Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Волга, номер 11, 2009
Сергей ШИКЕРА
Родился в 1957 году. С 1978 живет в Одессе.
СТЕНЬ
Роман
(Окончание. Начало см.: “Волга”. 2009. №9-10)
Часть четвертая
I. Людвиг
После жизни с матерью и Леной (а точнее, между матерью и Леной) такое бестревожное существование (пусть и в крохотной комнатке, пусть и в большой коммуне) казалось Тимницыну раем. Да-да: ра-ем. Приходила ночевать Лидия; встречались и днем. О будущем теперь не думалось, а если и случалось, мысли о нем и виды на него, как в уютнейшем футляре, располагались в узком темном с давно не крашенными полами коридоре, которого самый воздух был ласков и постоянен. Некоторое время, полтора-два месяца, существовал и еще один повод для благодушия: полное отсутствие общения с соседями: редкие встречи в кухне и коридоре, молчаливые уступания дороги, короткие кивки. Будь на то его воля, Тимницын так бы длил и длил эти отношения, хоть всю жизнь, однако первая же маленькая стычка с соседкой – тощей старухой, с унылым, легко переходящим в раздражительное-злое-агрессивное лицом – из-за не убранной на ночь посуды, якобы привлекающей со всех этажей тараканов, первая же эта стычка прорвала неподвижное пространство, отделявшее Тимницына от остальных жильцов, и спустя неделю он уже всех знал по именам-отчествам, отвечал на вопросы, вступал в беседы, ну и т. д.. Сладкое оцепенение первых недель улетучилось, не оставив и воспоминаний. Вторая перепалка с той же соседкой упрочила его новое положение, поставила Тимницына в один ряд с другими оппонентами старухи (а вот ее фамилию он запомнить никак не мог; вместо фамилии в памяти сквозила какая-то черная дыра). Очевидно: для стосковавшейся старухи Тимницын был нов и интересен. И посыпались перепалки, перебранки, скандальчики, скандалы… От первой реплики до криков и страшных проклятий умещалось порой не больше минуты, меньше. С намерением брошенное слово с тошнотворной быстротой выбрасывало корни, побеги, ветви, листья, и вот уже скрипело, шумело, выло: “Старая стерва! Идиотка! Что вы хотите от меня?!” – “Подонок! А ну, убирайся отсюда! Негодяй! Мерзавец! Вон! вон! вон!!!”
У себя в комнате, перебирая причины, обстоятельства, детали отшумевшего, Тимницын всякий раз с беспокойным удивлением отмечал: первое – старуха его определенно провоцирует; второе – затеяв скандал и как бы опасаясь, что Тимницын на середине сорвется и отступит, доводит его, с усмешечкой подбрасывая в топку дровишки, до той грани, когда он, не выплеснув все до последней капли, остановиться уже не может; сама же Черная Дыра у этой грани смолкает и уже до последнего тимницынского выкрика не произносит ни звука, так и стоит где-нибудь возле холодильника или умывальника, повернувшись спиной. И третье (“она к тебе неравнодушна”, – сказала как-то Лида, нагишом сидя на постели, опустив в таз целомудренно склоненные набок ноги), и третье – неприятные странности, которые Тимницын замечал за собой: заслышав или почувствовав, что старуха в кухне, тут же изобретал себе повод (иногда, впрочем, не удосуживался) туда пойти; и еще, главное: Тимницын получал от этих скандалов некое удовлетворение. И еще вот это, последнее: как бы ни было это отвратительно, однако Тимницын не скрыл от себя, что ощущение после скандала очень похоже на то, что он чувствует после близости с Лидией…
Тьфу! – плевался Тимницын, какая мерзость, и давал себе слово: больше ни-ког-да-и-ни-за-что… Однако, откликался, вступал, ввязывался, орал, и так до того самого вечера, когда, брызгая слюной, он с воплем подскочил к умывальнику возле которого стояла Черная Дыра, и крепко, с расчетом причинить боль, схватив за локоть, рывком развернул ее к себе… Гримаса сладострастия, заострившая старушечье личико, как смерть, так напугала его, что, простояв в оцепенении несколько секунд, он опрометью бросился к себе и в тот день уже не выходил.
Крепко-накрепко положив себе со старухой больше не встречаться, он стал выбираться в кухню ближе к ночи, когда та наверняка уже спала, и это удавалось ему с месяц до того дня, когда он вернулся с ночной смены простуженный и разбитый. Раздевшись, он повалился в постель под свинцовое неподъемное одеяло, у которого тотчас начали расти, впиваясь в горячее тело, подернутые шелковистой шерстью шипы. Когда он от жажды проснулся, было уже темно. Тесно заставленное громоздкой тьмой пространство с неожиданной легкостью раздвигалось, шарахалось, отскакивало от него в разные стороны, как от чумного. Тимницын натянул брюки и отправился в кухню по нескончаемому коридору, то и дело чокаясь о стену пустой кружкой.
“Идите сюда, – услышал на обратном пути шелестящий голос, – сюда, пожалуйста, входите…” Дверь была приоткрыта. На запястье той руки, в которой Тимницын держал клонившуюся то в одну, то в другую сторону наполненную кружку, легла чья-то ладонь. Испытывая слезную благодарность к неведомому помощнику, Тимницын поднял глаза и увидел перед собой лицо Черной Дыры. Она пригласительно кивала. Зазывала. Убежденный в том, что его подозвали только затем, чтобы помочь удержать кружку, он никак не мог связать воедино руку на своем запястье с лицом старухи. Рука, между тем, тянула его, затягивала в проем. Где-то далеко-далеко, в другом конце комнаты, может быть даже в конце какой-то другой комнаты, горела настольная лампа. Споткнувшись о тонкую пружинящую ножку подставки, на которой стояла деревянная кадка с фикусом, Тимницын грудью припал к растению, тем самым и его и себя спасая от падения. “Вот, поглядите, – вполголоса говорила старуха, – это наш сын, наш с вами сынок, с вами наш…” На кровати, застеленной нежно-розовым покрывалом, отражаясь во всех четырех ее никелированных шарах, лежал не менее розовый, распеленутый младенец.
