Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2009
Родился в 1948 году в Москве. Окончил Московский педагогический институт. Печатался в журнале «Континент». Автор сценария художественного фильма «Артистка» и ряда пьес, поставленных во многих странах мира. Член Московской городской организации Союза писателей России.
БРАГИНЫ
Среди жильцов старой фабричной пятиэтажки, живших с присущей рабочим окраинам простотой и открытостью, Нинка Брагина носила несколько снисходительное прозвище Дитя Олимпиады. И хотя родилась она лишь со смуглой, как от сочинского загара, кожей, путаница ее тонких, что называется, “мелким бесом” завитых волос и пухлые, в убористую складочку губы с головой выдавали Нинкину причастность к мировому Олимпийскому движению, а именно к московской Олимпиаде восьмидесятого года. Так стоит ли удивляться, что всякий раз, когда она, откинув назад плечи и высоко подняв подбородок, шла по родному двору своей легкой пружинистой походкой, в воображении коротавших время за доминошным столом любителей “Клуба кинопутешествий” на кудрявой Нинкиной голове рисовалась мерно колыхающаяся корзина с какими-нибудь какао-бобами, а то и с таинственными клубнями мандрагоры.
Забегая вперед, нужно сказать, что самой Нинке, в силу ее независимого характера и полного отсутствия каких-либо комплексов, всегда было решительно наплевать как на соседскую снисходительность, так и на данное ей затейливое прозвище.
Училась она неважно, и когда ее спрашивали об успехах на ниве образования, по своему обыкновению только поводила плечами: “Я звезд с неба не хватаю”. Да и уж какие там звезды, если из года в год в итоговых столбиках троечных завитушек в ее дневнике сиротливо красовалась одна единственная, хотя и честно заслуженная пятерка по физкультуре; отстаивая честь школы на спортивных соревнованиях, Нинка неизменно занимала призовые места, что, к слову сказать, не вызывало у ее матери ни малейшего удивления.
А насчет отметок мать только коротко взмахивала рукой: “Брось, Нин, и в голову не бери. У меня вон тоже с образованием не шибко, но ведь не дура же я совсем, и на фабрике, сама знаешь, не в последних хожу”.
Что правда, то правда, с образованием у Брагиной старшей действительно было “не шибко”, но назвать ее совсем дурой как-то не поворачивался язык, ведь она и в самом деле не только не ходила в последних, но и, как раз наоборот, уже много лет висела на “Доске почета” родной фабрики по пошиву спецодежды.
Более того, ежегодно избираясь в члены профкома, что, безусловно, ко многому обязывало, Валентина Брагина старалась – и этот факт был отражен в ее личном деле – укрепить свое политическое сознание путем активного посещения лекций, проводимых некогда в их фабричном Доме Культуры небезызвестным обществом “Знание”. И что вы думаете? – укрепляла!
Из этих лекций она раз и навсегда усвоила, что работать на фабрике, получившей в народе емкое название “Ватник”, было бесспорной удачей, и, как человек добрый, стала немного жалеть не имеющих уверенности в будущем американцев, хотя и порицала их за то, что они обижают негров.
Справедливости ради следует заметить, что после постигших ее олимпийских потрясений, о которых речь еще впереди, к этим порицаниям добавилось много личного.
Дед
Не помнившая родительской ласки Нинкина мать выросла под хмельным присмотром своего деда Степана Брагина, старого солдата и близкого к идеям национализма патриота, который, будучи еще мальчонкой с блестящей от соплей дорожкой под носом, в годы русско-японской войны забрасывал камнями лавочки китайцев на окраине Иркутска, внося таким образом посильный вклад в борьбу с японской экспансией.
В девятнадцатом году он воевал с Колчаком. К сожалению, из-за поразившей его тогда жесточайшей дизентерии, воспоминаний об этом периоде дедовой героической жизни сохранилось до обидного мало, да и то, что удержалось в его сознании, являло собой нечто столь же болезненно натужное, как и перенесенный им в ту лихую годину недуг. А потому навестившие его однажды из пионерского любопытства школьники были крайне разочарованы рассказом Брагина о Гражданской войне, не найдя в нем даже малой толики чего-либо пригодного для подражания. Помнится, уже на лестнице один из пионеров, протирая запотевшие от неудовлетворенного любопытства очки, сказал даже по этому поводу ехидную фразу, смысл которой сводился к тому, что далеко, дескать, не каждый воевавший с Колчаком сражался именно против него, а не бок о бок с мятежным адмиралом. Возможно, тот очкарик потом стал известным филологом, но в отношении Брагина он был, конечно же, несправедлив.
Ну, как бы там ни было, а спустя время после дизентерии, перебравшись в Москву, дед устроился вахтером на “Ватник”, хотя тогда эту фабрику “Ватником” вовсе и не называли, а в духе того времени она носила радужное название “Синяя блуза”, поскольку дух времени ватников в стране еще не ощущался и массовых заказов на них пока не поступало. Так и стоял он год за годом в дверях краснокирпичного здания, построенного по проекту знаменитого архитектора Клейна, и не без удовольствия задерживал всякого, пытавшегося пройти без пропуска. Таких случаев, впрочем, было крайне мало.
Когда дед наконец-то решил жениться, то сделал это, как говорилось, не отходя от кассы, взяв в жены тихую и неприметную с виду кассиршу родного предприятия, которую и перевез в тот же день из общежития в свою коммунальную комнатушку. Нельзя сказать, что этот выбор все нашли очень удачным. Тогда же было замечено, что иные женщины, проходя мимо вахтера Брагина, нет-нет да и поводили недоуменно плечами, а то и губки на манер подковы свертывали: мол, дело, конечно, хозяйское, Степа, и с лица тебе воду не пить, но где же, все-таки, твои глаза-то были? Другие же, что побойчей, так те и вовсе норовили подступить к нему с претензией, потому как в разное время – чего уж греха таить – вымеряли уже пальцами простенок возле Степановой кровати, пребывая в размышлении: впихнется ли туда их шифоньер, и где бы лучше всего стоять комоду. Ну да что сделаешь? – смирились.
А тут и проклятая война подоспела.
Глубокой осенью сорок первого года, забрав из караулки опустевшей фабрики преступно не эвакуированный портрет маршала Ворошилова, Степан пристроил его дома над супружеской кроватью и, крепко поцеловав жену, ушел в народное ополчение с твердым намерением не дать осуществиться гитлеровскому плану “Барбаросса”. И день в день, когда по радио объявили о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой, впервые поняла тихая Степанова жена, что как ни крути, а с ней определенно что-то не так, и через сорок недель после того поцелуя, сдобренного поощрительным Ворошиловским взглядом, благополучно разродилась мальчиком, дав ему в честь легендарного маршала звучное имя Климентий.
Смерть и на этот раз пощадила старого солдата Брагина. Через пол-Европы на облучке полевой кухни он с боями доехал до самого Берлина и лично, по его словам, этот самый Берлин и брал.
С войны дед пришел с двумя медалями, припадая под их звон на левую ногу, и вид при этом имел самый что ни на есть геройский. А вскоре он вновь заступил на пост по охране государственной собственности или, говоря другими словами, опять встал на вахту в родной до боли проходной.
И все, казалось бы, складывалось хорошо: с женой они жили дружно, Клим рос мальчишкой послушным, и на работе Брагина уважали – комнату, вон, соседскую отдали в пользование. Чего еще надо? – живи, да радуйся, поднимай с друзьями стаканы за то, чтобы не было больше войны, жди прихода Коммунизма… Ан нет! Кабы еще здоровья можно было прикупить для неприметной с виду Степановой жены. Хоть за дорого, хоть душу в залог отдать… – нетути, не продается.
Овдовел Степан, когда сын их служил в армии. Переживал жутко. Приехавший на похороны Клим даже не узнал его – так осунулся отец и постарел в одночасье, а ведь только-только шестьдесят исполнилось ему. Перед отъездом обратно к месту службы, во время мужского неуютного застолья, рассказал он отцу о девушке Марине, работавшей на раздаче в их солдатской столовой. Рассказал, вроде бы, так… между прочим, но при этом все на отца поглядывал: как он? что скажет? Тот подливал в лафитники водку, кивал, как будто одобрительно, но думал о своем, тяжелом.
Дальше побежали дни; для деда – мглистые, безрассветные. Теперь частенько можно было застать его в пивной, где пристрастился он к никчемным разговорам, случайным знакомствам, ну и к выпивке, понятно. В очередь рассказывал о войне; прихвастывал, конечно, не без этого; часто поминал покойницу жену и, сдувая на посыпанный опилками пол густую пену, говаривал убежденно: “Всем нам теперь раком помирать”.
Фабричные женщины жалели его. Бывало, бежит какая в обед через проходную, остановится: “Степан Терентич, в гастрономе бычьи хвосты дают, может, взять тебе?” Он только рукой махнет: “Кто мне их готовить-то будет?” Некоторые на этот счет настораживались и, пока он придирчиво сверял фотографию на пропуске с оригиналом, заводили разговор из довоенного: “А что, Степ, помнится, у тебя столетник в зеленой кастрюльке на подоконнике стоял. Так я бы зашла после смены за отростком?” – “Эко, хватилась…” – махнет он рукой, возвращая пропуск, и даже вслед не взглянет.
А тут новый, еще более страшный удар пришелся на и без того опавшие плечи Брагина: получил он от военного командования извещение, что сын его, Климентий, находясь при исполнении служебных обязанностей, угодил в полынью сибирской реки Нижняя Тунгуска, и как не искали его в холодной воде отчаянные водолазы, найти до сего момента не смогли.
Сломила деда эта весть окончательно, никакой маломальской продушины на жизнь не оставила. Никогда еще так сильно не пугался он – будто ослеп вдруг посреди незнакомой дороги и кружит, кружит по буеракам, щупая впереди себя руками. На ощупь и пришел тогда первый раз в церковь. Просить ничего не просил, так… приглядывался по первости только, да невзначай и согрелся душой, прижился там, и позже, если случалось выбирать, то в пивную уже шел не всегда.
Стал он, слава Богу, забываться немного, и если бы не письмо это проклятое… “Уважаемый Степан Терентьевич, – писал неизвестный ему майор Кацевман, – приношу свои соболезнования в связи с гибелью Вашего сына и на правах его командира хочу, чтобы Вы для меня выяснили, продаются ли в Москве наборы бильярдных шаров и почем”. Вот такое короткое письмо.
Девять дней после этого, сказавшись больным, не ходил на работу дед. Пил неистово, дико, без оглядки на домовую общественность. Допился до того, что с криком “Бей Кацевмана!” погнался по лестнице за пришедшей к нему с добрыми намерениями фабричной уборщицей Петровной, да еще и метко швырялся ей вслед купленными на профсоюзные деньги яблоками. А на десятый день, когда в квартиру опять позвонили и он, оторвав от табурета ножку, распахнул дверь, в прихожую вошла парашютистка. Дед уже ждал чего-нибудь в этом роде и потому спокойно про себя отметил, что помимо основного парашюта, притороченного, как и положено, у нее за спиной, и запасного, ловко спрятанного спереди под платьем, она держала в руке еще и перевязанный веревкой чемодан.
– Я Марина, – назвала пароль гостья и тоскливо уставилась на хозяина квартиры.
– Ну? – попытался он выиграть время.
И тут, поразив деда больше, чем приходивший с яблоками Кацевман, у парашютистки с шумом отошли воды.
Эх, сообрази тогда несчастный Брагин, что это было хоть и очень похоже, но, однако ж, совсем не то, о чем он грубовато, по-солдатски подумал; да сумей еще и догадаться, что не отважная покорительница небес стоит, обмерев перед ним, а раздатчица Марина с берегов сибирской реки Нижняя Тунгуска, – разве бы выскочил он в одних трусах на лестничную площадку, стал бы барабанить в соседские двери табуретной ножкой, оря дурниной и возмущая тем самым общественность?.. Да никогда в жизни.
Но разошлись самые любопытные; гостью, с трудом оторвав от чемодана, куда-то увезли, и взбаламученный подъезд постепенно опять затянуло ряской покоя, а он все еще сидел на колченогой табуретке за кухонным столом и, слушая увещевания пожилого, похожего на больничную сиделку участкового Мотина, ровным счетом ничего не понимал.
– А я говорю тебе, что это сноха твоя, – в сотый раз повторял Мотин, коротко расхаживая по пятиметровой кухне.
– Она-то, может, и сноха, – пьяно упирался дед, – да только я ей уж никак не свекор.
– А документы? – горячился участковый. – Я у ней первым делом документы проверил.
– А ты, Мотя, опохмелялся сегодня? – потянулся Брагин под стол и, опасно качнувшись, достал початую бутылку. – Вон, сполосни-ка себе стаканчик.
Участковый остановился перед дедом и по-матерински покачал головой:
– Завязывать тебе надо, Степан Терентич, завязывать. Того и гляди, от пальца прикуривать начнешь. – Потом ополоснул стакан и сел напротив хозяина: – Стало быть, и от внука отказываться будешь? – спросил он, придержав пальцем булькающее горлышко бутылки.
– Какого еще внука?
– Тю-у, – распустил на лбу складки участковый. – Что ж ты, в угаре и не заметил, что сноха твоя того… – изобразил он руками огромный живот.
– Врешь! – трезво подался к нему Брагин и, суетливо схватив участкового за рукав, бестолково зашептал: – Ты, вот что… на себе-то не показывай, Мотя, мало ли… – И опять взволнованно переспросил: – Ты правду сказал, ну… про внука?
– Ишь ты, – с удовольствием отметил в нем перемену Мотин, и первым поднял стакан: – Давай, что ли…
С внуком, правда, вышла промашка. Когда допили бутылку, и понукаемый дедом участковый позвонил в роддом, какая-то тетка сердито огрызнулась в трубку, что у поступившей к ним только что Брагиной Марины родилась девочка.
– Два восемьсот пятьдесят! – хлопнул Мотин по плечу вертевшегося возле него деда. – Куда тебе больше?
– Не, не надо, – радостно согласился тот, – и так, почитай, семь фунтов выходит.
Через неделю счастливый Брагин привез Марину с ребенком в чисто вымытую и щедро, до рези в глазах опрысканную одеколоном квартиру. Пока сноха рылась в своем чемодане, он положил живой комочек на стол и торопливо разобрал неумело свернутые тряпицы.
– Девка, – подтвердил он светло, размякло и осторожно потрогал пальцем тугое, измазанное зеленкой пузико.
Имя выбрал сам – Валентина. Марина только плечами пожала.
Вскоре дед ушел на пенсию – видел, не справляется без него молодая мать. Хозяйкой она оказалась никудышной, да и матерью не очень-то хотелось ей быть – все бы, завернувшись в бабкину шаль, на диване лежать, да в потолок глаза лупить. Бывало, спросит дед: – “Малàя-то кормлена?” – “А, – махнет она рукой, – не орет пока, и ладно”. Вот и весь сказ.
Зато уж как она любила письма писать, спасу нет. И ведь кому только не писала: и Гагарину, и артисту Марку Бернесу… А то услышит что-нибудь по радио, и сейчас хвать свою тетрадку, и пошло-поехало: “Здравствуй далекий и незнакомый труженик Верхнекамского месторождения калийных солей…” В конце непременно попросит прислать фотографию, и припишет: “Жду ответа, как соловей лета”. Много у нее фотографий скопилось; были там и Гагарин с Бернесом, но этих, правда, она в ларьке купила; зато другие сами присылали, и ведь все мужики да парни. Одних солдат, почитай, с полуроту набралось. И вот еще моду взяла: раскинет их на столе и вроде как пасьянс выкладывает. Тьфу, да и только. В такую минуту как раз шел дед на балкон белье стираное повесить, ну и толкни ее легонько в плечо: “Ты б прикрыла Валюшку, пока я пройду, а то на дворе зябко нынче”. Ух, как подхватилась она, скомкала девку вместе с пеленками: “Совсем мне, сироте от вас покою нет, еще и рукам волю даете!” А дед сам чуть не в слезы: разве ж не бьется он, чтобы всем хорошо было?
Жили трудно. Что там дедова пенсия – копейки, а ведь малышке то одно, то другое нужно. Купил он как-то у совсем пропащего мужика машинку, чтобы петли на чулках поднимать. Думал: чекушки за нее не жалко, а если дело пойдет, то и прибыток в доме будет. Нет, не случилось – того не учел, что глаза уже не те, не Ворошиловский стрелок. “Может, попробуешь?” – спросил Марину. Та только сонно на него взглянула, и опять в тетрадке каракули выводит: “Здравствуй далекий и незнакомый полярник станции ″Восток″. Как тебе живется возле Южного геомагнитного полюса?..”
Хорошо, с яслями особо хлопотать не пришлось, – помнили еще на фабрике Брагина, помогли. Сам Валюшку туда по утрам доставлял: когда на троллейбусе, когда на саночках возил. На старух у подъезда внимания не обращал – ну их… пускай думают, чего хотят.
Десятый месяц уже внучке минул, когда исчезла вдруг из квартиры Марина, исчезла вместе с фотографиями и перевязанным веревкой чемоданом. Пропала, как оказалось, навсегда. Нашел только дед на столе начатое письмо: “Здравствуй далекий и незнакомый монгольский воин…” Участковому, конечно, сообщил, но шибко не убивался. Нет, этого не было. Издалека на сына разве что лишний раз удивился: чего уж он в ней углядел?
Пришло время, и в сшитых дедом нарукавниках побежала Валька в школу. Тут уж и старухи, чтоб им повылазило: “С радостью тебя, Степан Терентич”. Вот тогда дед начал “позволять” себе, расслабился, но норму помнил, а как же? – один он у внучки, не дай Бог, если что…
Только вот с пятого, что ли, класса не заладилась у Вальки учеба. Сколько уж она проплакала над книжками, то им двоим лишь и ведомо. Дед, бедный, даже больше нее страдал, поскольку, какой из него в геометриях помощник? Про войну рассказать? – это пожалуйста. Хоть про русско-японскую.
До девятого класса кое-как дотянули, а там уж повел ее Степан Терентич на фабрику. И опять уважили старика – взяли Валентину ученицей. И сразу расцвела девка, нашла, видать, себя в швейном производстве. Начальство на нее не нахвалится, а деду приятно – Брагина! Через год или полтора уже и в профком ее выбрали.
А тут, мода ли на него пошла, или Валька за деда похлопотала, а только стали приглашать его на все подряд торжества делиться воспоминаниями о своем боевом прошлом с пытливой фабричной молодежью. Ну что ж, известное дело, что на людях веселей, чем на печи-то сидеть, и стал ветеран Брагин щедро и с удовольствием с ней, пытливой молодежью делиться.
Несмотря на то, что под воздействием неумолимых лет и губительного алкоголя он многое уже забыл, от выступления к выступлению его воспоминания расцветали все новыми захватывающими подробностями, а самих воспоминаний со временем стало значительно больше, чем вообще могла вместить его память. Поэтому, придя домой и с удивлением вновь переживая рассказанное, дед всякий раз все с возрастающим восхищением оглядывался на свой ратный путь и даже начал дерзко подумывать о написании военных мемуаров.
Эти мысли посещали его все чаще и чаще и в конце концов даже стали подчиняться некоему графику, удивительным образом совпадавшему с днями получения пенсии. И вот как-то утром, случившимся несколько пасмурным из-за мучившего его похмелья, дед все-таки поднял на крыло своего застоявшегося пегаса и, с отвращением слюнявя химический карандаш, написал белым стихом несколько вдохновенных строчек, из коих сам же впоследствии смог разобрать только одну: “Мы во все лопатки лупили по фрицам из своего боевого оружия, чтобы, как сказал маршал Жуков, успеть прикончить войну ко Дню Победы”. Начало было положено.
Что же касается его националистических взглядов, зародившихся едва ли не в пору беспорточного детства, то с годами они приняли у деда, говоря газетным языком, форму оголтелого шовинизма. Нет, в газетах о нем не писали, но то, что взгляды приняли именно такую форму, это точно – он на дух не переносил любого иноплеменника. Ну, просто терпеть не мог.
Немцев Брагин не любил уже потому, что все они, включая знаменитого архитектора Клейна, построившего “Ватник” и Музей изобразительных искусств имени Пушкина, по его глубокому убеждению, были теми же самыми фрицами, по кому в свое время лупил во все лопатки героический дед. Робкие замечания политически грамотной Валентины о том, что Клейна звали Роман Иванович, в расчет не принимались.
Не любил он и грузин, с беспечной легкостью относя к ним все народы Кавказа, и, проходя по рыночным рядам, не мог удержаться, чтобы этак, с вызовом в душе не чертыхнуться: “У-у, понаехали!” Помидоры, однако, покупал.
Несколько сложнее было с евреями, поскольку, хотя шовинизм его был и оголтелым, в своей нелюбви к ним он все-таки делал исключение для участкового врача Розы Яковлевны Гимпель, упорно произнося ее фамилию как Гибель, и для батюшки местного прихода отца Амвросия, в миру – Евреинова Василь Василича, который, впрочем, в снисходительности деда уж совсем не нуждался, так как был, несмотря на подозрительную фамилию, на все сто процентов русским. Но если Роза Яковлевна из-за частых болезней старика считалась в семье Брагиных человеком, что называется, своим, то к отцу Амвросию он проявлял лояльность издалека, уважая батюшку за густой бас и два ордена Славы, полученных им в бытность его полковым разведчиком.
Остальных евреев дед не жаловал, а Кацевмана ненавидел лютой ненавистью.
За долгие годы бдительного стояния в проходной фабрики он так и не смог простить японцам Порт-Артура, но, редко встречая этих представителей Страны восходящего солнца на улицах Москвы, не любил их, как и в детстве, в лице куда чаще попадавшихся китайцев.
В черном дедовом списке, являвшимся по сути перечнем всех существующих на земле национальностей, о доброй половине которых он, правда, и не подозревал, особое место, как бы не казалось это на первый взгляд странным, занимали ничего не подозревавшие о том туркмены.
История возникновения такого недоброго к ним отношения восходит ко второму мирному дню сорок пятого года, когда злой трофейный жеребец с не очень распространенной среди немецких лошадей кличкой Курва откусил половину уха находившемуся в подчинении у Брагина повару туркмену, имя которого злопамятный дед потом забыл нарочно. И вот тогда-то, пытаясь в отместку за нанесенное ему увечье враз выхолостить зловредную скотину, безымянный туркмен метко отстрелил деду мизинец на левой ноге. По сей день, ложась спать, и с горечью не видя отстреленного пальца, старик непечатными словами поминал рывших сами себе Каракумский канал туркменов, и даже находил оправдание профашистски настроенному жеребцу Курве, в тот роковой день, скорее всего, еще не знавшему об уже подписанном генерал-фельдмаршалом Кейтелем акте о капитуляции фашистской Германии.
И вот грянула Олимпиада.
Столкнувшись однажды на своей тихой фабричной улице с кем-то аспидно-черным в ночной рубашке, дед разнервничался настолько, что немедленно совершил, как было сказано в составленном позже милицейском протоколе, “злостное нарушение общественного порядка, путем распития спиртных напитков в районе летнего кафе ″Лютик″, известного также, как пивная ″Под матрасом″”. Совершенно справедливо там же указывалось еще и на то, что “данное деяние было осуществлено в составе преступной группы из трех человек, по предварительному сговору”. Далее в протоколе говорилось: “Во время задержания правонарушителей Чуркина В.В., Лугового Х.В. и Брагина С.Т., последний пытался ввести в заблуждение милицейский наряд, выдавая себя за одного из законопослушных граждан, занятых приемом пищи в вышеозначенном кафе “Под матрасом”. В результате следственно-розыскных мероприятий, предпринятых народными дружинниками Айрапетяном Э.Л. и Шпигун Верой Васильевной, данная попытка была решительно пресечена и задержанные доставлены в Районное отделение Милиции”.
В заключительных строчках протокола младший сержант Стригунок, руководивший задержанием, считал своим долгом сообщить, что “при препровождении в Райотдел Милиции, Чуркин В.В. делал легкомысленные предложения дружиннице Шпигун, чем вызвал у нее возмущенную улыбку, а гражданин Брагин С.Т. выказывал нетерпимость к дружиннику Айрапетяну, выражавшуюся в словах “у, понаехали”, и настаивал на своей прошлой службе в правоохранительных органах местной Фабрики по пошиву спецодежды”.
Придя из милиции домой, дед от пережитого потрясения слег.
Валентина разрывалась между захандрившим стариком и навалившейся в связи с Олимпиадой общественной работой, вынуждавшей ее порой просиживать на профсоюзных собраниях до самого утра. Над кроватью, рядом с вырванной из журнала картиной Брюллова “Последний день Помпеи” именно тогда она зачем-то повесила карту африканского континента, и часто, вычитав там что-нибудь заковыристое, потом долго повторяла, закрыв для верности глаза: “Лимпопо… Гвардафуй… Нгоронгоро…”
За эти дни Валентина очень изменилась: повзрослела, заметно похудела, личико ее, и без того собранное в кулачок, как-то подобралось, скукожилось, вытолкнув на поверхность большие серые глаза, а когда она, высветлив волосы перекисью водорода, сразу умилительно подурнела, дед пришел к неожиданному для себя выводу, что внучке пора подыскивать жениха.
Видимо, эти же мысли не давали покоя и самой Валентине, досадливо отвлекая ее от общественной работы. Как-то ночью мучимый бессонницей дед услышал за стеной негромкие всхлипывания и, с трудом поднявшись, дошаркал до Валентининой двери.
– Вальк, – негромко постучав, просунул он голову в ее комнату, – ты чего, сдурела?
Та не ответила, и дед понял, что войти можно.
– Али, по работе чего? – спросил он, присаживаясь на краешек кровати. – Так я им быстро укорот-то сделаю. У меня, небось, не забалуешь.
– Нет, не по работе, – не сразу отозвалась Валентина. – Сон мне приснился… страшный.
– Ну-ка, ну-ка, – оживился дед, сам никогда не видевший снов, – сказывай, чего глядела-то.
Валентина помолчала и, вздохнув, начала в темноте рассказывать:
– Приснилось мне, дедуль, что замуж я будто вышла… навовсе.
