Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2009
Олег ЕРМАКОВ
Родился в 1961 году, автор книг “Знак зверя”, “Возвращение в Кандагар”, “Свирель вселенной” и др.
Реликтовый свет
Рассказ
Нине
Поселились мы на кордоне, назывался он Чодор. Ну, там обычны такие названия, на Алтае, на окраине ойкумены. То, что это окраина, ясно стало еще в вертолете.
Все время полета под нами тянулась довольно унылая высокогорная равнина с причудливыми красноватыми марсианскими скалами.
И вдруг – представь – раскрылся пышнозеленый каньон с речкой, водопадом на одной из стен, несколькими домами и пасущимися чуть в стороне лошадями. Вот это да! Укрылись в складке советской империи. Ничего себе. Неужели сюда и летим?
Да, вертолет повисел над этой изумрудной щелью – и начал опускаться, как стрекочущий жук, шмель в цветок. Лошади задрали головы с человеческим любопытством.
Мы с Иркой по-быстрому выгрузились, вещей у нас было: рюкзак, сумки, да на центральной усадьбе заповедника прикупили полмешка муки и пятилитровую бадейку подсолнечного масла. К нашему грузу добавился ящик гвоздей, четыре рулона рубероида, бочка с соляркой, новенькое седло, что-то еще, – заказ обитателей кордона. Вертолетчики никого не ждали, закрыли дверь, взлетели, потрепав нас по вихрам винтами.
Мы с Иркой остались одни. Озираемся.
Полстраны проехали, города, станции, перекрещивающиеся трассы, гостиницы, – старая гремящая шкура с нас слезла, и мы стали, как младенцы. Я на это рассчитывал. Мне казалось, что я напал на… след.
Город мне представлялся пустыней. А где-то на окраине ойкумены мерещилась наполненность. Я боялся утратить это чувство в городе. Какое чувство? Чувство следа. Или можно это назвать реликтовым светом, астрономы говорят, он еще освещает шпили мира. Меня с детства гипнотизировал вечерний свет на макушках деревьев, на крышах, на окнах высотных домов. В это время я хорошо чувствовал, что такое реликтовый свет и надеялся на что-то… сам не знаю, на что. Но при виде последних лучей на кронах мне хотелось сбежать, улизнуть. Я, как еврей в Египте, томился здесь, в городе этом, в городе вообще, и жаждал исхода. Я был уверен, что настоящее происходит не здесь на людных убогих улицах, а где-то в глуши.
И я забрался в глушь.
Но при этом совершил две ошибки: потащил с собой Ирку и не вооружился методом.
Ирка была беременна и по дороге в заповедник сделала аборт. Если мы собирались сами стать как дети, куда нам еще такую обузу? Все правильно. Ее мучили токсикозы. От этого можно даже умереть. Мы хотели начать налегке, с чистого листа. Она любила меня так, как уже никто и никогда не будет любить. Светилась вся преданностью. Глушь ей совсем не нравилась, но она-то думала, что я точно знаю, чего хочу и что делаю. Она доверилась мне.
После больницы, правда, что-то переменилось в ней. Аборт делали под местной анестезией. Экономили обезболивающее. А ведь это наркотик. Экономили на собаках, людях. Я помню водил ризеншнауцера Нейджика резать по тогдашней моде уши, так он выл под скальпелем, хотя коновалы божились, что вкололи обезболивающее. Как проверишь? Хорошо бы угодили они на круги Данте, все эти коновалы и хирурги…
Но дело, конечно, не только в физической боли. Это как если бы ты писал-писал книгу – и вдруг обнаружил пустые листы. Или штукатурил дом три месяца, а он в одночасье облез. Или разбил сад, а он в одну ночь вымерз.
Нет, конечно! Нам этого не понять, если только в следующей жизни не родимся женщинами. Может, это и будет заслуженным наказанием.
К нам вышел лесничий, бородатый, темный мужик. Потом подоспели остальные, его вертлявый смуглый помощник с заячьими зубами, заходящими на нижнюю губу, длинноволосый радостный юноша, оказавшийся младшим братом лесничего, двое бичей-лесников. Поприветствовали нас, взялись за ящик, рулоны. Лесничий велел помощнику отвести нас в дом. Снаружи это был крепкий, правда, совершенно почерневший бревенчатый дом. Внутри он выглядел хуже. Закопченная печь с осыпающейся штукатуркой, оббитыми углами, ободранные стены, подгнившие полы. Шепелявя, помощник знакомил нас с обстоятельствами жизни, рассказывал, что когда-то в каньоне, на этом месте жили китайцы, – видели мы ручьи по всему кордону? – это их рук дело. Тут они выращивали арбузы и виноград. Сейчас, конечно, ничего не растет. Но если постараться, то можно возродить оазис Чодор.
“Непонятно, почему он не подрежет зубы?” – удивлялась Ирка.
