Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 2009
Екатерина ШЕВЧЕНКО
Родилась в 1956 году в Москве. Поэт, прозаик, филолог, архивист. Публикации в журналах “Новый мир”, “Арион”, “Новая Юность”. Авторский сборник “Стихи” (М.: РИФ “Рой”, 1995).
Круги Рыжика
Комната была осенняя, ледяная. Строили летом, а построили к заморозкам. В ней было гулко. Звуки шагов отдавались эхом, громоздились в тишине. Коленьке эту комнату – дали. Как сказала бабушка: “Мы ему отвели”.
Ее выстроили на чердаке, на уровне веток елей. Однажды, когда дедушка только еще примерялся к строительству, Коля встал внизу и увидел, как дедушка из окна будущей комнаты совершил рукопожатие с темной могучей веткой. “А не будем-ка портить террасу, – крикнул потом дедушка вниз, – смастырим лестницу-то снаружи”. Время спустя ступени стали зубриться со стороны еловых лап вдоль стекол террасы, на ступени садилась роса, осенняя изморось тоже. Ход у Коли получился отдельный. Вечером перед сном его заставляли подниматься к себе и класть в постель три грелки: на подушку, в ноги, и под бока.
– Иди, Колик, загодя положи, – требовала бабушка, подавая ему на палке висевшие вниз горлышком огненные грелки.
Вечером, выключив свет и в черноте улегшись в постель, он сбрасывал вниз этих резиновых бегемотов. Шлепок, второй, третий – и потом тихо; а бабушка утром ярится, что опять он вчера бомбил потолок! А этих гадин нельзя провожать вниз в темноту рукой.
– Колище! Вот, видел? – заворачивая рукав по локоть, показывала бабушка полную дебелую руку с добрым маленьким кулаком. – Побомби еще! Понял, Каин?
Но вечером, погасив опознавательные огни и улегшись боком в самолетном брюхе бомбардировщика, он с немыслимой высоты сбрасывал вниз на чудовищную вражескую страну огненные плюхи бомб. Шлеп – гулко падала и отламывала кусок планеты первая порция атома. Бум – гремела вторая. И, раненный, умирающий, но выполняющий долг, он отнявшейся, уже отказавшей ему, далекой, как Южный полюс, ногой, последним живым ее пальцем, посылал вниз, в черноту третий атомный груз.
– Да что вы! Рано такого кроху в комнату отделять. У него будут стра-а-хи, – держась за штакетины, говорила с той стороны забора соседка по колодцу, Зоя Ананиевна. Со смуглым кофейным лицом, в блестяще-коричневом обливном кожухе, выгнутом сзади как корочка черного хлеба, в шоколадного цвета ботинках, она все равно была зеленой и кисло-невкусной, эта Зоя Ананиевна.
– Не страхи у него, а каждый вечер нам на голову бабахи.
– Да заберите его вниз. Рано ему еще одному ночевать.
– А что он у нас с дедом в ногах спал, это лучше?
В этой комнате он в ту осень женился.
Было позднее утро, и так хмуро, так хмуро, как будто в высях решили землю заготовить на зиму припасом и держали под гнетом. Осень причиняла боль своим безграничным размером. Чинилась боль всем по-разному. “Больше меня нельзя ничего помыслить”, – от информбюро в рупор говорила она одиноко простаивавшей у забора и мерзнувшей там Зое Ананиевне, сообщая о масштабах погибели. Ей теперь не было уже у забора никакой соседки, чтоб покалякать, поколоть щипчиками сахарок разговора. Никого теперь ей тут больше не было, но зачем-то стоялось, стоялось… Ей тут у забора было все так же, как вчера, как позавчера – пораженно. Один только Коленька ходил невдалеке за забором у елки. У темной этой хмурой елки ему не было как вчера, как позавчера: сегодня вот на траве был ему – рыжик. С воронкой на шляпке, с кольцами. Резко пахло с земли сюда. Надрезало воздух горчащим запахом, едким, острым, а круги на шляпке – таких быть не могло!