– Эва! – поощрил он ее. – Ну?..
– Ну вот, – продолжала она, – ночью-то он меня ухватил, да жарко так, крепко… Вот тут, – ткнула она во что-то мягко колыхнувшееся пальцем, – синяк, должно быть, останется…
– Кто?! – с надеждой насторожился старик от этой маленькой подробности. – Наш, фабричный?
– Вот еще, – даже рассердилась Валентина на дедову бестолковость. – Когда ж это ты на фабрике его видел?
– Я-то?.. – удивился тот, и, видимо покопавшись в своей памяти, ответил уверенно: – Нет, не видал.
– Так чего же тогда?.. – все еще в сердцах спросила внучка.
Дед, переживая свою промашку, виновато затих, а она примирительно пояснила:
– Во сне же привиделось, дедуль.
– Стало быть, пригрезилось, – внес литературную правку тот и в ожидании развязки потянул на колени краешек ее одеяла.
Помолчали.
– Ага… – наконец сказал дед, причем исхитрился выговорить это свое “ага” с такой интонацией, с какой обычно произносят “итак…” или “следовательно…”, а то и докторско-старорежимное “ну-с…”
– Повернулась я к нему… – сразу отозвалась Валентина, и стало понятно, что во время этой паузы она так и не выбралась из объятий своего ухватистого хлюста. – Повернулась я к нему… – опять повторила она, нагнетая обстановку, как это делают дети, рассказывая на ночь страшилки, – повернулась, глядь… а его и не видно совсем!
– Это как же? – выдохнул воздух дед.
– Вот я и говорю, – приподнялась Валентина, тревожно заскрипев в темноте панцирной сеткой, – руку свою вижу, костюм новый… ну, тот, что с отложным воротничком – тоже вижу, а его – нет! Вроде как пустое место. Только слышу, – посапывает… – Она опять откинулась на подушку и тихо, с какой-то лирической грустью закончила: – Да еще электричка Мытищинская свистела.
– Электричка?.. – раздумчиво повторил дед, ища в ней ключ к разгадке. – “Дорога?..” – с железной логикой тут же предположил он. Затем в его голову полезли совсем неподходящие слова, часто произносимые при карточном гадании соседкой Анной Ильиничной: “казенный дом”, “пустые хлопоты” и даже “пиковый интерес”, а когда, шурша пестрыми юбками, явилась и вовсе привокзальная фраза “позолоти ручку”, он сдался.
– Ты это… на кухне чекушку с окна не брала? – задал он приземленный вопрос, оставляя внучку наедине с мужем-невидимкой. – А, Вальк?
– Чего?.. Какую чекушку? – очнулась та от своих мыслей.
– Чтой-то не найду я ее. Там еще на два глотка было. Яковлевна, врачиха наша поясницу натирать присоветовала.
– Да ну тебя, дедуль, – невидимо махнула рукой Валентина.
– Бестолковый тебе нынче сон явился, – сказал он тогда, вставая, и, уже прикрыв дверь, хихикнул в щелочку: – Нешто в одеже-то с мужьями спят?
Сделав два глотка и добравшись до своей постели, он еще долго лежал с открытыми глазами, размышляя: “Замуж ей пора… Ну да, созрела девка. Может, Ваське Чуркину из ремонтного посулить ее?” Он представил себе плечистого, под два метра Ваську с перекатывающимися под рубашкой железными мышцами и с железными же зубами меж распахнутых постоянной улыбкой губ на просторном шалопутном лице и, уже засыпая, с удовлетворением подумал: “Этого, небось, в постели не потеряешь”.
Отзвучала гимнами и отполоскалась разноцветными флагами Олимпиада. Отстреляли стартовые пистолеты, и на время замолкли судейские свистки. Закончились матчи, завершились турниры, финишировали гонки и эстафеты. Отлетались диски, копья, молоты и ядра. Отзвенели шпаги, рапиры и сабли. С помоста убрали многократно вытолкнутую и вырванную штангу. Посчитались все баллы, голы, очки, метры и килограммы. Распределились места и увенчались медалями победители.
Под прощальную песню Льва Лещенко заплакал вместе со всем стадионом Олимпийский Мишка и улетел на воздушных шарах куда-то в район Университета.
Погасло принесенное аж из самой Греции олимпийское пламя.
Засобирались домой уже было заскучавшие на периферии алкоголики и проститутки, насильно отлученные от большого спорта и спрятанные на время Олимпиады в отдаленные городки и поселки, чтобы, не дай Бог, не показать остальному миру не должных быть в нашей стране язв общества.
И не показали, доказав в этом случае, что наши правоохранительные органы не абы что, и не только владеют, так сказать, общей ситуацией, но и поименно знают каждого алкоголика и держат руку, что называется, на пульсе каждой проститутки.
Наступили будни.
Валентина стала дерганой, вспыльчивой, и, судя по тому, что ночные вздохи и всхлипывания в ее комнате так и не прекратились, можно было сделать вывод, что тот самый, неразличимый в темноте некто без фабричного пропуска, все еще захаживал в ее сны, пугая исходящим неведомо откуда посапыванием.
Дед же, напротив, перемогся, вновь обрел душевный покой, и, забывая о подстреленной туркменом ноге, резво бегал в магазин за растиранием.
Зайдя как-то на фабрику, он деликатно переговорил с Чуркиным.
– А что, – удивился Васька, – разве можно? Так я это… с моим удовольствием. – И, осклабившись железными зубами, добавил: – Лучше бы, конечно, без расписки. А?.. Или как?
– Я вот тебе дам, без расписки, – рассвирепел дед. – У ней комната своя. Смекаешь? Сам-то, небось, по общагам все?
– Так и что? – обиделся за общежитие Васька. – У нас девок разных почитай два этажа живет.
Дед, чувствуя, что разговор принимает нескладный оборот, пустил в ход основной козырь:
– Ты хоть и Чуркин, – понизив голос, сказал он заговорщицки, – а никак того в толк не возьмешь, что я-то не вечный. Ну?.. Вам с Валентиной все метры достанутся.
– Так это еще когда, – с сомнением покачал головой Васька. – Кабы у тебя рак был…
– А годы?! – запальчиво взвизгнул дед, возмущенный Васькиным недоверием. – Я, брат, еще в Русско-Японскую… голыми руками… А с германцем?.. Под Прохоровкой знаешь, сколь танков на нашу кухню перло?.. Ранение, опять же, имею, – дернул он сразу заболевшей ногой. – Али тебе мало?!
Васька задумчиво почесал ладонь о небритую щеку и, сдаваясь, спросил:
– Ну, и как же теперь?.. Прям сегодня, что ли?
– И-и-и, бычок ты непуганый, – остывая, протянул дед. – Мне еще с Валентиной об том потолковать надо. Я тебе знак подам, когда приспеет.
– С тебя бутылка, – на прощанье сказал Чуркин.
На том и порешили.
Но поговорить с внучкой сразу не получилось. Едва выйдя в отпуск, Валентина заболела.
День за днем, не раздеваясь, с накинутым на ноги цветастым халатом, пояс от которого уныло свисал с кроватной спинки, она лежала поверх сшитого из ярких лоскутов сбившегося одеяла и удивительно напоминала растерзанный подарочный кулек, побывавший в руках нетерпеливого ребенка.
Часто она вскакивала и, краснея лицом поверх прижатых ко рту ладоней, выпучив глаза, бежала в ванную.
Дед участливо топтался под дверью.
– Вальк! – пробовал перекричать он шум льющейся воды, – у тебя поносу-то нет? Может, крахмалу намешать?
Во время одного очень продолжительного приступа, он с трудом дозвонился до поликлиники.
– Але-е-е!.. – радостно завопил дед, когда ему, наконец, ответили. – Хочу вызвать Гибель для Брагиной Валентины!
На том конце бросили трубку.
– Ты бы не курил, дедуль, – просила Валентина, добираясь до постели и опять заворачиваясь в халат, – неможется мне.
Дед торопливо совал окурок под капельницу кухонного крана и заискивающе крестился на бумажную иконку, затерявшуюся между пыльной отдушиной и газовой трубой. “К Евреинову, что ли сходить, – думал он, – может, присоветует какого опиуму для народа”.
Однажды после пенсии старик принес из магазина большую, в маслянистых потеках запыленную бутылку, похожую на брошенную когда-то под танк, но так и не разорвавшуюся гранату, найденную им на поле боя у деревни Прохоровка.
– Вот, Вальк, – сказал дед, входя с полным стаканом в пропахшую нашатырем комнату внучки, – первейшее средство. Я ведь во время войны раз пять этим спасался. Разок прочистит, и все, – хоть сразу в атаку сигай.
– Что это? – перестав постанывать, с ужасом взглянула внучка на налитый “с горкой” стакан, на дно которого Рождественским снегом еще опадали какие-то хлопья.
– Так вермут же, – радостно сообщил он и, когда Валентина, путаясь ногами в назойливом халате, ринулась в ванную, сложил трубочкой губы и с удовольствием втянул в себя целебную жидкость.
На кухне дед с хрустом откусил от пожухлой половинки луковицы и, приходя в хорошее расположение духа, с выражением прочитал надпись на чудом сохранившейся после событий под Прохоровкой бутылочной этикетке: “Вермут Розовый”. Потом, чувствуя поднимавшуюся вместе с хлопьями теплую отрыжку, без всякой задней мысли от себя добавил: “Противозачаточный”.
– Валька! – постучал он по водопроводной трубе, уходящей в ванную. – Ежели я грибов пожарю, есть будешь?
К концу отпуска, как и всякий в таких случаях ответственный человек, Валентина круто пошла на поправку. А уж когда опять прыгнула с головой в кипящую повседневность родного коллектива, то вышла в первый же день из проходной обновленной, похорошевшей.
И не видела она в ту ночь сказочного сна про невидимку, а напротив, приснился ей свой взаправдашний “Ватник”. Да как хорошо приснился!..
“Нет, – рассуждала она во сне, – коллектив – это вам не фунт изюма, коллектив – это, можно сказать, рабочая семья”. Подумала так и побежала, побежала по проходу между стрекочущих швейных машин, повязывая на бегу головную косынку на подкрученные с вечера волосы.
– Валюха! – закричали ей разом работницы. – Какой же ты у нас пригожей стала. В Сочи, небось, в отпуск ездила?
– В Гагру, – засмеялась Валентина. – В Сочи нынешний год комаров много.
А лучшая подруга Анька даже руки прижала к груди:
– Ой, Валя, ты прям, как Народная артистка, етит твою мать. Вылитая.
– Будет тебе – вроде как не поверила она, и в ответ сама приласкала Аньку: – Как там Егорка твой? Вот уж кто писаный ангел.
– Да ничего, вроде, – засветилась та. – Мать пишет, очки ему от косоглазия выписали.
Хорошо Валентине среди своих фабричных подруг. Хорошо.
– С выходом тебя, дочка, – остановил ее парторг цеховой ячейки с белыми, как у киношного большевика, усами, – с первым трудовым днем.
– Спасибо, Демьян Гордеич, – так, кажется, сказала она и улыбнулась.
А может быть, и не Демьян Гордеич это был, а другой сменный мастер, Фрол Акимыч, – поди, во сне-то разбери, да и в цехе страсть как от работы шумно.
А тот: – Брагину Степан Терентичу поклон от меня нижайший.
– А как у нас с планом? – это опять Валентина, да серьезно так, заинтересованно.
– С планом-то? – хитро улыбнулся в усы Фрол Акимыч. – Сто одиннадцать прòцентов уже дали.
И опять хорошо ей. Шутка ли – сто одиннадцать процентов!
В этом месте Валентина уронила на подушку радостную слюнку и с легкостью, присущей только снам, стала рассуждать дальше:
“Нет, правда, хорошо жить в дружной рабочей семье. Если заслужил, – непременно похвалят, а уж провинился – не обессудь, – по головке гладить не будут. Сядут вот так, рядком Демьян Гордеич и Фрол Акимыч у себя в закутке, да для демократии еще уборщицу Петровну позовут, у которой в связи с “партейностью” и хроническим одиночеством до всего есть дело; взглянут премудро на провинившегося: “Ну-ка, сказывай, такой-сякой – предположим – Чуркин Василий, почему ты в пьяном виде дружиннице стыдное предлагал? А?.. Неужто в общежитии девок мало?” Или еще что похуже спросят. И потупится Чуркин, осознавая свою вину, опустит глаза. А уж когда Фрол Акимыч вспомнит, что с Васькиным отцом еще на Третьем Белорусском воевал, то и прослезится, бывало, охальник. Тут и Петровна встрянет – зря, что ли, в закуток позвали, – мать Васькину покойницу помянет: “И-и-и, какая объметчица была! Чтобы домой даже полнитки взять – ни-ни. Не то, что нынешние”. Тут Васька загуляет желваками на своем необъятном лице, – застыдится. Перед матерью покойницей, перед Третьим Белорусским фронтом застыдится. “Простите, – выдавит из себя. – Со следующего вторника непременно завяжу”. – А как же?! С коллективом не очень-то забалуешь”.
И уже перед тем как разбудил Валентину будильник, встретила она около автомата с газированной водой самого Чуркина.
– Ну, – подмигнул он ей, одним глотком осушая двенадцатый по счету стакан, – как там дед? Не помер еще?
– Чего ж ему будет? – удивилась Валентина. – Целыми днями грибы трескает.
– Во-во, ты ему грибов-то побольше давай, – посоветовал Васька. – После вермута – первейшее средство для ботулизма.
Смешной этот Чуркин: шлепнул Валентину пониже спины и пошел себе швейные машины ремонтировать. Никакого уважения к профсоюзу.
Не сдержавшись, со стыдливым облегчением зазвенел на пять минут раньше положенного старенький будильник, и Валентина, снимая на ходу бигуди, пошла ставить чайник.
– Дедуль, – стукнула она в дверь дедовой комнаты, – тебе яичницу сделать?
Дед неожиданно не ответил, и Валентина, шагнувшая уже было в сторону кухни, замерла.
– Деда, – опять, но уже громче позвала она и робко толкнула дверь.
Старик лежал с открытыми глазами и жалобно смотрел на вошедшую внучку.
– Ты что? – заволновалась та.
– Все, Валька, кончаюсь я, – сказал он, наконец, дрожащим голоском. – Видать, от тебя давеча заразился.
“Ботулизм! – мелькнуло в голове у Валентины. – Вот они, грибы-то!” Путая сон и реальность, успела подумать: “Чуркин, гад, как в воду глядел”.
Подойдя, она испуганно склонилась над дедом:
– Чего у тебя, живот болит? Тошнота?
– Нет, внученька, – дед заморгал глазами, – слабость у меня… по мужской части. Два раза в коридоре упал. Кранты, в общем.
– Что?! – не поняла она, и на всякий случай поискала глазами бутылку.
– Нога у меня, кажись, отнялась, – вдруг заплакал дед, – та, что туркмен суродовал. – И, испугавшись побледневшей Валентины, уже спокойней добавил: – Теперь-то отошла вроде, только голова кружится. Может, Гибели позвонить?
Вызвав врача и сообщив на фабрику о случившемся, Валентина торопливо вернулась к деду. Тот ждал ее.
– Валюшка… – начал он проникновенно.
– Что, дедуль? – задрожала она в ответ губами.
– Дело-то, вишь какое… – перешел он почему-то на шепот. – Симптом у меня каверзный открылся.
– Ну?.. – подалась Валентина к нему.
– Да погоди ты, не обмирай, – замялся он под одеялом. – Когда ночью-то приспичило в уборную, маленько нездоровилось мне, а тут возьми, да еще с ногой такое случись… Ну и… в общем, не поспел я.
Слезы неудержимо покатились по Валентининым щекам, а смущенный дед окончательно добил ее:
– Ты уж не серчай на меня, – сказал он виновато, – я больше не буду.
Пришедшая вскоре Роза Яковлевна Гимпель сразу осматривать больного не стала. Она только заглянула в его комнату и, подмигнув сквозь толстые очки, спросила:
– Чаю-то мне можно попить?
– Пей, подожду я, – сказал с достоинством дед. – На фронте и не такое бывало.
– До чего ж богата героями земля русская, – покачала головой доктор и ушла на кухню, где, отходя от пятиэтажного восхождения, шумно пила чай с карамелью “Раковая шейка” и разговаривала с Валентиной о чем-то мучительно интересном, но, увы, недоступном для прижатого к стене дедова уха.
Еще в студенческие годы, в какой-то кратковременный момент безответной влюбленности Розочка Гимпель трезво, как будущий медик, взглянула на себя со стороны и, не найдя в своей внешности не только маломальского намека на красоту, но и даже заменяющей ее иногда “изюминки”, она мокро плюнула в зеркало, и стала разнузданно полнеть, избрав себе на всю жизнь роль компанейского “своего парня” и хранителя стыдливых, а порой и бесстыдных девичьих тайн.
На момент этого доверительного чаепития она представляла собой неохватную женщину в возрасте от сорока до пятидесяти пяти лет с отчетливой сединой в волосах, но с черными юношескими усиками между неумело нарисованным помадой ртом и печальным ворсистым носом, напоминающим, если смотреть сбоку, уснувшего библейского ослика. Близость с этим животным ее носу придавали и следы отчетливой потертости от плохо пригнанной упряжи очков.
В свою очередь глаза Розы Яковлевны, хотя и оставались лишь узкими смотровыми щелками, светились острым умом и этаким бесшабашным озорством, граничащим с мелким хулиганством.
Вопреки ее сходству с наспех запихнутым в белый халат полусдутым аэростатом – а это поэтическое сравнение принадлежало не лишенному, как известно, литературного дара деду Брагину, – была она, по его же словам, “до ужасти юркой”.
И то правда, энергии доктору Гимпель было не занимать. Едва зайдя на кухню, она плюхнулась на сдавленно охнувшую под ней табуретку, тут же вскочила опять, одной рукой сняла с плиты закипевший уже чайник, другой дважды успела потрогать новые Валентинины сережки, умудрившись в первом случае сказать: “А ничего, симпатичные”, а во втором: “Выброси-ка ты их в помойное ведро”; потом она рванулась подкручивать капающий кран, свернула барашек, и, с удивлением произнеся: “Ишь, ты как!”, предложила Валентине поменять местами кухонный стол и холодильник, предварительно покрасив последний в салатовый цвет.
Нужной краски в доме не нашлось, и холодильник красить не стали, отложив это на следующий раз.
Но и к чаепитию Роза Яковлевна отнеслась, как к последнему бою, с присущей ей одержимостью и, не замолкая ни на минуту, стала лузгать “Раковую шейку” с такой изумительной проворностью, что пустые конфетные фантики вдруг закружились с печальным шорохом по всей кухне, почему-то напомнив Валентине о необходимости забрать из химчистки свое старое коверкотовое пальто.
– У-ф-ф! – наконец сказала доктор Гимпель после третьей выпитой кружки и с интересом взглянула сквозь подернутые потной дымкой очки на качнувшееся при этом “уф” пламя конфорки. – Где там наш герой-то?
Она встала, привычно одернула собравшийся на спине халат и, выронив из-под себя окончательно сомлевшую табуретку, направилась в комнату деда.
Старик встретил вошедших, как и положено старому солдату, лежа по стойке смирно, и, притом, что лицо его выказывало невыносимое страдание, было совершенно ясно, что возникни сейчас потребность совершить какой-нибудь подвиг, он бы первым откинул конвертик одеяла и сделал два шага вперед. “Умру, но флот не опозорю!”, читалось в его героических глазах. При чем здесь флот, бывший командир полевой кухни толком не знал.
– Ты чего разлегся, симулянт? – спросила Роза Яковлевна, близоруко вглядываясь в деда. – Ой, ой, а морду лица-то сделал… как будто у него посуду не приняли.
Обиженно изобразив губами гузку, дед смолчал и покорно отдался для исследования.
Доктор Гимпель, получившая первые навыки греко-римской борьбы еще в институтском анатомическом театре, минут десять мяла, щипала и с куриным хрустом выворачивала дедову многострадальную ногу, не забывая, впрочем, при особенно удачно проведенном приеме с парикмахерской учтивостью спросить: “Не беспокоит, Степан Терентьевич?”, на что бедный старик, будто действительно отстаивая честь чуждого ему флота, лишь отрицательно елозил головой по подушке и скрипел зубными протезами.
– Резать? – с покорным пониманием спросил он, когда Роза Яковлевна оставила ногу в покое.
– Зачем? – искренне удивилась та, протискивая тугие щеки в дужки фонендоскопа. – Сама отвалится.
– Во-о-на-а, – протянул дед.
Потом она еще минут пятнадцать тыкала его под ребра жесткой воронкой своего прибора, отдавая при этом противоречивые приказания: “Дыши… Вот так… Да не сопи, тебе говорят… Ну, чего ты затаился?.. А вот теперь не дыши… Нет, ты посмотри, я ему говорю, не дыши, а он мне за пазуху дует”.
Померив деду давление, Роза Яковлевна завосторгалась:
– Гагарин, да и только! Пару запасных штанов, и хоть сейчас в космос, – сказала она, подмигивая Валентине.
– Какие, стало быть, рекомендации? – сразу приободрился будущий космонавт.
– В общем, так… – доктор Гимпель подняла вверх белую сардельку указательного пальца. – Про курение забыть. Это первое… С постели без нужды не вставать. – Помолчав, она вдруг легко опрокинула деда навзничь и, подоткнув со всех сторон одеяло, положила тяжелую руку на его канареечную грудь. – А про водку даже и не думай, Степан Терентьевич. Нельзя, дорогой. Да, да, и не смотри на меня так. Хочешь – крест поцелую, но пить я тебе не разрешу, хоть тресни.
– Не богохульствуй, – сердито сделал он ей замечание и, пожевав губами, обреченно спросил: – Коли все так плохо, может, застрелиться мне?
При этих словах все время молчавшая Валентина гулко бухнула себя кулаком в грудь.
– Чего удумал! – со страхом произнесла она, словно зная о припрятанном где-то с войны дедовом нагане.
– Стыдись, Брагин, – с укором взглянула на него и Роза Яковлевна; потом, подойдя к окну, рванула присохшую на краске форточку. – Слыхали? – спросила она кого-то на шумевшей внизу улице и, видимо получив поддержку возмущенных прохожих, опять повернулась к старику: – Ты еще правнуков своих нянчить будешь. Так, что ли, Вальк?
– Ой, я сейчас, – вспомнила о чем-то неотложном Валентина и выскочила за дверь.
– Куды ей! – колупнул дед ногтем стенку. – Кабы спрос был…
– Ну-ну… – только и сказала Роза Яковлевна.
– Ты мне вот что ответь… – дернул он ее за полу халата. – Тут давеча один наш фабричный обещался мне мумие принести… на спирту настоянное… Это как, можно?
– Вот тебе на спирту! – коротко сунула она ему под нос сложенную из пальцев халу. – Чтоб завтра же Валентина принесла в поликлинику утреннюю мочу!
– Мою? – на всякий случай решил уточнить дед, но дверь за доктором уже закрылась.
Как-то в декабре, готовясь к торжествам по случаю успешного выполнения фабрикой годового плана – шутка ли, сто одиннадцать процентов выдали, – Валентина померила свой выходной костюм и с удивлением обнаружила, что он ей мал. Она даже выточки на жакете распорола – не помогло, – грудь все равно рвалась наружу, бесстыдно целясь в нее из трюмо стонущими от напряжения пуговицами.
Когда же она повернулась к отражению спиной и, слегка наклонившись, скосила глаза назад, то, к вящему изумлению, вместо легких плиссированных волн своей синей юбки ее взору предстала тугая, пустынная гладь мирового океана, где пытливый исследователь мог бы обнаружить лишь единственный клочок суши, одновременно похожий и на один из островов Кука, и на раздавленную ягодку земляники, в тот год, к слову сказать, обильно зревшую даже в парке “Лосиный остров”, что в районе Мытищ.
Делать нечего, достав купленный еще бабкой розовый отрез поплина, она встала перед зеркалом и принялась думать.
“Значит так, – думала она, – буду шить платье. Его нужно делать отрезным с полудлинными рукавами, вот, как раз до локтевых ямочек. – ″Господи, и когда они только успели появиться?″ – Рукавчики, конечно, фонариками, а по низу – двойная оборка с сутажной тесьмой. Красная тесьма есть. Теперь воротник… Пусть он будет стоечкой и чтоб с переходом в бант. А что же пустить на бант?”
Валентина полезла в комод и – вот удача! – нашла красный шифоновый шарф. Растянула его – “Э, да тут и на пояс хватит, и на платочек, чтобы в кармашек вставить. Хорошо, поехали дальше. Лиф надо сделать с кокеткой и оборочками. Кармашек – накладной. Три пуговки. Лучше было бы четыре, но самых красивых нашлось только три – ну и фиг с ним. Как с юбкой?.. Да чего тут думать, конечно же, со сборками и расширенная книзу. По подолу – опять же тесьма. Красота!”
В два дня платье было готово. Вытачки на спине она сделала неразрезные, с большими растворами, так, на всякий случай.
Живописным кренделем завязала на животе пояс. Посмотрелась в зеркало – нет, очень уж выпирает – развернула крендель назад и пошла хвастаться перед дедом.
В ту минуту Брагин, пристроив на лоб восьмикратную лупу и моргая под ее тяжестью циклопическим глазом, увлеченно читал пожелтевший от времени журнал “Здоровье”, вызывая своим видом смутные ассоциации с первыми шагами отечественного телевидения.
– Вот… – сказал он на звук скрипнувшей двери, сдвигая с глаза линзу. – Это что ж такое значит “контра…”. Но слово сразу не далось и, опять с трудом настроив фокус, дед по слогам прочитал: – “Контра-цеп-тив”. А, Вальк?
– Откуда мне знать, – отмахнулась та, ловя свое отражение в глубине серванта. – Ты лучше глянь, какую я обнову сшила. – И, не дождавшись от внезапно онемевшего старика похвальных слов, кокетливо спросила: – Ага, нравится?
– Да ты, девка, никак беременная, – со зловещей уверенностью вдруг вымолвил дед.
