее, тем же манером, нигде не приближаясь вплотную и все время стремясь к центру, она обходила газовую колонку, буфет, газовую плиту и, наконец, добиралась до середины порога под дверью, ведущей в жилые покои. Вероятно, она имела продолжение и по ту сторону, и скоро Илья смог в этом убедиться. Из дома в кухню вышла рыжеватая, похожая на изгнанную кошку девица и направилась к газовой плите, где на огне стояла кастрюля. На приветствие Тимницына она никак не отреагировала, словно и не видела его. Пока распахнутая ею дверь медленно, сама собой закрывалась, Илья успел заметить, что синяя линия, больше ни на сантиметр не отклоняясь, прямиком шла через коридорчик и далее, через освещенную комнату, пока не уперлась в простенок между окнами.
Помешав ложкой в кастрюле, девица ушла, а ей на смену пришла женщина лет сорока с лишним, одетая в точно такой же халат, что и девица, такая же рыжеватая и похожая на нее и, соответственно, на предшествовавшую ей кошку, так что создавалось впечатление, что и кошка, и девица, и женщина – все одно и то же существо, предъявляющее себя в разных обличьях. Женщина не отозвалась на “добрый вечер” Тимницына, едва скользнув по нему бесцветным взглядом. Вслед за ней вернулась девица. “Ну что?” – спросила она. “Чисть картошку”, – отвечала женщина.
Тимницына томила неловкость ситуации, и в то же время он чувствовал себя невидимкой. Женщины занимались готовкой, переговаривались и не обращали на его присутствие никакого внимания, будто его здесь не было или же он был отделен некой стеной, непроницаемой с их стороны, но прозрачной с его. Должно быть, стена эта проходила точно по синей линии, потому что ни одна, ни другая ни разу за нее не заступили, а если им надо было разминуться, одна из них, сторонясь, заходила в ближайший изгиб. Только теперь Илья понял, что кухня, как, очевидно, и весь остальной дом, была поделена синей линией на две части с учетом необходимости пользоваться общими предметами. Кстати на той половине, где он сидел, пол был затоптанным, а на женской – образцово чистым.
Входная дверь открылась и вошел Николай с ведром угля и бутылкой.
– Пошли, – сказал он.
Они вышли в коридор, и Николай, поставив ведро у ног, зазвенел ключами, отпирая дверь на своей стороне. В комнате – маленькой и холодной – он включил настольную лампу и занялся растопкой печи. Печь разгоралась медленно, попыхивая дымом в комнату; жалобно засвистел стоявший на ней чайник.
Тимницын, не раздеваясь, сидел у стола, прижавшись спиной к стене, рядом с провонявшим сыростью тулупом, и брезгливо наблюдал за хозяином, который осторожно, словно боясь кого-то потревожить, ходил из угла в угол, мял одну в другой ладони и время от времени бросал длинные завороженные взгляды на первый попавшийся предмет, на Илью или в темное окно с отражением лампы, стола и ночного гостя. Что-то противно-близкое, тошнотворно-родное было в этом человеке, особенно в его взглядах… Как будто извечная хандра Тимницына, а точнее, та ее грань, что ведала тоскливым отвращением к окружающему миру, пытливо всматривалась в него глазами Николая.
– Петя говорил, ты в университете учишься, на философском, – сказал Николай, глядя в сторону Ильи, но как-то вбок и вниз.
– Учился. Бросил.
– Ах, ты… Жаль.
– И не на философском, а на филологическом. Курить здесь можно?
– Жаль… Кури.
Тимницын закурил. До утра (а он твердо решил уехать отсюда первой же электричкой) была еще целая вечность.
– А я вот, видишь, книг накупил, – печально сказал Николай, делая едва заметное движение в сторону комода, который стоял между окнами и был завален книгами; они лежали плашмя, стопками, так что корешков не было видно. – Читаю, читаю, а ничего не понимаю…
Он вздохнул и вышел. Илья хотел было подняться и посмотреть, что за книги лежат на комоде, но, поколебавшись с минуту, принял решение свести свое участие в этой ситуации к минимуму.
Николай принес банку соленых помидоров и перемешанную с консервированной килькой в томате рисовую кашу в одной миске на двоих. Вид каши вызвал у Тимницына отвращение, поэтому он ограничился хлебом, помидорами и самогоном.