Мы осматривали наше жилище. Я попробовал открыть печку, и чугунная дверца отвалилась. Ирка поинтересовалась, где мы возьмем мебель? Я ответил, что эту проблему решить легче – и тут же приступил к делу. У помощника одолжил топор, спросил, где можно нарубить жердей. Он повел меня к реке и махнул рукой на другой берег: там, это уже не заповедник.
Река была не узкой, довольно быстрой. На чем же ее переплывать? Помощник засмеялся. “Не бойща”. Он показал, где реку можно переходить Я разулся, снял штаны и вступил в поток. Река шумела, неслась к далекому озеру, упруго била сначала в щиколотки, потом в колени, бедра. Я уже начинал думать, что помощник, похожий и на обезьяну и на зайца, пошутил, – ну, как обычно шутят над новичками: пойди принеси – и называют какой-нибудь агрегат неподъемный, и новичок идет, тужится-пыжится. Только если в цивилизованном мире это заканчивается бесплодными потугами, недоуменными вопросами и дружным хохотом, то здесь чем-то другим.
Нет, опасения были напрасны. Я перебрел реку, не замочив, как говорится, хвоста. Приободрился. Нарубил сосенок, перетащил назад. Обтесал их. Лесничий, проходивший мимо, одобрительно взглянул на меня, но когда узнал, что я собираюсь мастерить, почему-то усмехнулся. Позже я понял, почему. Жерди я настелил на каркас железной кровати, единственной “мебели” в этом доме. Плахи мои сочились смолой, одеяло к ним липло. Но пахло здорово. Этот запах перешибал дух нежилья. Впрочем, Ирка так не считала. Дух нежилья преследовал ее и через две недели, хотя мы все вымели, вымыли и печь топили, обмазанную заново глиной, и хлеб пекли в двух железных формах, одолженных нам все тем же помощником. Запах испеченного хлеба – это, пожалуй, самое лучшее воспоминание. И походы к водопаду.
Водопад назывался Юл. Что это означает, не знаю. Он всегда был виден даже из окна, когда мы лежали на нашей сосновой благоуханной кровати: светлая нить на зеленом. Как-то не верилось, что это струя воды. Правда, если долго смотреть, можно было уловить некое движение – небольшое смещение вправо и влево. Он вибрировал, как струна под чьими-то пальцами или невидимым смычком, – совершенно беззвучно. Водопад гипнотизировал, дразнил. Мы к нему пошли.
Вблизи он оказался грохочущим, мощно низвергающимся на камни, играющим радужными сполохами. Чтобы услышать друг друга, приходилось кричать. Вблизи росла смородина, мы насобирали полную шапку. Ирка сварила варенье.
Питались мы плоховато, не запаслись всем необходимым. Ну, консервы, макароны. Хорошо, хоть муки прикупили с подсолнечным маслом.
Месяц мы обустраивались, и нас никто не трогал. Правда, и месяц спустя наше жилище выглядело печально. Так негде было краску взять! обои! Зеркала не было, если не считать крошечного Иркиного. Ситуация напоминала “Робинзона Крузо”. Надо было, конечно, все продумать и лучше подготовиться. Зато я недостатка в красках не испытывал, на них мы потратили уйму денег, ходил с мольбертом к водопаду…
Обитатели кордона смотрели на меня с удивлением, – за исключением лесничего. Лесничий с самого начала относился ко мне как-то несерьезно, наверное, с насмешкой. Он понимал, что мы тут – пролетные птицы, – а на работы мои взглядывал мельком, то есть и их не принимал всерьез. Остальным, правда, нравилось. “Это ж наш Юл!” – умилялись они, особенно жена помощника, толстенькая светлая Лена с большой грудью, кормившая младенца; двое других ее детей, чумазых и нахальных, уже кормились и передвигались самостоятельно. Кроме нее на кордоне числилась еще одна женщина, техник-лесовод Татьяна, отсутствовавшая пока по какой-то причине. Брат лесничего, стройный и длинноволосый, был светел и легок, на его лице всегда играла улыбка (правда, начинавшая раздражать уже), а с губ всегда срывалось что-нибудь из “Песняров”, наверное, он был их фанатом. “Где же моя черноглазая, где? В Вологде-где-где-где-где-где-где…” Вологда! Да ничего кроме реки, водопада, склонов, кедров, пихт, гор не существовало. Ну, еще где-то в полусотне километров Телецкое озеро, центральная усадьба заповедника подальше, а в другой стороне высокогорный кордон буддистов, и все. Неподалеку граница с Монголией.
Чем занимались все эти люди? Да, в общем, ничем, только своей жизнью. Они должны были жить здесь и фактом своего существования отпугивать браконьеров. Ну не считать же работой конную прогулку по заповедным тропам? Или заготовку дров для себя? Нет, конечно, труд, но вполне домашний, неторопливый. Хотя, как позже выяснилось, и простые прогулки там не так уж безопасны и посиделки, например, вечером у мирного костерка чреваты большими неприятностями.
