Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2009
Родилась в 1969 году в Челябинске-65, ныне Озерск. Училась во Львове и в Москве. С 1987 года живет в Москве. В 2001 году — победитель “Филаретовского конкурса религиозной поэзии”. Куратор поэтического Интернет-проекта “На середине мира”. Автор семи поэтических сборников. Стихи печатались в журналах “Воздух”, “Новый мир”; эссеистика и малая проза опубликованы в антологии современной малой прозы (сост. Дмитрий Кузьмин), журналах “НЛО”, “Кольцо “А”, “РЕЦ” и др.
УЗЛЫ ПОСВЯЩЕНИЙ
ДЕВИЧИЙ СКЛАДЕНЬ
ВАСИЛИСА ПРЕМУДРАЯ
В деревне по всем порядкам, а в городе ── по всем параднякам
Люди треплют мой платок, моё имя.
То газировкой сладкой зальют, то пятно рыбьего жира на шифон упадёт, засада,
Мол, много о себе не думай, мол, крутая, что ли.
Цепь, а то и сеть; все напрасные письма летят в мой почтовый ящик,
успевай плакать да складывать в пакет.
Ах, слёзы, уйдите! А ты, душа, садись завтракать,
Неси на стол кашу грусти да елей радости,
из молока ожиданий сбитый некоей бабкой,
Корова надежда.
Что ты, Зорька, мычишь, о чём голосишь; смотри, хозяйка твоя уже не плачет,
она Василиса Премудрая, господиня торфяного озера.
Говорю на синяк фуфел, каждое лицемерное словцо хворостиною прогоняю:
смиряйся, Зорька.
Ты моя Василиса, господиня, отвечает Зорька, скала нерушимая, погода благоприятная,
Ты о горе и печали в питье сердечном не знаешь, не ведаешь, а я вот плачу.
Ты же чистая, ледяная, с молитвословом, искристая, а все вещи в доме твоём по местам,
В аккурат, туфелька в туфельку.
Я же хороню любимых, одного за другим, пою погребальные песнопения,
Мне говорят: оборотни, вурдалаки, а мне над ними плачется.
Ты, Василиса, бываешь аки Макошь в тулупе,
Очкарик сказал бы: Венера в мехах, страсть, источник бытия,
Да пальцем бы в кончик носа не попал, смысла бы не изведал.
Василиса Премудрая ─ виденье, актриса народная, звезда в стекле,
Царит над временем и пространством, над симпатией и ненавистью,
Все чувства привязала к плетню, желания сложила в поленицу.
Только вот Зорька плачет, жаждет воды наговоренной, просит заботы и ласки.
Ах, быть бы одной у своего Жениха, без манжет и уверений, да так,
Чтобы дышали одним сердцем,
Жили бы сто лет, один к одному, да встречали бы солнце: лучи, уста да руки.
Ни бы молний взаимной ревности, совиных ночей да рассветов расколотых,
Ни бы кофточек да носков, а того хуже ─ чужих червонцев.
А поцелуев, яблоков ароматных, абрикосов спелых, жаркой земляники да вишни;
Не из сада-огорода, не из теремного палисада,
А от самой Жар-Птицы.
Мне бы счастья на лето жизни, а хоть и на денёк; уж и самой смешно:
Ну что я за плюшевая тварь!
Глядит она, не наглядится, а видеть не хочет,
Говорит: Бог, а Его укоряет; зачем, зачем я такая несчастная!
Нет, всё не так. Иссохла я, измучилась без ливней,
Всё мне мечтается, чтобы нежно, рука к руке,
О простом, о сеновальном.
Кажется, жить без него не могу.
А у Василисы Премудрой на плечах сидят птицы:
Опричь Сирин с Гамаюном, ошуйцу Алконост.
Сирин мудра, она защита и оборона,
Гамаюн сладко песни поёт, сказки бает,
А птица Алконост плачет, тем и любовнее всех.
Таково быть с теми птицами, что Зорькина плача не слышно,
И о любви тленной ни мысли в сердце не входит.
За то, что ты мне услада поверх услады, я всех своих друзей и подруг по домам развела,
Тебя же моя любовь жжёт, а Зорька плачет
Какой те Бурый, ─ заговорила Василиса, ─ мне уж от народности моей тошненько,
А ты мне про сельские страсти да сельские слухи, хоть и в городской черте.