Выпив, Николай продолжил разговор:
– Беру книгу и каждый раз думаю: ну, на этот раз начну понимать. Нет… не идет. Ни в какую. Видно, у меня просто ум тесный, не вмещает…
Илья, глядя в пол, вспомнил его узкий лоб и усмехнулся.
От крепкого самогона Тимницына потянуло в сон, а Николай наоборот разговорился и говорил, говорил, говорил, медленно, с паузами, усыпляюще. Тимницын за все время не промолвил ни слова, и Николай ни разу не попытался втянуть его в беседу, то ли заметив его непреклонность, то ли не чувствуя необходимости. Все, что он говорил, было какое-то куцее, мятое, сдавленное, словно и впрямь вытащенное из какой-то крайней тесноты.
– …или я вот, например, потею сильно. Особенно, когда что-то делаю – так и льет. А вот если подумать, это ведь тоже для чего-то нужно… даже в этом ведь должен быть какой-то смысл… этот дар потения что-то же тоже значит, ведь не просто так… а?.. Или идешь где-нибудь и вдруг – раз! – зачем здесь, а не там? Почему это, а не то? Что ты будешь делать… Вот недавно тоже шел-шел и вдруг остановился – опять оно. Стою, недалеко здесь, возле пивной… Стою, вот, стою… Солнце, погода такая тихая. Стою и вдруг вижу, а у меня прямо под ногами люк, канализация, чугунный, круглый. А на нем написано – вверху: “ПСКОВ”, в середине цифры “1957”, а внизу: “ВЫДВИЖЕНЕЦ”. И вот стою, смотрю на этот люк, и аж мурашки по коже: вот зачем я здесь стою возле пивной в эту минуту над этим люком?! Ведь какой-то смысл должен быть, что я стою над этим люком, а не где-нибудь в каком-то другом месте?.. И прямо что-то космическое!.. Что ж это такое, а? Как это понять? Откуда берется?.. Как будто меня кто-то за ворот дернул и говорит: вот, видишь? вот ты сейчас стоишь над этим люком, вот, соображай!.. А что “соображай”? Что тут можно сообразить? Люк он и есть люк… как это понять?..
Тимницын, откинувшись на стену, отчаянно боролся со сном. Все ж таки откровенно пренебрегать он не решался. Затуманенное сознание лепило из слов Николая какие-то образы, картинки, короткие сценки. В одно мгновение ему даже пригрезилось, что Николай, подойдя вплотную, нависнув над ним, яростно жестикулирует, – Тимницын испуганно открыл глаза. Желание спать вдруг пропало (Тимницын подумал, что сейчас, должно быть, около половины третьего, время, когда он обычно вставал и уходил на работу), но ненадолго, и скоро навалилось с новой, еще большей силой. Николай его борений со сном, кажется, не замечал. Он сидел, сжав в руке граненый стакан с недопитым самогоном, и, уставившись в круг света на столе, продолжал задумчиво говорить.
В очередной раз очнувшись, Илья переменил позу. Николай подвинул к нему стакан с чаем.
– Пока, вот, с женой не поссорились, я ее просил мне книги читать, – снова вернулся Николай к начальной теме. – Я, когда кто-то вслух, вроде лучше понимаю… Потом тут сосед один, Павел, мне читал, но он пьет сильно и произношение у него – ничего не разберешь…
Он некоторое время помолчал.
– Ты это… почитал бы мне, а?.. – предложил он вдруг и, не дожидаясь согласия Ильи, встал и прошел к комоду. Там он долго перебирал и перекладывал книги, некоторые перелистывал, наконец, вернулся с одной из них и, раскрыв, положил перед Ильей; придвинул к нему лампу. Илья заглянул на обложку: “Гегель. Работы разных лет”. Николай положил свою длинную ладонь на открытую им страницу.
– Вот, прямо отсюда, – сказал он. – Почитай… А я пока прилягу. – Что-то поясницу опять тянет, полежать надо…
Тимницын угрюмо глядел в страницу. “Второй курс. Средний класс. Феноменология духа и логика. Первый отдел. Феноменология духа, или Наука о сознании. Введение”. Дальше шли параграфы. “Будьте как овечка!”, крикнул из-за плеча Меркурия Жижин.