Ирка чувствовала себя скверно, у нее то и дело появлялась кровь. Меня это печалило. А приступы пустоглядения – раздражали. Иногда, проходя мимо окна, я заглядывал в него и видел бледную Ирку, сидящую на кровати и теребящую свои косы и смотрящую ни во что, в никуда. Заметив меня, она улыбалась, делала вид, что заплетает волосы. “Что толку так сидеть”, – говорил я как можно мягче. “А что делать?” – с готовностью спрашивала она. “Ну… Сходи в гости к Лене”. Но Ирка не любила бывать у жены помощника. А та разговорами с Иркой питалась как манной небесной, но сама часто не могла приходить из-за детей, хотя все же нет-нет да бросала дела и сбегала от спящего младенца, а то и вместе с ним. Она была веселой, пышной, быстро говорила, от нее всегда пахло молоком. Ирка ей ничего не рассказывала о своих проблемах, но та явно что-то чуяла. И ей доставляло удовольствие не только говорить, но и чувствовать свое превосходство. Ведь она же соображала, что Ирка умней, ну, вообще – городская, спутница художника. А – какая-то ущербная. Ирка после этих визитов выглядела актрисой, отыгравшей два спектакля подряд в переполненном зале. А надо знать ее нелюбовь к театру. Она в детстве разочаровалась, когда на премьере сказки “Златовласка” у главной героини слетел парик. Наверное, так же потряс принца Гаутаму вид старости и болезней и всяких бед человеческих. Но он тут же выработал метод: буддизм. А провинциальная девочка? Она просто поставила крест на театре.
Возможно, поэтому она и краситься не любила, а назвать ее красавицей – не назовешь: тонкие губы, высокие скулы, нос с горбинкой, конопушки. Но чудесные рыжие волосы и густые зеленые глаза. Зеленый цвет вообще-то получается при смешивании желтого с синим. Желтыми у нее были волосы, хотя, разумеется, не чисто желтыми, а с примесью жженой сиены. А синим у нее был голос, если вспомнить Кандинского, утверждавшего, что синий звучит виолончелью. Впрочем, тут есть какое-то противоречие. Ведь синий все-таки холодный цвет? А виолончель звучит тепло, теплее флейты, согласен? Ну вот. Как же это? И все-таки правота Кандинского несомненна, если проследить за продолжением его ассоциаций: синий, делаясь все темней, будет звучать контрабасом – и в конце концов низкими нотами органа. На самом деле!
И вот при взгляде на ее лицо и при звуках ее голоса ты становился очевидцем сотворения ее глаз, и это лицо обретало удивительную гармонию. Оно звучало, теплело, как оживший странный цветок Одилона Редона. Знаешь ты этого художника, говорившего, что он тоскует, увидев на картине с бездарной тщательностью выписанный предмет, особенно – цветок?
И я мог уловить это лицо в ладони и целовать его.
Но не спешил этого делать. В воздухе между нами появился грубо чувствительный шов.
Я, конечно, пытался ее понять. И понимал. Ради этой экспедиции вспять она отказалась от карьеры врача, то есть, даже еще не поступила второй раз в мединститут. Ну и что. Будет женой лесника и художника.
Это была последняя надежда, попытка прорыва. Окунуть кисти в реликтовый свет, – ради этого можно было пойти на некоторые лишения, жертвы, верно?..
Когда-то здесь был форпост русской цивилизации. Неподалеку от Чодора лежали развалины первой, как утверждали жители, православной церкви в этих местах: один фундамент, заросший травой. За рекой хорошо сохранившаяся пограничная застава, вырезанная в тридцатые годы алтайцами, которых науськивали белые, попрятавшиеся в этих горах: каменные оштукатуренные дома с пустыми окнами, каменная ограда, конюшня под гигантскими кедрами. Травы там местами выше человека. Алеют маки. Говорили, что в укромных распадках возделывали опиумные поляны. Но травы и так благоухали одуряющее, да еще пихтовый настой. Воздух можно было пить.
Аборигены держались по ту сторону речки, за перевалом на альпийских лугах пасли овец, лошадей. Охотники бродили вдоль речки. Иногда заметишь, как среди стволов вспыхнет что-то на солнце – бинокль. Наблюдает дитя природы за тобой. Местные привыкли, не обращали внимания. А мне, конечно, не по себе было. Лесничий выезжал в обход с карабином, у помощника был пистолет.
Ну а мое оружие – кисть.
Но… что-то было не так. Меня окружал мир первозданных красок, а клятый реликтовый свет не загорался в них. Неужели я ошибался? Что-то выдумывал? То, чего нет и в помине? Но ведь я это угадывал в детстве. Я даже видел блики этого мыслительного света, доходящие откуда-то, докатывающиеся волнами, – как будто там, где-то на окраине плескалась рыба с жемчужными губами, сияющим хвостом, рыба в серебре снежно сверкающей чешуи, космическая рыба, раз уж речь о реликтовом излучении, то есть отсветах первоначальной плазмы.