Любовь-то, она ведь чище аиста, мудрее птицы Сирин,
Поёт слаще Гамаюна, а плачет лучше Алконоста.
Ни лебедь, ни пеликан ей не ровня,
За целование к деснице её и царевича свово не пожалела, златое своё ярмо.
А то была бы царевна да королевна.
Каково мне было царские палаты в тридевятом царстве
на лесной хутор в пеньках выменивать.
Любовь-то, может статься, Иваном в тулупе бараньем чушки колет,
Да на всех, равная, одна.
Потому я, на глаз твой, Зорькин, холодная да безлюбая.
А я жажду любви глубокой, да воли совершенной,
А не край чашки общей губами помазать.
Была девой ─ была веточкой в соляной кислоте,
Лелеяла всею душою его одного, царевича,
А подошли роды, всё стало по-другому.
Как он из души моей, как из морского лона, вышел да возмужал,
Снова всё переменилось,
Стала я как будто навек одинокой, а мне и хорошо.
Был царевич-королевич, а стал Иван, ни стар, ни молод, не тверёз и не пьян,
А всё любовь, что ты ей скажешь.
Так что, Зорька, ─ что Иван, что Бурый ─ это сначала. А потом трещины по зеркалу,
Каждый осколок ─ не подобрать.
В остатке лишь вьюга тёплая, да струя запаха, от которой нечаянные слёзы,
Да руки, глубокие как чаши, в них можно и себя потерять.
Однако он-то, суженый, один. Ни до него, ни после, Зорька, никого ты не знала.
Так что роза чернослива с мужскою булкой тут лишние.
Сердце же, как стены и занавеска-гармошка в тесной маленькой комнатёнке, в горенке,
Столько всего видело да слышало,
Что не снести.
Только вот птицы боль заговаривают. Да я Василисой Премудрой стала.
Любима, славна, прекрасна, да несчастна в личной жизни.
Только что есть сия личная жизнь: странница; собрала пожитки да ушла,
Ищи её по всем дорогам. Унизительно.
Была Зорька, теперь Василиса Премудрая. Три птицы на плечах.
Взлетают, парят не высоко и не низко.
ЕЛЕНА ПРЕКРАСНАЯ
Не из пены морской, а из воды лесной, из духоты воздуха теремного,
Тонкую грусть наводящей,
Нитку тайную прядущей, из нежных дум, из безвидной дымки, из трепетной кудели
Сплетена, связана молниями, а не спицами и не крючком,
Послание, свыше сообщение.
Не скрыть, не удалить, не обойти,
Какое создать ей мифологическое ложе, узко оно ей,
Звенящей оберегом памяти вокруг гортани, в которой дыхание нездешнее,
Да на рукавах прошвы новостей; искусная лавчонка с льняным кружевом.
Где была она, там горят на стене слова, из огня женская голова создана,
Текуче женское тело, жжёт оно, хоть и не из воды, а сера.
Из серы женское тело, горючее, гибкое,
По всем концам в испарине, в бисере, в кокошнике,
В соках лесных, полынь да ландыш.
Ни в коже тепла, ни во взоре ласки, ни в руке прибыли, одно целиком,
А в ней, Елене, и счастье, боль, и горе
Друг друга не убивают.
Верная, а ускользает; много ей надо, никто не предложит её руки и сердца;
Радости в уста не вдует, потому она и мёртвая царевна,
Бездыханное чудо, с начинённым пирожком в гортани.
Не смейся над тем, что вот-вот встанет и танцевать начнёт.
Качаются цепи от светлой горенки душной
К печальной тьме пещеры,
Да гроб хрустальный позвякивает.
Не гроб то, а домовина, не кумачом обитая, белой лилией осенённая,
она из цельного ствола сосны, снизу подопрела.
Не войти в неё, а выйти ─ тем более.
Наряд на Елене Прекрасной истлел, остались папоротник да полынь.
Спит царевна и видит; а встанет и танцевать пойдёт;
Смеяться не смей: мол, воскресла.
Она и вправду воскресла; но для прочих она оборотень,
Ибо много ей надо счастья и радости.
Просит Елена Прекрасная самой домовинкой своею: не дожила, не долюбила.
Какие уж тут лесные прогулки, да ночи, да ужины к завтраку.
Нет, её надобно слиться, сочетаться в великом единстве, возгореться и очиститься.
За такую крепость её называют и умной, и гордой, и бесхребетной,
А от неё лишь кости остались, отрезанный она ломоть.