“Оставьте меня, ради Бога, оставьте”, – взмолился Тимницын, вспоминая как когда-то вода из опрокинувшейся кружки мощно лилась ему на ногу…
Младенец жил своей новорожденной жизнью: неожиданно и резко дергал то ногой, то рукой, после чего они медленно, как будто нехотя возвращались в исходное положение; младенец вращал глазами; двигались уши… и Тимницын, превозмогая температурную одурь, вдруг понял, что младенец растет: ну, конечно, ну вот же рука опять дрогнула и вытянулась, и кажется, ну да, пополнела; зашевелились, словно осваиваясь в натянутой перчатке, растущие пальцы. Тимницын развернулся.
“Постой, миленький ты мой, постой-ка, – говорила вслед старуха, – его ведь назвать как-то надо, ведь не чужой же ты ему, а?.. сам же по ночам приходил, под дверью, как собачка, скребся…”
Тимницын шел к выходу мимо стола. Стол был бесконечен; вдоль него тянулся нескончаемый ряд стульев, и через каждые три-четыре стула ему встречались соседки Черные Дыры, ласково просившие: “Ну, хочешь – Боренькой или Альбертиком, а?..”
Тимницын расплакался. “Оставьте меня, оставьте, оставьте…” Как-то незаметно вокруг стемнело, стихло, и, мягко спотыкаясь на войлочных стыках, потянулись составы темно-зеленых снов сквозь шерстистые удушливые пространства: мимо наших, мимо ваших, мимо башен, шахт и пашен…
“Людвиг!” – “Как вы сказали?..” – “Людвиг! Прекрасное имя, не правда ли? Прекрасное, прекрасное!.. и весьма соответствует. Есть в нем нечто такое, я не побоюсь этого слова: царственное, нет не барственное, а именно царственное, да, да!.. А вы вот все спите, так ведь можно все на свете проспать! – укоризненно восклицал ближайший сосед Тимницына (Сеня-старшина что ли?..), – я понимаю, вам нездоровится, но надо пересилить себя, и потом, вы сами увидите, он излучает столько энергии, что мне кажется даже мертвый поднимется, окажись рядом с ним. А какая поразительная внешность, это точеное благородное лицо, осанка! – Сосед застонал.– А эта пара роскошных перепончатых крыльев за спиной, позволяющих ему со скоростью ветра перемещаться из одной точки в другую – чистый бархат! чистый бархат!.. Да что я вам буду описывать – слова бессильны! Выходите. Только приведите себя в порядок. И вы сами увидите. Да и нехорошо, неразумно в такую счастливую, долгожданную для всех нас минуту отсиживаться у себя, – сосед медленно пятился к двери, – это может быть истолковано как, – одергивал пиджак, поправил очки (Жижин что ли?..), – как… как…, – глянул попеременно на подошвы, – как… ну, вы сами понимаете… не надо быть легкомысленным… это, наконец, просто эстетическое наслаждение смотреть на него, следить за сложнейшими фигурами, которые он выделывает над нами! Торопитесь!” – затворил за собой дверь.
Тимницын глянул на часы, было одиннадцать, где-то било одиннадцать; должна была прийти Лидия. Выходить не хотелось. Он помочился в таз, задвинул его под кровать, подошел к двери, прислушался: аплодисменты, возможно просто лилась где-то вода; кажется, щелкнула входная дверь, чуть приотворил свою, самую малость, чтобы – но: стремительное напористое движение воздуха откуда-то сверху и слева – в лицо – справа, крупный треск невидимых крыльев над головой, и в углу, в конце коридора, возле входной двери что-то затрепетало, забилось, шумно завозилось с гортанными звуками и просьбами о помощи вперемешку и, высвобождаясь из перепончатой тьмы, мелькало обнаженное женское тело: ноги, вывернутый торс, рука… и вновь со стонами, с грохотом падения, со сладострастным повизгиванием покрылось тьмой. Тимницын закрыл дверь.
В дневнике записал: “Где же Лидия. Наверное, передумала. Сегодня не придет”. До двенадцати бродил по комнате, выпил анальгин, съел треть батона. В дневнике записал: “Двенадцать часов”. В два часа, почесывая бороду, записал: “Два часа. Что-то почки пошаливают. Выходить сегодня не буду. Может быть еще придет Лидия?”
Занялся перестановкой мебели. Увлеченно передвигал до тех пор, пока не почувствовал боль в пояснице. Шифоньер так и остался стоять посреди комнаты. Отметил это в дневнике. Для хождения по периметру вместо палки приспособил ручку от швабры. Проходя в очередной раз мимо зеркала, отметил стремительное наступление лысины.
“Который час? – спросил у заглянувшей к нему соседки, она принесла яблоки. – У меня часы стоят”. – “Около пяти”. – “А как там?” – “Что?” – “Ну, вообще”, – помолчал, наконец решился, “Людвиг, например…” – “Людвиг?” – переспросила, тоненько срезая кожуру. – “Да”. – “Ну как может быть Людвиг? Как обычно”. – “А как, обычно?” – “Не понимаю, что ты имеешь в виду, – сказала, забираясь к нему под одеяло. – Имеет место быть. Или происходит. Как еще можно сказать об атмосферном явлении?” – “Ах, вот оно что!” – он долго и упорно пытался, но понял, что бессилен, пуст. “А! Ну тебя!..” – раздраженно сказала она, поднялась, взяла платье. “Атмосферное явление… А что он делает, оно делает?” – “Выйди и посмотри”. – “Гром гремит, дождь льет, снег падает или идет, – задумчиво перебирал он, – жара стоит, мороз тоже стоит… и туман стоит… Может быть, Людвиг – стоит?” – “Все стоит! – злобно ответила она, – кроме…” Он не дал ей договорить, схватил за руку. “Расскажи, пожалуйста, ну, пожалуйста, как это выглядит!..” Она оттолкнула его. “Выйди и посмотри! Чучело…” – “Тебе что, жалко?..” Он едва не плакал. “Ты же видишь: я стар, беспомощен… я с трудом поднимаюсь…” – “Вижу, вижу”, – сказала она и что было силы хлопнула за собой дверью.
