Рассказ
Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2009
Родился в 1983 году в Перми. В 2005 году окончил историко-политологический факультет Пермского университета. Пишет кандидатскую диссертацию, посвященную американскому мультикультурализму. С 2001-го работает в журналистике. Книга прозы “Серф” (Пермь, 2007).
Дальний свет
А я и не думал почему-то, что мы поедем через Куеду. Хотя как иначе: автобус сверлит всю Башкирию – Стерлитамак, Салават, Уфу, – а потом с юга, минуя подбрюшный Воткинский водоем, вонзается в Пермскую область – тут уж и Куеда, и Чернушка; одна дорога, другой нет. Но я об этом не сообразил заранее, не хватило мыслительной машинальности – видимо, слишком устал в пути, видимо, слишком много сладкого воздуха проглотил в Оренбурге.
Уезжать вообще не хотелось – славный оказался городишко, маленький, изумрудно-разноцветный; казачки уважают яркую, нарочито веселую красоту. Повсюду флажки, перетяжки, поздравительные рекламации. Прошел улицу Советскую в оба конца, заглянул в местный букинист – долго разглядывал хорошо знакомое издание Набокова, книгу про Себастьяна Найта, но понял, что не потяну – рюкзак и так забит до отказа. Еще нашел полное собрание сочинений Пушкина в желтой обложке, в детстве у меня такое было, и тоже очень хотелось купить, а как тащить? Вышел с “Холмами” Бродского – на убийство времени в дороге. Можно подумать, я способен бороться с дорожной дремотой.
Цветастая улица Советская упирается в небольшую площадь (рядом – пластмассовая детская площадка, окраинный оазис в центре города), хорошо продуваемую ветром. Центральная ось площади – черный Чкалов в уморительных сапогах с меховыми отворотами, он смотрит поверх Оренбурга, и в его облике есть что-то бесовское. Белоснежная старинная лестница скатывается к мутной тихой реке – Уралу, и здесь можно было бы снимать “Бесприданницу”, если бы не мост – металлический, сам себя поддерживающий с помощью стальных тросов, чудо местной инженерии, летучий голландец.
Там я околачивался полтора часа: гулял по мосту, катался на фуникулере – в маленькой кабинке из плексигласа, которую по тросу, протянутому над Уралом, гоняют туда-сюда, мол, “воздушное путешествие из Европы в Азию”, развлечение для нищих духом. На “азиатской” стороне – парк отдыха, табличка “Пляж” указывает на илистый берег, в котором увязло мелкое суденышко, невесть откуда взявшееся. На “европейской” обнаружилась часовня в английском стиле. Такая могла бы запросто стоять где-нибудь в деревне под Стратфордом. Вид на нее несколько портит иссиня черный, иссеченный прозрачными тенями от деревьев, облый Пушкин, развалившийся на невнятном постаменте.
Тот день в Оренбурге закончился для меня в сквере с другим Пушкиным – вертикальным, о чем-то немо беседующим с Далем. Присел на скамейку, чтобы выкурить законную походную сигарету и спокойно разглядеть невероятно красивое здание советского модерна, стеклянной башенкой вперившееся в безоблачное небо. Хрустальный май расслабленно дул на мою вспотевшую от рюкзака спину, ворковали голуби. Я открыл “Пение известняка” Иличевского – и тут же закрыл, чтобы не спугнуть разлившуюся по телу благодать.
Увы, нельзя было пролонгировать это счастье. Таксист за символическую плату отвез меня на автовокзал (“Как много у вас мечетей”. – “Ну, да, казахи”. – “И татары, наверное”. – “А где же их нет?”), скоро подали автобус – продолговатый корейский сарайчик с пермскими номерами.
– Холодно в Перми?
– Плюс десять, не больше.
Женщина с красивыми ногами и лишним, выдающимся далеко вперед носом, села за водителем. Бабка с нелепой спортивной сумкой – чуть поодаль. Я поместился ровно посредине – чтобы избавить себя от компании и телевизора, ввинченного в потолок над приборной панелью. Узбек, топтавшийся на платформе до самой посадки, быстро прошел в конец автобуса, стянул с себя черный турецкий свитер, сверкнув волосатой грудью. Разлегся на задних сидениях, подложив свитер под голову, и захрапел.