Потаённая она святость, говорят, с нею тяжко.
Но ты, царевич-королевич, её люби.
Вот она, Елена твоя Прекрасная, индейская цыганка, дай погадаю,
Патлы как куделя, волосы как пакля,
Русая коса без пестроты именных ленточек.
Не смотреть бы, как в этом великом сне своём она встаёт поклоны класть,
Молиться да осенять себя крестным знамением,
Тщеславием она искрится,
Поститься не прекращает.
Уныло и страшно, а радостно и восхитительно.
Елена Прекрасная Жар-Птицей оборачивается.
Вот уже она не Елена Прекрасная, а Жар-Птица.
Что, каково тебе, младший королевич;
всё бы тебе басни о козле в огороде, да баба-яга.
А эта-то, скорбная-постылая, в домовине, она и есть твоя баба-яга.
Она твоя Арина Родионовна, кормилица златая, муза, нимфа, сестра, оберег.
То не женская доля печальная, не задремавшее пламя телесное,
Не фигушка плотская, ни газовое воодушевление,
Не символ и не образ, а так, сама жизнь
Нет в ней лицеприятия.
Не тварь, а дар, данный людям на разорение,
Загадка, пословица, мешок вещевой.
Не мадам Поцелуева, необходимость, печенье, замещение счастья,
А духоносная отроковица с косою,
Не дева ли, девственница, а воевода,
Заступница Усердная, с Казанскою в головах,
Злоба одним да слава другим.
Любовь и ненависть, а человека за ними не видать.
Лишь о Елене Прекрасной память, сборник народных сказок, стыд и срам.
Обрюзг мир, а она ещё в прежней поре,
Хоть и мерцает тень её, людская зависть.
Кому Елена Прекрасная хороша, а кому и дурна,
Так что ищи красоты в мире; одни осколки
Хрустального гроба.
МАРЬЯ МОРЕВНА
Всадница, на коне царица, ярче всех сестёр и подруг; светится, играет дева-самоцвет.
А как во сне руку на грудь суженому положит, так тот задыхаться начинает.
У ней и конь в кольчуге, и булатный дамасский клинок,
Ножны тяжёлые, в неведомых письменах.
О Красной-то Горке солдатик приходил, обладать хотел, говорил сладко,
Торт с апельсинами на простокваше,
Морские червяки, салат, шампанское:
Вдова ли, клико моэтовна.
Руки у солдата тёплые, огромные, ушат рыбий, тесный,
А там боровики только что вымытые.
Говорил так, что душа горлом идёт, чудеса,
Да Марья-то Моревна, в белом, вышитом, накрахмаленном,
Голубица-то, царевна кроткая, ─ как бросит ножны свои на одну чашу великих весов,
Так что плечо зарыдало, чая разрыва сердца,
Да грохот по всей земле, вулкан проснулся.
А потом как рявкнет, незнакомка за столиком трактира ли, кабака:
становись на другую чашу-то, служивая твоя беда!
Солдат, не того слова, покорился и встал.
Так ножны Марьи Моревны солдата и перевесили.
Что тебе, Ваня, что тебе, Миша, какой ты мне, царевне, муж,
Хоть солдат, хоть бы и царевич,
фамильное достоинство: алмаз, фарфор, серебро.
Тебе ведь не ясное солнце, Марья Моревна, по сердцу,
А луноликая содержанка, тем и блазнит,
Потому в укор тебе все юбки, которые на свои пальцы надевал.
Что тебе дневная долгая дорога, что верность; все жёны плачут,
Не так я, Марья Моревна; у меня дядька в Дамаске,
А сама я непорочнее невесты да чище вдовы.
Я, говорит, коварнее Шахрезады, а знаю больше; так что посторонись,
Освободи-ка чашу, добрый молодец.
Не пить тебе той чаши со мною, царскою дщерью, Марьей Моревной,
Не обладать тебе вверенным мне Финским заливом;
Все изысканные корабли, бриги и бригантины, фрегаты и яхты,
Сундуки с золотом и оружием, все ткани и вся обувка лежат на дне,
А вода не слабее формалина кунст-камеры.
Охрана, оборона, вещая ворона, воительница-пророчица,
Отечество.
Так что не трогай, служивый, не вороши чужой дохи,
Ни словами нежными, ни руками бережно;
Даже если бы я от желания в змею превратилась, не стала бы твоей супругой.