Илья проснулся.
II. Теренц(т)ий Плуг
Илья проснулся. Вывернутая кисть правой руки покоилась на неопрятной кипе машинописных страниц с сочинениями Теренция Плуга, среди которых был и рассказ “Людвиг”, легший в основу сновидения. Опять хлопнула дверь в комнату матери. “Сейчас же отпусти! Сейчас же! – строго потребовала Лена, очевидно вытягивая дверь на себя; хлоп! – Ты пожалеешь!” Хлоп-хлоп-хлоп. Бережно переложив с бумаг на грудь тяжелую ледяную ладонь с крепко застоявшейся, а теперь быстро закипавшей колючей кровью, Тимницын спешно вспоминал подробности сна, растворявшиеся в подробностях посюсторонней жизни скорее, чем теплела и воскресала рука, и торопился сличить увиденное с прочитанным.
Папка с рукописями, полученная Ильей от Левадийского (только на одну неделю, но лежавшая уже третий месяц), оказалась довольно объемистой, и произведения Плуга были разложены в ней в таком порядке (хронология Левадийского):
1. Четыре ранние поэмы. Даты отсутствуют. Судя по сходству названий, перекрученность которых вызывает легкую дурноту – “Индустриальный как гигант”, “Глубокий как прискорбие”, “Неокрепший как ум” и “Солнечный как затмение” – все они написаны примерно в одно время. О содержании говорить не приходится, поскольку все четыре представляют собой по большей части беспорядочный набор слов, междометий, звуков и цифр.
2. Уже упоминавшаяся повесть “НКВД (Неожиданный конец Владимира Дэдэ)”, 1961 г.
3. “Записки космонавта”. Роман, 1965 г. Действие происходит на космическом корабле, отправленном в отдаленную галактику, на котором уже сменилось три поколения экипажа. Путешествие рассчитано на семь поколений. Один из космонавтов не может смириться с мыслью, что он всего лишь промежуточный человек, который не был на старте и никогда не увидит финиша. Он кончает жизнь самоубийством, оставив после себя несколько тетрадей с крамольными записями. Начальник особого отдела звездолета ведет расследование, допрашивая одного за другим всех членов экипажа, пытаясь выяснить, кому из них достались эти тетради.
4. “Белая Лапка”. Повесть, 1969 г. Одинокая пожилая женщина получает письмо от своей пропавшей кошки. Женщина сначала думает, что ее кто-то разыгрывает, но в письме приводятся такие подробности, о которых могли знать только она и кошка. Белая Лапка (так зовут кошку) пишет, что устала жить в атмосфере лжи, притворства и бессмысленной жестокости. Последней каплей стали несколько унизительных шлепков, которые она получила за то, что нагадила на постель. Но нагадила-то она не просто так, а в знак протеста и скорби по утопленным котятам. Впрочем, уйти она задумала гораздо раньше, поскольку не могла себе позволить жить в тепле и достатке, когда тысячи ее обездоленных братьев и сестер прозябают на помойках. И хотя она теперь еле сводит концы с концами, домой уже ни за что не вернется. Хозяйка кошки хочет объясниться, попросить прощения, но не знает, как это сделать. С этой целью она обходит близлежащие дворы, но безуспешно. А спустя некоторое время приходит еще одно письмо. Написано оно дрожащим почерком на мятом грязном обрывке. В нем Белая Лапка сообщает, что видела хозяйку, и советует ей больше не утруждать себя поисками, потому что она ее прощает. О себе же Белая Лапка пишет, что дни ее сочтены, у нее появился лишай и тяжелый кашель, которые наверняка сведут ее в могилу, к тому же не за горами зима, так что это письмо последнее. Бедная женщина вновь пускается на поиски. Целыми днями она ходит по дворам, помойкам и чердакам, разбрасывая покаянные записки; она пробует даже мяукать и скоро превращается в жалкую полусумасшедшую бродяжку.
5. Рассказ “Человек-скорняк”, 1971 г. История убийства с целью наживы скорняком своей соседки по коммунальной квартире, женщины-оборотня.
6. “Пустое”. Пьеса, 1974 г. Герой пьесы всю жизнь ищет некое слово. Произнесенное девяносто девять раз кряду оно должно круто изменить его жизнь: вывести в другое, более счастливое измерение, или раскрыть в мозгу тысячелепестковый индусский лотос, или же еще что-нибудь в этом роде. Слово должно быть обыкновенным, из подручных, например: “заварка”, или “присядьте”, или “минимум” – в общем, вполне обычное. Таково условие. Герой приближается к нему долго, многие годы, одно за другим отыскивая промежуточные, ступенчато ведущие к ключевому. Предпоследним, непосредственно предшествующим самому главному, оказывается слово “целителен”. И вот оно-то и губит героя. То есть: он настолько заворожен пребыванием на пороге желанного измерения, что никак не может и даже не пробует войти, а только, образно говоря, гладит, ласкает и любовно разглядывает последнюю запертую дверь и на все лады неутомимо повторяет: “целителен”. Его спрашивают: “кофейку не хотите?”, а он вкрадчиво шепчет: “целителен…”; ему сообщают: “с завтрашнего дня вы уволены”, он хрипло кричит в ответ: “целителен!!!”; “ваша жена только что попала в страшную аварию!” – нараспев: “це-ли, це-ли, целителен!”. Возможно искомым, но не найденным словом было вынесенное в название пьесы.
7. Упоминавшаяся ранее повесть “Две девушки в черном”, 1975 г.
8. Рассказ “Людвиг”, 1975 г.
9. “Система сновидений. Саморазрушающийся роман”, 1978 г. Сознание героя романа оказывается вывернутым наизнанку: мир сновидений он воспринимает как реальный, а мир реальный – как сон. Герой обнаруживает изъян и хочет вернуть все на свои места.