Я уткнулся в плеер, но тоже быстро уснул. Мне снился Кара-Кум: всадники, сорвавшиеся с золотистой обертки шоколадной конфеты, штурмовали бархан и сползали обратно; зияло солнце, ветер поднимал в воздух песчаный дымок. Среди тех всадников был и я – с монгольскими усами, с болью в спине, с жарким зудом в легких, с потерянной надеждой на возвращение домой. Это видение мучает и ласкает меня с детства: я – кочевник, мое жилище – степь, переползающая в пустыню, мне не за что держаться, мне требуется лишь столько сокровищ, сколько я смогу увезти в кибитке. Я – моток перекати-поля без корней, мое ежедневное бытие – жрать, ебать и убивать…
Оренбуржье кончилось. За окном пошла опрятная Башкирия – исступленная в своей оседлости, аккуратная, как английская провинция. Где-то здесь, на границе, я и сообразил, что мне не миновать Куеду, кусок моего пыльного деревенского детства.
Отец отсылал меня туда к своим родителям каждое лето, в большие школьные каникулы. Куеда отрезала меня от счастливого ребяческого досуга, не утерявшего своего влияния и в постсоветские годы, – то есть от пионерских лагерей и от черных морей. Куеда была заменителем сахара, подсластителем жизни – единственным, на который могла в то время раскошелиться моя семья.
Первым же летом меня приговорили к месячному заточению в Куеде – среди незнакомых и многочисленных родичей, крепких своей сельской правдой, говорливых и простых как три рубля. Насильно одетый в ублюдочную кепку с надписью “Aeroflot” (отец наковырял ее на чердаке), основательно поколоченный коренастыми местными мальчишками, оказавшийся в полной изоляции, в кромешном аду садово-огородного безумства бабки, через неделю после приезда я затребовал вернуть меня обратно, домой, в Пермь. Я прикинулся смертельно больным, благо третьего дня случайно проколол на том же чердаке гвоздем пятку.
– Пятка! Пятка! – голосил я.
– Да привязать ему мочу надо, – суетилась бабка.
– Домой меня надо! – рыдал я.
Отправили. Одного. На дежурном “ПАЗике”. Чай, не кисейная барышня. На автовокзале в Перми с ненавистью сорвал ботинок. Морщась всем телом, стянул с пятки мокрый полиэтиленовый пакет и, насвистывая, побежал.
Впрочем, в следующие приезды я как-то пообвык. Подружился с Аннушкой – моей двоюродной сестрой. Вместе мы ходили через заброшенное кукурузное поле на маленькую речку. Существовали небольшие, хорошо обжитые местными жителями пляжи: “Мальчик”, “Девочка”, “Крокодильчик”; происхождение топонимов неизвестно. На “Мальчике” мы однажды встретили голого мужика, который сообщил, что неудобно надевать штаны через голову. А купаться нагишом – вполне удобно. На “Крокодильчике” утонул парнишка, его хоронили всей Куедой. Проходя мимо его дома, я потом всегда вспоминал эти похороны – тишину, повисшую над толпой, заколоченный наглухо маленький гроб. “Крокодильчик” превратился в место проклятое, отмеченное смертью – купаться туда больше не ходили.
Спустя еще какое-то время я выучился любить Куеду. Ждал лета, готовился к отъезду – конструировал сачки для бабочек, покупал новые батарейки для походного микроскопа с лампочкой. В деревне я со всем жаром отдавался исследованию мира насекомых – жуков, пауков, бабочек. Я обкладывался томами юношеской энциклопедии, посвященными естественным наукам, жадно читал. Глупые соседские ребята так и звали меня – “Энциклопедия”, ну, хоть какое-то воображение. Моя маниакальная увлеченность создавала некоторый иммунитет от бесконечных огородных работ, разворачивавшихся под руководством неугомонной бабки. Правда, в лес меня всегда тянули – по грибы и по ягоды. Монотонное собирательство повергало в состояние глубокой неудовлетворенности собой, никогда мне не удавалось собрать больше, чем остальным, да и не очень-то хотелось…
Автобус причалил к вокзалу в Салавате. Узбек первым выскочил на улицу и куда-то отчалил. Женщина с носом закурила, бабка ушла восвояси – ее встретили родственники. Нас становилось все меньше, и я уже начал предполагать, что доберусь до Перми в полном одиночестве – значит, можно будет занять нагретое место узбека, растянуться, наконец, во весь рост. Оба водителя тоже исчезли в недрах автовокзала; если я правильно понимаю, на каждой станции они обязаны ставить отметку о прибытии, с этим делом сейчас строго. То есть, быстрее графика вернуться в Пермь не получится при всем желании.