Николай тем временем, постанывая, улегся на топчан у дальней стены и теперь, вытянувшись, лежал на спине – длинный, плоский, неподвижный.
Илья, кашлянув, начал читать.
– Параграф 1. Наше обычное знание представляет себе лишь предмет, который оно знает, но в то же время не представляет себе себя, т. е. самого знания. Целое же, которое налицо в знании, это не только предмет, но и Я, которое знает, а также взаимоотношение между мной и предметом – сознание. Параграф 2. В философии определения знания рассматриваются не односторонние, только как определения вещей, а вместе с знанием, которому они принадлежат по меньшей мере настолько же, насколько и вещам; иначе говоря, они берутся не только как объективные, но и как субъективные определения, или скорее…
До слуха Ильи донесся протяжный тоскливый вздох, и поверх книги он увидел, как Николай обреченно махнул ладонью. Вздох и жест должны были, очевидно, означать: все, сдаюсь. “Нет уж, – зло подумал Илья, – захотел слушать, так слушай!..” И голос его зазвучал громче.
– …или скорее как определенные виды отношения объекта и субъекта друг к другу. Параграф 3. Поскольку в знании находятся вещи и их определения, то, с одной стороны, возможно представление, что они существуют вне сознания сами по себе и даются сознанию просто как нечто чуждое и готовое. С другой же стороны, поскольку для знания настолько же существенно и сознание, становится возможным также и представление, что сознание само создает себе этот свой мир и само своими действиями и своей деятельностью целиком либо отчасти производит или модифицирует определения этого мира…
Николай по-прежнему лежал на спине, но лицо его было теперь повернуто в сторону стола. Тимницын не мог определить, открыты или закрыты у него глаза, но ему все время казалось, что Николай на него неотрывно смотрит. Между тем, голос Тимницына постепенно приобрел какую-то автоматическую звенящую упругость; время от времени он как будто отрывался от чтеца и тогда сыпался на него же откуда-то сверху с некоторым, едва заметным запаздыванием.
– …Параграф 22. Как самосознание Я созерцает само себя, и выражением его в его чистоте является Я = Я, или Я есмь Я. Параграф 23. Этот принцип самосознания лишен всякого содержания. Стремление самосознания в том и состоит, чтобы реализовать свое понятие и полностью осознать себя. Самосознание является поэтому 1) деятельным: снимает инобытие предметов и отождествляет их с собой, 2) отчуждает само себя и тем сообщает себе предметность и наличное бытие. И то и другое представляет собой одну и ту же деятельность. Быть определенным для самосознания то же самое, что самому определить себя, и наоборот. Оно само себя порождает как предмет…
Николай… Да! Теперь в этом уже не приходилось сомневаться – глаза хозяина были широко раскрыты, а лицо перекосилось судорогой от тщетного усилия подняться. Илья вдруг понял, что Николая на топчане удерживает его голос, и как только голос умолкнет, Николай встанет и двинется к нему. Но самое ужасное таилось за спиной, где сырая вонь овчинного тулупа; отделившись от источника, уже давно обрела какое-то зримое воплощение и теперь вместе с Николаем ждала, когда их гость выбъется из сил.
Буквы путались, сливались, строчки наползали одна на другую, и Илья, уже не разбирая слов, продирался сквозь текст, превратившийся в мутную вязкую кашу. И если бы кто-то посторонний оказался в эту минуту в комнате, он застал бы Илью в таком виде: низко склонившись над столом, пялясь в раскрытую книгу, он издавал какие-то странные звуки, что-то среднее между пением и мычанием…
Тимницын не помнил, когда он, сложив руки на книгу и уложив на них голову, заснул, однако проснулся он именно в этом положении. За окнами было еще темно, но уже вовсю перекликались ближние и дальние слободские петухи. Николай спал на боку, повернувшись к стене. Илья встал и, стараясь не шуметь, вышел.
На улице оказалось заметно светлее. Платформа была пуста. Илья долго смотрел на разбитые часы без стрелок над закрытой кассой, словно пытался по ним угадать время. Потом сел на сырую скамейку и стал ждать электричку. На душе у него было гадко, гаже некуда.
(Окончание следует)