Валентина оторопело оглянулась назад, но, не найдя там ничего, что хотя бы отдаленно напоминало беременную девку, стала на выдохе втягивать живот.
– Это почему же? – с испугу поинтересовалась она.
Дед сглотнул какое-то слово, но отвечать на ее дурацкий вопрос не отважился, справедливо рассудив, что уж сама-то беременная должна бы, кажется, знать причину своей беременности; и только когда Валентина не нашла ничего лучшего, как на голубом глазу опять нахально спросить его: “Почему?”, он весомо объяснил:
– А по кочану!
– Ой, я сейчас, – благодарно вскрикнула она тогда и, будто вспомнив об оставленном на плите чайнике, побежала на кухню, где и загремела облегченно посудой.
Дед же, оставшись один, с восхищением подумал о Ваське Чуркине: “Ну не шельмец ли?.. И когда только успел? – Потом, вспомнив свои довоенные годы, последний вопрос снял, а на первый ответил утвердительно, – шельмец!”
С того дня Валентина стала ходить на фабрику, не иначе как туго стянув под платьем живот красным шифоновым поясом.
Прошло два месяца. Дед все еще хворал. Без надобности он с постели не поднимался, а когда вставал “по надобности” и, широко раскидывая большие, не по росту костыли и приволакивая ногу, штурмовал невысокий порог уборной, то лишь застилавшая воображение Валентины жалость не давала ей прыснуть смехом от его поразительного в тот момент сходства с худым, битым веником пауком.
– Ну что, герой, – говорила часто заходившая к Брагиным Роза Яковлевна, – может, в больницу тебя положить? Что-то мне последняя кардиограмма не нравится.
– В больницу?.. Как же… – отмахивался тот. – За Валькой глаз да глаз нужен. Того и гляди, еще чего-нибудь учудит.
Чего уж еще могла учудить Валентина без его глаза, дед не знал, но все равно побаивался.
К вопросу о причине своей беременности Валентина больше не возвращалась, да и дед эту тему старался не затрагивать, если не считать передаваемых им через внучку сердечных приветов Чуркину с настойчивыми приглашениями зайти вечерком, потолковать.
Но Васька, хотя приветы и принимал, зайти почему-то отказывался.
– Работы сейчас много, – сказал он однажды, с настороженным интересом косясь на располневшую Валентину, – да и не пью я… с прошлого вторника.
“Врет, – узнав об этих словах Васьки, уверенно подумал дед, – точно, врет. И работу зачем-то приплел”.
Всю ночь он промаялся, выискивая возможные причины такого Васькиного поведения. “Неужто стесняется Чуркин”, – устало предположил дед под утро, но тут же отверг эту мысль, представив, какое веселье она вызвала бы на фабрике.
– Да ты его про меня-то уведомляла? – спросил он за утренней яичницей. – Сказывала, что я… того… угасаю?
– А ему это надо? – удивилась Валентина, сосредотачивая домиком подсурьмленные брови.
– И-и-и, деревня! – скривился дед на никогда не выезжавшую дальше подмосковных Мытищ внучку. – На-ка вот, покажи ему, – протянул он свернутую, как портняжный метр, ленту кардиограммы.
Подозревая неведомо что, Валентина кардиограмму передала. И после того как Васька, отойдя к мутному свету цехового окна и сосредоточенно зашевелив губами, стал вдумчиво изучать колючий рисунок отчаянных потуг стариковского сердца, она с профкомовской гордостью удивленно подумала: “Надо же… а ведь наш, фабричный!”
– Ни хрена себе!.. – сказал наконец Чуркин, возвращая ей ленту со своими дактилоскопическими отпечатками. И с беззаботным любопытством шалопая, не знавшего в жизни иного недуга, кроме похмельного синдрома, спросил: – Это что ж за бумажка такая?
– А я почем знаю? – сразу озлилась Валентина. – Может, вы в Штирлица играете.
– Чуднò, – сказал Васька, уходя ремонтировать швейные машины.
По заду на этот раз не шлепнул.
Валентина
В первых числах марта, в канун Международного женского дня, когда в профкоме лихорадочно печатались Почетные грамоты, а в местном универмаге закупались жостовские подносы для особо отличившихся работниц, после смены Валентина зашла в огороженный закуток Демьяна Гордеича.
Парторг взахлеб читал материалы проходившего в эти дни съезда, и настроение у него было преотличное.
– Брагина! – как родной обрадовался ей мастер, вставая. – Проходи, проходи. С чем пожаловала? – И, не давая ей ответить, отечески подмигнул: – Вижу я, какие перемены в тебе происходят, ой, вижу.
– Правда? – облегченно покраснела Валентина.
– А как же? – улыбнулся тот. – От старого большевика ничего не скроешь. – Он насладился ее смущением, и разрешающе кивнул: – Говори, дочка.
– Так я, как раз, это… – обретая уверенность, потянула она из кармана пальто хрустящий больничный лист. – Вроде бы, пора мне уже.
– Ну, вот же, вот… – еще больше расплываясь в улыбке, взял бумагу Демьян Гордеич. – Все-таки решилась?
Он суетливо поискал у себя на лбу лежавшие на столе очки, и, не найдя их, скульптурно протянул руку вперед, приглашая Валентину сесть.
– Пора! Очень даже пора, Брагина, – с воспаленной радостью заговорил мастер, начиная от волнения прикартавливать и узнаваемо при этом щуря глаза. – Архиважное решение ты приняла для себя, дорогой товарищ.
– Ага, – заражаясь его ликованьем, кивнула товарищ Брагина.
– Значит, прониклась?! – сразу чуть ли не вскрикнул он. – Значит, услышала дружную поступь миллионов?!
И хотя она не очень поняла про дружную поступь, но, на всякий случай, восторженно зажмурилась и игриво боднула головой воздух.
– Как это там у нашего поэта?.. – парторг вдруг начал притоптывать войлочными ботинками по дощатому полу и, все больше изумляя Валентину, в такт замахал зажатым в кулаке больничным листом: – Левой!.. Левой!..
При виде этого странного марша у Валентины на мгновенье даже мелькнула мысль попроситься в туалет да и сбежать от греха домой, но Демьян Гордеич замер и раскатисто, как старший по параду, выкрикнул:
– Кто там шагает правой?!!
“…авой… …авой…”, почудились Валентине усиленные динамиками отголоски его вопроса.
– Кто? – с профсоюзной готовностью нахмурилась и она. Но из-за шелеста знамен старый мастер не услышал ее.
– На большую дорогу выходишь, дочка, – сказал он уже без микрофона, но с соответствующей выходу на большую дорогу молодецкой удалью и, садясь, наконец, на свое место, улыбчиво поинтересовался: – Понимаешь ли ты это?
– Понимаю, – отчаянно ответила Валентина, стараясь унять в животе заразительный ритм парадного шага. – Очень даже понимаю.
Тогда парторг поменял развеселое выражение лица на мудрое и постучал ладонью по лежавшему перед ним больничному листу:
– А ведь я давно чуял, – сказал он доверительно, – чуял, что к этому идет.
– Откуда? – не поверила она его партийному чутью.
– Что же ты думаешь, – спрятал он лукавую усмешку под “путиловскими” усами, – зря я что ли с сорок седьмого года на этой должности состою? Сколь вот таких девчат, как ты, через мои руки-то прошло… А?.. Сочтешь ли, Брагина?
– Нет, – стушевалась она, – не сочту. – И затомилась от щекотливости темы.
– То-то, – блудливо, как показалось Валентине, хмыкнул Демьян Гордеич. – Имя им – легион!
Тогда для поддержания разговора она решила гаденько, с пониманием хихикнуть и даже, может быть, махнуть рукой или шутливо погрозить пальцем, мол: “Ох, какой вы эдакий, Демьян Гордеич… Про что это вы речь ведете?”, но тот блаженно смежил веки и, видимо, стал подсчитать прошедших через его руки девчат.
Валентина поерзала глазами по настенным портретам и, наткнувшись на многодумный, державный взгляд, высматривавший из-под валежника бровей светлое будущее, неожиданно для себя спросила:
– Теперь вон каждый день по телевизору съезд показывают… Чего хоть про Африку говорят? Задружимся мы с ними и дальше?
– Что? – сбился с подсчета Демьян Гордеич. – Африка?.. Ну, что тебе сказать… Кипит черный континент, кипит.
– Кипит, – не стала спорить она.
– В общем, так, – парторг взял со стола Валентинин листок, – заявление твое мы в ближайшие дни рассмотрим. Одну рекомендацию я напишу сам. – Он вдруг опять по-отечески улыбнулся и потянул к носу наконец-то найденные очки. – Нужны нам такие люди в партии, очень нужны!
– О-ой! – заполошно вспомнила о чем-то Валентина. – Я сейчас…
Она выскочила в дверь, сбежала по лестнице, торопливо прошла через двор, миновала проходную, проехала три остановки на удачно подвернувшемся троллейбусе, с трудом поднялась на пятый этаж, сбросила свое коверкотовое пальто, заглянула в комнату деда и, вбежав на кухню, облегченно загремела посудой.
Уход Валентины в предродовой отпуск, конечно, взволновал ее фабричных подруг, но взволновал, надо сказать, не столько самим фактом ее беременности и даже не собственной непростительной халатностью, позволившей члену их коллектива забеременеть так стремительно и, что главное, тайно, а в большей степени ничем не оправданной скрытностью парторга, чуявшего, как оказалось, все с самого начала или, как он сказал, – почина.
Обида на Демьяна Гордеича породила сомнения в неоспоримости тезиса о единстве партии и народа и не вылилась в стихийный митинг лишь потому, что всех женщин в ту минуту охватило одно неуемное, свербящее желание, если уж не вычислить наверняка, то хотя бы попробовать угадать, а уж в самом крайнем случае, крепко заподозрить кого-нибудь в том, что это именно он являлся тем вторым непременным участником известного действа или, если хотите, деяния, поставившего члена профкома Брагину в положение, назвать которое интересным мог бы только человек легкомысленный.
Несмотря на то, что после некоторых колебаний круг подозреваемых лиц был благоразумно ограничен фабричными стенами, он, тем не менее, все еще охватывал довольно большую группу мужских особей, поскольку отбирался единственно по половому признаку, без каких либо скидок на инвалидность или партийный стаж.
А потому для скорейшего определения виновного к рассмотрению охотно принимались любые хоть мало-мальски связанные с Валентиной свидетельства, но при обязательном условии содержания в них чего-то такого, что при тщательном анализе становилось или совсем не таким, как было, или, пусть, таким, но уже совсем не тем, и даже не похожим на то, но о чем потом можно было бы сказать, что это уже нечто и в нем что-то есть. Так справедливое замечание раскройщицы Дуси об участившихся за последний год подозрительных шушуканьях профкома при закрытых дверях вроде бы сначала и насторожило работниц, но по трезвому размышлению в дальнейшем было отброшено как несущественное.
К концу обеденного перерыва, когда после мучительных сомнений все-таки сняли подозрение с пэтэушника Петьки Сапрыкина, пойманного однажды в женской душевой затаившимся в шкафчике Брагиной, имя единственного оставшегося кандидата в отцовство доверили произнести Аньке как ближайшей подруге потерпевшей.
– Чуркин, падла! – воскликнула она точь-в-точь как Архимед, только что открывший основной закон гидростатики.
Все облегченно вздохнули, и лишь Дуся растерянно открыла рот.
– А чего это сразу Чуркин? – жалобно пискнула она.
– Так вместе же решили, – недоуменно обняла ее за талию многодетная Кузина, – коллективом.
Дуся тяжело вздохнула и, достав из кармана наманикюренную фигу, зачем-то показала ее окружающим.
– Вот он придет у меня в следующий раз за утюгом, – пообещала она. И, уже поднявшись в цех, окончательно добила не имевшего своего утюга Ваську: – Кобель он шелудивый, – вздохнула она прощально. – Вот, что я скажу вам, девочки.
С этим, молча, согласились многие.
В то же время Васька все еще находился в полном неведении как относительно самой беременности Валентины, так и своей, уже очевидной, причастности к этому.
– Ну что, Чуркин, – спросил его Фрол Акимыч, встретив у автомата с газированной водой, – что теперь делать-то думаешь?
– Ничего, – честно ответил Чуркин. – Я, Фрол Акимыч, с прошлого вторника окончательно завязал.
– Да-а-а, – неопределенно протянул мастер. – Кобель ты, однако, парень!
– Есть немного, – устало согласился Васька, и в его ответе прозвучало то спокойное достоинство, с каким обычно говорят о своих наградах настоящие, не показные герои.
С получки женщины привычно скинулись на коляску и на время потеряли интерес к этому не особенно в общем-то примечательному событию, потому как среди незамужних девчат, занятых в легкой промышленности, подобные случаи происходили, увы, далеко не редко, а уж в швейном производстве, в силу каких-то обстоятельств, связанных скорее всего со спецификой этой профессии, беременели вне брака почему-то особенно часто.
А дед, несмотря на постоянные визиты Розы Яковлевны, все никак не шел на поправку. Он стал молчалив, напрочь забросил чтение научно-популярного журнала “Здоровье”, совсем не включал и прежде-то нелюбимый им телевизор, и теперь Валентина изводила себя придумками, как бы отвлечь его от многочасовых разглядываний потолочных потеков и бессмысленного колупания стенки.
Она пыталась играть с ним в подкидного дурачка и даже стала приглашать для компании ветхую Анну Ильиничну, жившую за стенкой, но дед, будучи уже не в ладах со своей памятью, после первой же взятки начинал в угоду себе путать козырную масть и, легко выигрывая, быстро терял к картам интерес.
Как-то раз, когда он, устав от участливой говорливости соседки, многозначительно зевнул, и женщины торопливо перебрались на кухню, Анна Ильинична предложила Валентине погадать.
– Ну, какой он, предмет твоей страсти, – спросила она, выкладывая на стол четырех валетов, – блондинистый или чернявый?
– Предмет? – не сразу поняла Валентина. – Ах, это… Чернявый, вроде. – И, испугавшись возможных неточностей в предсказании, торопливо уточнила: – Даже очень чернявый.
Старуха собрала колоду, дала ей подснять “от сердца” и стала тасовать разбухшие оладьи карт, напевно заклиная:
– Тридцать пять картей четырех мастей, да валет трефовый, теперь ваше слово. Коли слово крепко, то и самим лепко.
И посыпались, посыпались из нее присказки и приговорки, перемежаемые липким шлепаньем карт.
Валентина зачарованно затаилась, из последних сил стараясь понять смысл происходящего, но, кроме отдельных слов, чаще всего совершенно противоположных по значению, до ее сознания ничего не доходило.
– Это что же значит, – попыталась разобраться она, – бубновая масть – хорошо или, наоборот, плохо?
– А это ты уж сама гляди, – недовольно отвлеклась Анна Ильинична от своих нескладушек. – Если твой роковой шаг через трефовый туз идет, а тут еще три короля хлопочут, то каково? Вот и задумайся, когда бубны красным крестом легли.
– Ага, – кивнула головой Валентина, но, что означает этот красный крест, спросить не решилась.
Так продолжалось довольно долго. Наконец, что-то озадачило и гадалку.
– Не пойму я, – сказала она, ткнув пальцем в пиковую шестерку. – Третий раз тебе дальняя дорога выпадает. – Она перевернула еще одну карту, оказавшуюся трефовым тузом, и с подозрением спросила: – Ты часом на поезде никуда следовать не собираешься?
– Да куда ж мне следовать? – удивилась Валентина. – В роддом если только.
– Ну, до нашего роддома и босиком добежать можно, – сказала старуха, смешивая колоду. – Только карты, скажу я тебе, никогда не врут.
После ее ухода Валентина долго не могла заснуть.
А часов в двенадцать она вдруг вскочила, быстро собрала чемодан и ринулась на Ярославский вокзал.
– Мне один билет, – просунула она голову в кассу, – до Африки.
– Ишь ты, какая быстрая, – взглянула на нее вредная кассирша. – Да у нас после Олимпиады все билеты на два года вперед раскуплены.
– Как же так? – возмутилась Валентина. – Разве вы не знаете, что обо мне три короля хлопочут, и бубны красным крестом легли?
– Вот и идите в Красный крест, – сказала вредина и худым пальцем показала куда идти.
В комнате, где под вывеской “Медпункт” располагался Красный крест, Валентина увидела Розу Яковлевну Гимпель.
– Что, Валя, в Африку собралась? – спросила доктор, переставляя на столе пятилитровую банку, где билось чье-то плоское, похожее на червовую масть сердце. Она посмотрела, ловко ли пристроила свою посудину, и, уже потом, плотнее затянув крышку, со вздохом добавила: – Кипит черный континент, кипит.
– Так билетов же нету, – пожаловалась Валентина, едва сдерживая слезы.
– Ну, это дело поправимо, – подмигнула ей Роза Яковлевна, ища на груди воронку фонендоскопа. – Раз, два, три, – постучала она по ней пальцем. – Четвертое управление? Это Гибель говорит. Срочно выделите один билет на литерную электричку для Брагиной. Да чтобы у окошка! – Она дунула в воронку и, сказав “отбой”, ткнула облезлым ногтем в банку. – За дедом твоим мы с Анной Ильиничной приглядим. Так что, поезжай, Валюха.
И Валюха поехала.
За Мытищами, когда за окном уже замелькала знойная африканская саванна с растущими у насыпи баобабами, и по вагонам стали ходить чернокожие дети, предлагая пассажирам капли от пота и сделанные в Китае африканские маски, она, сморенная жарой, задремала…
“Следующая станция Нгоронгоро, – разбудил ее голос из репродуктора. – Момбасу электропоезд проследует без остановки”.
На вокзале Валентина первым делом зашла в буфет и с жадностью съела два сваренных вкрутую страусиных яйца. Давно ей хотелось попробовать, да и не пожалела – оказалось вкусно.
Найдя на привокзальной площади деревянную будку с надписью “Нгоронгорсправка”, постучалась в окошко.
– Черви пик Лимпопо Мбаху? – спросила она на местном диалекте, и вскоре, заплатив рубль шестьдесят, получила точно такую же, как висела у нее над кроватью рядом с “Последним днем Помпеи” карту, где крестиком было помечено, куда ей идти.
Отломив от баобаба ветку на случай комаров или мух цеце, Валентина с трудом поставила чемодан на голову и резво пошла по убитой слоновьими ногами дороге.
“Вот ведь удивится, – думала она о своем трефовом валете. – Только бы дома застать. А то ведь уйдет, не ровен час, на охоту или там… в зоопарк…”
Но время шло, а помеченного крестиком места все не было. Какой-то старик в рваной телогрейке, пасший возле дороги жирафов, на ее вопрос насчет крестика, долго и задумчиво хлопал кнутовищем по валеночным опоркам.
– Так тебе, милка, к Лимпопе надо было валить, язви ее, – сказал он, наконец, на своем языке. – А тебя куда занесло?.. Вон уж аккурат за Лумумбиным огородом и Гвардафуй откроется. Гиблое место, скажу я тебе, иначе как по зимнику там и не ходют. Так что, и не думай даже.
– Не может быть, – испугалась Валентина, шумно стаскивая с головы чемодан. – А вы, папаша, случайно, не выпивши?
– Поднесешь, так выпью, – без всякой надежды ответил пастух, и вдруг шлепнул по морде зажевавшего телогрейку жирафа: – Не балуй, холера!
– А как же карта? – все еще не теряла она надежду.
– Так нешто им верить можно? – хмыкнул старик и, доставая из кармана кисет, убежденно добавил: – Врут ить все карты.
От резкой боли в животе Валентина села на чемодан: “Господи! Вот тебе и страусиные яйца. Как бы ботулизма не было. – И, тоскливо оглядываясь, еще подумала, – а уборные у них здесь бывают?”
Валентина открыла глаза и, выждав пока боль, затихая, не ушла в поясницу, стала быстро одеваться.
– Слышь, дедуль, – войдя в комнату деда, потрясла она его за плечо, – пора мне.
Тот долго таращил на свет глаза, потом, узнав внучку, радостно удивился, – Валька?! Ты, что ли?
– Я, деда, я. Пора мне.
– Эва! – догадался он, но почему-то спросил: – Куда это ты, на ночь глядя?
Валентина охнула и присела на кровать.
– Ты только не волнуйся, – сказала она, – за тобой Роза Яковлевна с Анной Ильиничной присмотрят.
И тогда дед, вдруг сморщившись как залежалое яблоко, жалобно всхлипнул:
– Как же я без тебя-то?!
– Ой, замолчи! – взвизгнула она в ответ и замахала руками, – Замолчи, а то я вообще рожать раздумаю!
– Иди уж, коли решила, – устало обмяк он. – Я ведь думал, до Дня Победы дотерпишь. – И когда Валентина, надев пальто, опять зашла в его комнату, дал ей последние указания: – Особо там не разлеживайся. Случится без очереди, так не зевай, понахальней будь. Если что, врачам благодарность какую посули с фабрики. Тебе не откажут. – Потом, целуя ее, плачущую, в лоб, тихо добавил: – Тут дело такое, Валюшка, могу ить и не дождаться.
Но он дождался.
Дед дождался, когда Валентина принесла из роддома без умолку орущую, с синими от голодной жадности губами вишнеглазую Нинку, и к вечеру, вконец утомленный полученным впечатлением, смиренно почил. Но, прежде чем предстать перед Богом, он еще раз с трудом скосил глаза на поднесенную к нему загорелую сочинским загаром правнучку, скользнул остылым взглядом по ржавым разрозненным кустикам ее волос и, обращаясь явно к Создателю, с паузами произнес:
– Вот ведь… стало быть… как.
Хлопоты по организации похорон взяла на себя фабрика.
Хоронили деда с музыкой. День был субботний, и Демьян Гордеич, радея о достойном старого солдата погребении, еще накануне пообещал каждому пришедшему на похороны музыканту по оплаченному отгулу, и это обстоятельство неожиданно привлекло на кладбище Чуркина, никогда прежде не державшего в руках даже пионерского горна. Очарованный скорбной торжественностью ритуала, Васька истово дул в загодя заткнутую винной пробкой трубу, чем не только вызывал обильные и в общем-то понятные в данной ситуации слезы у коллег по музыкальному цеху, но и вносил тем самым некоторое досадное неблагозвучие в траурную мелодию Шопена.
Из своих также пришли несколько человек сочувствующих и примерно столько же – любопытных. По очереди подходили к убитой горем Валентине, обнимая, заглядывали через ее плечо в коляску, где спала Нинка, и, переглянувшись с теми, кто уже подходил и заглядывал, проникались еще более глубоким сочувствием и, конечно, охватывались еще большим любопытством. Петровна, так и не смогшая простить деду случай с метанием в нее яблок, на кладбище не появилась принципиально.
Призвав фабричный народ свой, Демьян Гордеич взошел на земляную гору у отверзлой могилы и, когда подступили к нему жаждущие слушать его, сказал речь.
Начав с напоминания о том, что покойный, блюдя завоевания Революции, много лет простоял у ворот их родной фабрики, парторг затем яркими мазками нарисовал правдивую картину участия деда в сражениях против Колчака и, вдохновляясь сказанным, жадно обратился к событиям под Прохоровкой…
Слушали его внимательно, с каждым словом парторга все больше проникаясь невосполнимостью утраты, и поглядывая на часы.
После рассказа о ранении в ногу на ступенях Рейхстага, не позволившего Брагину водрузить на нем полковое знамя, Валентина и еще кто-то – кажется, это была проснувшаяся Нинка, заплакали. А уж когда Демьян Гордеич, заканчивая речь, дважды назвал деда русским богатырем, с ним с удовольствием согласились как в первый, так и во второй раз.
А сам богатырь в это время скромно лежал в украшенном кумачовыми рюшами гробу, и пальцы его сухоньких рук по-сиротски выглядывали из рукавов свободного, купленного на вырост, богатырского костюма.
Неряшливо защемив крышкой полу дедова пиджака, гроб забили гвоздями, но, прежде чем вошедший во вкус Чуркин командно взмахнул рукой для исполнения Гимна Советского Союза, из коляски, будто давая настрой уже набравшему воздуха оркестру – и на это обратили внимание многие, – камертоном подала голос Нинка.
Уже потом, когда все закончилось и бряцающий трубами оркестр расположился под полосатым, как казенный матрас, тентом пивной, один из музыкантов, ловя вилкой увертливую попку огурца, побожился Ваське, что Нинка в тот момент спела чистую ноту “ля” первой октавы. Чуркин не имел ни малейшего представления о нотном стане, но, как человек в музыке уже не случайный, встретил это сообщение с должным недоверием.
Семнадцать лет прошло с тех пор. Долгих семнадцать лет.
Валентина по-прежнему работала на фабрике, где на “Доске почета” все еще висела ее блеклая фотография, а с парадной стены главного корпуса, собрав в кучку честные глаза и прижав ко рту ладошку, аукал корявые стишки плакатный комсомолец: “Ждет рабочая семья твою продукцию, швея-а-а!”
Чуть ниже был в рифму нацарапан матерный вопрос, в том смысле, что “а на фига-а-а?”, звучавший теперь весьма злободневно, поскольку шили на фабрике уже не привычные рабочие спецовки с кармашками для карандашей, а все больше пятнистую униформу да куртки с пристроченной для острастки надписью “Охрана”, а то и вовсе – “Секьюрити”, что в рабочей семье не пользовалось ни спросом, ни уважением.
Удивительно, но Валентина почти не изменилась. И хотя волосы она уже не завивала как раньше, а просто скручивала их по утрам малоаппетитной лепешкой на затылке, лицо ее, несмотря на частично выщипанные брови, так и не утратило того привлекательного, простодушно-наивного выражения, которое человек малознакомый, не подозревающий о ее многолетней работе в профкоме, мог бы даже принять за некоторую недалекость, с чем люди, знавшие Брагину давно, не согласились бы с негодованием.
Как она подняла на ноги Нинку? – Бог ее знает. Сама Валентина не любила вспоминать об этом. Да и то правда: одна она, что ли, такая?