Я переложил Бродского в пакет с бананами, пряниками и холодным чаем, а сам, нацепив рюкзак, отправился осматривать местность. Сепаратизмом в Салавате и не пахло. “450 лет с Россией. Вместе навсегда!” – как и в Уфе, здесь эти рекламные листки расклеены на всех столбах. В крохотном киоске купил две сосиски в тесте – за пределами Прикамья их готовят на палочках, словно мороженое. Продавщица, несмотря на свою автовокзальную прописку, оказалась миловидной улыбчивой девушкой, и я за элементарное спасибо получил от нее ласковый взгляд – вещь в дороге, в сущности, не менее ценную, чем еда.
Стоянка в Салавате задерживалась. Следовательно, мы все-таки немного обгоняли график. Вернулся узбек. Я еще раз подивился красоте ног носатой женщины – какое досадное несоответствие верха низу. Выпил чаю. С неожиданной тоской поглядел на киоск с горячими сосисками – в стеклянных отблесках вечернего солнца почти не было видно, что происходит внутри, слегка белел фартук продавщицы. Наконец, тронулись. Поплыли деревья, асфальт за окном превратился в месиво. Тоска на ощупь пробиралась по телу, чтобы вспомнить все его очертания изнутри. Длинный путь, длинная жизнь – и на конце ее только сожаления.
Я все думал о той продавщице из киоска – почему такая милая, чудесная девушка прозябает на автовокзале? Зимой ей, наверное, холодно. Машинально, в русле ожидания ночной встречи с Куедой, подумал о Ленке.
Ленка – стройная, красивая, с длинным хвостом каштановых волос, с яркими губами. Мы были знакомы много лет, с самых моих первых приездов. С каждым годом она становилась все желаннее, все слаще; все сильнее проступала ее зрелость – казавшаяся мне, не развитому физически гадкому утенку, совершенно недоступной. В тот год она носила короткие шорты, и я не мог оторвать глаз от ее узких, загорелых бедер, от острых маленьких коленок. Сквозь майку проступала крохотная грудь – и я бы жизнь отдал, не то что все эти свои немыслимые энциклопедии и дурацкие коллекции бабочек, – за то, чтобы коснуться ее хоть на полсекунды губами.
Ленка походила на чересчур молодую учительницу начальных классов. Смотрела всегда серьезно, поводила карими глазами задумчиво, улыбалась редко – и только своим шутками, которые считала удачными. Смешными тоненькими пальцами (облезлый красный лак) она беспрестанно теребила гранатовые бусы. В машинальности этого ее жеста мне всегда читалась какая-то приобщенность ко взрослой жизни – потому что уже тогда было ясно, что взрослая жизнь – это и есть машинальность. Машинальность, нарушить которую способна только фортуна.
Мне ничего не светило – я наслаждался одной возможностью взглядом очерчивать Ленкину фигурку, подолгу задерживаясь на выпуклостях, но так, лишь бы она не заметила. Изо всех сил вдыхал тот ветерок, который, как расторопный паж, бежал за ней, когда она проходила мимо.
Однажды вся дворовая ватага зарядила в прятки. Я метнулся в укрытие и оказался бок о бок с ней – в темном гараже, в сыром и затхлом углу, между дядькиным мотоциклом “Иж” и старым велосипедом “Урал” с треугольной рамой. Мы изо всех сил старались не шевелиться, чтобы не выдать себя ни шорохом, ни звуком, ни дыханием. Я смотрел на нее во все глаза, она – на меня. Ленка улыбалась своей редкой улыбкой, а во мне все дрожало – от сочувствия к своим нулевым шансам, от сочувствия к своему убогому вожделению. Неожиданно она наклонилась вперед, совсем близко к моему лицу – и влажно поцеловала меня в губы.