Это было далеко не все, что написал Теренций Плуг, а, так сказать, избранное, отобранное Левадийским. “Саморазрушающийся роман” оказался последним и в некотором смысле итоговым произведением Плуга. Дело в том, что “саморазрушающимися” можно было смело называть и все остальные его сочинения. Жанровые определения – “рассказ”, “повесть”, “роман” – данные Левадийским тем или иным вещам Плуга, обозначали прежде всего их фактический объем, поскольку ни одна из них, строго говоря, не была дописана автором до конца. Вполне степенно начавшись, все они – одна раньше (“рассказ”), другая позже (“повесть”, “роман”) – неуклонно, как одеяло с беспокойного больного на пол, сползали в чепуху и бред. И прежде не обремененные логикой и здравым смыслом герои, в какой-то момент отбрасывали всякие приличия, пускались во все тяжкие и тогда несли уже совершеннейшую околесицу и вытворяли Бог знает что. Но и это продолжалось сравнительно недолго, и обычно повествование заканчивалось нетерпеливо-раздражительным “ну и т.д.” или просто обрывалось на полуслове. Возникало впечатление, что сам текст уставал, надоедал себе до смерти, сходил с ума и кончал с собой. (К слову говоря, тут наблюдался странный неожиданный эффект: именно там, где начинали проступать первые признаки разъедающей чинное повествование эрозии и гладь текста подергивалась рябью безумия, и происходило самое интересное: наивно абсурдистские, порой вполне графоманские опусы Плуга вдруг обретали удивительную свежесть, даже тонкость, и подчас такую, что Тимницын понимал написанное словно по наитию, будто, затаив дыхание, мчался во весь опор через трясину по рыхлым рассыпающимся под ногами в прах кочкам, пока незаметно для себя не терял, наконец, опоры и не тонул в исподволь нагнетаемой и вот уже широко разлившейся бессмыслице или не налетал со всего разбега лбом на лаконичное “ну и т. д.”).
В “Саморазрушающемся романе”, если судить по названию, Плуг, кажется, впервые попытался сознательно, как прием, использовать эту стихийную особенность своей прозы, и весьма знаменательно, что попытка закончилась неудачей: едва начавшись и не обнаружив никаких, даже первичных признаков распада, так солидно названное сочинение внезапно обрывалось на 32-ой странице.
Познакомившись и сойдясь с Плугом, Тимницын очень скоро понял, что саморазрушающееся творчество Теренция есть только частный случай его общего саморазрушения, и вся-то разница между Плугом-сочинителем и Плугом-человеком исчерпывалась единственной влекущей в латынь буковкой “ц” в его псевдониме. “Терент(ц)ий Плуг. История саморазрушения” – так озаглавил бы Тимницын биографию Плуга, если бы взялся за ее написание.
Согласно свидетельствам Жижина и Левадийского (да и Хнычев упоминал о том же) Терентий Плуг всю жизнь только тем и занимался, что проверял на прочность свой организм. Природа наделила его крепким здоровым телом, в котором без хлопот можно было бы прожить лет восемьдесят, а то и все девяносто, но Терентий вел себя так, будто решил во что бы то ни стало износить его в сорок. Жижин уверял, что тут было не что иное, как лишенная религиозной подоплеки борьба с плотью, и усматривал в этом, как известно, некий эстетический момент, а иногда называл поведение Терентия “русской йогой”.
Среди прочих похождений особого внимания заслуживала готовность Плуга при любом удобном случае и на любых условиях заключать самые безумные пари. В несоразмерности между опасностью таких пари, если не для жизни, то для здоровья, с одной стороны, и мизерностью вознаграждения в случае победы с другой, было даже что-то циничное. Он мог, например, выпить из горлышка одну за другой две бутылки водки, когда призом служила третья. За ту же награду влил в себя однажды бутылку постного масла (свидетель Жижин). Посреди зимы мог залезть в море и плыть вдоль берега за плату, едва превышавшую расценки – 10 коп. за 1 км – таксомоторов (точной цифры никто не помнил). Как-то заспорив с бригадой дорожных рабочих, решил повторить подвиг Муция Сцеволы (не оттуда ли псевдоним?) и сунул в их костер ногу. Уверяя, что “пробьет со свистом” известняковую стену сарайчика у приятеля на Голодаевке, сломал себе пальцы; последнее, кажется, безвозмездно, “на интерес”. Справедливости ради надо бы сказать, что все это происходило по большей части в нетрезвом состоянии. Как и участие в бесконечных и по любому поводу драках. Поскольку в одиночку, вдвоем и даже втроем совладать с Плугом было непросто, то ходили на него, как на медведя, артелью – богатейший перечень ушибов, разрывов, переломов и сотрясений. К этому надо прибавить травмы, полученные на работе, некоторые профессии скажут сами за себя: грузчик, электрик, кровельщик… И, наконец, если добавить, что через многие годы Плуг пронес роковое увлечение мотоциклом (объявление о его продаже – единственное, что было напечатано из написанного Терентием), то, пожалуй, можно и подвести черту. Конечно, это были только эпизоды, то здесь то там раскиданные (правда, щедрой рукой) по бурной жизни героя, но в воображении Тимницына они, следуя один за другим, сливались в дурную бесконечность. Несмотря на ненадежность таких источников, как Жижин и Левадийский, Илья нисколько не сомневался в подлинности их свидетельств, и лучшим подтверждением ему служил медный цирюльнический таз, всегда стоявший в углу за рукомойником, на который он не мог взглянуть без содрогания. Наутро после перепоя, когда у Плуга сильно подскакивало давление, а опохмелиться было нечем и не на что, он вытаскивал этот таз, брал первое попавшееся, чуть ли не ржавое лезвие, и с деловитостью закройщика полосовал себе грудь, чтобы выпустить лишнюю, томившую его кровь. Перед лицом такого усердия сама природа, казалось, опустила руки, и в свои неполные пятьдесят Плуг выглядел на все шестьдесят пять, причем на не самые лучшие шестьдесят пять. Одним словом, Тимницын застал уже развалины – больного, спившегося, впадающего временами в детство старика. Сгоряча он взялся было за восстановление, перво-наперво поставив себе целью во что бы то ни стало отвадить Терентия от вина (!). Пользуясь тем ласковым, почти отеческим расположением, которое выказывал ему Плуг с первых же дней знакомства, он повел с ним разъяснительную работу, потом, видя, что уговоры не имеют решительно никакого успеха, перешел к скорбной практике жен алкоголиков, то есть старался, не отставая, пить с подопечным, чтобы тому досталось меньше (хотя там, где в ход шли лосьоны и одеколоны, ему приходилось отступать), но когда понял, что скорее сопьется сам, чем угомонит Плуга, снова вернулся к уговорам. Плуг слушал его внимательно, виновато глядя красными слезящимися от умиления глазами, кивал, вздыхал и, наконец, говорил: “Деточка, к чему все это? У меня здесь, – он постукивал указательным пальцем по лбу, – у меня здесь уже сплошная жижа, да… Мне один врач в Дальних Ключах как-то сказал: “Ты, Терентий, свои мозги уже насквозь пропил, у тебя там вместо них сплошная жижа”. Недавно врач этот, кстати, помер, Царствие ему Небесное… Видишь как: молодой, здоровый – и умер, а я вот с жижей живу”, – добавлял он не без самодовольства.