И вот я погнался за ней, забрался на край ойкумены… и вдруг мне захотелось зевнуть.
Со злости, что у меня нет метода!
Я-то думал, что… все сложится само собой. Гляди, ликуй, рисуй, будь как ребенок.
Нет, враки. Теперь я знаю, что взрослый может быть только злым ребенком, если, конечно, он не слабоумен.
Короче, ловить рыбу реликтового света я оказался не способен. Обжегся. Я даже побоялся теперь написать ее в этом водопаде. Не люблю фантастику с детства. Мне судорогой сводит пальцы, как только я делаю шаг в сторону от реализма.
Но ведь только этой безумной ловлей и стоит заниматься? Я не представляю, как можно браться за что-нибудь, какой-нибудь пейзаж – только ради самого пейзажа. Оставьте это фотографам!
А фотографом быть там мне показалось оскорбительным и скучным. И я продолжал таскаться на водопад и стоически сопротивляться тоске Ирки. Мне вообще хотелось отправиться в какой-нибудь дальний обход, но лесничий, выслушав мой наивный вопрос, только усмехнулся и ответил, что этого пока не планируется, а вот косьба скоро начнется, на лугах за рекой.
И действительно, вскоре мы, все мужчины кордона Чодор, погрузив на двух лошадок котлы, палатку, спальники и мешки с провизией, двинулись через речку, по соснякам с сухим горьким воздухом, мимо развалин молчащей заставы и вековых кедров, среди валунов в перестоявшихся травах, синих от каких-то цветов, а местами алых от маков и розовых от гвоздик. Всюду нас сопровождал посвист бурундуков. Мы еще раз переправились через ту же речку, но уже на одноместной надувной лодке, держась за натянутые веревки: река здесь сужалась и с грохотом билась в каменистых берегах, вода казалась изумрудной и была очень холодной. Переправившись, мы оказались на Покосах, обширном ровном поле, огражденном с одной стороны голыми склонами, с другой тайгой. Здесь мы разбили большую палатку, и в первый вечер ничего не делали, гоняли чаи да покуривали у костра, беседуя. Разговаривать, впрочем, приходилось с напряжением: все глушила река. Ирка осталась на кордоне, ей нездоровилось. Лесничего эта формулировка не удовлетворила, он вежливо, но настойчиво попросил разъяснений. Что именно у нее болит? Ирку хотели взять на Покосы кухаркой. Ну, это было бы смешно, она только и умела готовить яичницу. К тому же в этих сибирских краях стояла жара несусветная, а белокожая и рыжая Ирка от жары всегда чахла, как все рыжие. На солнце она не загорала, а обгорала. Ну, здесь самое теплое место в Сибири, сказал лесничий, вы этого не знали? Пришлось сказать, что у нее месячные. У лесничего все вопросы были исчерпаны. Что ж, будете кашеварить вы.
Но на Покосах все пошло по-другому. После моей первой же готовки, ребята решили никогда больше не подпускать меня к костру и котлам. Ты чо?! Это тебе не краску разводить! Не туш с гуашью! Поваром стал невысокий бич с полугрузинской внешностью по имени Иван, – разумеется, все звали его Вано. Лесничий не косил, надо же было кому-то охранять кордон. За командира у нас был его помощник с заячьими зубами. На косьбу он выходил с кобурой на ремне. Меня это смешило. Дикий Запад! То бишь Восток. Но никто из ребят почему-то не посмеивался и не отпускал шуток по этому поводу.