Воспоминание об этом поцелуе даже сейчас вызывает во мне легкую дрожь возбуждения. Я сменил позу, сложил рюкзак под голову, вытянул ноги на соседние сиденья. Узбек снова захрапел.
Так что же было дальше? Дальше я оказался у Ленки в кармане – и не мог от нее избавиться несколько лет подряд. Она поселилась во мне, как паразит, не существовало лекарства, чтобы вытравить, выкурить ее из меня. Одного ее дурашливого поцелуя, поцелуя во время игры, поцелуя-игры – хватило на то, чтобы извести мое отрочество, испепелить его, распотрошить словно цыпленка. Никогда после я не осмелился напомнить ей об этом эпизоде, да что там – никогда мне и в голову не приходило напомнить Ленке о своем существовании, как-то сообщить о своей любви, махнуть с берега сигнальным флажком.
Я учился в одиннадцатом классе, когда Аннушка написала мне в письме, что Ленка беременна от какого-то дегенерата с другого края Куеды. Я даже и не знаю, кто он и как выглядит. Сложно представить себе ее ребенка. Он, должно быть, уже вовсю ходит в школу. Интересно – мальчик? Девочка? Умен ли? Что с ним будет дальше?
После Уфы (там сошла носатая женщина – и унесла свои ноги) начало темнеть. Автобус пронесся над коричневой, теплой, мхом деревьев согреваемой с обоих берегов Агиделью. Над низким ландшафтом разлегся сетчатый, похожий на плотную паутину, туман, солнце растворилось в дымке без следа. Башкирия пошла по земле, замаскировалась в сумерках и мелком кустарнике. Мы подъезжали к основанию пермской земли. Восемь часов в пути. И еще почти столько же впереди – дьявольский график.
Ленку я не видел несколько лет, не видел и в тот день, когда приезжал хоронить отца. После я в Куеду не наведывался – жизнь моя выделывала такие кульбиты, что ни о какой деревне не могло идти речи. Аннушка переехала в Пермь, устроилась на работу в туристическую фирму. Мы продолжали дружить, хотя такой искренней влюбленности друг в друга, как когда-то в Куеде, уже не было. Да и сама Куеда, в моих последних воспоминаниях, из того детского океана жизни, копошащейся, ползущей, растущей и разрастающейся, превратилась в пыльное, маленькое (даже мелкое) место, и всюду там – упадок. Детский двор снесли, пляжи на речке поросли травой; как вообще туда смог вернуться отец? Разве что – умирать. В конце концов, и это понятно…
Рюкзак вылетел из-под моей головы, неловко склоненной в неплотную дрему, и повалился на пол; автобус силился остановиться – резко, непредвиденно. Такое торможение давалось ему трудно. Я вскочил, разлепил глаза, подбежал к водителю и увидал сквозь широкое лобовое стекло жеребенка, неловко перебирающего копытами, пытающегося увернуться от несущегося на него огромного металлического сарая; жеребенка, оглядывающегося судорожно, испуганно, глупо – ну как его только угораздило! Автобус ухнул, послышался резкий, короткий, неприятный треск – лопнула пластмасса на бампере, я полетел на сидения и еле удержался на ногах – краем глаза видел, как молодого этого коника словно ураганом отнесло куда-то вбок, он вывалился из лучей дальнего света, исчез. Водитель заглушил мотор, вырубил хрипевший телевизор. В ушах зазвенела тишина, в которую через открытые окна еще не успели вползти звуки леса.
– Что, блядь, за невезение! – воскликнул шофер и с досадой саданул по рулю. Он быстро пришел в себя и нажал на кнопку, распахивающую дверь. Сквозняком в автобус ворвалась прохладная сырость.
– Человека сбил, да? – прохрипел очнувшийся узбек. Никто не ответил ему.
Мы выбежали на дорогу. Автобус, словно бы сквозь слезы моргая аварийными сигналами, разглядывал свои выбитые зубы – мелкие куски пластмассы, разбросанные по неровному асфальту. Слева кто-то застонал, мне почудилось – человек. Метрах в семи от нас на обочине лежал жеребенок, точнее, груда костей, обтянутых кожей; в рассеянном свете, с трудом доносившемся от фар, он казался кучей мусора, и только голова его на непомерно длинной шее слегка шевелилась. Именно она и стонала – его голова, отдельно от тела, исковерканного, изломанного, сваленного в черную лужу крови.