– Ну как тебе с новой бабушкой? – спросила Зоя Ананиевна.
– У меня нет новой бабушки, – сказал Коля.
– А дедушка ведь на твоей бабушке только год оженился.
– Ничего он не оженился, – ответил Коленька.
Снова он потом стоял возле елки и нюхал рыжик. Тот теперь был другим, чем вчера. Пах резче, горчее. Вдруг духовой звук: “ру-ру-ри” рассек тишину прямо по тому же самому месту в воздухе, где рыжик только что провел надрез своей острой горечью. Коля бежал уже, понимая, что он сейчас весь вот в беге – мчится, вонзая руки в воздух, к калитке! Вон две – а длинные-то! – машины сиренят вдоль улицы. Громкий галдеж от соседнего дома: “Из Риги!” “Вот елки! Из Риги!” Нос белой машины скалит никелевые блестящие зубы к нему сюда на мостик, а он тут всегда капитанит, сюда нельзя заезжать. Блестящие лютые зубы замирают прямо над досточками мостика, и кукла с живым личиком – вон даже ресницы качаются – в газовой накидушке на голове вытягивает к нему, вперед, белое платье на тускло-белом молочном лаке. Кукла! Привязана лентой. Отъезжает назад. Поворачивается теперь боком.
Изнутри расщелкиваются дверцы, выскакивает, как тролль, дядя-сморчок с темными длинными крыльями пиджака сзади. Следом – парень. На нем сверху наярен большой черный костюм. Раскочегаренно-красный парень и черный костюм друг от друга отдельно, как живой скворец и деревянный скворечник. “Ты, Отто, фалды все-таки помял”, – радуется парень, обходит с прямою спиной лимузинные черные окна и белую стену машины; он, наверное, наклоняется с той стороны. Кто-то звонкий, ухахатываясь, выпархивает там на свободу. И нескоро, нескоро над крышей машины восходит белое облачко тюля. Облачко, уж точно, у кого-то на голове, а голова подплывает – туда и сюда. Это острые каблучки той, что выходит на траву, тонут в мягкой земле, и она, держась на неимоверной высоте каблучков, качается. Когда белая фигура в жестком, колом торчащем со всех сторон газе, наконец, оборачивается, Коля понимает: это – не невеста: на время свадьбы невесты снимают очки, а эта – с небольшими стрекозино-переливчатыми стеклышками на лице и такая взрослая, что она, конечно, учительница невесты. Девочку же, над которой совершают эту свадьбу – пока что сохраняют внутри. Но свадьба зачем-то вливается в узкое горло между заборами, люди протискиваются там в маленький узкий проходик по одному, ужасно нарушая закон свадьбы. Еле помещаясь там, постепенно забирают с собой свои крики.
– Ишь, Калныш себе ряшку привез! Да рижскую, – одобрительным голосом проговаривает вдруг сверху бабушка. И успела она сюда выйти! – Того и гляди, разродится, – добавляет она. – Ну, а ты? Чего ты здесь щучишь? – Он ущучивает, что сейчас будет взят на привязку руки. Падает на траву и откатывается. А то вдруг уведут. Бабушка уходит домой за калитку.
А таинственный шарик за ветровым стеклом – вон остался висеть. Посмотреть сначала, что он такое, а потом – к той машине, подуть на щеки куклы, может, она закачает ресницами. Шарик – вот он. Обернут в серебряную сетку – маленький, как от пинпонга. Присвоить себе его в мыслях ведь можно! Но вдруг кто-то громко цокает языком. “Мом-це! Мом-це!” Ой, а куклу вдруг уже почему-то отвязывает, перерезает там ленты, ленты сматывает в круглый бобик – цыганка. “Ничего, ничего, чавальте. Разрешили, так разрешили”, – подхихикивает тоже взявшийся неизвестно откуда дядя-сморчок в длинных фалдах. На своем гуталиново-черном и маково-красном языке цыганка гортанит над крошечной кудрявой козюлей, – та выбежала у нее из-за юбки. Куклу эта козюля уже держит под мышкой. Хотя она во младенчестве, но с накрашенными ноготками – алым лаком покрашены тонкие чешуйки ноготков. От этого она – как лилипуточка.