– Вы так говорите, точно гордитесь этой своей жижей! – возмущался Тимницын (с досадой обнаруживая в собственном негодовании, как, впрочем, и во всей затее по оздоровлению Плуга, глумливо-подмигивающее присутствие вездесущей аппассионатки). – Что же в этом хорошего, что у вас там жижа?!..
– А кто ж говорит, что это хорошо, – соглашался Терентий. – Ничего хорошего здесь нет. Но только что ж тут уже поделаешь… так оно теперь и будет, с жижей… А то как этот: “Господи, научи мя оправданием твоим!”… спохватился. А ему: “Да какие уж теперь оправдания, милый, когда уже вовсю горелым несет и вон, шкура на тебе подпалена… Давай, ступай в геену, не смеши народ…”
Он тяжко вздыхал, опускал, качая, голову и начинал что-то негромко горестно бормотать, держась по зимней своей привычке обеими ладонями за секцию радиатора, хотя уже был конец весны и отопление давно отключили. Явилось ли это результатом “русской йоги” и многолетнего пьянства, или же это были уже симптомы долгожданной старческой немощи, но к тому времени, когда Илья познакомился с Плугом, тот почти постоянно пребывал в состоянии слезливого благодушия, своего рода просветления. Все окружающее, особенно когда он выходил из дому, чтобы пройтись по винным подвалам, приводило его в тихую слезоточивую радость. Умиляясь и как бы перенимая свойства объекта умиления, Плуг и сам возбуждал подобные эмоции (так иногда чрезмерно брезгливые люди сами вызывают брезгливость), и Тимницын не раз на себе это ощущал. Встретив где-нибудь на улице пару собак, занятых лихорадочным увеличением популяции, он не мог пройти мимо, не похвалив и не подбодрив их, а заодно, поймав их пугливо косящие взгляды, и не успокоив; прослезившись и благословив на пложение и размножение, шел себе дальше, тяжело опираясь на палку, сунув свободную руку в карман парусиновых самолично сшитых штанов (он, кстати, был, что называется с руками: умел шить, вязать, чинить часы, любил всякую тонкую канительную работу). К животным Плуг испытывал особую нежность, величина которой была обратно пропорциональной их размерам. Он обожал даже этих маленьких, нервно дрожащих от переполнявшей их злобы собачек с выкаченными глазками, которых терпеть не мог и побаивался Илья. Вообще Плуга привлекало все мелкое, миниатюрное, вплоть до насекомых; фаворитами тут были пауки и всякие жучки, но он был вполне лоялен и к обычным домашним тараканам, которых никогда не давил, а просто сметал со стола, как крошки, которые он, впрочем, никогда и не сметал, а смахивал их вместе с тараканами, которые за этими крошками на стол как раз и приходили.
Жил Плуг на какое-то жалкое пособие по инвалидности, от случая к случаю подворовывал по мелочам в магазинах, не гнушался и попрошайничеством. Немного помогал Левадийский, который использовал просторную комнату Плуга под склад и перевалочный пункт: сюда обычно свозилась приобретенная им мебель, отсюда, если в том была необходимость, ее на реставрацию забирали мастера, и сюда же возвращали для дальнейшей продажи. Иногда наплыв был такой, что кое-что приходилось, к негодованию соседей, ставить даже в коридоре, а в самой комнате оставался не занятым лишь узенький проходец от двери к окну и кровати – все остальное пространство было сплошь забито буфетами, комодами, креслами, столиками и прочим. После удачной сделки Плуг получал от Левадийского скромные премиальные.
Илья полюбил Терентия сразу и всем сердцем, и теперь дня не проходило, чтобы он не побывал у него; а иногда, если засиживался допоздна и не надо было идти на работу, оставался и ночевать. Так они и прокоротали большую половину весенних вечеров втроем: Терентий, Илья и Никита – маленький чахлый пьянчужка, недавний, но верный друг Плуга, подобранный им в каком-то из подвалов. Что-то было в обаянии Терентия такое, что делало жизнь более сносной, сообщало ей некоторую добавочную, веселую теплоту, и, как заметил Илья, это касалось не только его и Никиты, но и Жижина с Левадийским, да и многих других, кто сталкивался с Плугом. Мысль о том, чтобы написать его биографию, нет-нет да и навещала Илью. Она вообще пришла довольно неожиданно, вначале появилось название “История саморазрушения” и только потом сама идея. И хотя Тимницын сомневался, что когда-нибудь всерьез возьмется за это дело, он теперь уже внимательней слушал рассказы Плуга, подробнее его расспрашивал, кое-что записывал и даже выпросил, на всякий случай, несколько фотографий.