Мы старались вставать пораньше, чтобы косить – нет, не скажешь по холодку, ночи были теплые, – ну, по крайней мере, не в пекле. Но вечерами мы засиживались у костра, разглагольствуя, как водится, обо всем на свете: от звездных программ Рейгана и звезд над нашим лагерем у бурлящей реки (НЛО, внеземные цивилизации). И поэтому вставали все-таки поздновато и уходили в желтое марево с косами – как на битву. Я на своей шкуре испытал эту метафору советских газет: битва за урожай. Да, мы сражались со звенящими жесткими сухими редкими травами, и лезвия наших кос то и дело бряцали по камням и быстро тупились, так что приходилось останавливаться и шоркать бруском. Но что толку, моя коса уже вся была в зазубринах, как сабля после рубки. Ребята ухмылялись, глядя на нее, а еще пуще – глядя, как я ею размахиваю. А я рвал пупок, не хотел от них отставать. Мне надо было овладеть этой наукой: побеждать на знойных полях крестьянской жизни. Ну и что, что солнце палит, и язык прикипел к гортани, и под ребром колет, мышцы ноют, а где-то в переносице кипящая кровь стоит – и готова хлынуть с грохотом, как река… Коси. Да, днем речной шум хотя бы обещал прохладу. Иногда мы устраивали большой перекур и дружно топали к речке, падали на камни, окунали горящие лица в зеленоватые пенные пласты, хлебали воду, скинув пропотелые рубахи, лили на спину, на плечи. Я испытывал едва одолимое желание скользнуть в эту вечную движущуюся плоть и плыть куда-либо, в озеро. Но выкурив по сигарете – все курили дешевую “Приму”, лишь помощник лесничего “Беломор”, зажимая папиросу в уголке рта, передними зубами этого сделать было нельзя, – мы возвращались на наше поле битвы Куру… Да, к вечеру звенящие цикадами и кузнечиками травы уже мерещились войсками индийского эпоса, а шум реки – голосами разъяренных богинь. Есть не хотелось. Но Вано умел готовить, и запах каши с какими-то специями пробуждал голод. К тому же каша или суп были напичканы мясом, полосками вяленого маральего мяса. За маралом лесничий с братом съездили перед покосами, – как в магазин или на базар, оседлали коней, выехали поутру с карабинами, а к вечеру уже переезжали реку вброд, и с грузных потемневших мешков в чистые воды срывались червонные капли маральей крови. Я держал это в голове и собирался когда-нибудь написать тушью на бумаге.
Через несколько дней сквозь шум реки мы услышали ржанье коней, блеянье. На ту сторону прикочевали алтайцы. Подходя к реке, мы видели овец, юрту.
Битва продолжалась. Вообще косьба на этом поле была занятием небезопасным. Помощник лесничего предупреждал, что здесь водятся щитомордники. Укус этой змеи мог оказаться смертельным. Но все-таки щитомордники предпочитали уходить от вереницы воинства, дружно размахивающего косами. Я пару раз видел ускользающие в травах хвосты. А вот какая-то птица однажды смело села мне на голову. Я в это время стоял, опершись о косовище, и вдруг услышал “фрр!” и увидел, что у моей тени на голове появился хохол. Некоторое время я стоял, не шевелясь, и смотрел на тень. И темный ком сорвался, я успел разглядеть небольшую серую крапчатую птицу, быстро растворившуюся в цикадном мареве. Это было расценено мной, как добрый знак.
Синоптики грозили дождями по старому, оплавленному у костра и перетянутому синей изолентой транзисторному приемнику “Альпинист 305”. Знал об этих прогнозах и лесничий – и обещал выставить браги, если мы управимся вовремя. Ну, мы и управились. И в последний день появился лесничий с двумя кожаными мешками по бокам лошади. Лесничий осушил с нами одну только чашу, собственно, железную эмалированную кружку, потемневшую от чая, и уехал на кордон, а мы весь вечер и полночи бражничали, что-то горланили, спорили о коммунизме и снежном человеке, попадали кто где и не слышали ночного выстрела. Только бдительный и не столь пьяный помощник лесничего слышал и утром выковырял из бревна, на котором мы обычно сидели у костра, пулю. Опухшие и косоглазые косари смотрели на кусочек сплющенного свинца в смуглых пальцах с грязными ногтями и молчали. Первым не выдержал Вано. “Дай пистолет!” Но противоположный берег был уже пуст, алтайцы снялись и откочевали куда-то. “Надо их догнать!” – горячился наш повар, похожий уже не на полугрузина, а на полного узбека. Но никто его не поддержал, все косились на бурдюки, боясь узнать свою участь: пусты они или что-то еще осталось? По полкружки каждому смогли нацедить. Лица немного расправились. “Почему ты сразу огонь не открыл?” Помощник лесничего пожал плечами и ответил, что берег патроны. Тут посыпались рассказы о коварстве аборигенов, о вымазанных медвежьим жиром камнях на тропах над пропастью, о каком-то пропавшем леснике, об околевшей прошлым летом ни с того ни с сего лошади…
Потом мы начали собираться в обратный путь. Честно говоря, я не знал, так ли уж мне хочется возвращаться на кордон Чодор.
Но мы проделали снова этот путь мимо пастбищ алтайцев, трав, камней и кедров и вырезанной заставы и увидели несколько домишек на противоположном берегу и стены каньона и белую нить водопада, почувствовали запах полыни и дыма.