Первое время, встречая во дворе Анну Ильиничну, бабки еще, бывало, спрашивали: “Как там Брагина-то, ничего? Управляется со своей черномазенькой?” На что старуха даже сердилась: “А чего с ней станется? Советская власть, небось, всегда подмогнет. Чай, не война нынче”. – “Ну да, ну да, – соглашались с ней. – Поди не в Америке живем. – А насчет войны торопливо крестились: – Господи, сохрани!”
Но потом спрашивать о Валентине перестали и говорили больше о рыночных ценах, бодрили себя анекдотами про Брежнева и особенно охотно рассуждали о разных таинственных явлениях. Все та же Анна Ильинична однажды поведала:
– Всю нынешнюю ночь заснуть боялась. Валькина арапчонка за стеной нудит, нудит… Так все бы ничего, а тут откуда ни возьмись – собака. Да как зачла с ней выть подголоском… будто над покойником. Хрипло так… и взлаивает, взлаивает. Не приведи Господь! И ведь отродясь у Брагиных собаки-то не было.
Бабки качали головами и советовали старухе пить на ночь отвар ромашки пополам с пижмой.
С фабрики тоже не часто приходили, разве что Анька забежит после смены Нинку потискать, да Дуся отрезков байковых принесет на пеленки, а так – нет, не баловали.
Помнится еще, столкнулась однажды Валентина со старой уборщицей Петровной.
Все как-то не случалось им повидаться с тех пор, когда появившаяся на свет Нинка, между делом обелив своей смуглой мордашкой репутацию Васьки Чуркина, поставила перед коллективом фабрики уже столь заковыристый вопрос, что в поисках его решения иные следопыты порой надолго терялись в дебрях безнадежных расследований, подвергая тем самым реальной угрозе выполнение квартального плана. Так, видимо от безысходности, в перекрестье их пытливых взглядов попал даже фабричный дворник Кельдыбаев, по прозвищу Кильманда, который хоть и был подозрительно черен своим татарским лицом, но единственно по причине беспробудного пьянства. На всякий случай решили расспросить его супругу, благо работала она тут же, при столовой. Жена Кильманды по-русски понимала совсем плохо, но, как только ей вопрос объяснили жестами, так ударилась от смеха об пол, что порвала на коленке чулок. Однако ж окончательно поверили в отсутствие татарского следа лишь после того, как она, пошептав что-то на ухо одной из женщин, плаксиво поджала губы и, когда та недоверчиво отстранилась: “Будет врать-то! Неужто, с тех пор?”, размашисто осенила себя крестом: “Самый день, Гагарин космос пошла. Аллахом клянусь!”
Следствие в очередной раз зашло в тупик.
Нужно признаться, что были и другие интересные предположения на эту тему, свидетельствующие о незаурядности и остроте ума дознавателей. Чего, например, стоило напоминание о ходивших по Москве слухах, будто Америка, не захотевшая приехать к нам на Олимпиаду, засылала по своей “злобè àгентов” – делать бабам уколы в троллейбусах, чтобы снизить рождаемость.
– А? – попросила оценить свою памятливость старая Лукьяниха.
– Точно, – поддержали ее многие, – было такое.
– Ну, а Валентина-то здесь причем? – развела руками рассудительная Кузина.
– Вот я и говорю, – полезла в середину круга Лукьяниха, – а ну, как и Вальку исхитрились ширнуть? Только пузырек не с тем снадобьем взяли.
Все испуганно задумались.
– Да нет, – наконец уверенно сказала Клавдия, – так ширнуть, чтоб Валька забрюхатела, в троллейбусе не исхитришься.
А тут шел как раз по цеху куда-то посланный Петька Сапрыкин. И что вдруг взбрело ему в голову?..
– Кузина! – остановился он. – Ты знаешь, за что борются негры в Африке?
Кузина почесала голову под косынкой и мягко отмахнулась:
– Иди ты, Петенька, в задницу.
– Чтобы разрешили им без штанов ходить, – пояснил Сапрыкин и пошел туда, куда его послали еще до Кузиной.
И вот тогда-то изменилась в лице Дуська. Она вдруг заквохтала настигнутой курицей, потом трепыхнулась было, но тут же обмерла и, когда кто-то, зная о ее “интересном” положении, озаботился: “Ты чего, Дусь?”, коротко выдохнула:
– Африка.
– Может, огурца дать? – спросили ее.
– Нет, – ответила Дуська, и, сбиваясь на таинственный шепот, стала торопливо рассказывать о висевшей в квартире Брагиной карте с пестрыми, кое-как нарезанными огородами слаборазвитых африканских стран…
– Может, пригодится? – с надеждой спросила она, закончив рассказ.
Эт-то было уже кое-что!
– А я что говорила? – в наступившей общей растерянности подала голос Анька, досадуя, что не она первой вспомнила про карту.
– Помалкивай, – махнула на нее рукой Кузина. – Ты только и знала, что орать: цыгана, цыгана ищите.
Целый день Дуська проходила в героях. Вечером, стоя в очереди за пивом для Чуркина, она с удовольствием вспоминала: “Ловко же я… Хорошо, Петька со своей Африкой подвернулся. Дурак, дурак, а вот поди ж ты…” Потом она представила себе далекую, жаркую страну, где на одном из разноцветных участков, огороженном старым кровельным железом и ржавыми спинками кроватей, опасливо ходит без штанов отец маленькой Нинки и, расчувствовавшись, купила Ваське еще и бутылку портвейна.
Петровна же, сберегшая, как известно, честь смолоду, и будучи человеком безнадежно партийным, что, казалось бы, должно предполагать атеистическое мышление, тем не менее скорее была готова поверить в непорочное зачатие активистки Брагиной, чем в ее преступную связь с чужеземцем. “Сегодня иностранцу дашь, а завтра родину продашь!” – говаривала она в наставительных беседах с молодыми работницами. И те, испуганно глядя в глаза растрепанной, вечно нечесаной уборщицы и благоговея от ее поразительного сходства с верной соратницей Вождя революции, торжественно, как один, обещали: “Бог с вами, теть Марусь, да ни за какие коврижки! И вообще, лично нам это в жизни не пригодится”.
Стоит ли говорить, что ей ох как хотелось пообщаться с Валентиной.
Петровна увидела ее на другой стороне улицы и, размахивая длинным, как милицейский жезл, огурцом, стала торопливо пробираться сквозь плотный поток автомобилей.
– Стой, Валька, стой! – кричала она, грозя своей “дубинкой” нетерпеливым водителям. – Погоди, чего скажу-то!
Тяжело, вперевалку взобравшись на тротуар, она с ходу оттеснила опешившую Валентину в сторону и голодной уткой сунулась в корытце Нинкиной коляски.
– Е-о-о! – громко вспомнилось ей из алфавита.
Валентина не знала, как реагировать на эту букву, и потому молча рдела в сторонке.
Но вот, даже не показав Нинке загодя сложенную из пальцев “козу”, Петровна тяжело распрямилась и смерила счастливую мать взглядом.
– Ты что, дура или как? – начала она издалека.
– Это почему же? – привычно удивилась Валентина.
– А потому, что дура и есть, – быстро нашлась Петровна. – Нынче вон, за каждым углом аборты делают, – показала она “козой” за ближайший угол и, кивнув на коляску, по-товарищески спросила: – На кой ляд тебе эта дружба народов сдалась?
– Пойду я, теть Марусь? – устало попросилась Валентина.
– Иди, чего уж теперь… – разрешила Петровна, чувствуя облегчение – будто окно к Ноябрьскому празднику вымыла.
Два дня спустя, пеленая на обеденном столе Нинку, Валентина вдруг прижалась к ее маленькой ручке губами и, умиленно заплакав, отчетливо произнесла:
– Сама ты, теть Марусь, дура!
С тех пор эта фраза часто звучала из ее уст: “Д-у-ура ты, Петровна, ба-а-льшая дура”, – тянула она, глядя с улыбкой на вцепившуюся в грудь беззубыми деснами Нинку. – Ох уж эта глупая Петро-овна”. – И закусывала от сладостной боли губу.
Вот так и шло время.
Чужие дети быстро растут. Не успели старухи на лавочке оглянуться, а Нинка уже в десятый класс бегает. “Нинк, – бывало, окликнет ее нетленная Анна Ильинична, – давеча у меня мать веревку бельевую брала. Освободилась она или как?” – “Ой, баб Ань, – остановится та, – совсем забыла. Я вам вечером занесу”. – “Ладно, ладно, она мне без надобности, – махнет рукой старуха. – Так вечером не забудь, принеси”. Бабки только головами на Нинку качают: “Ишь, как по-нашему выговаривает, даром что лицом не русская”.
И чем старше становилась Нинка, тем чаще Валентина, глядя на ловкую, рассудительную и домовитую дочь, недобрым словом поминала давно ушедшую на пенсию Петровну: “На-ка вот, выкуси!”
На родительских собраниях, правда, поругивали Нинку учителя: невнимательная, мол; все куда-то торопится; с мальчишками опять же дружит; но Валентина не прислушивалась к их замечаниям. Да и то сказать: у кого еще на стенке столько грамот за спортивные успехи висит? Ну-ка?.. А уж как она в Доме Культуры на трубе играет…
И еще: все никак не могла привыкнуть Валентина к ее сюрпризам.
– Почему бы, мам, тебе на танцы не сходить? – серьезно предложила однажды Нинка. – А то все дома, да дома…
Та даже глаза вытаращила:
– Сдурела? Какие еще танцы?.. Засмеют ведь.
– Ох, и отсталая же ты у меня, – фыркнула дочь. – Сейчас в клубе “Автодорожник” вечера проводятся для тех, кому за тридцать. Развеялась бы.
– Ну, будет, будет тебе ерунду-то городить, – отмахнулась Валентина.
Она без дела сходила на кухню и, постояв там минут десять у темного окна, опять вернулась в комнату.
– А ты знаешь, сколько мне лет? – спросила она с таким видом, как будто только что вышла из многолетней комы.
– Ну, вот что… – отбросила Нинка учебник, – иди-ка утюг включи, я твой синий костюм отпарю. – И, отодвинув мать в сторону, решительно полезла в комод.
Одна Валентина, конечно, ни на какие танцы не пошла бы. Она позвонила своей подруге Аньке и среди прочего поделилась:
– Вот ведь умора, чего моя Нинка удумала, – хихикала она в трубку. – Иди, говорит, мать, в субботу в “Автодорожник”, там будто вечер проводят для тех, кто уже… ну, в возрасте. Ой, я так хохотала… Нет уж, думаю, не пристало мне в сорок-то лет хороводы водить…
Анька некоторое время размышляла или дожевывала что-то, а потом без обиняков согласилась:
– А чего? Обязательно пойдем. Хоть и собиралась я с девками в баню, но, раз такое дело… – Она вдруг хохотнула и, понизив голос, добавила: – Может, какого нетрезвого еще и потискаем на пару. А, Вальк?..
В ночь на субботу, от волнения, что ли, вскочил у Валентины на глазу ячмень. Она уж и так, и сяк его: и чай спитой прикладывала, и яйцо вареное, и плюнуть Нинку упрашивала в глаз, а то вдруг сунула к ячменю кукиш: “Ячмень, ячмень, вот тебе кукиш, что хочешь, то и купишь; купи себе топорок, секи себя поперек”. Реакция была неожиданной: краснота аж на нос полезла.
– Да ты его бинтом завяжи, – всерьез посоветовала пришедшая к назначенному часу Анька.
– А вуаль сейчас не носят? – с робкой надеждой спросила Валентина у наблюдавшей за сборами Нинки. Но, увидев выражение лица дочери, ответа ждать не стала.
Благословясь, пошли.
А уже на ступеньках клуба опять заартачилась Валентина, закапризничала: и то ей не так, и это не эдак; туфли ей, видишь ли, Нинкины стали жать и колготки все время на бедрах скручиваются. Ячмень, опять же…
Да не психуй ты, Валька, – успокоила ее подруга, – мне и самой-то не по себе.
Внутри народу еще было не много. “Ах, здравствуй, аист…”, – пела из динамиков Кристалинская. Несколько пар, прячась друг за друга, напряженно топтались в центре зала. Танцующие мужчины, близоруко глядя перед собой, мучительно выдумывали вопросы для своих дам, а те заранее перебирали в памяти ответы и, как по команде “равняйсь”, косили глазами в сторону. В нужный момент они удивленно взмахивали ресницами: “Нет, что вы, это подруга меня сюда затащила” или: “Спасибо, спасибо, я совсем не пью пива”.
У буфета гудела небольшая однополая толпа.
Женщины отдельной группой сидели на сдвинутых к стенам креслах, и все происходящее их ну абсолютно не касалось. Можно было поклясться, что вот только сейчас, после долгой разлуки они случайно встретили здесь своих самых-самых что ни на есть задушевных подруг и, получив, наконец, долгожданную возможность высказать и выслушать все наболевшее за эти годы, то и дело испуганно прижимали к щекам ладони, округляли глаза и красиво закидывали ногу на ногу.
– Етит твою мать! – оценила ситуацию Анька.
И тут же, будто услышав ее, к ней подскочил какой-то аккуратненький шустрый дедок с заложенным за ухо наушником и, расшаркавшись, пригласил на танец. Такое начало несколько приободрило.
Потом с неугомонным старичком танцевала и Валентина. Пряча под кокетливой челкой ячмень, она с готовностью, но выборочно рассказывала тугоухому кавалеру биографию, в то время как тот любезно держал у нее под носом свой слуховой аппарат, и со стороны казалось, что она дает ему интервью.
– Как это вы, любезная, все успеваете, – удивлялся он, – и в профкоме, и на доске почета?.. А дочь?.. Тоже ведь, поди, внимания требует.
– У-у, она у меня самостоятельная, – с гордостью отвечала Валентина.
– А у меня, вот, знаете ли, мать болеет, – стал печалиться старичок, – так приходится работу на дом брать. У вас медицинского образования нет, случайно?
Музыка закончилась, и Валентина пожалела, что не успела попенять легкомысленному любителю танцев за оставленную дома больную мать.
Те, кому за тридцать, прибывали. Из туалета густо потянуло сигаретным дымом и запахом спиртного. Танцевать стали активней.
Красавец военный с густым казацким чубом, насильно зачесанным с крепкого затылка, пригласил Валентину на вальс. Раскланиваясь со знакомыми, он лихо кружил ее по залу, выстреливая короткими, как газетные объявления, фразами: “Дом в Малаховке. Колонка, газ. А у вас?” – “А у нас водопровод”, – ловко сострила Валентина. Правда, после этого “чубатый” извинился и куда-то исчез, но расстраиваться ей уже было некогда – объявили белый танец. Анька толкнула в бок: “Видишь, двое в углу? Ты бери того, гнутого”, – и, широко раскидывая бедра, пошла первой.
Длинный, сутулый мужчина, на которого указала Анька, как выяснилось, танцевать не умел. “Я на вас так посмотрю, – сказал он, смущенно переминаясь с ноги на ногу, – если можно”. – “Пожалуйста, – легко разрешила Валентина. – За показ денег не берут”.
Кавалеров разбирали быстро, и зевать было нельзя. К несчастью, ей под руку попался какой-то очень нетрезвый бородатый дядька, и, танцуя с ним, Валентина постоянно была настороже, потому что он с необъяснимым упорством раз за разом порывался ухватить ее губами за мочку уха. Потом она пряталась от него за колонну, и бородач, заливаясь восторженным смехом и ку-кукая на весь зал, неутомимо ловил ее, пока Анька, от которой уже пахло пивом, не показала ему кулак.
А еще играли в почту. Валентине достался номер семнадцать. Она приколола бумажку с номером на самый кончик груди и, поворачиваясь во все стороны, трепетно ждала.
Но только в самом конце, когда уже несколько раз мигнул свет, и по микрофону объявили, что пиво больше отпускать не будут, она получила долгожданное письмо.
“Номеру семнадцать, – было написано в нем. – Мне очень знакомо Ваше лицо. Где мы могли встречаться? Может быть, Ваша работа тоже связана с космическими исследованиями?” Подписи не было. На обратной стороне вырванного из записной книжки листка она нашла приписку: “Надеюсь, что мы еще увидимся с Вами для более близкого знакомства”.
Валентину бросило в жар. Ощущение свалившейся на голову увесистой удачи было настолько реальным, что единственная не потерявшаяся от удара мысль о случайно очарованном ею заезжем космонавте еще почти целую минуту не казалась ей ни фантастической, ни даже излишне дерзкой. И только потом, после недолгих препирательств с возвратившимся рассудком, она с не меньшим, к слову сказать, восторгом пришла к выводу, что автором письма является работающий на космос засекреченный инженер. То, что он засекреченный, подсказывало отсутствие в письме подписи и собственного номера.
“Где он мог меня видеть? – лихорадочно соображала Валентина. – Разве что на рынке или в зубной поликлинике?”
Она стала внимательно вглядываться в лица уже потянувшихся к выходу мужчин, пытаясь по каким-то одной ей известным признакам распознать этого, обратившего на нее внимание необыкновенного человека, чья деятельность – страшно подумать! – составляла государственную тайну и оплачивалась, конечно же, по двойным расценкам. Ей хотелось прямо сейчас, пока их отношения не зашли еще слишком далеко, честно признаться ему, что он обманулся, и что сама она ни с какого боку к космосу не относится, а даже наоборот – шьет на “Ватнике” спецодежду, хотя и следит вместе со взрослой, самостоятельной дочерью за нашими космическими успехами по радио и телевизору.
Зал пустел, но никто хоть мало-мальски похожий на засекреченного инженера ей на глаза не попадался.
Анька ждала ее внизу, держа в руках уже полученные в гардеробе пальто.
– Ты где шастаешь, подруга? – зашептала она, возбужденно тараща глаза. – Тобой тут один мужик интересовался. Я ему все про тебя рассказала. Ага. Перелякин его фамилия.
“Он! Инженер!” – опалила Валентину догадка.
Нет-нет, конечно она не спала в ту ночь.
Закинув за голову руку, Валентина лежала в своей узкой девичьей постельке и сквозь щель в оконных занавесках удивленно смотрела на далекие, потрескивающие на ночном морозе звезды.
“А хорошо бы купить телескоп, – думала она. – Вот бы кто-нибудь удивился!” – “Это что же у вас, – спросил бы кто-нибудь, – телескоп?” – “Да, – сказала бы она подчеркнуто спокойно, – я всегда любила, когда он здесь стоит”. – “Надо же! – тогда покачал бы он головой. – А сразу и не подумаешь…”.
Валентину так увлекла идея купить телескоп, что она едва не проглядела, как по небу, шурша космическим моторчиком, пролетел железный, похожий на дикобраза спутник.
– Это у него антенны похожи на иголки, – сказала она больше для себя, чем для кого-нибудь. – А с боку там еще надпись – СССР.
– Эту надпись я сам писал, – оторвался, наконец, от телескопа Перелякин и, накрыв его посудным полотенцем, вежливо спросил: – Вы любите ходить в театр?
Валентина ждала этого вопроса.
– Как же можно не любить театр? – снисходительно улыбнулась она. – Последний раз нам в профкоме давали билеты на Петросяна – обхохочешься.
– У меня есть две контрамарки в театр имени Станиславского, между прочим, – сказал Перелякин. – Разрешите вас пригласить?
– Станиславский – это основоположник, – пояснила Валентина, и пошла надевать специально хранимый именно для таких случаев синий костюм с отложным воротничком.
Все представление она просидела сосредоточенно и даже сделала замечание сморкнувшемуся в платок Перелякину:
– Вы же мешаете окружающим наслаждаться искусством, – сказала она шепотом и довольно посмотрела по сторонам.
После спектакля, когда он предложил зайти к нему в высотный дом на чашечку кофе, Валентина наконец-то с облегчением произнесла услышанную недавно по телевизору и взятую на вооружение фразу:
– Разве я давала вам повод так плохо обо мне думать? – обиженно взглянула она на засекреченного инженера, и от себя удачно добавила: – Если я работаю на фабрике, то это ровным счетом ничего не значит!
Зайти, тем не менее, согласилась.
Квартира ей очень понравилась своими высокими потолками и устроенным прямо в прихожей мусоропроводом.
– Это что же у вас, – ткнула она пальцем в висевшую над кухонным столом картину, – “Последний день Помпеи”?.. Я сразу догадалась, что это не подлинник, хотя… и очень похоже.
На столе стояли вазы с фруктами, а в тарелках лежала горячего копчения треска и французский сыр “Рокфор”. В золоченом ведерке Валентина не сразу разглядела свое любимое вино “Улыбка”.
– Вы меня просто удивляете, – опять сделала она замечание Перелякину. – Ну зачем вам нужно было так тратиться?
– Пустяки, – сказал он, разливая вино. – У нас сегодня на космодроме получку давали.
Они ели треску, пили вино “Улыбка” и в перерывах танцевали под пластинки Кристалинской. У высокого Перелякина были светлые, почти белые волосы и голубые глаза, что Валентине безумно нравилось, но она, тем не менее, старалась не давать никакого повода.
– А может быть, сегодня… – хотел спросить он без всякого повода, но она сразу же пресекла все домогательства:
– Оставьте ваши дерзкие разговоры, – сказала Валентина строго. – Как только мы допьем вино, я сразу же поеду домой. Мне еще две пересадки делать, и из профкома могут позвонить.
Он довез ее до дома на такси, и это может подтвердить старенький Соломон Аронович из первой квартиры, который всегда выгуливает своего кастрированного кота, когда кто-нибудь приезжает на такси.
– Вы поедете со мной завтра на космодром? – спросил ее Перелякин.
– На космодром?! – громко удивилась она, чтобы мог расслышать глуховатый Соломон Аронович.
– Там будет проходить запуск моей сверхлетательной ракеты, – пояснил Перелякин.
– Ну, если вы так настаиваете… – согласилась Валентина, и они сразу, без перерыва поехали на испытания, потому что уже наступило “завтра”.
В специально вырытом погребе, где на полках стояло много телевизоров, а с потолка на цепочках свисали всякие таинственные ручки, уже все было готово к старту, но Перелякин, чтобы совсем очаровать Валентину, еще раз строго велел всем приготовиться.
– Слушаюсь! – ответили все, кто был в погребе, и приготовились еще больше.
– Веревки отвя-зать, – сказал тогда Перелякин в микрофон. – Три… четыре!!! – И дернул за самую главную ручку.
Вокруг все задрожало, сверху посыпался песок, по телевизорам побежали кривые полосы, а из ракеты крикнули:
– Посвящаем полет Индире Ганди, царство ей небесное! Будьте здоровы!
– И вам не хворать, – не удержалась Валентина.
Вокруг все захлопали, а они, счастливые, опять сели в такси и поехали на Красную площадь. Там из мавзолея вышел самый толстый генерал и, громко топоча сапогами, подошел к Перелякину.
– Вручаю вам большой космический орден, – сказал он и тут же вручил действительно огромный, размером с кепку орден и Почетную грамоту, подписанную Иосифом Кобзоном.
Потом он и Валентину наградил красивой медалью. На ней по кругу было написано: “Медаль имени Парка Победы. За содействие. Для Брагиной”.
Они немного послушали как солдаты кричат “ура”, и тогда Перелякин сказал:
– Предлагаю вам руку и сердце. А что касается Нинки, то она уже давно мне как родная, и вообще, если кто в темных очках, то даже и не удивится.
– Я подумаю, – опустила глаза Валентина, чтобы не показаться легкомысленной. – Давайте пока совершим круг почета.
Они пошли по Красной площади, и в этот момент из ГУМа выбежала Петровна.
– Валька! – закричала она из-за спин сдерживающих толпу милиционеров, размахивая огромным, как клык мамонта, огурцом. – Подожди, Валька, чего скажу-то!
– Некогда нам, – скосила на нее глаз Валентина. – У нас в Макдоналдсе банкет заказан.
– Прости меня, Валька, – не унималась та. – Прости меня, дуру старую, что я тебе про аборт намекала. Да здравствует дружба народов!
– Ты чего, мать, с ума сошла? – спросила над ухом Нинка. – Какие-то лозунги выкрикиваешь…
– Отвали, отвали, не мешай, – нетерпеливо отмахнулась Валентина, – некогда мне. – Но, как ни старалась, заснуть уже не смогла.
Нинка
В пику снисходительной иронии соседей, к семнадцати Нинкиным годам окончательно и бесповоротно выяснилось, что выросла она на удивление хорошенькой. При виде ее точеной фигурки в безнадежно отставшей от роста юбочке, глаза сверстников приобретали первобытный охотничий блеск, а губы соседских мужчин, еще не утративших интерес к своей внешности, при встрече вытягивались в клейкую улыбку: “Здра-а-вствуй, здра-а-вствуй…” – тянули они ей вслед и, застыдившись вдруг возникшего желания взрыть каблуком плотную дворовую землю, пугливо бросали взгляды на окна своих квартир. Но Нинка, казалось, совершенно не замечала растущего к ней день ото дня внимания и равнодушно пробегала мимо одичалых взглядов и масленых улыбок, торопясь, как всегда, на какие-нибудь соревнования по волейболу или на репетицию духового оркестра.
Не в пример ее увлечению спортом, причина которого, можно сказать, лежала на поверхности, Нинкина страсть к музыке, проявившаяся еще на похоронах деда Брагина, вызывала легкое недоумение даже у матери, и когда к Валентине подходили с вопросом, в кого, мол, у ее дочери такие способности, и не была ли сама Валентина близко знакома с известным чернокожим певцом Полем Робсоном, она неопределенно махала рукой куда-то за Мытищи: “А кто их там… этих чертей разберет”.
А способности у Нинки действительно были. Начиная с восьмого класса, она дважды в неделю с удовольствием ходила в фабричный Дом культуры, где легко и самозабвенно играла на трубе всевозможные вальсы и фокстроты или чисто выводила дивную мелодию “Неаполитанского танца”, никак не связывая ее с “Лебединым озером”, и находясь в совершенной уверенности, что написана она на известные всем слова: “Дорогая моя бап-ка, ты сыграй, сыграй на скрип-ке. Я за это тебе, бап-ка, дам кусочек дохлой рып-ки…”
На стене своей комнаты, под краснощеким, мордастым ликом убранного под стекло самодельной рамы Ворошилова, оставленного в семье в память деда, среди похвальных грамот за спортивные достижения она повесила вырезанный из журнала портрет Луи Армстронга, который, выкатив от напряжения луковицы белков, играл на трубе ту же самую, как ей казалось, мелодию про бабку.