Превращается Марья Моревна в Великого Полоза, малахитовая хозяйка,
Переселеночка, да, выше бери, ссыльная,
Дворец её ─ барсучья нора, заячий уголь.
В руках у воительницы орудий не счесть; против палицы никто устоять не мог,
Ибо дала её Марье Моревне Дева-Обида,
Чьи крылья землю обымают, и в ней все века Трояни.
Мать я тебе, говорит Моревна царевичу, служивый, и сестра, и дочь;
Не замай, не оскробляй пудреной нежностью,
Ведь на мясо с кровью тебя не хватит, а на мёд и тем паче.
Сильна ты мать, сварена вкрутую, а я всё же служивый, какой-никакой,
Не от тяжести руки твоей задыхаюсь,
А от того волнения, что не ведомо, не знаемо тебе.
Ни ты башкирская кобылица, ни Салват Юлаев,
А я, служивый, Пугачёву свойственник, его последыш, его запал.
И когда убью сына своего, от тебя рождённого, первенца, Ивана-Царевича,
Ты от меня один лишь череп оставишь,
А после в подполе спрячешь, да каждый день навещать станешь,
Целовать, слёзно вспоминать.
Ибо гроза прорастает не белой розой, а червоными маками,
Ибо в каждой воительнице спит кроткая девочка.
А что есть кротость ─ девственная сила да стыдливая мощь.
Верно говоришь, Марья Моревна, белая ворона, гибну я, служивый,
Да только не весь, ещё тебя схороню и полтысячи лет проживу,
Верно ли, топор и каша, что вы молчите; ─ нет, говорят.
Вспылила каша через край, топор топнул ногою:
Верно, мы той Марье Моревне старушечье платье
Из гречневой шелухи рубленой ниткой сошьём,
Платок подрубим.
Ибо что за мир тебе, Марья Моревна,
Чтобы не шить рубах да не городить огородов, не жать, не косить,
Не прясть, не сучить нитей на всю вселенную.
Что мир сей, размазня, море разливанное,
в котором за труд зноя в пустой череде к билету на заморье ─ ни копейки.
В котором стеариновых мастей больше, чем цветов яблони,
Да все платья голые,
В котором срам до тошноты конфеткой пахнет.
Нет, всё не твоё, Марья Моревна,
А вот волосы рвать, ждать, плакать и утешать ─
Самое твоё дело, того и держись.
Не быть живому человеку пастилой, говорит Марья Моревна,
Поверх души не возвести многочисленные гаражи,
Да и я сама ─ не депо, не стрелочница,
А обхождение у меня самое простое, царское.
Так что, топор и каша, зовите плаху,
Ибо суду человеческому скоро предстану неволей,
За свою ясность огненную.
Не целовать мне иванова черепа, не видеть смерти героя,
а если видеть да целовать, то и самой умирать.
Ни русалкам, ни кикиморам, ни каким красным девицам со мною не сравняться.
Потому и щиплют они меня за руки да за бока,
А все у меня в услужении, смеются, куры,
И всё-то, и всех-то строят, а как, лучше бы не видеть.
Хотела я сказать слово яркое да золотое, шафрановое,
Крестом вышитое,
А вышло-то ─ ёжик, всё в иголках,
С перцем и солью, а ещё и с маслом,
В вечности не остынет.
ЕРОДИЕВО ЖИЛИЩЕ
Еродий ведь аист, птица счастья, в глазах ясного неба зеницей вздрогнула.
Слёзы в птичьих глазах, ах, как далёко земля!
Стены гнезда еродиева высоки, ловкие ветви.
Вся округа пестрит, как лоскутное одеяло на детской ладони:
не обозреть её взглядом.
Ограды небесной плетень, тын огородца,
капля из слёзного ствола кропит еродиев дом.
Слышала я, что аист приносит детей.
Потому ждут девы отроковицы аиста-жениха.
Матрёшу, деву июльскую, аисты полюбили,
но детей так и не принесли ей.
Аист и аистиха поют: мы тебе крыльями окружили, дарим оперенье новое тебе,
будем обучать полёту, ясному небу, смелому ветру да весёлому солнцу.
Воспари, любаня, ах, воспари! Чай воскресения мёрзлой души,
озимого зерна.
Что мне, говорит Матрёна дева, какой сладкий чай?
Лучше скажите мне, еродии, о том, как любовь поселяется,
гостья небесная, в тленном гнезде.
Ах объясните мне, молит, что за юродство такое в вас. А с виду чисты.