Все было то же, ничего не изменилось. И в нашем доме витал все тот же дух уныния и запустения. Хотя Ирка мне, конечно, обрадовалась, мы кинулись целовать друг друга. Может, ты наденешь платье, предложил я сдуру. Она ходила в спортивном костюме, как будто мы все еще ехали в поезде. И она открыла сумку, долго в ней рылась и вдруг подозрительно притихла. Я подошел, заглянул в лицо. Отворачивается, по щекам бегут слезы, сыплются на треклятое платье. Нет, нам никогда, никогда не понять женщин. Я каждый день готов со скалы в водопад – без парашюта. А ей – платье. У меня крушение идеалов, надежд. А у нее – платье. Я хотел, конечно, утешить ее, погладить по дрожащим плечам, но она сжалась в комок, вцепилась, как чумная, в тряпку… и я попытался ее успокоить, попытался вырвать платье, она вскрикнула, материя затрещала. Я уже ни о чем не думал. Мне надо было отнять эту гадость, уничтожить, как лягушачью шкурку, и я вырвал у нее платье, запихал в печку, подпалил, все, все, нет у нас прошлого, милая, хватит, будем, как дети, начнем с чистого листа! Разве здесь не чудесно?! Разве не течет перед нашим порогом светлый и чистый ручей, проложенный трудолюбивыми китайцами? По утрам в нем мы умываемся и берем воду. А ночное небо! Звезды над каньоном?! В нем же, как в реке, и кувыркается реликтовая рыба! Роняет огненные чешуинки – взгляни! Вдумайся в это!
“Чем я… тебе мешаю?”
Я хлопнул дверью и выскочил на улицу, замочив ноги в ручье трудолюбивых китайцев. Я готов был поджечь этот дом, изрубить в куски холсты, бросить все и уйти – на ту сторону, к аборигенам, как Пушкин к цыганам. Но это было бы слишком нереалистично. Да и лесничий с братом и помощником догнали бы на лошадях с карабинами и пистолетами. Если бы только я сам ускакал на одной из лошадей. И остальных отпустил бы в луга высокогорий.
Чтобы успокоиться, я пошел к водопаду.
Что же происходит, думал я. В городе на меня давило всей мощью государство. В трамваях андроповцы хватали людей, загоняли их в автобус и допрашивали, почему в рабочее время они не за станком, не за штурвалом, не у доменной печи. Архитектора, мечтавшего сбежать из этой дыры в Австралию, по праздникам упекали в психушку, газетчики клеймили его австралопитеком. По ночам мне в кинотеатр, где я служил сторожем, постоянно кто-то звонил, то ли сумасшедший, то ли провокатор, я не знал, как с ним разговаривать. А он поднимал все глубинные вопросы. Младшего брата рокнроллщика гоняли менты чуть ли не с автоматами и овчарками. И я сбежал из-под глыбы.
У меня есть рыжая Ирка.
Цель.
В чем же дело? Почему мы не можем быть счастливыми?
Дожидаясь вертолета на центральной усадьбе, мы познакомились с бывшим врачом с Украины, а ныне лесничим. Колоритный персонаж. Волосы до плеч, патриаршья борода. Любопытно, что украинский врач-лесничий был адептом благородного пути. Более того, у них на высокогорном кордоне собралась целая община советских буддистов. В Чодоре я наслушался всяких баек о них. Говорили, что все там вегетарианцы, – когда, мол, вместе, под присмотром патриарха, а в тайге втихаря лопают рыбу, тушенку, бьют рябчиков. Иначе разве б они смогли работать в тайге? Заготавливать дрова, косить? И детей своих в школу не отдают, а устроили собственную школу, сами учат считать-писать, у них там и учителя есть, и музыкант, и даже бывший циркач, дрессировщик. Говорили, что они собирают мумиё, золотой корень и неплохо зарабатывают. Деньги им, естественно, нужны, чтобы однажды дружно переселиться в Индию или в Тибет (хотя там тоже социализм, еще более глубинный).
Дожидаясь вертолета, мы обитали в общежитии, там же и патриарх лесничий. Бичи канючили у него на выпивку, и он давал, спасая от похмельного синдрома, но при этом читал им проповеди о жажде, распаляющей жажду. Слушать это из соседней комнаты было забавно. Какой-то местный интеллектуал вступил с ним в диспут. Выдвигал доводы. Против вегетарианства: мол, доказано, что растения тоже чувствуют, береза волнуется, когда к ней приближается человек с топором. Против перерождений: это слишком похоже на тезис древних евреев о вине родителей, которую наследуют дети, а ведь ясно же, что дети ни в чем неповинны. Против постулата об иллюзорности всего: к чему тогда все это вегетарианство и прочие ухищрения, – разве майе больно? Иллюзорно только потому, что недолговечно? А это подмена понятий. Иллюзорность так и надо называть – краткостью, временностью. Но, например, удар ножа вполне реален, хоть и краток, ибо прерывает жизнь. Ну и что-то еще в том же духе. И главное, против нирваны. Есть такое понятие: медленное самоубийство, – вы, врач, должны это знать. Это когда человек – вот пьет беспробудно. Весь ваш буддизм и похож на медленное самоубийство. Чем меньше жизни, тем лучше. И вершина, точнее, пропасть всего: нирвана, небытие, ничто. Лесничий возразил, что это высокое небытие. Игра слов! Это просто влечение к смерти, преклонение перед ней из страха и слабости, ответил тот ботаник – или кем он служил в научном отделе? В общем, парень с головой. И я с ним был согласен.