Сверх того дружба с Плугом заключала в себе еще одно немаловажное достоинство: для Тимницына она послужила весомым оправданием мертворожденной затеи с наставничеством Жижина.
III. Касательно Жижина
А с Петром Андреевичем Жижиным отношения складывались вот как. Вторая записка от него, переданная Илье Левадийским у дома Плуга в тот достопамятный день, когда он отправился к Навроцкому, гласила: “Следуя тем же курсом, продолжаем в том же духе!” (так что Илья совершенно напрасно опасался ее прочитать до визита к Виктору). Поддерживать себя все время в заданном состоянии (даже ничего не предпринимая) оказалось делом непростым, порой невыполнимым, и свидетелями (и жертвами) его стараний тут были по большей части мать и Лена. Но Тимницын полагал, что это дело наживное.
Примерно через неделю пришло по почте следующее указание: “Он был далек от мысли выполнять предписанное, увы…” Игривая двусмысленность записки показалась Тимницыну занятной: трудно было понять, освобождала ли она от исполнения предыдущих предписаний или же предостерегала от невыполнения; словом, обрекала на полную неопределенность. Буквально на следующий день к Илье пожаловал сам Жижин. Был он взбудоражен и нервически весел.
– У меня к вам предложение, собирайтесь, – затараторил он с порога, – будете меня сопровождать. Оч-чень удачно, что я вас застал!
– Куда? – поинтересовался Тимницын.
“Куда…” – передразнил Жижин. – Ну что это такое?.. Разве это вопрос смиренного послушника? Надо отвечать: сей момент! Или, на худой конец, просто: яволь.
– Хорошо. Сей момент.
– Одевайтесь потеплее, на улице гадко.
Тимницын распахнул дверцу шкафа и скрылся за ней переодеваться.
– Не беспокойтесь, это вам не Гегеля зубрить, – говорил Жижин. – Мы с вами идем на день рождения.
– На день рождения? К кому? – спросил, выглядывая, Тимницын.
– Черт побери! – хлопнул себя по лбу Жижин. – Какой день рождения!.. На годовщину. Годовщина свадьбы моей второй жены с ее вторым мужем. Как ни отнекивался – нет, приходи и все! Никаких отговорок не принимает. Странный народ эти женщины. У тебя уже другая жизнь, другая семья, другой муж – я-то тебе на кой сдался, нет – приходи и все. Счастьем своим что ли решила передо мной пощеголять? Ладно, думаю, шут с тобой, приду. Все-таки женщина она неплохая… А потом, видно, эта интеллигентская закваска не дает покоя. Мол, надо оставаться во что бы то ни стало друзьями… Останемся друзьями, добрыми знакомыми. Тьфу!..
– Погодите, – остановил его Тимницын. – А я вам для чего?
– Вы? – удивленно спросил Жижин, словно этот вопрос застал его врасплох. – Ну как это для чего! Вы мне как раз просто необходимы! Вы мне как воздух нужны! Там ведь у меня ни одной знакомой души, кроме жены, и то уже не моей. Если будут гости, то все со стороны мужа, а это такая чопорная публика – преподаватели, сами понимаете… Что ж я там буду сидеть, как сыч, брошенный муж, не с кем словом перемолвиться? Я ей сразу выдвинул условие, что один не приду, она согласилась, – добавил Жижин, но как-то скомканно и не очень убедительно. – Да вам-то чем плохо? Выпьете, закусите, может с кем-то познакомитесь… Я в молодости страсть как любил оказываться в незнакомых компаниях! Придешь, сядешь, а напротив тебя или прямо под боком, того лучше, какая-нибудь молодая гурия с влажным блеском в глазах от предчувствия грядущего счастья… аж мурашки по спине… вы готовы?
– Готов.
– Ну вот и отлично. Надо только подождать немного, – Жижин было поднялся, как-то суетливо передернулся и снова сел. – Не хочется приходить первым. Лучше сразу затеряться в толпе. Не волнуйтесь, мы там пробудем недолго. Так только отметимся, да и пойдем себе… у вас чай есть?
– Есть.
– Какой?
– Не знаю. Ах да, грузинский какой-то, номер 36, кажется. Сделать?
– Нет, спасибо, я эту гадость не пью. Тридцать шестой… Вроде бы есть такой поезд, скорый… ну да!.. Москва – Одесса. Или наоборот? Не помню. Странная фантазия: назвать чай именем поезда. Поезд мчится… Вы, кстати, любите всякие поездные, дорожные истории? Я обожаю. В самое ближайшее время расскажу одну – заслушаетесь…
Если бы не букет роз, по внешнему виду Жижина нельзя было бы заподозрить, что он собрался в гости, тем более на какое-то празднество. Был одет он как всегда: невзрачное серенькое пальто, из-под которого виднелись давно не глаженные, в брызгах грязи брюки и замызганные ботинки почти детского размера, на голове сидел синий берет, ну и любимый портфель на коленях.
– Ладно, – хлопнув по нему, сказал Жижин и поднялся, идемте! Пока доберемся… час пик, сами знаете…
Добирались они до ипподрома, возле которого жила бывшая жена Жижина, и в самом деле долго, муторно, с двумя пересадками, в переполненных троллейбусах. Тимницын как мог оберегал в толчее цветы, которые Жижин у него отобрал, как только позвонил в дверь. Открыла им сама хозяйка, маленькая миловидная женщина (Тимницын встречал ее фотографию на столе у Жижина), и тут же, с порога, выяснилось, что их не ждали, и даже более того.
– Ты с ума сошел?! – воскликнула женщина. – Я же просила тебя не приходить!
– Э-э, брось, брось кокетничать, ты же прекрасно знала, что я приду. На словах это одно, но ведь существует еще и подтекст, – говорил Жижин; положив цветы на вешалку, он в мгновение ока разделся и уже стаскивал пальто с Тимницына.
– Какой еще подтекст?! – возмущалась вполголоса женщина. – Ну какой еще подтекст, когда я тебе русским языком сказала, чтобы ты и не думал появляться!