Конечно, Нинка не раз пыталась расспрашивать мать о своем отце, но та или ловко уходила от вопроса, находя в этот момент для дочери какое-нибудь срочное дело, или, отвернув лицо, глубоко вздыхала, как бы говоря: “Бог с ним, доченька. Чего уж теперь…”
И лишь однажды, найдя в коробке для пуговиц значок с изображением победно вскинувшего руки атлета, она протянула его Нинке:
– Глянь-ка… отцовский. Он ведь, Нин, бегом на большие расстояния занимался.
– От алиментов, что ли? – съязвила та.
– Да будет тебе, – отбирая значок, обиделась мать и, помолчав, добавила фразу, значение которой для Нинки стало понятным только несколько позже:
– Плохо, когда в доме мужика нет, – сказала она, откусывая от шитья нитку.
– Как его хоть зовут-то? – спросила Нинка.
– Кого? – почему-то вздрогнула мать.
– Бегуна твоего. Кого же еще?
Та вдруг потупилась и, вставая, тихо выдохнула:
– Мбахỳ.
– Как?! – сморщила лицо Нинка.
– Мбахỳ, – повторила мать уже в дверях. – Имя такое в африканской нации.
Оставшись одна, Нинка с интересом примерила на себя далекое африканское отчество, но, получив что-то крайне непотребное, мысленно поблагодарила сообразительную мать, использовавшую при оформлении Нинкиных документов свое собственное имя, что по большому счету хоть и должно было теперь называться “матьчеством”, но звучало куда более благозвучно.
А разговор о том, что плохо-де не иметь в доме мужика, неожиданно получил продолжение недели через две.
В тот день Валентина опять задержалась на работе не иначе как по своим профсоюзным делам, и когда уже затемно явилась домой, Нинка, выглянув из комнаты на звук входной двери, лишь молча дернула своим острым плечиком и направилась на кухню, чтобы, недовольно гремя сковородкой, разогреть для матери уже давно остывший ужин.
Валентина не без труда стянула с располневших ног резиновые сапожки и, на ощупь поелозив носовым платком по густо-бардовым губам, торопливо сунулась в дверь вслед за дочерью.
– Нинуль… – начала она с порога, но та бухнула на плиту налитый до краев чайник, отчего пламя конфорки пискнуло и метнулось в сторону, и с каменным лицом проследовала к себе в комнату, где, отгородившись от остального мира учебником физики, взялась, без всякой, впрочем, надежды на успех, постигать закон электромагнитной индукции.
Наскоро поев и вымыв посуду, Валентина осторожно постучалась к ней в дверь.
– Нин, ну будет тебе дуться-то. А?.. – сказала она входя. – Я вон заколку купила, что ты в прошлый раз спрашивала. Глянь-ка…
Но, видимо, что-то не заладилось у Нинки в тот момент с этой самой индукцией – то ли в учебнике опечатка, то ли еще что, а только когда зыркнула она в сторону матери своими вишневыми глазищами, осеклась Валентина прямо на полуслове от пыхнувшей в ее сторону молнии, а в голове вроде как электромагнитный аппарат застучал. “Разве ты не видишь, что я учу закон Фарадея тире Максвелла?!” – с трудом приняла она от дочери телеграмму. А дальше было и того обиднее: “Некогда мне разговаривать с некоторыми, которые гуляют неизвестно где до самой ночи”.
Что было на это сказать Валентине?.. Она села за стол напротив дочери и, положив подбородок на скрещенные на столе ладони, тяжело, как запертая на ночь лошадь, вздохнула.
Нинка перевернула страницу; шевеля губами, снизу вверх дважды с глубоким интересом прочитала все формулы и только тогда, настороженная упавшей тишиной, взглянула на мать; взглянула, и задохнулась испугом:
– Ты чего это, мам?!
Выпятив нижнюю губу, Валентина лежала щекой на руках, и тяжелые бусинки слез, цепляясь за покрасневший нос, катились по ее лицу.
– За-амуж хочется, – сказала она тонким сдавленным голоском.
– Куда?.. – не сразу поняла Нинка. – Чего тебе хочется? – И даже приподнялась со стула, готовая, если нужно, тотчас помчаться за тем, чего ей вдруг так отчаянно захотелось.
Мать сразу испуганно вспрянула, сделала брови невинным домиком и, мазнув по лицу скомканным фартуком, удивилась, как будто со сна:
– Ты про что это, Нинуль?
Но Нинка уже все поняла.
– Мамочка! – бросилась она ей на шею. – Да кто же тебе замуж идти не велит?! – Она стала стирать с материнского лица катушки дешевой помады и, чередуя всхлипывания с невольным смехом, все пыталась заглянуть ей в лицо: – Разве ж я против?.. Вот ведь глупая… Может… может, ты мне еще и сестренку родишь. А что? – дело-то не хитрое.
Отбиваясь от ее взгляда, Валентина прятала лицо в ладонях:
– Бог с тобой, доченька, разве можно с матерью про такое говорить?..
Чуть позже, когда, раскрасневшиеся как после бани, они дружно сели на кухне пить чай, Нинка между делом поинтересовалась:
– А на примете-то у тебя есть кто-нибудь?
– Ага, – проказливо сморщилась мать. – Сговорились мы уже. Перелякин его фамилия.
– Ну да?! – крайне изумилась Нинка, и было непонятно, взволновала ли ее стремительность развивающихся событий, или фамилия материного избранника.
– Он тебе понравится, Нин. Такой затейник… – возвела Валентина счастливые глаза к кухонному потолку, – что и в театр ходить не надо.
– Ну, и когда… – робко начала дочь, но мать уже видно все для себя решила.
– А чего тянуть? Завтра же и явится, – сказала она твердо, но, тут же испугавшись своей решительности, просительно добавила: – Ведь уведут же, Нин.
Перелякин перебрался в их квартиру на следующий день. Его переезд не вызвал обычную в таких случаях суматоху, потому что все, что он нажил за свои сорок с небольшим лет, не считая обшарпанной гармошки, благополучно вмещалось в средних размеров посылочный ящик, самолично и торжественно внесенный им в комнату матери.
– Ой! – счастливо всплеснула руками Валентина. – Куда же это все девать-то?
Нинка, получившая накануне подробное описание жениха от влюбленной Валентины, и теперь наблюдавшая за его появлением в дверную щелку, была поначалу разочарована видом будущего члена их семьи. Со слов матери Перелякин должен был являть собой “мужчину росту хоть и невысокого, но зато уж страсть какого видного и образованного”, в действительности же он оказался мелким, невзрачным мужичком, которых во всяком дворе пренебрежительно называют “метр с кепкой”, и в чьем присутствии вопрос о том, кому в этот раз бежать в магазин, как правило, не возникает. Что же касается его столь восхваляемой матерью “видности и образованности”, то эти качества Перелякина напрочь исключались старомодной стрижкой “под бокс” и размашисто торчащими из-под нее ушами. Нинка вспомнила жалобное материно “уведут же”, и ей почему-то подумалось, что если кто-то и будет уводить этого шибздика, то не иначе как взяв его за оттопыренное ухо.
Сбросив для удобства рубашку и оставшись в синей, выцветшей майке, подмышечные вырезы которой уходили глубоко в брюки, Перелякин зашел к Нинке в комнату – знакомиться.
Оглядевшись, он ненадолго посерьезнел под взглядом настенного Ворошилова, поцокал языком на почетные грамоты и задержал свое внимание на портрете чернокожего трубача.
– Отец, что ли, твой? – спросил он, понимающе подмигнув.
– Армстронг! – фыркнула Нинка.
– Ой, ой, ой, какие мы умные, – сделал губы полумесяцем Перелякин и, доставая из брючного кармана бутылку, крикнул на кухню матери: – Ну, Валь, хрен ли мы ждем?
“Влипли!” – решила тогда Нинка.
Поначалу, имея свою отдельную комнату, Нинка старалась, насколько это было возможно, держаться независимо, и не вмешивалась в жизнь новоиспеченных супругов, но, постепенно, в силу своего деловитого характера, сама того не замечая, опять заняла в доме привычное для себя место лидера, чему без малейшего удивления и даже с готовностью подчинился и новый член семьи.
– Нинок, – советовался Перелякин с ней уже через месяц, – мне тут один барыга раковину в ванную за полцены предлагает. Как думаешь, брать?
– Новая? – спрашивала Нинка.
– Целина, – разводил он чахлые плечи. – Прямо со стройки.
– Не, не надо, – качала она головой. – Потом, если что, – по милициям затаскают.
– Грамотно мыслишь, – восхищался он без всякого, впрочем, заискивания.
Случалось, Нинка принимала участие и в их кухонных посиделках, когда Перелякин, размахивая синими от наколок запястьями, рассказывал о своем славном прошлом: “В Красноярске это было… ага, на пересылке…” На одной ступне у него для памяти было написано “правая нога”, а на другой, чтобы все-таки не возникало путаницы – “левая нога”.
Что первое время обескураживало в нем, а иногда даже ставило Нинку в тупик, так это насыщенная неожиданными образами и сравнениями его витиеватая речь. Однажды, занятый приготовлением борща, Перелякин зашел к ней в комнату и, дав отхлебнуть с дымящейся ложки, озабоченно поинтересовался:
– Как на твой вкус, Нинок? Может, щебенки добавить?
Поперхнувшись, Нинка вскинула глаза к потолку и только потом осторожно скосила их на Перелякина.
– Щебенки? – переспросила она, стараясь разделить его озабоченность. – Думаешь, надо?
– А хрен его маму знает, – честно признался он.
И тогда с хитрой сговорчивостью опытного санитара Нинка согласно махнула рукой:
– Добавь, если хочешь. Где наша не пропадала!
Хорошо, что из кухни подала голос мать:
– Да солила я уже, солила, – крикнула Валентина недовольно. – Совсем нюх потерял?
Выпивать Перелякин, конечно выпивал, но, что называется в меру. В получку? – да, обязательно, тут уж дело святое, а так… – случалось, конечно, но не то чтобы очень уж часто. Да и выпив, даже крепко, он, не в пример многим, не шалел, не становился угрюмым или обидчивым, а неизменно впадал в игриво-благодушное настроение и с глупой несмываемой улыбкой бродил по квартире за хлопочущей по хозяйству Валентиной, всякий раз с готовностью соглашаясь с каждым ее ворчливым высказыванием в свой адрес, и даже помогал ей подыскивать для себя новые уничижительные слова, что заставляло ее подбирать губы от щекочущего желания прыснуть смехом.
Бывало, он брал в руки гармошку и, мучая хриплые меха, подолгу, до капелек пота на носу играл что-то похожее на “Полет шмеля”. А то вдруг с отрешенной улыбкой запел:
А сукеле, а клейне
Мит брэйтелах гемейне,
Хоб их мир мит цорес гемахт…
– Вот ведь ушастый, – восхищенно сказала тогда Валентина, – он еще и по-немецки знает! – И по ее словам выходило, что знание Перелякиным французского и английского уже давно не вызывало у нее никаких сомнений.
– Да нет, – засмущался он, откладывая гармошку, – это меня еврей один ученый по-ихнему натаскал.
– Ученый? – заинтересовалась Нинка. – Это в какой же области?
– В Архангельской, – с готовностью пояснил Перелякин. – Мы с ним туда одним этапом пришли…
Как-то матери не было дома, и Нинка от нечего делать наблюдала, как отчим врезает новый дверной замок. Тогда-то Перелякин сам и завел разговор о своем знакомстве с Валентиной.
– Ну вот, зашел я перед ночной сменой в клуб разливного пива попить, – рассказывал он, ловко орудуя стамеской, – а там – мероприятие. Ну, стало быть, без квитка не пускают. Тут гляжу, наверху у выхода мать твоя с подружкой стоит… Ага… Все вроде при ней: и за пазухой, и тут, – показал он свободной рукой, – дай Бог каждому… Короче – центровая. Я сразу глаз на нее и положил. Честно тебе говорю… – Перелякин пошарил около себя ладонью: – Где-то здесь крепежный винт лежал, не видала?
– Этот? – показала Нинка.
– Во-во. А то, думаю, куда я его заныкал?
– Ну, так чего про мать-то? – напомнила она.
– Про мать?.. – переспросил Перелякин, заворачивая винт. – А что про мать?.. Я, Нинок, на смену тогда торопился, поэтому качать права мне как-то не с руки было. Хорошо, подружка эта, Анькой вроде зовут, за обначкой спустилась. Ну, я ее к прилавку и прижал. Все шары про Валентину раскатал: и что брошенка она, и что с квартирой, и про тебя… – Он протянул назад руку: – Дай-ка…
– Чего? – не поняла она.
– Ключи, говорю, дай, – пояснил Перелякин и, получив ключи, стал рассказывать дальше: – А в пятницу, аккурат, и прищучил ее у проходной. Валька-то вся на понтах оказалась… У-у, что ты… Вы, говорит, случайно не космический инженер будете? Мне даже смешно стало. Ну, объяснил я, что на асфальтоукладчике работаю – маленько оклемалась. А дальше ты уж сама знаешь – влюбилась в меня, как Буратино.
– Значит, ты, Перелякин, на ней из-за квартиры женился? – настороженно спросила Нинка.
– Не, Нинок, ты меня за пассажира не держи, – тут же серьезно ответил он, пробуя, как работает замок. – Я теперь за вас с матерью голову на рукомойник положу. Смекаешь? – И пошел за веником, чтобы убрать стружку…
Ко дню окончания школы Перелякин преподнес Нинке подарки. Духи “Манон” были им куплены, конечно, по материной подсказке, а вот подарить ей теплые панталоны могло придти в голову только ему. Это вызвало у Нинки такую веселую истерику, что она долго не могла выговорить ни слова.
– Мам, уведи его, – наконец справилась она с собой, вытирая выступившие слезы, – уведи, а то я за себя не ручаюсь.
– Да ты чего, Нинок, – растерянно теребил в руках панталоны Перелякин, – это ж не на сейчас, это ж когда дубняк, на зиму. Потом таких и не купишь… Ну?.. Ты погляди, – с начесом.
Валентина стояла позади Перелякина, подавая дочери какие-то знаки, и на лице ее было столько мольбы, что Нинка, закусив губу, обнову взяла.
– А может, и правда, зимой пригодятся, – все еще вздрагивая от бившего ее внутри смеха, сказала она, и даже чмокнула отчима в щеку: – Спасибо.
– То-то, – окончательно смешался он и, с робкой надеждой взглянув на мать, спросил: – Надо бы это… как положено. Сходить, что ли?
– Да есть у меня, есть, – отворачиваясь, пискнула мать.
На вступительных экзаменах в Текстильный институт Нинка провалилась с треском. Валентина приняла это сообщение на удивление равнодушно, зато на Перелякина было жалко смотреть.
– Как же ты грамоты с собой не взяла? – бушевал отчим на тесной кухне. – Дурканула? Да с такими бумагами… – Он в отчаянье махал рукой, пытался отхлебывать горячий чай, обжигался и грозил кому-то в окно: – Я им устрою козью морду!
Материну мысль о продолжении фабричной династии Перелякин пресек на корню. Он постучал ложкой по сахарнице, и, поднявшись как из-за стола президиума, провозгласил:
– Слушай все сюда! Решение, значит, будет такое: пусть готовится к экзаменам на следующий год. Книжки, какие надо, я сам куплю. И чтоб ни спорт, ни музыку не бросать! – Потом, взглянув на задумавшуюся мать, застеснялся, и робко спросил ее на ухо: – Так что ли, Валь?
– Ты главный добытчик, тебе и решать, – как-то неуверенно ответила она, собирая со стола посуду. Было что-то странное в таком поведении матери, но Нинка тогда не обратила на это внимания.
А в канун ноябрьских праздников случилось событие, заставившее ее надолго забыть и об институте, и о занятиях спортом, и о репетициях в Доме культуры.
В один из тех холодных дней, прибежавший раньше времени с работы Перелякин огорошил ее сообщением:
– Вальку-то, мать твою… в больницу свезли! – выпалил он, сделав после “мать твою” эмоциональную паузу.
– Какую больницу? – вытаращила глаза Нинка.
– В родильную… вроде, – вдруг засомневался он. – В какую же еще?
– Да ты что, Перелякин? – ахнула она, заглядывая в глаза отчиму, так и не получившему в их семье имени, – Что ж я, слепая, что ли?
– То-то, слепая… – завлажнел вдруг глазами тот, – Я и сам думал, галоши льет она, ан глядь: семь месяцев уже.
– Ну, вы даете! – только и смогла выговорить Нинка.
– Вон она, любовь-то, – смущенно вздохнул будущий отец. – Выпить-то у нас есть чего?
Родившийся семимесячным Славик произвел на Нинку совершенно удручающее впечатление. Маленькое худое тельце с тонкими ножками при непомерно больших ступнях и крохотные узловатые пальчики рук, больше похожие на птичьи лапки, вызывали у нее поначалу состояние брезгливости, и только спустя какое-то время, все чаще и чаще склоняясь над этим молчаливым созданием с большими грустными глазами, она с удивление стала понимать, что готова ради него пойти на любые жертвы.
Молока у матери не было, и Нинка каждое утро бегала в пункт детского питания, где, стоя в очереди, всегда находила в лице мам и бабушек заинтересованных собеседников, охотно вступавших в обсуждение тех или иных детских проблем.
А проблем у Славика было много. О серьезной болезни ребенка врачи заговорили сразу же после его рождения, и к тому времени, когда ему исполнился восемь месяцев, от них все-таки прозвучало пугающее слово “операция”.
Перелякин посерьезнел, почти перестал пить, а однажды, застав задремавшую у детской кроватки Нинку, неожиданно ткнулся губами в ее кудрявый затылок, что совершенно было на него не похоже.
– Ты чего? – встрепенулась та. – Иди там… котлеты погрей. Мать в аптеку ушла.
Но Перелякин не отошел, а, засопев вдруг носом, плаксиво спросил: – Что же мы теперь делать-то будем, Нин?
– Ты про что это? – насторожилась она.
– Где ж мы Славику такие деньжищи на операцию возьмем? Ведь его в Германию везти надо.
И когда Нинка, ойкнув, в испуге прижала к груди руки, он быстро и бессвязно забормотал:
– Врачей вон сколько у нас… Или я подоходный налог не плачу?.. Где ж мне другую зарплату взять?.. Мать твоя с шестнадцати лет на фабрике упирается… Что ж мне – опять в фармазоны?.. Я ведь только три года как откинулся. Э-эх, – уже не сдерживая слез, махнул Перелякин рукой, – помрет наш Славка-то, помрет!
– Замолчи! – истерично закричала Нинка, – Замолчи, Перелякин, – убью!
От крика проснулся Славик, но не заплакал, а потянулся глазами к Нинке, и она прижала его к себе, целуя в большую, покрытую лишь белесым пушком головку с синими выпуклыми венами на висках.
Сходив на прием к директору фабрики со смутной надеждой на помощь и, конечно, не получив ее, Валентина, несмотря на свое профсоюзное прошлое, первой разуверилась в справедливом устройстве мира, и после смены теперь часами сидела на кухне в забытьи, полностью отдаваясь свалившемуся на нее горю. “Валь, – жался к ней потерявший голову Перелякин, – чегой-то ты снова в распятие впала?”
Не сдавалась только Нинка. На том же пункте детского питания или в поликлинике она раздобывала нужные адреса, телефоны больниц; узнавала фамилии врачей и названия трудно выговариваемых новейших лекарств, и все ездила, ездила…
Посадив молчаливого Славика в рюкзачок у себя на груди, она металась по пахучим медицинским кабинетам, стучалась в двери старух-ворожей или часами высиживала в приемных всевозможных чиновников, чтобы в очередной раз услышать: “А мы-то что можем сделать?.. Ну, не проводят у нас еще таких операций. Попробуйте-ка обратиться…”
И она опять ездила, обращалась, умоляла, плакала, и лишь однажды, когда одна высокопоставленная дама от медицины, глядя ей в глаза, с удовольствием выговорила: “Ну, и что вы хотите? У ребенка плохая наследственность. Не надо было, милочка, рожать от кого попало”, Нинка, вдруг побледнев, с какой-то решительностью протянула чиновнице руку, и, когда та недоуменно пожала ее, спокойно произнесла: “Тебя, сучка, забыли спросить!”
Как-то раз, в заглохшем садике очередной лечебницы, пока Нинка, сидя на скамейке, привычно меняла Славику пеленки, мать разговорилась с хорошо одетой моложавой женщиной. Сочувственно кивая, та задавала вопросы, вздыхала; в ответ на слезы матери прикладывала к глазам платок, и, расставаясь, записала их телефон.
– Попробую вам помочь, – сказала она, кивнув на прощанье и Нинке. – Надо бороться за мальчика.
Дня через два она позвонила и в тот же вечер приехала в гости. Анна Леопольдовна (так звали женщину) привезла с собой коробку пирожных, и мать с облегчением стала угощать ее чаем. Предупрежденный Нинкой Перелякин рта не открывал и сидел в новой рубашке с каменным лицом, пряча под столом руки. Заговорили о Славике и мать, заплакав, назвала отпущенный ему врачами срок – два года. “Ну, ну, успокойтесь, – погладила ее по плечу Анна Леопольдовна, – мы что-нибудь придумаем”.
Перед уходом, зайдя в Нинкину комнату и с интересом разглядывая ее спортивные награды, гостья сказала: – “Ну что ж, на следующей неделе милости прошу вас с мамой ко мне. Мы с мужем заедем за вами на машине”.
Галантный Перелякин захлопнул за ней дверь и, снимая душившую его рубашку, уверенно сказал: – Понты все это. Порожняк она гонит!
– Чего? – растерялась Нинка.
– Восьмерки кружит Леопольдовна ваша, – пояснил он. – С чего бы ей вдруг помогать нам?
– Дурак! – взвилась обнадеженная мать. – Что ж ты думаешь, на земле и хороших людей уже нет?!
– Будет, будет тебе, не бухти, – примирительно забормотал тот. – Пирожное-то можно попробовать?
В назначенный день Перелякин с обеда отпросился с работы, чтобы посидеть с сыном. Нинка долго растолковывала ему, во сколько и какие лекарства он должен дать Славику, но потом, все-таки не надеясь на его память, написала подробную записку, начинавшуюся словами: “Богом прошу тебя, Перелякин, не забудь…”, и даже подчеркнула красным фломастером самые важные места.
В машине Анна Леопольдовна познакомила их со своим мужем. “Михаил Борисыч”, – кивнул им в зеркало седоватый, пахнущий хорошим одеколоном мужчина. На его руке, уверенно управлявшей дорогой иномаркой, Нинка заметила большие золотые часы с усыпанным камнями браслетом. За всю дорогу он больше не проронил ни слова, и только иногда Нинка ловила на себе в зеркальце его любопытные, изучающие взгляды.
Квартира, куда они поднялись, миновав привставшего при их появлении охранника, поразила своей роскошью. Тяжелые, свисающие с высоких потолков люстры, цветная мозаика паркета, инкрустированная мебель и развешанные по стенам картины напомнили Нинке о давней школьной экскурсии в один из подмосковных музеев. Потрясенная всем этим великолепием мать испуганно жалась к дочери, упорно не замечая занимавшую полстены картину с обнаженной грудастой теткой, и повторяя одну и ту же дурацкую фразу: “Уютно, очень уютно у вас”.
В большой овальной гостиной с мраморным камином был накрыт стол. Какой-то крепкий парень в строгом черном костюме выставлял на белоснежную скатерть диковинной формы бутылки. Он поклонился вошедшим, и мать, сложив лодочкой ладошку, направилась уже было к нему, когда Михаил Борисович, позвал из прихожей: “Володя, съезди, заправь машину”. Тот опять поклонился и вышел.
– Сын? – заранее восхищаясь, спросила Анну Леопольдовну мать.
– Кто? Володя? – чуть заметно усмехнулась хозяйка. – Нет, это наш шофер, ну и… помощник, что ли, Михал Борисыча. Боря!.. Сынок! – тут же крикнула она куда-то в глубину огромной квартиры. – У нас гости!
Послышалось вкрадчивое шлепанье тапочек, и в гостиную сперва неуверенно заглянул, а потом боком вошел удивительно знакомый парень с чуть раскосыми, как тыквенные семечки, глазами. На вид он был едва ли старше Нинки. “Мы где-то виделись” – легко подумала она, и тут же с невольным испугом угадала на его полном, сонливом лице ту самую несмываемую печать болезни, что делает отмеченных ею столь похожими друг на друга.
Он вытянул вперед шею и с некоторым усилием произнес, растягивая гласные, малопонятную фразу.
– Как это ты не знал, Борис? – нарочито сердясь, сказала Анна Леопольдовна и быстро смахнула платком с его подбородка капельку слюны. – Я же предупреждала тебя, что сегодня к нам приедет Ниночка с мамой.
– Вы уж его не ругайте, – с растерянной улыбкой зачем-то вмешалась Валентина, – хлопчик-то, по всему, хороший.
– Ну, поздоровайся же с гостями, – напомнила ему Анна Леопольдовна, и он с готовностью сунул им по очереди свою безвольную руку, дважды заученно произнеся в нос: “Очень приятно”.
В этот момент Нинка опять случайно поймала на себе испытывающий взгляд Михаила Борисовича.
За столом Анна Леопольдовна сидела рядом с сыном, подкладывая ему на тарелку еду и поминутно напоминая о салфетке. Валентина, напуганная обилием разложенных перед ней ножей и вилок, почти ничего не ела, оправдываясь тем, что она, дескать, успела пообедать дома, и, чтобы скрыть неловкость, без умолку рассказывала о тонкостях швейного производства, иногда обращаясь непосредственно к сыну Анны Леопольдовны, дабы – упаси Бог – не выказать своим невниманием какого-то особого к нему отношения.