А тут, сидя над водопадом и покуривая, задумался. Может, это и есть метод, которого я лишен? Держать на цепи свои желания, зажимать в тиски свою жизнь, себя, свое “я” и верить в высокое небытие и к нему стремиться, – может, в этом выход? Может, так и удается схватить кому-то реликтовый свет?
Я уже начинал жалеть, что нас не направили на тот высокогорный кордон.
Впрочем, разве не в силах я сам преодолеть себя? Меня всегда отталкивал любой коллектив. В армии я умудрялся жить наособицу, быть одиночкой. В институте тоже. В живописи я также пытался отыскать свой путь, не вписаться ни в какой изм. Группировки художников – “Передвижники”, “Наби”, “Бубновый валет” и прочие – мне казались результатом чьей-то хитроумной стратегии, какого-то неведомого генерала, шефа тайной полиции. Поэтому я сторонился собратьев живописцев в городе и предпочитал работать сторожем.
Коллективные занятия душой?
Нет уж, оставьте меня наедине с моей душой. Я сам разберусь.
И ни в какой к черту буддизм моя душа не вписывается!
В христианство – и подавно!
По крайней мере, в буддизме привлекательно то, что принц темнил насчет бога. Считается даже, что это религия без бога, просто философское учение. Но классическое определение религии и не требует наличия бога, достаточно веры в потустороннее. А это могут быть какие-нибудь рожаницы славян или небесные лоси шамана. Потустороннее в буддизме имеется. Та же нирвана, которой надо достичь, как гавани, чтобы никогда не возвращаться в мерзкую плоть, в проклятый мир майи. Возможность возвращения тоже потустороння, чудесна. И в это невозможно поверить. Мы не можем уже быть как дети.
Я разлюбил литературу. А любая религия сейчас – это прежде всего литература, Библия там, Бхагавадгита. Но мне не нравится все, что соперничает с живописью. Художник не должен быть литературен. А литератор – слишком художествен! Пиши резко, грубо, сухо, никакой мазни, только самую суть. Дай скелет читателю. Плоть он домыслит. Он умнее, чем ты думаешь. Вот ты, неужели не можешь продолжить мой рассказ?
А что фантазировать, если продолжение сидит перед тобою: в черном заношенном пальто, с поредевшими волосами, чистит леща, прихлебывает из бокала… Что делать, все мы иллюзорны, но голодны; горды, но хотим славы (а она – стерва).
Не слишком разрастается моя исповедь? Рассказывать дальше?.. А знаешь, я бы хотел почитать такую книгу или увидеть такое кино… необязательное, странное, с непонятным сюжетом, ветвящимся, впрочем, возвращающимся к генеральной линии, – и вдруг все-таки уходящим по одному из боковых тоннелей. А зритель пусть ждет. И не дождется. А?
Зачем?
Сорвать личину всезнайства. Мы ни черта ведь не знаем, что произойдет через минуту. Даже то, что уже произошло, можно толковать так и эдак, выворачивать наизнанку. Завершенность и всезнайство смертельны. Тебе приходили в голову такие мысли?
Дай спички…
Но я-то знаю продолжение этой истории, верно. Во мне она завершена. Я ее склеп. Что тут скажешь?
После очередной ссоры мы решили закончить этот совместный эксперимент. С нас было достаточно. Кто нас неволит? Мы должны быть свободны, а это значит не обращать внимания на условности. Раз этот рай превращается в ад, каждый вправе выйти из игры. Я сыт тоской! Вздохами! Невысказанными укорами. Хватит. Все! Баста. Если я во всем виноват, то и ладно, останусь один в вине. Согласен. Лучше это, чем поникшие плечи и тусклые взгляды. Я ни о чем не жалею! Как конкистадор, вломившийся в дебри ацтеков. Я пойду до конца. Пройти до конца мне важнее всего, даже если я заблуждаюсь. Моя цель превыше всяких бытовых реалий. К чертям собачьим! Я не могу менять идеи, как перчатки. Или я художник или дерьмо собачье, и тогда мне лучше вовсе раствориться, прыгнуть в водопад, ясно? Это тебе ясно?
Ей было все ясно. Я пошел объясняться с лесничим.
Пожалуйста, невозмутимо ответил он, но вертолет я вызывать не буду. Вам придется сходить самим в Башкаус. Оттуда можно улететь.
Ни лошадь, ни проводника он не дал, люди были заняты заготовкой дров на зиму, сбором дикого крыжовника, а сам я вряд ли справлюсь даже с самой тихой кобылкой Мамашкой. Лесничий не был удивлен. Но его борода выражала какое-то мрачное торжество.