Лучше и легче вы голубей, чище и светлее, о святодухи, о духоносные птицы!
Так вы нежны и заботливы, что, кажется, великому лебедю пухом своим
вашей нежности не запорошить;
ни царственному пеликану
перьями в нежно-кровавой заре вашей святости не скрыть.
Остроты вашей алой не спрятать,
чистоты вашей чёрной не уничтожить, довлеющей белизны.
Не из плоти и крови вы птицы.
Ах, Матрёна, защёлкали еродии, вздрогнули небесные зеницы,
не рассказать нам тебе и не поведать о молниях самых высоких,
о жертвах пчелиных, о звёздных хрупких надкрыльях,
о жуках-червяках недовольства, о самой тяжёлой картошке,
о скорби чревной, о тяжести лона пресыщенного, на сносях
и о слезах иссохшего лона, в печали своей воспарившего.
Что без тепла поцелуев и влажности ласк жить нельзя,
ты, Матрёна, верно, слыхала.
Да, отвечает она, когда по ночам ищещь гладкое тело
скорее сердцем, а не руками.
Щёлкает лучиками клюва еродий: а сколь слаще тебе пить покой в еродиевом доме,
утешаться златой радостопечалью.
Ибо нет ничего хуже и скорбше того, как похоть купецкая жизни,
себя продавшая бродяге, навалявшаяся всласть по сточным канавкам,
просившая объедков и монет, щеголявшая нищенством,
втыкавшая себя направо и налево и поглощавшая, что дадут,
а после раздобревшая, чашу с младенцами на дне испившая,
катком асфальтовым прошедшая по близким,
однако о бродяжьей юности поющая,
сыплющая не слезами, а деньгами, плюющая в зеркало.
Нет хуже бывшего вора из бояр, да на воеводстве.
И что теперь: жить нелюбимой, возопила Матрёна.
Счастлива будь, еродиево жилище,
щёлкают аисты; лети и молись!
Не счастье ли в обильной девичьей воле,
в строгости Церковного Жениха, сквозь которую смотрит Господь, о счастье!
Невозмущаемость ─ вот еродиева страсть,
вожделевательный вихорь, неудержимые слёзы радости,
бестревожность плоти.
Вот тебе, дева, чудо-перо, поцелуй его, ты ныне ветка гнезда аистиного,
дева Матрёна.
В ВАГОНЕ ПОДЗЕМКИ
Борису Колымагину
Все мы, кто едет в вагоне подземки,
Будто в глубокой ладони.
Она донесёт нас до самого берега, в самое время.
Верится мне, что есть
Счастье, милость Господня ко всем,
Едущим в нашем вагоне подземном.
Над каждым реют крыла
Недалёкого будущего,
Над каждым парит непрожитая жизнь.
А люди летят на свет,
спицы перьев, чешуйки мерцаний,
У людей раскрываются крылья.
Люди летят на свет,
Сливаясь в поток световой,
Метеор средь холодной вселенной.
Отражаюсь в каждом, кто едет в вагоне метро,
Капля в глубину, и недопитая судьба
Молоком и вином, а порою и кровью под языком.
Девушка, ей очень нужно выйти туда, где он,
ради его сумасшедших зениц, а он,
Ну какие мужчины теперь, это сон.
Юноша, парень ли, хоть как назови,
А в печь не полезет, но там, наверху, есть приятель,
А может быть, мать,
Оттого и вся жизнь его здесь, в этом вагоне подземки,
Сосредоточена болезненней острия.
Все мы в вагоне метро, выхваченные полосой света,
Живём и проживаем внезапные годы свои.
Старик и старуха, как они пронзительно звучат,
Как трогательно нелепы, отчего хочется их спрятать
Как старую хрупкую чайную пару.
Ведь они родились стариками и стариками жили всю жизнь,
А теперь они стали сами собою.
Люди летят на свет, мотыльки с плотяными крылами,
В радуге мелких сердечек, в сетке предчувствия чуда,
Не поверю, что хотя бы кто-то чуда не ждёт.
Не то, что Господь ─ машинист, не только.
Но там, за пределом подземки, есть мир,
Где Христу очень нужно увидеть нас всех.
И потому на ладони ─ вот оно время,
Немного, времени спелый глоток,
Как бывает из бока сочного плода,
Крылья над каждым,
Идущим со скоростью света в подземке метро,
Доехать, хотя бы в течении часа,
В течении жизни,
К Нему.