Больно толкая пальцами в поясницу опешившего от такого приема Илью, на которого, кстати, хозяйка не обратила никакого внимания, Жижин уже пробирался в сторону комнаты, откуда доносилась негромкая музыка.
– И потом, мы же интеллигентные люди: ну, разошлись, но мы же можем при этом оставаться добрыми друзьями, – говорил на ходу Жижин. – Просто захотелось удостовериться, что ты счастлива, и все! Дай хоть погреться у чужого костра, хоть руки обогреть…
– Какой же ты негодяй! – выдохнула хозяйка.
Войдя в комнату, Тимницын поразился тому, что она была полна гостей, ну во всяком случае человек пятнадцать в ней было точно, никак не меньше, просто сидели тихо, негромко переговариваясь, очевидно, дожидаясь хозяйку. В большинстве своем это были супружеские пары, люди возраста Жижина, никаких молодых гурий с блестящими глазами Тимницын среди них не обнаружил. Народ был все серьезный, со значением, как сказал бы Терентий Плуг, и Тимницын сразу уловил атмосферу чинной благопристойной скуки. И еще он успел заметить, как при появлении Жижина потемнело лицо у сидевшего во главе стола, рядом с пустым стулом, юбиляра. Жижин протянул ему ладонь и затрясся в рукопожатии, приговаривая:
– Поздравляю, Георгий, поздравляю! Первый год, как правило, самый трудный, и вот он уже позади, поздравляю!
Георгий, изображая радушие, поморщился. Жижин пожал руки всем остальным мужчинам и представил Тимницына, да так, что того в пот бросило:
– А вот это Илюша, мой сын от первого брака. Мы только на днях, можно сказать, познакомились, и теперь всюду ходим вместе, как попугаи-неразлучники. За столько лет вынужденной изоляции многое накопилось…
Гости тем временем сдвинулись потеснее, чтобы Жижин с Тимницыным смогли сесть. Хозяйка принесла недостающие приборы; держалась она с вымученной бодростью. Хозяин был, что называется, темнее тучи, с демонстративной сдержанностью вздыхал и, заметив это, гости старались не смотреть в сторону новоприбывших. Жижин всего этого не замечал. С ним вообще творилось что-то неладное. Он суетливо озирался, ерзал на стуле, словно никак не мог усесться поудобнее, и, как показалось Тимницыну, даже мелко дрожал. Впрочем, выпив рюмку, другую, как будто успокоился. Тимницыну тоже полегчало, когда он выпил. Гости продолжили очевидно прерванную их появлением беседу, говорили о новой постановке в лидийском драматическом театре. Постепенно даже хозяева, кажется, смирились с присутствием Жижина и Тимницына, и хозяйка им предложила отведать буженины. Выпив и закусив, Жижин несколько приуныл, но ненадолго. Тимницын медленно, не отрываясь, ел и не столько потому, что очень был голоден, сколько желая как-то спрятаться за этим занятием. Прошло с полчаса, как вдруг Жижин, хлопнув еще рюмку, морщась, затолкал локтем Тимницына и потребовал холодец. Тимницын передал. Торопливо сгребая холодец в тарелку, Жижин вдруг громко вмешался в общий разговор:
– Я прошу прощения, но, вы знаете, мне почему-то вспомнилась одна история полуторагодичной давности…
Это “почему-то”, прозвучавшее в заявлении Жижина, было как нельзя более к месту, потому что история, которую он взялся рассказывать, как оказалось, не имела абсолютно ничего общего с тем, о чем говорилось за столом.
– Полтора года назад, в августе месяце ехали мы с Илюшей из Полтавы, помнишь, Илюша?..
Тимницын, не поднимая глаз от тарелки, кивнул. А Жижин, вероятно напрочь забывший, что встреча неразлучников состоялась только на днях, продолжил.
– Сели вечером в поезд и покатили, значит… Поезд такой неторопливый, очень пассажирский, к грузинскому чаю не имеет никакого отношения. Вагон плацкартный. А духота в те дни стояла необыкновенная, все окна открыты и никакого облегчения. Ну, значит, сели, едем, и на том спасибо. В вагоне дети плачут, те, что постарше, по проходу бегают… Пассажиры, как водится, только тронулись – сразу за еду. Надо сказать, я часто и глубоко задумывался над этой страстью нашего народа приступать к приему пищи одновременно с началом движения и никогда не мог постичь ее до конца – тут какая-то тайна! Еще даже вокзал не проехали, последние, самые преданные провожающие еще за поездом бегут, а они уже разворачивают свертки, а там колбаса, сало, крутые яйца, лук, и запахи все самые натуральные… В общем, каждый занялся своим делом: кто ест, кто выпивает, кто в картишки… этот спать собирается, носки снимает, что, по известным причинам, тоже привлекает внимание, а за окном тиха украинская ночь, сверчки, мисяць и прочие гоголевские аксессуары – так и тянет прыгнуть в окошко и оставить этот оживленный поезд навсегда. Тут еще в нашем отсеке небольшое недоразумение: чувствуем, что ко всем прочим гастрономическим запахам примешивается, и довольно явственно, какой-то нездоровый и даже, прямо скажемо, трупный. А у нас на боковой верхней полочке уже с тех пор как едем лежит ничком и совершенно неподвижно, уткнувшись в подушку, какой-то гражданин. Мы с Илюшей даже решили, что кто-то таким образом, под видом пассажира, покойника транспортирует; духота опять же… Только вдруг после очередного сильного вагонного толчка смотрим: наш покойничек приходит в себя, спускается и оказывается он не кем иным, как представителем одной из далеких слаборазвитых стран, сравнительно недавно лишившихся колониального ига. Спускается, значит, этот попутчик вниз, тяжело спускается, с риском для жизни, своей и окружающих, и теперь уже вполне видно, что человек совершенно жив-здоров, но только пьян необычайно. Садится он, протирает лицо, что-то бормочет по-своему… Кстати, и насчет запаха тоже потом все выяснилось: один из пассажиров вез с собой сумку мяса. Ну так вот… А между тем наступает время вечернего чая. Разносит его по вагону такая немолодая взмыленная проводница довольно банальной наружности, усталая неприветливая женщина… И вот замечаю я, что наш зарубежный гость, должно быть студент, с проводницы этой глаз не сводит и заказывает ей один стакан чаю, второй, третий, а тут и от одного впору на стену лезть… ну, он-то человек привычный… Наконец проводница со своим пожилым напарником собирают пустые стаканы, и вагон начинает постепенно готовиться ко сну. Смотрю я, наш студент встает и нетвердой походкой уходит в сторону купе проводников, а оно от нас совсем рядышком, и через некоторое время оттуда начинают доноситься звуки каких-то нестроений. Ну, мне, как всегда, что-то любопытно стало, и я тоже туда, то как будто в туалет, то за кипяточком, то расписание почитать… А там, между тем, действие разворачивается и даже уже развернулось: проводница заперлась в своем купе и оттуда грозно так погавкивает, а сам студент стоит возле кипятильника и беседует с пожилым и тоже нетрезвым проводником, о чем-то слезно его просит. В общем, в процессе моих челночных перемещений выясняется следующее: оказывается, данный студент загорелся странным желанием… желание, прямо скажем, тем более если учесть обстановку, неординарное, даже не знаю как подступиться, как бы это выразиться поаккуратнее, чтобы не оскорбить слух, и я бы с удовольствием опустил бы этот момент, но, к сожалению, без него никак не обойтись… Есть такой международный термин, но я его, конечно, здесь произносить не буду…
Тимницын взглянул на Жижина: тот как-то торопливо, по всей видимости лишь для проформы, ничуть не заботясь о натуральности, изображал крайнее замешательство.