Тропу нам указали, она была набитой, а за перевалом с деревьями, украшенными разноцветными лоскутами, – приношения темных алтайцев, верящих в духов, – и вовсе превратилась в дорогу, по которой алтайцы гоняли стада на высокогорные пастбища. Мы взяли только один рюкзак с самыми необходимыми вещами, остальное можно было переслать позже, что ж…
Мы ночевали в заброшенных стойбищах, крепких просторных домах с выбитыми окнами и разбитыми русскими печами, – алтайцы игнорировали эти стоянки, сооруженные специально для них, предпочитая свои юрты. Вдалеке мы видели табуны лошадей и овечьи отары. А на вершинах белел уже ранний августовский снег руном недолговечным. На лиственницах сидели вороны. Видели мы оленя, неспешно пробиравшегося по склону, заросшему молодыми пихтами.
А однажды к нашему дневному костерку на ручье свернул с дороги всадник на пегой кобылке. Это был алтаец. Подъехав, он молча уставился на нас. Сбоку к седлу у него был приторочен карабин. Мы с ним поздоровались. На смуглом широком безбородом лице наше приветствие никак не отразилось. И узкие губы оставались сомкнутыми. Маленькие агатовые глазки из-под нависающих век цепко изучали нас. Рассмотрев и классифицировав меня, пастух или охотник перевел взгляд на мою рыжеволосую бледную спутницу. Я предложил ему выпить чая, мы только что заварили в котелке. Но абориген даже не посмотрел на меня. Это начинало действовать на нервы. Впрочем, персонаж был довольно выразительный, и я пожалел, что не могу набросать его портрет. Наконец осмотр был завершен, алтаец повернул лошадку и потрусил к дороге, так и не проронив ни звука.
– Зато сразу понятно, кто в этом доме хозяин, – пробормотал я.
Ирка передернула плечами, как будто сбрасывая морок этого странного разглядывания.
Дальше мы шли, ожидая новых встреч. Но больше нам никто не попадался до самого Башкауса, крупного алтайского села, где нам пришлось продать позолоченные часы, чтобы хватило денег на дорогу до центральной усадьбы, где Ирку ждал полный расчет.
Погода была нелетная, и два дня мы дожидались вертолета в каком-то сарае на краю летного поля, изводя друг друга молчанием или разговорами на отвлеченные темы. Ирка уже не плакала. И то хорошо. А я переставал чувствовать себя палачом. Каждый волен уезжать, приезжать, искать новых спутников, зачем превращать эту жизнь в свод догм? Ну, не получилось в этот раз, получится в другой. Время есть. Пожалуйста, никто не отнимал права выбора. Ты горожанка до мозга костей? Что ж, зачем наступать на горло своей песне. Жаль, конечно, что песни у нас разные. Но ничего не поделаешь.
Было чертовски холодно, я ходил покупать хлеб и плавленые сырки, рыбные консервы, сигареты в магазин; из ближайшего леска таскал сушины и разводил костер. Котелок мы с собой взяли и хотя бы согревались чаем. Но Ирка шмыгала носом, простыла. Я не мог провожать ее до центральной усадьбы, – далеко. Лесничий отпустил меня на четыре дня, я и так уже задерживался. Да мне и не хотелось, черт, тащиться еще и дальше с ней. Каждому свое. Дождь моросил по крыше сарая, пахло пихтовыми ветками, на которых мы и спали. Странно! Но порой я испытывал какое-то почти блаженное чувство. Как это объяснить, не знаю. Но я понимаю индийцев, еще старорежимных, брахманов, которые под старость нищенствовали. И кто знает, может, наши бомжи на вокзалах – реинкарнация брахманов? Что-то у них включается, какая-то программа, и они обрастают бородами и власами, как проповедники, и на виду у сытых и пугливых домовладельцев, собственников автомобилей, дач начинают вести жизнь птичью, собачью. Да, мне мерещилась свобода. Суровая свобода, – не это ли гарантия успеха, к которому я стремился?
Наконец развиднелось, появились горы. И молоденькая луноликая диспетчерша пообещала вертолет. Времени оставалось много, и я пошел прогуляться, лишь бы не проводить эти последние часы в тягостной тишине вдвоем. Я набрел на каменистом склоне на крошечные белые невзрачные цветы. Это были эдельвейсы. Пока я их рвал, в небе застрекотал вертолет. Я хотел подарить эдельвейсы Ирке. Но что-то меня удержало на этом склоне. Я сел, закурил, оглядывая сверху хмурое село, белые валуны, сопки, дальнюю тайгу…
И она улетела. Может, видела в иллюминатор меня на склоне среди камней, с букетиком эдельвейсов. Художник должен быть жесток, а не сентиментален. Я закурил новую сигарету, оставил букетик на камне и направился вниз, намереваясь купить в сельмаге дешевого вина. Я не мог так быстро сдаться. Я еще думал, что… Да, двадцать лет назад я предпочитал химеры близкой яви: рыжему цветку, излучающему тихий виолончельный свет.
Ну, надеюсь, уж эти-то двадцать лет ты способен вообразить и без моего участия.
___
Смоленск