ЯВЛЕНИЯ НИКОЛО ПАГАНИНИ
Памяти Аркадия Славоросова
1.
Нет, гению не нужно возвращаться в те дома и страны, где он жил когда-то,
к зеркалам в лифтах и печальным в них глазам, к сумраку лестничных клеток,
к решётчатым перилам, как гитара цыганки, или к четырём матрасам,
один лежит на другом, а поверх них сидит отощавшая муза,
а у неё на коленях новое платье: стихи ли, картина, скрипичный каприс.
Рыдает муза над обновой; приобретать ведь проще, чем носить.
Покрывало присыпано крупным табаком и сахарным песком,
в предметах воплощённое искусство. Нет, гению не нужно возвращенья.
“Несчастная, о нет, счастливая! Что для тебя поэзия!
Знай, радуге до неба не достать; священно только то, что музыкой легло,
погребено в земле словесной, или в какой пещере.
Я знаю стих как изнуренье сердца,
многажды скрученную нить, натёршую в душе уж слишком чуткий след.
Княгиня русская на улице Парижа собой торгует ли, цыганка во дворце,
мне всё едино. Но когда весь радостный и волосатый сброд идёт,
охваченный надеждой на свободу, уже обманутый такими же людьми,
когда тепло чужого тела согревает сердце, и Сам Господь с улыбкою глядит,
как утешается погибшее создание, тогда во мне играет некий дух”.
Спросила бы его: а что любовь? Но гений усмехается.
Не даром говорил об изнуренье сердца.
2.
“Я музыки торчащий позвоночник, я тот источник, где вода превращается в воздух.
Вот тело инструмента: оно дано мне даром, от кого, не уточняю; я смешлив.
Но кровь и плоть мои. Все нервы струн мои, все волосы и кости, даже зубы
(а ну-ка улыбнись, душа моя). Итак, я остов всех искусств.
Вот здесь, среди обоев новых, под пошло белым потолком, в лепнине и патале,
раскрашенным азербайджанцем для полусумасшедшей хозяйки, живу.
Жизнь — дева в амазонке, то есть, в дорожном платье; может быть, и в джинсах.
Порой болею, а порой я весел, и не иду, фланирую, как денди,
минуя пыль на улицах и разговоры пожилых дам”.
Нет, гению не нужно возвращенья, а нужно разрешение.
Тональности в тональность, каденты в вихрь слов, и снова метр
играет, чаруя, как некое знакомое окно в сырую полночь путника влечёт.
Нет, гению ни ехать, ни идти, ни спать, ни есть. Он желчен и бесправен,
на нём всё то же, что и на других, он изнурён и никому не нужен,
он как мосол, а все вокруг светлы, все кажутся умнее и добрее.
Но гений не бывает злым; в нём слишком много
и радуги, и молний, и нектара.
“Дитя, забудь, что ты имеешь дар. Иначе ты сойдёшь с ума от ужаса,
что подступает как тюремный дворик. Тут горки детские,
тут новые качели, и нет стихов, а вместо них лишь ложь да неприятности.
Тебе нет места здесь, живёшь как тень, как индеанка за чертою резервации.
Но знай: как только Бог узнает полноту твоих творений, Он заберёт тебя отсюда,
ведь этот мир не навсегда. Ах, в нём всего больнее ожиданье”.
С изнанки бытия пробьётся суета. Но гений людям пугало; кровать его пуста.
Он сам как тень; вот тело инструмента. Настроено, играет.
Начало трепетное, будто детский смех,
финалом будет луч заката в тучах.
3.
Мой дорогой отец, священник пожилой, мне возле вас так мирно и спокойно,
так ясно и легко, что страшно отойти. Едва назад, как тут — исчадья суеты,
да девы горя, да профурсетки юные уныло рисуют лица углем и малиной.
Я верую, как мне не веровать. Сам Господь меня узнаёт и порой даёт место
за Своим столом, и чашу, и радость опьяненья счастьем, и желчь, и утешенье.
Господь мне дал всего так изобильно, что тяжести порой не пережить.
Благодарю за то, что я могу играть и петь,
что хоть по воздуху смычком, а звуки те же,
что струны от Христа на деке сердца, путь я кощунник. Неужели Он,
за каждого из нас исходящий ежеминутно кровью, меня, свой инструмент, покинет?
Я уголь мира, как младенец, что умер от чахотки. И я ваш сын.