После обеда Михаил Борисович и Боря показывали им свою квартиру. В огромной библиотеке Нинка вежливо потыкала пальчиком в тисненые корешки книг и неожиданно для себя спросила:
– А Библия у вас есть?
– Ой, – удивилась мать, – ты разве верующая?
Библия была тут же найдена и, завернутая в золотистую, оберточную бумагу, преподнесена в подарок смущенной Нинке.
Потом мать пошла с хозяйкой на кухню, а Нинка сидела в комнате, которую Михаил Борисович называл “детской”, и Боря демонстрировал ей свой компьютер, осторожно нажимая одним пальцем на клавиши и бурно радуясь, когда на экране что-то происходило.
Вскоре он уже утратил всякую робость, и, чтобы привлечь к себе внимание, мог, например, погладить Нинку по волосам или, заинтересованно засопев, качнуть в ее ухе сережку, на что сидевший тут же Михаил Борисович всякий раз реагировал какой-нибудь шуткой и улыбчиво заглядывал Нинке в глаза, как бы приглашая посмеяться вместе с ним над такой бесцеремонностью. Но, стоило ему на секунду выйти, как произошло то, чего она никак не ожидала: вставший на колени Боря вдруг крепко обхватил Нинкину ногу и прижался к ней щекой у самого обреза ее короткой юбки. Она в ужасе вскинула руки, и все пыталась ползти спиной вверх по креслу, пока вбежавший в комнату Михаил Борисович цепко не схватил сына за локоть и не оттащил его в сторону.
– Оп-паа, – коротко прокомментировал он происшедшее, с трудом переводя дыхание.
– Ага, – еще короче согласилась с ним испуганная Нинка и осторожно посмотрела на Борю. Тот сидел на полу раскрасневшийся, с виноватым, как ей показалось, видом.
– Ну что, посмотрим, что там наши женщины делают? – предложил тогда Михаил Борисович, как ни в чем не бывало. Он открыл дверь и, пропуская вперед Нинку, незаметно погрозил Боре кулаком: – Пойдем, сынок, пойдем.
В гостиной мать рассматривала семейные фотографии. Она с подчеркнутым интересом листала альбом, подробно расспрашивая о каждом новом лице, и больно толкала при этом локтем подсевшую к ней дочь.
– Ты глянь, глянь, – в очередной раз радостно воскликнула она, – это Борина тетя со стороны Михал Борисыча. – И, узнав, что дореволюционного вида тетя в вязаном капоре скончалась еще до войны, засокрушалась так горестно, что Анна Леопольдовна надела очки и тоже с любопытством заглянула в альбом.
Среди фотографий живых и умерших теть, двоюродных дедушек–академиков, каких-то, похожих на мышей, выпускниц Смольного института, стриженого пуделя, бьющегося в истерике, и – надо же – Михаила Борисовича, пожимающего руку президенту, Нинка неожиданно наткнулась на снимок огромной обезьяны. Угольно-черная, она сидела на стволе поваленного дерева и, блестя потертым животом, жадно, по-шахтерски курила обжигающий заскорузлые пальцы чинарик. Нинка недоуменно взглянула на мать, а наблюдавшая за ними Анна Леопольдовна довольно улыбнулась:
– Да, да, – сказала она, кивая головой, – это я. А вы что подумали, Ниночка?
Нинка смутилась, но и вновь внимательно посмотрев на обезьяну, явного сходства опять не нашла.
– Меня никто на этой фотографии не узнает, – вздохнула хозяйка. – Ну, еще бы… – Она повернулась к мужу: – Сколько уже лет, как мы приехали из Африки?
– Откуда? – дернулась Валентина.
– Из Йоханнесбурга, – пояснила Анна Леопольдовна. – Лет двадцать уже прошло?
– Восемнадцать, – поправил Михаил Борисович. – Боре как раз год исполнился.
– Ну вот и подсчитайте, – с кокетливой грустью предложила она что-то подсчитать.
И только теперь Нинка разглядела на снимке осторожно выглядывающую из кустов Анну Леопольдовну.
– Ну надо же, – сказала она, имея в виду все-таки курящую обезьяну.
В конце альбома лежало несколько фотографий большого, еще недостроенного дома с белоснежными колоннами у входа.
– Дача, – пояснил Михаил Борисович. – На Кипре строим.
– На Кипре? – удивилась Нинка. – А разве можно?
– А почему же нельзя? – снисходительно улыбнулся он. – Сейчас все можно.
Когда каминные часы пробили семь, стали собираться.
– Нет, нет, – отвечала мать на уговоры хозяев остаться пить чай, – нам еще две пересадки делать.
– Помилуйте, – всплеснула руками Анна Леопольдовна, – какие пересадки? Володя мигом доставит вас домой.
И действительно, молчаливый Володя довез их до самого дома и даже, выскочив из машины первым, услужливо распахнул перед матерью дверцу.
– Может, денег ему надо было дать? – спросила она, когда машина отъехала.
– Ох, и дремучая же ты, мам, – покачала головой Нинка.
Перелякин спал на диване, положив огромную ручищу на неумело спеленатого Славика, и не проснулся даже на включенный свет.
– Ирод, – бросилась к нему Валентина, – ребенка задавишь!
– А?.. Что? – испуганно вскочил он. – Приехали?.. А я тут… Славка это… ну… Я там, в ванной положил.
– Ладно, ладно, я потом застираю, – сказала Нинка, беря на руки забеспокоившегося Славика. Она с нежностью прижала его к груди, жадно целуя в теплый, пушистый затылок.
– Ну, что, – напролом спросил Перелякин, когда сели ужинать, – денег для Славки дали?
– Щас, на тарелке тебе принесут, – рассердилась Нинка. Рассердилась потому, что сама в течение всего дня ждала какого-то чуда. Именно чуда, а не денег. Ей казалось, что всемогущему Михаилу Борисовичу, живущему в этой огромной, похожей на музей квартире и строящему себе на Кипре дачу, достаточно только позвонить по телефону, и из далекой Германии или из еще более далекой Америки приедут опытные, все умеющие врачи с нужной аппаратурой и не дадут, не позволят остановиться маленькому Славкиному сердечку.
– Да ты слышишь меня, иль нет? – толкнула ее мать. – Я ведь что говорю: Аня и тебе предлагает поехать отдохнуть.
– Какая Аня? Ты про что это? – очнулась Нинка.
Мать сначала выскребла в тарелку Перелякина оставшиеся в кастрюле макароны, а потом, как о деле обычном, сказала:
– За границу тебя приглашают… с Борей ихним поехать.
– Уж не на Кипр ли? – сузила глаза Нинка. – Боре этому сопли подтирать?! Они что, сватают меня, что ли?
– Бог с тобой, доченька. Как ты могла такое подумать? – загремела мать в раковине посудой.
– А что, я бы поехал, – неожиданно вмешался Перелякин. – На Кипре сам Максим Горький под зайца косил.
– На Капри он косил, дурень, – вставая, поправила его Нинка и, уже закрыв дверь в свою комнату, услышала, как пришедший в себя Перелякин завозмущался:
– Ты как это… с матерью разговариваешь?.. А? – прокричал он фистулой. Но, тут же получил и от Валентины:
– А ты, баламут, не встревай, когда тебя не спрашивают.
Ровно через неделю позвонила Анна Леопольдовна и, видимо уже переговорив с матерью, сказала как о деле решенном:
– Вы, Ниночка, не беспокойтесь, Боря не будет доставлять вам много хлопот на Кипре. С вами ведь еще и Володя полетит. Загранпаспорт Михаил Борисович сделает быстро, а уж о деньгах не беспокойтесь. – И в конце долгого Нинкиного молчания добавила: – Я бы сама полетела, но мне нужно похлопотать насчет вашего мальчика. Слышите?.. Боря будет так рад…
Уже согласившись, и повесив трубку, Нинка еще долго уговаривала себя: “Ну и что? Это же все для Славика”. А поехать ей, честно говоря, хотелось очень.
Аэропорт “Ларнака” встретил их теплым, дымящимся на раскаленном асфальте дождем и разноязычным говором. Нинка вела за руку еще не пришедшего в себя после перелета Борю и непрерывно вертела во все стороны головой, стараясь не отставать от шагавшего впереди Володи. Дурманно пахло какими-то цветами. “Господи, – подумала Нинка, – неужели я за границей?”
Из-за работающего кондиционера в машине было прохладно. Мерседес уверенно несся по непривычной левой стороне дороги, и Нинка, сидя на переднем сиденье, с любопытством вглядывалась в чужой, загадочный мир. Боря устало затих сзади, и однажды, обернувшись с каким-то вопросом, она заметила, как по его лицу пробежала долгая, мучительная судорога.
Слева между холмами мелькало море, прятавшееся под облаками все время полета, и Нинка только сейчас осознала, что видит его впервые в жизни.
Появилось солнце, и в мареве высыхающей земли на высокой, возникшей впереди горе, на самой вершине, ее зоркие глаза разглядели какие-то постройки.
– Что это? – спросила она, указывая туда пальцем.
Коротко взглянув, Володя равнодушно объяснил:
– Мужской монастырь.
Весь остаток дня Нинка провела как во сне. Все приводило ее в восторг: и отдельный, обставленный дорогой мебелью номер, под балконом которого за голубыми блюдцами бассейнов накатывалось и накатывалось на песчаный берег бесконечное море, и тихие горничные, с улыбкой уступавшие ей дорогу в бесшумных, покрытых толстыми коврами коридорах, и хохлатые пальмы с похожими на пирамидки шаурмы стволами, и сам воздух – сытный, обжигающий.
К ужину договорились встретиться в ресторане. Нинка надела сшитое матерью для этой поездки платье и, удовлетворенно посмотрев на себя в зеркало, направилась вниз.
Стоило ей переступить порог ресторана, как навстречу шагнул молодой, красивый парень в черном щегольском костюме с галстуком-бабочкой.
– Добрый вечер, – уверенно обратился он к Нинке по-русски, ничуть не смутившись ее африканских корней. – Вы одна?
“А тебе-то что за дело?!” – хотела спросить его Нинка, но, взглянув в открытое, доброжелательное лицо парня, передумала.
– А вы… собственно, кто?
– Андреас, – поклонился он. – Я метрдотель.
И то, и другое прозвучало для нее одинаково красиво и загадочно.
Из-за дальнего столика ей уже махал руками Боря.
– Пойдемте, я вас провожу, – сказал парень, и только теперь Нинка догадалась, что Андреас – это его имя.
Он подвел ее к столу и помог задвинуть за Нинкой стул:
– Приятного аппетита.
Чуть позже Нинка наклонилась к Володе:
– Метрдотель – это что?
– Старший официант, – пожал тот плечами и, передавая ей кожаную обложку меню, спросил: – Вы когда-нибудь пробовали устрицы?
Во все время ужина Нинка еще не раз отыскивала взглядом мелькавшую по залу стройную фигуру Андреаса. Однажды их глаза встретились, и он тотчас направился к ней.
– Все в порядке?
– Да-да, спасибо, – смутилась она.
После ужина, когда Володя повел усталого Борю спать, Нинка поднялась к себе в номер, закрыла дверь и, подперев ее на всякий случай стулом, вышла на балкон. Внизу, между изумрудных островков света, образованных спрятанными в зелени светильниками, безумолчно стрекотали цикады. Далеко-далеко справа, вдоль замеченного ей еще днем холмистого мыса тянулась праздничная гирлянда огней, а в той стороне, где она ожидала увидеть море, была разлита чернильная темнота, и прямо по ней полз большой, ярко освещенный пароход. “Неужели, это все происходит со мной?” – в который раз подумала Нинка. Она стала заново нанизывать на нитку памяти все самые яркие впечатления минувшего дня, и наряду с самолетом, облаками, запахами цветов, морем, сказочными пальмами, вот этим, уже уползшим за мыс пароходом и даже противным вкусом устрицы, которую она едва смогла проглотить, в самом конце неожиданно всплыло лицо Андреаса. “А он здесь зачем?” – удивилась Нинка, но, как ни старалась, вразумительного ответа дать себе не смогла.
На следующий день на арендованном джипе ездили осматривать достопримечательности острова. Нинка заглядывала в прохладу старинных церквей и базилик, любовалась мозаичными полами давно исчезнувших домов, без особого благоговения прыгала по каменным ступеням древнего амфитеатра и фотографировалась на фоне торчащего из воды камня, возле которого, по преданию, вышла из пены Афродита.
Ее спутников, как оказалось, в отеле хорошо знали, и за неизменной предупредительностью служащих всегда чувствовалось еще и их особое к ним, дружеское расположение. Володя же помнил всех по именам: “Костас! – щелкал он пальцами, подзывая кого-нибудь, или: – Петрос!”, и они тотчас, довольные, подходили, вежливо поправляя его: “Никос, сэр”, или “Дионисис”, в зависимости от того, кого он в тот момент окликал.
К Боре также относились с большим уважением и, отвечая по нескольку раз на дню на его простодушные рукопожатия, не только не выказывали при этом ни малейшего неудовольствия, но и, напротив, всякий раз приветствовали его так, как, наверное, встречали бы и принца Чарльза, то есть с почтительным поклоном сдержанно осведомлялись: “Хау ар ю, сэр?” И лишь однажды Нинка заметила, как пожилая горничная, которой Боря вздумал помочь везти тележку с бельем, сунула ему в руку апельсин и, подтолкнув легонько в спину, шепнула: “Гуд, гуд бой”, чего с тем же принцем, возьмись он развозить ей белье, она бы, скорее всего, так поступить не решилась.
Прошла неделя их пребывания на Кипре, и как-то вечером, забыв о разнице во времени, она позвонила домой. К телефону подошел Перелякин.
– Нинка! Неужто ты, зараза? – узнав ее голос, обрадовался он. – Ну, как ты там? Фестивалишь?
– Все нормально. Мать где? – спросила она, и тут же услышала сердитый голос матери, вырывавшей у Перелякина трубку: “Дай сюда, говорю тебе…” – и потом:
– Нина, как там погода? Не холодно? У нас вчера целый день дождь лил, а сегодня с утра вроде солнышко выглянуло, да тут же опять небо затянуло. Я давеча за хлебом собралась, думаю, ничего, под зонтиком добегу – глядь, а две спицы-то сломаны. Сколько раз уж этому ироду говорила, чтоб починил, так ему, видишь ты, все некогда, а с мужиками по столу доминошинами грохать, это он всегда время найдет…
– Да подожди, мам… – попыталась сказать что-то Нинка, но связь на несколько секунд прервалась, и потом, ставший более отчетливым, материн голос продолжал: – … я говорю, Лида из первой квартиры… да знаешь ты, Соломона Ароныча жена, которая мусорокамеру убирала… Ну, кот у них еще… Вспомнила? Так я говорю, кот-то ихний… помер нынче.
– Господи, о чем ты, мама? – чуть не расплакалась Нинка, – Славик… Славочка как?
Мать тяжело вздохнула: – Скучает по тебе. Состояние стабильное. Улучшений пока нет.
– Эй, – неожиданно в самое ухо прокричал Перелякин, – ты там для матери дачку, какую-никакую привези, гайку простенькую на палец или еще что…
“Не ори, ирод, ребенка разбудишь”, – зло прошептала ему мать, и вдруг спросила:
– Ну, что там Боря? Как вы?..
– Боря? – удивилась Нинка. – А что, Боря? Нормально.
– Ну-ну, – как-то потускнела мать, – ты уж смотри там… сама.
Положив трубку, Нинка ощутила в душе какой-то тягостный осадок…
Несмотря на то, что круг ее обязанностей в этой поездке так никем определен и не был, добросовестная Нинка, не привыкшая есть дармовой хлеб, потеснив Володю, сама взяла на себя роль Бориной няньки и принялась исполнять ее с такой отчаянной самоотверженностью, что первое время даже досадовала на отсутствие насмешек в свой адрес, поскольку желание презрительно не замечать их болезненно бурлило в ней и постоянно искало выхода.
На пляж она чаще всего ходила одна – к ее удивлению, Боря панически боялся моря. Но, когда Володя уезжал по делам, связанным со строительством дома, ей приходилось брать Борю с собой, и он издалека со страхом наблюдал, как не умевшая плавать Нинка, выставив перед собой сложенные утюжком ладошки, раз за разом с восторженным гиканьем шлепалась животом об упругую воду…
– Набрось что-нибудь, а то обгоришь, – обычно говорила она, выбираясь, наконец, на берег, и в изнеможении падала на раскаленный лежак. Боря послушно натягивал футболку и сосредоточенно склонялся над Нинкой, пальцем размазывая по ее спине выбегавшие из-под волос капли воды.
– Ты хорошая, Нина, – сообщал он ей доверительно.
– Понятное дело, – соглашалась она и поводила под его рукой матово-черными лопатками: – Ну, хватит, хватит. Оставь лифчик в покое.
Вскоре она закрывала глаза и, казалось, ненадолго засыпала, не забывая, тем не менее, через равные промежутки времени спрашивать сквозь сон: “Ты здесь, горе мое?” или, не нарушая ровного дыхания, с ленивой угрозой обещала: “Ох, кто-то сейчас получит у меня по рукам!” И в этом случае вопрос о том, где сейчас ее горе, уже не поднимался.
Но долго вот так лежать на солнце, когда в нескольких шагах от тебя дышит ласковое волшебство, по имени море, Нинка не могла. Она опять вскакивала, ворча разворачивала на Боре надетую задом наперед футболку и, прежде чем убежать, обязательно совала ему под нос свой крепкий кулачок: “Вот, только попробуй куда-нибудь деться. Понял?” Дурашливо улыбаясь, тот успевал чмокнуть ее руку, и потом, так и не пригладив взъерошенные Нинкой вихры, опять неотступно следил за мелькавшим у берега знакомым купальником, напоминая своей тревожной преданностью привязанную у магазина собаку…
– Пойдем, – как-то позвала она его с собой. – Ну хоть один раз окунешься.
– Нет-нет! – забормотал он испуганно. – Я боюсь.
– Чего, чего ты боишься? – упорствовала Нинка. Она еще сильнее потянула его за руку: – Ну же, Боря!
– Не надо, – стал оседать он на песок. – Мне страшно.
– Ах, так? – фыркнула она, делая вид, что сердится. – Тогда… тогда я больше не дам тебе причесывать меня. – И пошла, не оборачиваясь, к воде.
Боря сглотнул слюну и, не отрывая от ее разгневанной спины потерянного взгляда, коротко позвал:
– Нина… – Подождал, и крикнул опять, чуть громче: – Нина-а!
– Ну? – как бы нехотя обернулась она, уже наступив на пенную оборку моря. – Чего тебе?
Боря встал и медленно поплелся к Нинке; подойдя, присел в ее тени на корточки.
– Давай, я лучше потерплю, а ты будешь на меня брызгать? – предложил он, раскладывая ей на пальцы комочки мокрого песка.
– Нет! – решительно отрезала Нинка. – Считаю до трех: или ты сейчас идешь со мной, или… – Она сделала зловещую паузу и, удивляясь тому, какая же она, все-таки, стерва, закончила: – или я больше тебя не люблю.
О, это был расчетливый удар. Боря втянул голову в плечи и замер, а она, будто рефери на ринге, уже выбрасывала перед его лицом растопыренные пальцы: Раз… Два…
– Я упаду и утону, – обреченно сказал он на счете два с половиной.
– Не утонешь, – сузила глаза Нинка, – я тебя спасу. Она простерла руку над морем в сторону оказавшейся в том направлении древней Галилеи и с чуждым ей прежде пафосом произнесла: – Если веришь мне, встань и иди!
И он встал и пошел по воде.
Боря шел, держась за острое Нинкино плечо, и спиной чувствовал, как удаляется, превращаясь в точку, кипрский берег…
Упал он, когда вода дошла ему до пупка. Ямка ли попалась Боре под ногу, или камешек, но он вдруг споткнулся, надломился в коленях и, прощально боднув Нинку в спину, по самые плечи погрузился в воду. И сразу только того и ждавшая волна со злорадным хлюпом шлепнула его по лицу, набивая открытый в ужасе рот соленой горечью. Ахнув, Нинка больно цапнула его за волосы и что было силы потянула вверх:
– Боря!
Тот с трудом поднялся на ноги, отпустил, наконец, резинку ее трусов и его стошнило внушительной частью Средиземного моря.
– Вот! – сказал он по поводу случившегося, и при этом у него так лихо получилось взмахнуть рукой, что понять это иначе как цирковое “ап!” или “вуаля!” было совершенно невозможно.
– Ты что, дурак? – спросила на это испуганная Нинка.
Выведя Борю на берег и усадив на лежак, она заботливо накрыла его вздрагивающие плечи полотенцем и сама тесно села рядом. “Хорошо, что Володя не видел” – подумалось ей.
С усталым безразличием глядя себе под ноги, Боря молчал. Нинка ерзала, то и дело заглядывала ему в лицо, но, чувствуя свою вину, начать разговор долго не решалась.
Наконец она легонько толкнула его в бок:
– Борь, а Борь, знаешь, что у меня есть?
– Что?
Воровато оглянувшись по сторонам, она слегка оттянула чашечку лифчика и на открывшейся розовой полоске груди показала маленькую родинку:
– Видишь?.. Кроме тебя, никто не знает.
– Красивая, – прерывисто вздохнув, оценил он.
И тогда, обняв его за плечи, она предложила:
– Давай, мы Володе ничего не скажем.
– Про родинку? – с пониманием спросил Боря.
– Про то, что ты купался.
– Не скажем, – легко согласился он.
Нет, она, конечно, не боялась Володи – еще чего! – не в характере Нинки было кого-то бояться, но и дружеских отношений с ним у нее тоже не получалось. С некоторых пор она стала замечать, что в разговоре с ней у него нет-нет да и проскакивают какие-то странные снисходительные нотки. При этом один уголок его губ насмешливо вздергивался вверх, как если бы она совершила что-то стыдное, ну, например, тапочки, что ли, гостиничные решила увезти домой или еще что-нибудь, а он, зная об этом, многозначительно помалкивает. Так бывает, когда тебя вдруг потреплет кто-нибудь рукой по спине и, то ли с укором, то ли с одобрением скажет: “И ты, значит, туда же?..”, и пойдет себе дальше, оставив тебя в недоумении: куда туда же? Совершенно дурацкое ощущение. И это было тем более обидно, что насчет тапочек Нинка знала точно: второй раз их все равно уже не используют, и, выбросила она их или положила в чемодан для матери, никому до этого нет никакого дела.
Внешне Володя был всегда безукоризненно вежлив, обращался к ней только на “вы” и, что в душе очень смешило ее – по имени-отчеству. И все же… “Кто он, – думала она, – родственник Бориса Михайловича?.. Что заставляет его, хорошо образованного, умного, быть… ладно бы если только секретарем, но и шофером, и прислугой, и даже, в отсутствие Нинки, – нянькой у взрослого больного парня?..”
И еще заметила Нинка, на пляже, когда она в новом, купленном перед отъездом купальнике задумчиво и красиво шла куда-нибудь по кромке берега, Володя ни разу, и в этом она была уверена, не посмотрел ей вслед.
Не зная, куда девать вливавшуюся в нее вместе с южным солнцем и пьянящим морским воздухом энергию, Нинка стала каждое утро до приятного изнеможения бегать по специально проложенной вдоль берега дорожке, привлекая своей высокой ладной фигуркой дружелюбное внимание других любителей утреннего моциона.
– Монинг! – синхронно вскидывали руки девочки-близняшки, пробегая мимо Нинки.
– Монинг! – улыбалась она в ответ, всякий раз удивляясь их схожести во всем, начиная от одинаково промокших от пота футболок, до одних и тех же созвездий прыщиков на лицах.
– Хэллоу! – отрывался от занятий китайской гимнастикой необъятных размеров мужчина в детской панамке.
– Монинг! – улыбалась Нинка и ему.
Молодые, симпатичные супруги, недавно побывавшие в России по культурному обмену, были особенно расположены к Нинке.
– Как дела, чмо? – приветствовали они ее на молодежном сленге. – Добавь на пиво.
Там же, на беговой дорожке познакомилась она однажды с очень пожилой леди, привлекшей ее внимание несколько не традиционным для чопорной Британии нарядом – кроме разношенных кроссовок на ней был только облегченный вариант бикини. Бабуля двигалась ей навстречу, неуверенно и копотливо переставляя ноги, в то время как руки ее, по-спортивному согнутые в локтях, работали с необычайной резвостью, как бы намного опережая в беге саму старушку.
– Хай! – призывно закивала она Нинке, выражая явное намерение о чем-то спросить, и, когда та остановилась, задала столь длинный и замысловатый вопрос, что к концу его Нинка твердо поняла лишь одно: английский язык – штука серьезная.
К тому времени она уже имела некоторый опыт общения с иностранцами, и, если разговор заходил дальше обычных приветствий, что не было предусмотрено ее средним образованием, Нинка устало взглядывала на собеседника и с гордостью, выпячивать которую старалась не очень, произносила все объясняющую фразу – “Ай эм рашен”. “Оу!” – ахали по-английски иностранцы, теплели взглядом и шли дальше по своим иностранным делам, вспоминая, наверно, балет Большого театра или водку “Столичная”.
Но реакция старушки была куда ярче. Узнав, что Нинка из России, она восторженно вскинула пленочки век, всплеснула руками и потом, пристроив возле плеча сложенные ладошки, положила на них сильно замятую годами щеку.
– Горбачофф, – томно вздохнула она, покачиваясь из стороны в сторону.
– Где? – не поверила Нинка.
– Май лав, – пояснила та доверительным шепотом и по-детски чмокнула воздух бескровными губками.
Ее сухонькое тело было столь густо посыпано похожими на чешуйки старческими пятнами, а коротко стриженая головка с выпуклыми, взболтанными глазками двигалась так неспешно, что сравнить ее с доброй черепашкой мешало Нинке только бабушкино бикини и стоптанные кроссовки.
В том же духе они поговорили еще минут десять, и, расставаясь, долго махали издалека друг другу, причем Нинка кричала:
– Передам, обязательно передам. Что мне, трудно ему позвонить?