– Мать твою! – водитель, чертыхаясь полез обратно в автобус за фонарем. – Что за невезение? Что за улыбки судьбы?
– Жеребец! – узбек, кажется, восхищенно смотрел на умирающего – зверя? Лошадь? Ребенка. Узбек надел свитер и уже по-хозяйски осматривал тело.
Водитель, наконец, нашарил где-то в недрах бардачка фонарь и опять выпрыгнул на землю. Первым делом он бросился рассматривать повреждения на своем автобусе.
– Да цел твой автобус. Вон о живой душе побеспокойся лучше, – сказал я ему.
– Жеребенок чужой. А за автобус, блядь, я своей шеей отвечаю.
– Слушай, надо резать его, – как бы сам себе сообщил узбек. Он почесал себя по животу. – Все равно помрет.
– Ехать надо дальше, – ответил шофер.
Жеребенок застонал, я вновь удивился – у него был голос юноши. Подошел поближе. Маленький конь, темно-коричневый. Совсем я в них не разбираюсь. Судя по росту – очень молодой. Круглые, похожие на огромные пуговицы, глаза. Длиннющие ресницы, подернутые слезами. Узбек был прав – и от этой правоты заломило в правом боку – он умирает. Пахло теплой плотью – вспоротым, вывернутым наизнанку телом.
Я сделал несколько шагов вперед, пытаясь выйти из света в темноту. Несколько шагов не спасли, пришлось идти дальше и дальше, разрывая плен автобусных фар. Только за поворотом я перестал различать дорогу. Склонился к обочине. Горячий шар взорвался в груди – меня вырвало: пряниками, сосисками; чай, смешавшийся с желудочным соком, сквозь оскомину рта через губы потек тугой струйкой на землю. Жуткий лес закачался, заходил ходуном.
– Нож дай, – услышал я из космической дали голос узбека.
Темнота навалилась со всех сторон, мерцала, рябила. Мне уже стало легче. Возможно, сосиски действительно были лишними. И этот жеребенок. Черт, как он стонал…
Я рассеянно подумал, что темнота – это и есть свет, только вывернутый наизнанку. Темнота – это свет-оборотень. Темноты нет. Есть только свет. И значит – все свет. И видимо, повсюду во вселенной – один только свет. И в этом свете видно все – всегда. И в самом начале – был свет, взрывной силы, и в конце будет свет – рябой, внутренний, обратный.
– Тьмы нет, – сказал я лесу. Но страх не исчез. – Ты жуткая, Пермь.
Побрел дальше по дороге. Возвращаться к автобусу, к узбеку, к мертвому жеребенку не хотелось. Да и все равно подберут – куда им ехать, не обратно же. Я шел, а лес по правую руку решил отойти в сторону, дать моему взгляду разлиться в сером, ночном просторе. Сквозь мерцание света, в водянистом лунном восходе я увидел далекий высокий холм, слегка перекошенный, монументальный, как грудь лежащей на спине великанши. Я сразу узнал его. На вершине холма – деревенское кладбище. На нем похоронен отец.
Я сел на дорогу, в пыль. Втянул носом запах земли. Где-то здесь, совсем недалеко, он лежит – в кромешной тьме, один. А я – приехал его навестить. Вот уж не знал – не гадал. Слезы ручьем катились по моим щекам. Я вытирал их рукавом свитера. Как поздно все, как далеко ты, какая нелепая дорога. Жестокая дорога!
Темнота сочувственно моргала, я уже слышал сокращенья этого света – ритмичные, как цоканье копыт – цок-цок; медленный шаг. Руками уперся в землю, сгреб ее, пропустил сквозь пальцы еще дневное, солнечное тепло. Прости, прости меня.
Цок-цок. Цок-цок. Белая тень скользнула по дороге – гипсовая копия лошади из “Ежика в тумане”, живое существо.
– Ну что же ты? Потеряла жеребенка? Потеряла, матка.
За поворотом взвыл двигатель автобуса, зашуршали шины. Его фары шарили по асфальту. Очень скоро, неминуемо, они вперились в меня – все еще скрюченного, прижатого тяжестью и усталостью дорожных приключений к обочине.
– Неминуемо.
И глаза захлестнул яркий свет.
12-13 мая 2008-го