Днем он отвел доску забора на участке цыган. Надо было разведать, куда куклу дели?
Во дворе у цыган, в середине двора дымила жаровня с огромной сковородой. Узкая высокая девушка мешала палкой семечки. “Азка!” – крикнули ей с той стороны ворот, от дороги. “Не-мо-гу”, – ответила она криком. “Ну, ладно, дылди дальше, крестовка!” “Тут на минуту не отойдешь”, – прокричала она и села на корточки. Сев, со всех сторон отвела от себя дальше, как можно дальше края юбки, разложила, расправила их по земле, замерла белкой со сложенными лапками у груди, вскочила, обошла жаровню и помешала семечки с другой стороны. Там, где она садилась, осталось светиться пятно светлой воды.
Козюля с черными короткими кудельками пронесла в руках досточку, как поднос. На подносе что-то мельчилось, маленькое. Два наперстка и в граненом стакане-стопке вода.
– Юба! – сказала козюля и, перешагнув порог, вошла с чайным сервизом в деревянный домик уборной. Уборной не пользовались, она служила детским домиком для игры. На дощатом, крашеном красным суриком высоком ярусе сидела кукла в узко обвитом платье, с фатой. Шея росла из плеч тонко и высоко. С высоты шеи кукла задумчиво и бесстрастно рассматривала паучка. Паучок опускался перед ней и опустился уже было к самому полу. Кукла не шевелилась, но паучок вдруг испугался, раздумал выходить на первом этаже и уехал наверх. Около куклы тут долго уже стоял в тишине наперсток с чаем. Но она не брала. Было пусто. Хозяйка ушла. Кукла чувствовала себя все еще поцелуйно, потому что хозяйка всю исцеловала ее, всю-всю, поверх щек, поверх груди. Кукле было тихо и неподвижно. Царевничать ее тут посадили. А подобало? А вот подобало! Наливалась голова кровью счастья, не шевелилась рука.
В дверях стоял Коля. Невеста белела на царском красном троне. В белом наряде, под маленьким белым венцом. Вокруг нее было сумрачно и красно-вишнево. Он подумал, что у него в комнате ей будет голубей, холоднее, прозрачней и хуже. Но ему просто некуда больше ее с собой взять. От ее красоты ее было ужас как жалко. До косточек. Марля узкого платья была словно бинт. Она вся была как порезанный палец. Когда он вынет ее из платья, то откроется этот самый порез. И где, в каком месте будет этот самый порез, он уже страшно знал.
У себя наверху он сидел на вечерней постели со включенным светом. Она лежала на одеяле. Туфли снялись легко. И фата. Платье застряло подмышками, но потом раздалось и проскользило вверх по рукам. Белый квадрат каких-то сетчатых штаников он не успел еще протянуть до конца вниз по ногам, как увидел – улыбку. В том самом месте, развиливаясь заячьей губкой, у нее была – улыбка. А он думал – порез. Но она – улыбалась.
Вчерашний день был весь неправильный, громкий. Так не надо… “Ти-ру-ри” этой Риги, выход буяна, притворявшегося только послушным, качание шаткой белой фигуры, невыход невесты – все это не было нежно. В то время как свадьба – нежное.
– Шибзик, эй, – голосом дедушки гаркнул кто-то внизу под окном. – Ты выключишь там шестьдесят свечей, а? Ложись, черт! Что, отлупцевать тебя? Я кому кричу?
Коля бросился к выключателю, спас от крика ее и себя. Вернулся к кровати, нашел ее, поднял одной рукой, отвел одеяло, лег в ледяную и огненную постель и впервые за все время не сбросил, а, свесившись, положил грелки на пол. Чтобы она не задохнулась под одеялом без воздуха, он накрыл ее по подбородок. Она лежала на подушке рядом с ним, на спине. И он лежал так же. Осваивался. Оказывалось, все устроено вот как: все устроено очень важно: ему не дано улыбаться, как она улыбается.