Как-то Володя привез их на строительство дома. В гулкой пустоте трехэтажного здания рабочие уже заканчивали внутреннюю отделку. Руководил ими невысокий, средних лет итальянец, сразу показавшийся Нинке знакомым.
– Луиджи, – представился он, наклонив лысую, в капельках пота голову, и по его липкой улыбке Нинка с удивлением узнала своего соседа по этажу, не раз пытавшегося заговорить с ней в коридоре отеля.
Бестолково мешая английскую речь с итальянской, что, впрочем, совсем не мешало Нинке, он водил их по залам и комнатам, показывал рельефные стенные панели со сложной вязью виноградной листвы; крылатых коней, пьющих из чаш еще сухих фонтанчиков, заставлял гладить причудливую резьбу мраморных балясин лестницы, демонстрировал только что привезенные, но еще не расставленные в своих нишах скульптуры…
“Боже мой, – думала Нинка, – сколько же все это может стоить? Да кто он такой, этот Михаил Борисович, – госчиновник или бандит? Она вспомнила, как на тот же вопрос, заданный ее матерью, уверенно ответил Перелякин: “Конечно, – пожал он плечами. – А кто же еще?”
На третьем этаже, отстав от остальных, Нинка вышла на большую открытую веранду. Вдоль близкой излучины моря, сытно вздув паруса, скользили куда-то две белоснежные яхты; большая серая птица пыталась лететь им навстречу, но, уставая на сильном ветру, раскидывала надломленные крылья, и ее раз за разом сносило назад. Далеко-далеко, у самого неба Нинка заметила очертания крошечного кораблика, который, воспользовавшись тем, что она ненадолго отвела от него взгляд, торопливо перебрался через линию горизонта, оставив на ней едва заметную зазубринку…
Неслышно подошел Володя и облокотился на парапет рядом с Нинкой.
– Хорошо, – буднично отметил он, как будто поставил в журнал четверку с минусом. И вдруг спросил: – А что, Нина Валентиновна, хотели бы вы жить в этом доме?
– Я?! – засмеялась Нинка и даже махнула на Володю рукой. – А вы бы сами разве не хотели?
– Ну, речь сейчас не обо мне, – сказал он серьезно, но уголок его губ все-таки дернулся вверх.
После той поездки Нинку стал еще настойчивей преследовать Луиджи. Она уже перестала удивляться, встречая его в самых неожиданных местах, и, скрепя сердце, мирилась с однообразным набором его ежедневных дурацких шуток: то он зароет в песок сброшенные перед купаньем Нинкины шлепанцы, то подбросит на одежду маленького противного краба… Но однажды, когда он положил ей на спину специально прихваченный из бара кусочек льда, Нинка не выдержала.
– Детство у тебя в одном месте играет, – выпалила она, вскочив с лежака, и, видя его раскрасневшееся от смеха лицо, доступно пояснила жестами: – Детство, бамбино… вот тут. Понимаешь, придурок?
Понял ли тогда итальянец что-нибудь из ее объяснений или нет – неизвестно, но Нинка, увидев вечером ждущего ее в коридоре итальянца, почему-то смутилась.
– Ни-на! – распахнул он дверь своего номера. – Плиз, пожалуйста.
– Это еще зачем? – настороженно спросила Нинка.
– Плиз, – повторил он строго, и при этом лицо его было официальным, как перед вручением правительственной ноты.
Пожав плечами, она вошла.
Окна в номере были зашторены, из телевизора чуть слышно лилась спокойная греческая мелодия, а на столе, в окружении всевозможных фруктов, стояли бутылки с вином.
– Ну, и что? – опять спросила Нинка.
И тогда он вдруг всей пятерней больно шлепнул ее по упругой попке и тут же, посуровев еще больше, спрятал руку за спину, как бы предлагая отгадать, кто это сделал.
– Вон как?! – поразилась Нинка, и в свою очередь ткнула его пальцем в лысину: – Ты, видно, на солнце перегрелся, Челентано?
От тычка у Луиджи сразу подернулись студенистой мутью глаза, и он, тесня ее от двери и потрясая сложенными ладонями, что-то наставительно и сердито забормотал по-итальянски. “Феличита ун моменто чинзано пицца спагетти Джульетта Мазина” – легко поняла Нинка. И еще, кажется, “коза ностра Чипполино” добавил он, прежде чем, сильно толкнув ее на кровать, с решительностью родителя, доведенного строптивым чадом до отчаяния, стал расстегивать брючный ремень.
– Да ты что?! – зашипела она. – Меня и мать-то ни разу пальцем не тронула. – Но, уже через секунду пружиной взвилась с кровати: – Ах ты, поганец!
Тренированной рукой волейболистки, о крученых подачах которой по школам ходили легенды, Нинка влепила Луиджи такую мощную затрещину, что тот, изумленно крякнув, одним махом перелетел через кровать, и там, будто играя с ней в прятки, старательно затаился.
Она вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь.
На следующий день Нинка, как всегда, совершала свою утреннюю пробежку.
– Хай, дарлинг! – поприветствовала ее бабушка в бикини.
– Монинг, – улыбнулась в ответ Нинка.
Любитель китайской гимнастики, обтираясь полотенцем, послал ей воздушный поцелуй:
– Хау ар юу?
– Файн, мистер толстяк.
Из-за поворота выбежал Луиджи.
– Хелло, Нина, – робко обрадовался он.
– Иди ты в жопу, – махнула она рукой.
– Файн, сэнк юу, – благодарно заулыбался тот.
В тот день Борису нездоровилось, и намеченную накануне прогулку пришлось отменить. Володя предложил Нинке одной пройтись по магазинам.
– Вот, – сказал он, выкладывая на стол деньги, – купите для своих что-нибудь.
Нинка долго отказывалась, но потом деньги все-таки взяла.
– Я вам обязательно в Москве их верну, – сказала она уверенно.
– Да, да, конечно, – уходя, кивнул головой Володя.
Ах, какое это было новое, необыкновенное ощущение – впервые оказаться одной на многолюдных улочках чужого курортного городка. Какое наслаждение было бродить среди толп шумных, общительных, но, чаще всего, ни бельмеса не понимавших по-русски туристов, копаться в грудах выставленных на каждом шагу сувениров, заказывать себе в ресторанчике кофе, кивая на все вопросы официанта: “йес, йес”, и потом пить принесенный им совсем не похожий на привычный кофе, холодный, пенистый напиток.
На площади возле какого-то монастыря она минут пятнадцать наблюдала за работой молодого парня художника, пока он, заметив ее наконец за своей спиной, через плечо не спросил по-русски: – “Ну что, чумазая, нравится?” – “Так себе”, – ответила Нинка. Парень дернулся и, обернувшись, с виноватой улыбкой забормотал ей в след: – “Я это… Короче… извини, подруга”.
Тут же, в одном из магазинов, тесно окружавших площадь и монастырь, она долго выбирала для матери бусы и, в конце концов, купила еще и золотую цепочку с кулоном в виде латинской буквы “V”, которая, конечно же, золотой не являлась и, судя по цене, рядом с золотом даже не лежала, но, в чем не сомневалась Нинка, не могла не понравиться матери, потому что действительно была очень красивой и похожей на золотую.
Найти подарок для Перелякина труда не составило тем более: в том же магазине ему была куплена большая фигурная бутылка с темноватой жидкостью, привлекшая Нинкино внимание яркой упаковочной коробкой.
– Дринк? – на всякий случай спросила она продавца и для наглядности щелкнула себя пальцем по горлу.
– О-о-о! – закатил он под лоб глаза, характерным жестом скрещивая на груди сжатые кулаки. – Финиш!
“Годится!” – сразу решила Нинка.
Но больше всего покупок было сделано для Славика. Она покупала для него все, что попадалось на глаза: черепах, кувыркающихся мартышек, дельфинов, надувных слоников, пучеглазых шарообразных рыб и еще что-то, иногда трудно узнаваемое, но необычайно яркое и забавное. В отделе детской одежды она выбрала голубенький с белым костюмчик, который Славику был, конечно, велик, и Нинка, оплачивая его, зачем-то сказала оказавшейся рядом женщине: “Ничего, годика через три будет в самый раз”. – “Вэри найс”, – в ответ улыбнулась та, не понимая.
Потом, устав от суеты, она спустилась по горбатой улочке к небольшому заливу с дремавшими на длинных поводках бескрылыми яхтами и рыбацкими лодками, где на горячих досках причала сидел голый по пояс старик и безмятежно спал, уронив в воду конец длинного удилища. Здесь было тихо и спокойно, и только выше по берегу иногда плескался смехом и музыкой маленький ресторанчик.
Нинка устало опустилась на обитый клеенкой деревянный ящик, и только тогда к своему ужасу заметила стоявшего метрах в трех от нее грязно-белого пеликана. Тяжелый клюв его покоился на груди, и сначала ей показалось, что пеликан, так же, как и старик, мирно спит, но, с опаской разглядывая эту внушительных размеров птицу, она неожиданно наткнулась на внимательный буравчик его взгляда. С минуту они пялились друг на друга, пока Нинка, трусливо уступив сопернику в этой игре в “гляделки”, от греха подальше не отвернулась.
Она с нарочитым вниманием стала изучать далекую череду гор, старательно размышляя: а что же там может быть, за этими вершинами, но, кроме того, что и там стоят те же горы, ей в голову ничего не приходило. Потом ее внимание привлек парящий вдоль берега параплан, но, провожая его взглядом, она, как назло, снова уткнулась в насупленный взгляд пеликана.
– Ну, что уставился, чудо в перьях? – не выдержав, спросила Нинка и тут же поняла, что делать ей этого не стоило: обидчивая птица, до предела разинув свой чудовищный клюв, вдруг издала утробный боевой клич и с откровенно пакостными намерениями направилась к ней.
Нинка ахнула, судорожно прижала к груди сумку с подарками и, мысленно уже карабкаясь по крутому берегу на другой стороне залива, с ужасом поняла, что ноги ее не слушаются. Тогда она крепко зажмурила глаза и, выставив вперед острый локоть, срывающимся голосом предупредила:
– Вот только попробуй, гад!..
То ли сама угроза смутила нападавшего, то ли его озадачило не отвечающее видовой классификации обращение “гад”, произнесенное к тому же с мягким украинским выговором, придавшим слову еще более угрожающий оттенок, но, во всяком случае, пеликан, определенно передумал делать с ней то, чего она так убедительно не советовала ему даже пробовать. Она слышала, как он нерешительно покрутился на месте, потом из вредности все-таки стукнул ее по коленке своим костлявым крылом, и вдруг нахально потянул к себе сумку.
– И-и-и, – сдавленно пискнула Нинка, не выпуская из рук свое добро, и слепо пнула перед собой шлепанцем.
И хотя она промахнулась, пеликан не только отпустил сумку, но и, наступив ей лапой на ногу, отчетливо произнес: “Извините”.
– Что?! – распахнула Нинка глаза.
– Извините, – повторил кто-то рядом, – вас ведь Ниной зовут?
– Ой! – по девчачьи ойкнула она, потому что как же ей иначе ойкать, и, обернувшись, удивилась так сильно и непритворно, что окажись вместо стоявшего за ее спиной метрдотеля Андреаса совсем не Андреас, а, к примеру, заблудившийся нудист с соседнего пляжа, она бы удивилась значительно меньше, тем более что в данном случае это чувство дополнялось еще и такой безудержной радостью, обнаружить которую при встрече с нудистом возможно и могла какая-нибудь дама, но только не выросшая под портретом Ворошилова Нинка.
– Это вы?! – на всякий случай, все-таки спросила она, и когда он неуверенно пожал плечами, испугалась: – Ну, как же?.. Это же вы!
– А я вас еще во-о-н оттуда заметил, – показал Андреас вверх по откосу.
Нинка подняла глаза и увидела, как с открытой веранды ресторана ей приветливо машет сразу несколько рук.
– Кто это? – растерянно помахала она в ответ.
– Мои друзья, – опять улыбнулся он и тут же виновато спросил: – Вам, наверно, хотелось побыть одной?
– Нет! – вскрикнула она, напугав все еще стоявшего рядом пеликана; подумала, и указала на него пальцем: – Вот, этот вот… привязывается ко мне.
Пеликан склонил голову на бок, краем клюва с шумом втянул в себя воздух и, кажется, сплюнул.
– Савва, что за манеры? – Подошел Андреас к сразу насторожившейся птице и гулко шлепнул ее по носу. – Ты опять пристаешь к девушкам, старый ловелас?
Тот заворчал звуком проглоченной губной гармошки, но, решив скандала на этот раз не поднимать, отошел в сторону и принял форму парковой урны.
– Ну вот… – развел тогда руками Андреас и беспомощно оглянулся в поисках еще какого-нибудь Нинкиного обидчика.
– А-а-а… – стала собирать мысли Нинка.
– Да-да? – с готовностью придвинулся он к ней.
– А… этот Савва… он тоже ваш друг?
– Конечно, – обрадовался Андреас. – Вы не смотрите, что Савва попрошайка, ему благородства не занимать… – Он хотел еще что-то сказать о своем пернатом товарище, но, взглянул на Нинку и замер: – Что это с вами?
– Ничего, – сказала она, с усилием закрывая рот.
После этого они долго, не моргая, смотрели друг на друга, пока Нинка опять не спросила:
– Так вы говорите, там тоже горы?
– Где?
– Там, – показала она пальцем, не отрывая от него взгляда, – за теми горами.
– За теми горами еще горы, – повторил за ней Андреас, а от себя добавил: – разные.
И вот тут она опять удивилась:
– Правда?! – радостно ахнула Нинка, и была в тот момент очень похожа на глупенькую.
– Честное слово, – серьезно поклялся он и вдруг так искренне и по-доброму засмеялся, что она закрыла глаза и сама вслед за ним взвизгнула рассыпчатым, бездумным смехом.
И ведь надо же, не успели еще и ресницы ее вспорхнуть после этого смеха, а Нинке опять захотелось задать ему какой-нибудь очень глупый вопрос, и у нее сразу получилось:
– А если идти туда пешком, – спросила она, – это сколько же времени займет?
– Зачем же пешком? – даже растерялся Андреас. – У меня наверху машина. Хотите, поедем прямо сейчас?
– Хочу, – вскочила она на ноги.
Когда они поднялись на площадку перед рестораном, Нинка, прежде чем сесть в его открытую машину, тронула Андреаса за рукав.
– Скажите… – начала она неуверенно. – Я вас еще плохо знаю… – И, видя его недоуменный взгляд, торопливо и скомкано спросила: – Мне ведь совсем не нужно чего-нибудь бояться?
Андреас, силясь понять ее, опустил глаза себе под ноги, и, наконец, с трудом догадался:
– Нина, – прижал он руку к груди, – клянусь, что с вами ничего не случится. – Когда же она, уже жалея о своем вопросе, поспешно кивнула, он добавил: – Я очень осторожно вожу машину.
Теребя тяжелые локоны ветра, они мчались и мчались по раскаленному асфальту, и Нинка уже в четвертый раз подумала о том, что чудо как хорошо ехать в машине с этим замечательным парнем, чьи друзья умеют так приветливо махать издалека руками, а если и попадаются среди них такие вредные, как этот пеликан Савва, то Андреас, не задумываясь, шлепает их по страшным носам, чтобы впредь им к ней, то есть к Нинке, приставать было неповадно.
– Андреас, – повернулась она к нему, – а Савва больше никогда не будет пугать меня?
– Пусть только попробует, – серьезно ответил он. – Я с ним завтра еще поговорю по-мужски.
– А может, не надо? – попросила вдруг Нинка. – Он же не знал, что мы с вами знакомы.
– Посмотрим, – пообещал Андреас, и лицо его в тот момент было суровым-суровым.
А машина все глотала и глотала белые полосы дорожной разметки и кружила вокруг возникавших то слева, то справа гор, пока одна из них мягко не приняла их на свое покатое плечо.
Когда Нинка потеряла счет головокружительным поворотам, Андреас затормозил возле бьющего из скалы источника. Здесь уже стоял автобус с туристами, и обвешанные фотоаппаратами японцы благоговейно и сосредоточенно пили маленькими глотками воду, как будто эта церемония и была их конечной целью долгого паломничества сюда едва ли не с другой стороны земного шара.
Почтенный старик, одетый, несмотря на жару, в строгий серый костюм, с вежливым поклоном протянул Нинке чистый стаканчик, и, понаблюдав, как они по очереди прикладываются губами к стылой, прозрачной влаге, неожиданно подмигнул им своим прицелившимся японским глазом и даже хихикнул сквозь желтые зубы, довольный, что разгадал в этой парочке то, о чем сами они еще только начинали подозревать.
А потом Андреас опять цепко ловил колесами увертливую горную дорогу, и каждый поворот, заставлявший Нинку тесно прижиматься к его плечу, все больше и больше кружил ей голову, в которой и без того была такая сумятица, что спроси ее сейчас кто-нибудь: “Эй, Брагина, ты на каком сейчас свете?”, она бы только недовольно прищурилась: “Чего тебе?”, а то и локотком толкнулась бы: отстань, мол, не до того мне сейчас. И действительно, не до того ей в тот момент было, потому что еще никогда, никогда не увозили Нинку на такую бездонную, пьянящую высоту, и горы не имели к этому ни малейшего отношения. Да и помнила ли она, почему оказалась здесь?
– Нам еще долго ехать? – осторожно поинтересовалась Нинка.
– Так это… смотря куда, – начал притормаживать машину Андреас.
– А разве не к морю? – задала она наводящий вопрос.
– К морю? Примерно столько же, – ничуть не удивился он, легко разворачиваясь на узкой дороге. – Или немного меньше.
И через час или полтора, а может быть, как и обещал Андреас, немного меньше, они сидели среди известковых скал на ослепительно белом, зализанном штормами берегу и наслаждались тем обнаженным в своей невинности разговором, присущим разве что детям, да еще тем, кого в азарте совершенствования мира свел вместе своими неисповедимыми путями то ли величайший провидец, то ли самый большой путаник на свете – Господь Бог.
Между собой, да и с Богом тоже они давно уже были на “ты”, и очень удивились бы, узнав, что когда-то было иначе.
Нинка сидела лицом к морю, опираясь на откинутые назад руки, а он лежал на животе возле ее коленей и, глядя, как путается солнце в кружеве Нинкиных волос, все говорил, говорил…
– Нина, – говорил он, – ты похожа на Суламиту.
– Правда?! – перехватило у нее от радости дыхание. Она наклонилась к нему и, намотав на палец два колечка его кудрей, поинтересовалась: – А кто это?
– Она была возлюбленной царя Соломона. Ты помнишь эту Библейскую историю?
– Она была красивой?
– Как ты, – уверенно ответил Андреас.
– А я красивая? – не могла уже не спросить Нинка.
– Ты прекрасна, – медленно покачал он головой. – Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; как лента алая губы твои. Ты – лилия между тернами…
Так или примерно так говорил Андреас – не суть важно; главное, что она в тот момент услышала именно эти безумно взволновавшие ее слова, и заерзала, заерзала на своем месте, а уж когда он, отгоняя от лица назойливую мошку, вдруг потерся щекой об острую Нинкину коленку, она решительно взяла в руки его лицо и сказала:
– Андреас, ты знаешь… я так хочу…
– Что? – перебрался он губами в ее ладошку.
Нинка еще ближе склонилась к нему и щекотно выдохнула в ухо то, что она так некстати захотела.
– Я быстро, – пообещала она, вставая.
– Можно, я с тобой? – почти искренне попросился Андреас.
– Господи, какой же он у меня глупый, – со счастливой улыбкой пожаловалась Нинка Богу.
А он умиленно посмотрел ей вслед и лег на спину.
– Она похожа на Суламиту, – прошептал он в небо, и по его лицу можно было подумать, что только что ему признались в любви.
А может, так оно и было?..
Они подъехали к отелю, когда пальмы уже лениво нагоняли своими опахалами легкую предвечернюю прохладу. Нинка ступила на асфальт и, спустившись наконец-то на землю, запоздало встревожилась:
– А ты сегодня работаешь, Андреас?
– Если меня еще не уволили, – засмеялся он, но, увидев ее испуганные глаза, поспешил успокоить: – Увидимся в ресторане. Жаль, что я не смогу быть все время возле тебя.
Он стал задом подавать машину на стоянку, и тут же затормозил, потому что она застучала рукой по капоту.
– Что, Нина?
– А как же завтра, Андреас?
– Завтра? – на секунду задумался он. – Если в одиннадцать у Саввы?.. Не очень рано?
– Нет, нормально, – кивнула она. – Давай лучше в десять.
– В девять я уже буду там, – сказал он, и долго смотрел ей вслед, пока какой-то автобус не стал сердито сигналить, требуя освободить дорогу.
А Нинка прибежала к себе, повизгивая, постояла под холодным душем, торопливо переоделась, и, нацепив купленные для матери бусы, поднялась в номер, где жили Володя с Борей. Как оказалось, они уже поужинали, и то обстоятельство, что ей теперь придется идти в ресторан одной, чрезвычайно обрадовало Нинку.
Володя вышел на балкон покурить, а она откинулась на спинку дивана и минут пять просидела с закрытыми глазами, время от времени перехватывая на себе Борины руки, и лениво грозя ему пальцем: “Смотри Борька, по шее получишь”.
– Пойду, съем чего-нибудь, – поднялась Нинка, когда Володя вернулся. – Я сегодня пораньше лягу.
– Нина… Нина, сядь, – заканючил Боря. – Не ходи.
– Нет-нет, пойду, – потянула она из его руки подол своего платья и подставила для поцелуя щеку: – На вот… И хватит с тебя.
В ресторане она нашла свободный столик у самой эстрады и попросила подошедшего официанта принести ей воды.
Вскоре Нинкино одиночество привлекло к себе пьяное внимание галдевшей неподалеку компании немцев, и, после короткого совещания, к ней был делегирован уже не вязавший своего немецкого лыка парень, который, подойдя, не рухнул к ее ногам только потому, что на том месте, куда ему вздумалось сесть, по совершенно невероятному совпадению оказался свободный стул. Чтобы поддержать свои безвольные веки, он вздернул к середине лба короткие полоски бровей, и безжизненно посмотрел на Нинку.
– Ну, и какого тебе… здесь надо? – с негодованием поинтересовалась она, намеренно пропустив слово “рожна”, как не способное в полной мере передать ее отношение к такой бесцеремонности.
На это немец очень похоже зашипел гусем, и, уже исходя остатками воздуха, задавленно выговорил:
– Ш-ш-шпрехен зи дойч?
– Отвали, – отмахнулась Нинка и стала жадно оглядывать зал, ища Андреаса.
Наконец, она увидела его. Андреас стоял, почтительно склонившись к маленькой, лет трех девочке, восседавшей во главе большого банкетного стола, и увлеченно ей что-то рассказывал, отчего она захлебывалась безудержным восторженным смехом и, закидывая назад голову, в веселом изнеможенье все била и била его ладошкой по рукаву. Судя по огромному банту, венчавшему ее кудрявую головку, и пышному платьицу с крохотными крылышками за спиной, она-то и являлась причиной этого праздничного застолья.
К Нинкиной досаде, их вскоре надолго загородили танцующие, а когда музыка кончилась, и площадка перед эстрадой опустела, Андреаса на том месте уже не было, как не было и маленькой хохотушки, которую несли между столами к выходу, и она горько плакала, вытирая глаза кулачком с зажатой в нем кистью винограда.
Нинка встала, подошла к музыкантам и поманила пальцем пожилого, добродушного на вид трубача:
– Мистер, вы говорите по-русски?
Тот только расстроено покачал головой. Неожиданно к ним крутнулся на своем стульчике пианист:
– Я чех, – почему-то решил похвастаться он.
– Ну да? – вяло отреагировала Нинка.
– Да, – подтвердил чех. Он наклонился к Нинке и пояснил: – Я могу делать перевод.
– Слушай, друг, – обрадовалась она, и потянула его за атласный лацкан, – можно мне сыграть на трубе?
Тот выпрямился, опять посмотрел на Нинку и только потом перевел ее просьбу остальным. Наступила неловкая пауза.
– Ладно, – махнула она рукой, – не надо. – И уже повернулась, чтобы уйти, когда трубач окликнул ее:
– Леди, момент! – Он быстро протер мундштук выдернутым из нагрудного кармана шелковым платком и с поклоном протянул трубу Нинке: – Плиз. – И еще добавил что-то непонятное, должное, по всей видимости, означать: “Не терять же нам из-за этой железяки дружбу”.
– Сделайте нам счастье, – перевел чех.
Ей помогли подняться на невысокую эстраду и с любопытством отступили назад. Нинка глубоко вздохнула, привычно пожамкала свои пухлые губы и, пробуя пальцами упругость клапанов, вскинула к напряженному рту сияющую медь трубы. В сумраке ее чуть прикрытых глаз вдруг возник знакомый ослепительный берег, и тотчас, в такт вспорхнувшей мелодии, между скал, изломанных настойчивой лаской моря, один за другим стали выпрыгивать на камни неугомонные дельфины волн: “Дорогая моя бап-ка, ты сыграй, сыграй на скрип-ке…” – рвались к зеркальному потолку полноголосые звуки “Неаполитанского танца”, заглушая вязкий гул ресторана. Дельфины ударяли пенными хвостами и неохотно соскальзывали обратно в густое, тяжелое море, чтобы, вороша гальку, нырнуть под уже набегавшую в этой бесконечной забаве череду своих товарищей. “Я за это тебе, бап-ка, дам кусочек дохлой рып-ки” – только на мгновение мелькнул перед Нинкой образ проголодавшейся бабки, и сразу она увидела себя. Нет, это была не совсем Нинка – прекрасная Суламита сидела на кипенном берегу, поджав под себя сильные, стройные ноги в резиновых вьетнамских шлепанцах, а рядом с ней на животе лежал царь. Был ли это Соломон, она точно определить не могла, потому что из всех Соломонов знала только Соломона Ароновича из первой квартиры, но то, что царь удивительно похож на Андреаса, волновало ее до щекотки в носу и возникшей не ко времени тяжести внизу живота. А уж когда он вдруг потерся щекой о белесый шрамчик на ее коленке, тут и совсем зашлась Суламита в одном бесконечном вдохе, и в побежавших перед глазами радужных кругах увидела ту самую маленькую девочку, которую только что со скандалом унесли с собственных именин. Малышка прямо с кисти ела мятые виноградины, и, сплевывая под ноги косточки, всякий раз занудно повторяла: “А я все видела… А мне про вас все известно…” И от горячего дыхания ветра подрагивали за ее спиной легкие крылышки…
Нинка оторвала от губ кисловатый вкус трубы и, вспугнутая аплодисментами, распахнула глаза. Прямо перед ней стоял Андреас. “Я люблю тебя, мое смуглое солнце”, – отчетливо произнес он, не размыкая губ, и она совсем не удивилась, что слышит его. “Я играла только для тебя”, – мысленно сказала она в ответ, и Андреас благодарно кивнул. “Они любят друг друга”, – на правах переводчика, так же молча объяснил остальным чех. “Чтобы понять это, не обязательно знать Русский”, – промолчал пожилой трубач, целуя ей руку. Андреас помог Нинке спуститься с эстрады, и они пошли к выходу. “Шпрехен зи дойч?” – подумал ей вслед проснувшийся немец, и она успела услышать и его.