Во мне вся боль и тяжесть всех преступлений до страшного суда,
но во мне и грёзы утешений, ложе маков дремотных, и шотландский плед.
“Дитя, тебе известен ли покой неколеблемый и восходящий как тёплый воздух,
парящий дивно, шёлковый, в котором нет ни звука тоски и печали, ни запаха беды.
Когда приходит этот мир, и мысли не возникнет о грехе,
а пить бы одиночество своё на стареньком тюфяке, молиться полулёжа,
а потом читать записки жителей небесных, целовать страницы, и плакать,
каплями из радуги, рыдать от счастья, будто закончилась великая война, и жив.
Всё в тишине: и стоны, и рыданья. То горечь мира умирает в твоей душе,
а душа изнурена любовью. Известно ли тебе, что, став творцом,
ты прежде должна научиться играть горами, будучи надломанной и хрупкой,
море выпивать, съедать колючки, целовать лягушку, любить врагов,
известно ли тебе, что вся судьба твоя — лишь переход по коридору
от лифта к двери квартиры, и не больше. Но что ты властвуешь над сферой сфер,
что жизнь твоя — как могила неизвестного солдата, как памятник.
Тому, что было до сошествия дара. Прими и примирись. С собою”.
“Да, сын мой, можно выдюжить беду и не дать трещины,
но не любить, увы, нельзя. С любовью проще будь,
её нам в мире слишком не хватает”.
4.
Видение, скажи мне о любви. Как любит гений, как он ненавидит, верен ли он.
Может быть, он ветреный, как позёмка, несущая пыль с базара на шоссе,
раз, раз по ногам, в глаза. И на подножку троллейбуса не взойти, полно народу.
Неужели всё так, и нет смысла дарить себя, принимая как дар любимого.
Ведь пользоваться не умею. Тем более душой возлюбленного.
“Любовь, любовь! Как трепетный, в сырых ресницах, первоцвет
пьёт соки первые из влажной почвы, как плачет кукушонок в гнезде певчего дрозда,
так и любовь. Возлюбленные пьют друг друга, вытягивают силы и судьбу.
Одна лишь жертва возмещает потери. Сравни любовь с войной, как верно, нет,
война и любовь не сочетаются. Сравни любовь с великим потопом, и то же,
нет, все сравненья лгут. Вихрь, головокруженье на крыше высотки,
паденье, крылья — всё блекнет и умирает. Живёт одна любовь.
Груба ль она, как мясной салат, капризна и тонка, как шёлковый шнурок,
вся она Господня. Она и счастье, она и ужас, она и вожделенье без вожделений.
Она всё и безо всего, пустота и сущность; её не скрыть. Маска любви пугает,
а голос плачет и призывает.
Вот уже она сидит возле подъезда сиреной и нимфеткой.
Она когда-то ангелом была, а он рассыпался на множество людей, игрою стал,
найди свою, а не свою сумей приворожить до смерти; твоей или её, не важно.
Ведь даже в самом стылом отвращении, в брезгливости есть искра её огня.
Пока что дамы грусти гуляют с бульдогами по дворику тюремному,
в кварталах новостроек, а жёны зноя спят на яхтах в Атлантике,
змеится соловьиная межа в твоей душе. У ней иное время и страда иная,
в ней близости вино и запах одного лишь тела, в ней угрюмый яд желанья
того, единственного, до и после всех созданий, тела, которое неотделимо от твоего.
Так я беру аккорд, до, соль, а, цэ,
все остальные струны ожидают, пока звучат эти две”.
Да, верно, так я выжимаю простыню или полотенце, а после ткань в беспамятстве.
Лишь тлеют рук следы, окутывают паром, чтоб не простыло сердце.
Видение, когда мы очень любим, мы одновременно счастливы и унылы,
а когда любят нас, мы невыносимы и грубы. Где найти созвучие,
которое одно лишь запечатлено на деке сердца,
как вызывать его из тишины, неужели нам остаётся только оплакивать его?
“Пей одиночество, дитя. Любовь нуждается в вере обоюдной,
вот искомое созвучье. Пей маковый настой дремотного забвенья,
чтобы рассвет исплакал все твои грехи и беды, угасив истошный жар,
а солнце полудня восстановило силы для смиренной встречи.
Гению не суждено земного счастья. Он и властвует над всей земной любовью,
вобрав её в себя. Так первоцвет порой источает аромат давно почившего тела”.