В гулком, полупустом холле отеля свет был приглушен. Подрагивая от волнения, Андреас втиснул Нинку в узкое пространство между пальмой и огромным аквариумом и в первый раз терпко и влажно поцеловал ее в губы. Внутри у нее сразу что-то полуночно ухнуло, забилось пойманным зайчонком, и ей очень захотелось сесть на пол, но места для этого было слишком мало; а когда сознание к ней все-таки вернулось, она, мысленно махнув рукой: “А, чего уж теперь…”, торопливо сделала губы “уточкой” и уже сама потянулась лицом к Андреасу.
Уродливая рыба-телескоп вынырнула из глубины аквариума, уперлась потертым носом в стекло и, пуская слюнявые пузыри, наблюдала…
Только потом, с трудом найдя свой номер, и вымыв зачем-то голову, Нинка, загибая пальцы, смогла подсчитать, что поцеловались они ровно четыре с половиной раза. И хотя пятый палец она загнула тоже, признать последний поцелуй полноценным все же не решилась, потому что во время него вдруг пугающе хлопнула ресторанная дверь, раздались шаги, и Андреас, будто стирая с ее губ остатки лакомства, широко лизнул Нинку от подбородка до ноздрей и, прежде чем исчезнуть, придушено шепнул:
– До завтра, родная моя.
– До завтра, родная моя, – слово в слово повторила за ним Нинка, и лишь оставшись наедине с лупоглазой рыбой, подумала о себе: “Ну, не дура ли?”
Крепко зажмурившись, она еще чмокнула перед собой воздух и осторожно полезла из своего укрытия.
И вот теперь, сидя посреди кровати с накинутым на голову полотенцем, и раскачиваясь как иудей на утренней молитве, она раз за разом подводила итог прошедшего дня: “Ой, что же мне теперь де-э-лать… Ой, мамочки-и-и… Ой, как же мне хорошо-о-о…”
И было утро, и был тринадцатый день пребывания Нинки на Кипре, пятница.
Стук в дверь, раздавшийся в такую рань, не мог предвещать ничего хорошего. На пороге стоял Володя.
– Нина Валентиновна, только что звонили из Москвы, – сказал он встревожено. – Вашего Славика положили в больницу.
– Что с ним? – качнулась Нинка.
– Подробностей я не знаю но…
– А время, время сейчас сколько? – перебила она, стаскивая с головы полотенце.
Он посмотрел на часы:
– Без трех минут шесть.
Нинка на секунду отвернулась к окну, а когда опять взглянула на Володю, глаза ее были полны слез.
– Ну, – сказала она, мелко дрожа губами, – и что же мне теперь делать?.. А? – И это ее “а?” прозвучало так жалобно, так безысходно, что Володя испугался.
– Да вы не волнуйтесь, – заторопился он. – Я уже звонил в аэропорт. Через двадцать минут за нами приедет машина.
Нинка села на кровать, вложила ладони между колен и, уже с сухими глазами, задумчиво покачала головой:
– Да… конечно… надо ехать.
Из гостиницы она вышла тихая, с усталым, потухшим лицом. Когда садились в машину, Боря взял ее за руку:
– Не плачь, Нина, не плачь. Я тебя люблю.
– Да, Боренька, – погладила она его в ответ по плечу. – Ты хороший.
Всю дорогу до самого аэропорта Нинка просидела молча, тупо глядя перед собой и непрерывно теребя на груди так и не снятые с вечера бусы.
В самолете ей досталось место у окна, впереди Володи и Бори, и она, предупредив, чтобы ее не будили, сбилась комочком в углу и, видимо, в самом деле задремала, потому что даже не пошевелилась, когда Володя накрыл ее взятым у бортпроводницы одеялом.
Ее разбудила соседка:
– Пристегнитесь, девушка. Слава Богу, подлетаем. – Потом, запихивая в сумку пудреницу, зачем-то добавила: – Век бы этих кипров не видеть.
Уже получив вещи, и пробираясь по тесному, огороженному проходу в зал, где толпились встречающие, она увидела Перелякина.
– Нинка! – замахал тот руками как с тонущего корабля. – Здесь я, здесь! – И тут же ринулся к ним, с трудом выгребая против течения, захлебываясь и выкрикивая: – А загорела-то, загорела… А?! Чистый негр! – Он дружелюбно ударил по плечу какого-то парня: – Скажи, да?
Несколько человек обернулось на Нинку, но спорить с Перелякиным на этот счет никто не стал.
Пожав локоть занятому вещами Володе, он больно толкнулся губами в лоб Нинке и тут же крепко шлепнул по спине державшегося за ее руку Борю: “Бориска, значит?!” – “Очень приятно”, – покосился на него тот, прячась за Нинку. А Перелякин уже отбирал у Володи тележку с вещами. “Поберегись!” – крикнул он, заглушая объявление о только что приземлившемся самолете.
Чуть в стороне их ждал Михаил Борисович. Пока он о чем-то тихо расспрашивал сына, Нинка развернула к себе отчима.
– Ты мне скажешь, наконец, что со Славиком? – спросила она, чувствуя поднимавшееся в ней раздражение. – Долго еще будешь дурака валять?
Перелякин сник, мелко забегал глазами и, заполняя возникшую паузу, несколько раз сухо кашлянул.
– Ну?! – ткнула она его кулаком в бок.
– Видишь, какое дело… – наконец, жалко замямлил он. – Я, Нинок… колеса возле Славика оставил, ну, и…
– Какие еще колеса? – похолодела она, напуганная его виноватым тоном.
– Материны, – понизил он голос. – Доктор прописал. – И, загородившись ладонью от стоявшего рядом Володи, еще тише прогундосил: – Матери-то из-за Славки уже приветы от Бельмондо приходить стали.
Наморщив лоб, Нинка долго с тревогой смотрела на отчима, но ни его многозначительные гримасы, ни таинственные подмигивания ничего для нее не прояснили.
– Вы что-нибудь понимаете? – обессилено повернулась она к Володе.
Тот пожал плечами:
– По всей видимости, мальчик проглотил какие-то таблетки.
– Ну, а я что говорю? – удивился Перелякин. – И я говорю, что проглотил. Теперь-то обошлось… вроде. – И, не выдержав Нинкиного взгляда, участливо засуетился: – Ты в туалет не хочешь сходить с дороги?
– В туалет?.. – гневно переспросила она. Пожевала губу и, уже сникая, грустно покачала головой: – Господи, ну прям фашист какой-то. Убить тебя, Перелякин, мало.
– Да мать уж грозилась, – сознался тот, опять берясь за тележку.
Нинка тяжело вздохнула, и они вышли из здания аэропорта под низкое осеннее небо.
Боря с отцом отправились домой на такси, а их на машине Михаила Борисовича Володя повез в больницу.
Нужное здание нашли не сразу. Только покружив по узким, без названий переулкам, подъехали, наконец, к забранному в строительные леса трехэтажному больничному корпусу.
– Здесь, – уверенно сказал Перелякин. – Я же говорил, что правильно едем. – И повернулся к Нинке: – Ты уж сама иди. Я тут позавчера поскандалил маленько.
Она с трудом открыла тугую дверь и, миновав пахнущий краской тамбур, оказалась в довольно просторном помещении без окон, освещенном блеклым светом заляпанной побелкой люстры. В вестибюле не было ни души. “У кого бы спросить?” – подумала Нинка. Она заглянула за невысокую перегородку, где между пустых металлических вешалок лежали мешки с цементом, и вздрогнула от неожиданности, увидев в полутемном углу мать. Валентина сидела на детском деревянном стульчике за крохотным, раскрашенным под хохлому столом и, отрешенно глядя в стенку перед собой, пила из блюдечка чай. Рядом, на батарее стоял их старый пластмассовый термос и запотевшая стеклянная банка с какой-то едой.
– Мама, – тихо позвала Нинка.
Та равнодушно взглянула на дочь, отвернулась, подержала около рта блюдце и вдруг дернулась, забила по низкой столешнице коленками; выбираясь, заахала:
– Доченька!.. Приехала… – Раскинув руки, потянулась к Нинке через перегородку: – Слава Богу! – Она прижалась к ней лицом и уже хотела заплакать, но, внезапно насторожилась: – А отец, отец-то где? – И, узнав, что Перелякин остался в машине, воспаленно задышала в ухо: – Ты уж особо не ругай его, доченька, не надо, он ведь давеча чуть не повесился, ирод.
– О, Господи! – только и смогла сказать на это Нинка. Заметив у матери перевязанный разлохмаченным бинтом палец, тоскливо вздохнула: – Ты что, порезалась?
– Пустяки, – подтянула та зубами грязный узел. – Я ведь тут полы попросилась мыть, чтобы это… ну… за Славиком приглядывать.
– Как он?
– Ничего, обошлось вроде, – ответила мать словами Перелякина и, выйдя из-за перегородки, поманила Нинку к лестнице: – Пойдем, покажу его. Только сон у них по расписанию.
У дверей второго этажа им взглядом преградил путь пожилой охранник.
– Дочка, – кивнула на Нинку мать. Тот разрешающе кашлянул и опять уткнулся в газету.
В коридоре было пустынно и тихо, но, стоило им сделать несколько шагов, как где-то призывно захныкал ребенок; замолк, видимо прислушиваясь, и, отгоняя от себя чужую, равнодушную тишину, устало затянул на одной ноте: “Ми-и-и…” “Действительно, ″ми″”, – удивилась музыкальная Нинка, а тот со всхлипом втянул в себя воздух и перешел на чистую кварту выше: “Ля-а-а… – и опять: – Ми-и-и – и вверх на три тона: – Ля-а-а…”
– Яша из первой палаты, – уверенно пояснила мать. – Артисткин сын.
Они подошли к одному из внутренних, выходящих в коридор окон с густо закрашенными до уровня человеческого роста квадратами обрешетки, и Нинка, привстав на цыпочки, заглянула внутрь. Ее взору открылась маленькая комнатушка с тремя детскими кроватками, погруженная в сумрак плотно задернутого шторами дня.
– Не вижу, – вздохнула она. – Темно там.
– Ты налево, налево смотри, – зашептала мать, – за умывальником.
И действительно, в углу Нинка заметила какое-то движение. Ей даже показалось, что она узнала детскую ручку, теребящую кроватную сетку.
– Не спит. Почему он не спит?
– Тебя ждет, – вздохнула мать.
И в это время за их спинами кто-то тихо, но устрашающе спросил:
– Какого черта здесь происходит?!
Они разом обернулись, и Нинка увидела огромного, почти квадратного человека в белом халате, который сурово смотрел на них чуть проклюнувшимися семенами глаз на широком азиатском лице. В руке он держал тонкий, наполовину сточенный кухонный нож. “Повар”, – первое, что пришло в голову Нинке.
– Я тут полы у вас мою, – торопливо и умоляюще заговорила мать, по большой дуге оттесняя дочь к выходу. – Перелякина моя фамилия.
– Перелякина? – переспросил он, с трудом сводя глазки к переносице. – Ну-ну. – И, сразу забыв о них, толкнулся в какую-то дверь, застучал по ней рукояткой ножа: – Опять курите? Всех поубиваю к чертовой бабушке!
“Сумасшедший!” – наконец-то поняла Нинка.
– Главврач, – разъяснила мать, когда он отошел. – Доктор Ли зовут. Страсть, какой толковый.
Толстяк, бубня под нос угрозы, скрылся за стеклянной перегородкой в конце коридора, а из двери, куда он только что пытался войти, выскочили две молоденькие сестрички. Торопливо разделив пластинку жвачки, они сунули по половинке в рот и разлетелись в разные стороны.
– Знаешь что, – вдруг сказала Нинка, – подожди-ка меня здесь. – И, прежде чем мать успела ответить, пошла за доктором, громко стуча от своей решительности каблуками.
В приемной главврача на полу были сложены рулоны линолеума, связки паркета, плитка, а на месте секретаря прямо на его кресле, бесстыдно раскинув лапы, на спине спал кот. Нинка энергично зашлепала ладонью по тугой кожаной двери, одновременно читая приколотую тут же записку: “Не входить!!! Идет операция!”, и сразу услышала, как в кабинете что-то звонко упало на пол. “Нож, – догадалась она, и еще раз взглянула на записку: – Бред какой-то”. Послышались раздраженные щелчки ключа, дверь до предела распахнулась, и, заполнив собой весь проем так, что не осталось даже щелки, чтобы заглянуть внутрь, доктор Ли без интереса спросил:
– Кого еще черт принес?
– Меня, – ответила Нинка, сглотнув слюну.
– Тогда проходите, – рыкнул он и повернулся к ней своей широченной спиной, расчерченной крахмальными складками на детские классики.
Кабинет оказался совсем небольшим, и массивный, заваленный всякой всячиной стол занимал едва ли не половину его тесного пространства. В простенке между окнами стоял старенький шкаф, все полки которого были заставлены игрушками, а на стене за спиной главврача висел его огромный портрет, где доктор Ли был изображен сидящим в маленьком пластмассовом кресле, с притаившимся под ним детским эмалированным горшком.
– Ну? – угрожающе сказал доктор Ли, когда Нинка по его жесту села на один из стоявших вдоль стены стульев.
– Я к вам насчет Славика… – начала она.
– Славика?.. – с усилием свел он и опять разбросал крохотные глазки.
– Ну да, Перелякина… Вячеслава.
Нетерпеливо постукивая пальцами по ручке кресла, тот набрал на телефоне несколько цифр и сразу закричал в трубку:
– Зина?! Где вас там черти носят? Найдите мне историю болезни Перелякина. Живо, я сказал! – Положил трубку и пробурчал: – Понаберут пенсионеров…
Только сейчас Нинка заметила на его столе прикрытые газетой ломтики вареной колбасы и ощутила щекочущий запах свежих огурцов. Рядом с массивным пресс-папье лежал уже знакомый ей нож.
Послышались торопливые шаги, и в кабинет ворвалась, по-видимому, та самая Зина, которую неизвестно где носили черти. На вид ей было не больше двадцати. Она молча подскочила к столу и, порывшись в бесчисленных папках, разложенных на столе главврача, сунула одну из них ему под нос.
– А это что? – язвительно поинтересовалась она. – Вы же сами велели все истории сложить на время ремонта у вас.
– Да? – недоверчиво спросил доктор Ли, открывая тонкую картонку, и отмахнулся от Зины, как от мухи: – Иди, иди, я тебя потом в кино, что ли, свожу или еще куда.
– Как же, дождешься от вас, – довольно проворчала она, прикрывая за собой дверь.
– Так… – сказал доктор, вчитываясь в жидкие листочки. – Ребенок поступил к нам с медикаментозным отравлением. Угу… Угу… В настоящее время состояние больного удовлетворительное. Да… Но, спешить пока с выпиской не будем. Кто его ведет-то у нас? – взглянул он на обложку. – Ираида Сергеевна. Ну, что ж, опытный врач… Или у вас есть какие-нибудь претензии?
– Нет, – покачала она головой, широко бегая взглядом от одного его глаза к другому.
– Угу, – опять сказал доктор и перевернул листок. Минуты две он читал молча, потом, не поднимая головы, спросил: – Вы ему кем приходитесь?
– Сестрой, – ответила Нинка глухо.
Он еще раз пролистал историю болезни, закрыл папку и, тяжело поднявшись со своего места, подошел к ней.
– Что я могу сказать?.. Вы же все и так знаете… – произнес он тихо, и вдруг крикнул на скрип приоткрывшейся двери: – Какого черта?! – В кабинет заглянул кот. – Потом, потом, – сказал ему доктор Ли и прикрыл дверь. Сел рядом с Нинкой: – Тебя как зовут?
– Нина.
– О, – обрадовался он, – мою жену тоже Ниной зовут, и совсем другим тоном добавил: – Она у меня сильно в Бога верит.
Нинка задумалась, а доктор Ли опять встал и отошел к окну.
– А вы? – наконец спросила она его в спину.
– Что?
– Верите в Бога?
Он нехотя повернулся и взмахнул раскрытыми ладонями:
– Я просто знаю, что операция необходима.
– Ну, так делайте, – зло сморщилась Нинка.
Доктор стоял у окна и молчал. Она поднялась со стула, и в это время зазвонил телефон.
– Говорите, пожалуйста, – сказал он в трубку. – Да, это я… А что с голосом?.. Нет, нет, ничего не случилось…
В коридоре уже ощущалась суета – пришло время посещения больных: по лестнице, шурша надетыми на ноги пакетами, торопливо поднимались родители; нянечка везла на тележке большую кастрюлю с яблоками и пачки печенья; куда-то прошла Зина, неся в коробке маленькие, заткнутые комочками ваты белые бутылочки.
В одной из палат Нинка увидела крупного, головастого мальчишку, который стоял в углу закрытой боковинками кровати и, неотрывно глядя в проем распахнутой двери, знакомо из последних сил тянул: “Ми-и-и – ля-а-а…” – “Яша” – вспомнила она. И в этот момент высокая, рыжеволосая женщина, едва не сбив Нинку с ног, кинулась к нему из коридора, задыхаясь и возбужденно повторяя: “Здесь твоя Мила. Пришла твоя Мила. – Тот радостно завизжал, нетерпеливо запрыгал по подушке, а она, перегнувшись через сетку и слегка подогнув колени, уже совала ему вынутую набегу грудь: – Вот я, вот”. Яша промахнулся, громко чмокнул губами впустую, но тут же нащупал теплую струйку и довольно заурчал, успокаиваясь.
Мать издалека махала Нинке рукой:
– Иди, иди, я уже покормила его. – Сама же подхватила ведро с водой и поспешила куда-то вниз по лестнице.
В палате, как оказалось, были заняты только две кроватки. Возле одной сидела похожая на бабу-Ягу старуха с большой бородавкой на носу и кормила чем-то домашним сидящую у нее на коленях толстую девочку.
– Здравствуйте, – сказала Нинка, и сразу увидела, как на дальней кроватке заворочался, забил ладошкой по сетке Славик.
Она подхватила его на руки, но почувствовала, что голова начинает кружиться и осторожно села на стоявший тут же стул. Нинке хотелось взглянуть на Славика, но тот залез лицом к ней за воротник и, слюняво уткнувшись в шею, затих. Так они сидели довольно долго. Заскочила на минуту, и опять ушла куда-то мать. Старуха закончила кормить внучку, и теперь наизусть читала ей сказку:
“…Перед ним, во мгле печальной,
Гроб качается хрустальный,
И в хрустальном гробе том
Спит царевна вечным сном…”
Читала она с большим чувством, устрашающе завывая и раскачиваясь в такт гробу с бедной царевной.
Нинке стало тоскливо. Она тихонько отняла от себя безвольное тельце Славика и только теперь поняла, что он крепко спит.
В ту же ночь Нинке приснился сон. И ведь начинался-то он как славно: только закрыла она глаза, кровать колыхнулась под ней детской люлькой, закачалась – шире, шире, и вот уже не кровать это, да и не люлька под сонной материнской рукой, а самые настоящие качели, размашистые, на длинных, тугих цепях. Стремительно летит на них Нинка, аж дух захватывает. Вперед летит – ноги в струнку вытянуты, прямая спина откинута – кажется, вот-вот коснется мысочками упругих облаков… Но нет, замерли качели на мгновенье, и вниз, вниз, и тогда – ноги под себя, голову вперед к коленям – ух! – сердце прямо у горла колотится. И зачем она решила тогда вниз посмотреть? Посмотрела и обмерла: вовсе не качели под ней оказались, а – представить себе страшно – гроб хрустальный на тех цепях качается. Так мало того, еще и разглядела Нинка в гробу себя: лицо белое, будто мукой обсыпано, вокруг головы – цветы из вощеной бумаги, а в руке – яйцо пасхальное. И страшно ей стало, и немного сладостно от печальной красоты своей. Тут заскрипели хрустальные петли несмазанные – кто-то гроб открыл, оживить Нинку хочет. Затаилась она пуще прежнего, дышать не дышит, но одним глазком все-таки подглядывает. А тот, кто крышку приподнял, уже наклонился к ней с поцелуем, и от его дыхания мучная бледность с Нинкиного лица разлетается. “Уйди, Борька! – не выдержала она. – Уйди! Кому говорю?! Не для тебя я тут умерла”. – И даже ногой дернула, чтобы, значит, не цапал. Исчез Борис, а на его месте Перелякин появился. Глядит на Нинку виновато, а в руках два колеса автомобильных держит. “Ну, а ему-то чего здесь надо?” – недовольно думает Нинка. А тот взгромоздил свою ношу на гроб, и, даже не спросив, шпрехен ли Нинка дойч, шустро так по-немецки лопочет: “Ихь бин фашист, убить меня мало”. Но вот и Перелякин исчез со своими колесами, а на его месте уже мать оказалась. Платье на ней голубое, с отложным воротничком, а сама по телефону с Бельмондо разговаривает. Прислушалась Нинка, и опять удивилась: “Это где же мать по-французски так навострилась?” А та глазки томно потупила и воркует в трубку: “Пардон, Жан Поль, какие могут быть лямуры, когда у меня посуда еще немытая, и из профкома могут позвонить? Так что, атанде, мон шер, как говорится”. Бросила трубку и пошла на кухню посудой греметь. Тесно лежать Нинке в гробу: коленки в крышку упираются, к голове кровь приливает, да внизу живота еще что-то давит… Но вот, чу! опять идет кто-то. “Он! – забилось у нее сердечко. – Мил дружок мой ненаглядный пришел меня вызволять!” Глядь, и впрямь Андреас к ней подходит, открывает тяжелую крышку… “Поцелуй же меня скорей, – шепчет Нинка. – Я ведь от тоски по тебе умерла”… Но, стоило Андреасу наклониться, чтобы в уста ее сахарные поцеловать, услышала Нинка, как тревожно заплакал где-то Славик. И в тот же миг потемнело вокруг, злой ветер закачал верхушки деревьев, грянул гром, а из черной, низкой тучи упал камнем пеликан Савва. Свистнул он губной гармошкой, подхватил Андреаса клювом, как сачком, взмахнул крыльями, да и был таков. Только его и видели…
Нинка села на кровати и с трудом нащупала ногами тапочки. А в дверь уже заглядывала мать.
– Ты вроде как кричала. Приснилось что?
Нинка прошла мимо нее в коридор, включила в туалете свет и только тогда повернулась к матери:
– Нет, мам, ничего мне не приснилось.
Следующий день был субботним, и завтракать сели поздно. Перелякин попытался расспрашивать Нинку о Кипре, но, быстро поняв, что сегодня она разговаривать не расположена, уткнулся в недельной давности газету. Молчала и мать. Она первой встала из-за стола и стала заливать в термос кипяток, собираясь в больницу.
– Ну, что они насчет Славика говорят? – вдруг задала вопрос Нинка.
Мать сразу поняла, кого дочь имеет в виду, но с нарочитой рассеянностью все-таки спросила:
– Кто?
– Анна Леопольдовна.
Кипяток брызнул матери на пальцы, и она, морщась, замахала рукой:
– Ах, эти… Да ну их, Нин… Несут невесть что.
– Ты про кого это? – оторвался от газеты Перелякин.
Валентина зло зыркнула в его сторону:
– А ты читаешь, и читай!
– Успокойся, мам, – ровным голосом попросила Нинка.
Та заткнула термос пробкой и, не поднимая глаз, быстро вышла в прихожую за сумкой.
Перелякин толкнул Нинку в бок:
– Нинок, об чем базар-то?
Но в кухню уже с решительным лицом входила мать:
– В общем, они поставили условие… насчет Бори. – Ее щеки стали покрываться пятнами. – Пусть, говорят, Нина решает. Как она скажет, так и будет.
– А чего решать? – улыбнулась Нинка. – Я уже решила.
– Нина! – зажав ладонью рот, вскрикнула мать.
– Да-да, я выйду за него замуж.
– Та-ак! – недобро протянул прислушивавшийся к разговору Перелякин. – Вот вы, значит, о чем… – Он поднял глаза на Валентину: – А все ты, небось?!
– Конечно! А то кто же?! – истерично закричала та. – Она ведь не твоя дочь!.. Ты-то здесь и вовсе ни при чем!.. Здорового ребенка сделать не мог!.. Сидит тут… блатняшка чертов!
– Цыц! – стукнул по столу Перелякин. Мать сразу испуганно замолчала, а он повернулся к Нинке, и вид его, жалкий, растерянный, поразил ее. – Нинок, – проговорил Перелякин тихо, – чего она на меня басит? Разве ж я фраер какой? Ну, погляди хорошенько. Или мне Славка тебя роднее? У меня ж кроме вас… – Он вдруг захлюпал носом, заморгал. – Как же мы жить будем?
– А вот так и будем, – спокойно сказала Нинка и вдруг шутливо толкнула отчима в плечо: – Эй, Перелякин, ты хотел бы съездить на Кипр?
Мать, схватив полотенце, уткнулась в него лицом и тихо завыла.