– Одним словом, – продолжал он, – сей студент возжелал, как в истории с Тилем Уленшпигелем, хотя там было несколько иначе и даже совсем наоборот, сей студент возжелал во что бы то ни стало приложиться к тем устам нашей проводницы, которыми она не говорит по-фламандски, впрочем, и по-русски тоже – ни больше, ни меньше… что поделать, и среди угнетенного студенчества попадаются такие извращенные типы! Хотя, очень может быть, что там, у них, такие отношения между проводниками и пассажирами обычное дело, но мы-то живем в цивилизованной стране….
– Так, Жижин, все! Хватит! – хлопнув по столу ладонью, вмешалась хозяйка. – По-моему, уже вполне достаточно!
Насколько успел заметить Тимницын, гости слушали Жижина с выражением снисходительно-брезгливого смущения, беря пример с хозяина застолья, который всем своим видом показывал, что решил выпить эту чашу до дна и предоставляет присутствующим право самим судить, кто таков этот Жижин; только один румяный бородач справа от Ильи, чем дальше, тем больше заходился в кашле, расчетливо выпуская порции душившего его смеха.
– Да я вот-вот закончу, самое трудное уже позади, и так тороплюсь, как будто меня в шею гонят! Что ж на середине-то останавливаться? Какая бы ни была история, а всегда же хочется знать, чем закончилась. Мы же взрослые люди, в конце концов, а в жизни всякое бывает, – возразил Жижин своей бывшей жене. – В общем, чтобы не тянуть, расклад такой: Уленшпигель через проводника предлагает проводнице деньги, последовательно увеличивая вознаграждение, а та, запершись в купе, неизменно отказывается. Нашла коса на камень. Ее уже и напарник уговаривает, просит уступить, а она ни в какую. А суммы уже фигурируют совершенно невероятные, но проводница – кремень. С ней там, в купе, уже даже истерика, кричит: “Скажи ему, что я его сейчас с поезда ссажу!” А студент, знай, свое гнет. Она во гневе-то ему, может быть, еще желаннее… Словом, полное взаимонепонимание и кардинальное различие взглядов на дружбу народов. Ничего не поделаешь: север есть север, юг есть юг, и вместе им не сойтись ни в каком виде. Долго все это продолжалось и, по всей видимости, ни к чему так и не привело. И вот, когда все как будто затихло, выхожу я в очередной раз, не помню там уже зачем, и застаю поразившую меня финальную сцену. Стоит довольно удрученный проводник – старик, наверное, тоже рассчитывал на кой-какие комиссионные – и, по-отечески положив руку на плечо, утешает убитого горем студентика, а тот таки убит горем… И говорит ему старый проводник следующее: “Да ладно тебе, подумаешь, чего уж тут… она всегда такая упрямая… такая уж вредная баба… нэ журысь… Ну, хочешь я буду вместо нее?” Студент горько качнул своей кудрявой головой и грустно так сказал: “Нет, не хочу…”
Громко сдвинулся один из стульев, и смешливый быстро вышел из комнаты, унося в коридор свой кашель.
– Ну вот, собственно говоря, и вся история, – подытожил Жижин.
Несколько секунд длилась полная тишина.
– И для чего ты нам ее рассказал? – спросил хозяин.
Жижин развел руками.
– Да я, в общем-то, это так, к вопросу о всемирной отзывчивости славянской души, как пример. Хотя я знаю примеры и поярче…
– Давай-ка выйдем с тобой на минутку, мне тебе надо кое-что сказать, – предложил хозяин.
Они вышли, и дверь за ними закрылась.
Не смея поднять голову, Тимницын сидел и думал, что сейчас сойдет с ума от стыда; опасаясь привлечь внимание хотя бы самым незначительным движением, он сидел, не шелохнувшись, разглядывая носок ботинка, чувствуя как затекают ноги, и ему казалось, что все сидящие за столом глядят на него. Спасительный крик Жижина “Илюша!” буквально сорвал его с места и уже через секунду он стоял в коридоре.
– Илюша, мы уходим, – сказал Жижин. – Одевайтесь.
Хозяин, сунув руки в карманы брюк, уставившись в пол, дождался пока они оденутся и распахнул перед ними дверь; из кухни выглядывал, пуская дым, бородач.
– Жижин, я надеюсь, ты меня понял? – произнес им в спину хозяин.
Жижин промолчал. Дверь захлопнулась. Они молча спустились по лестнице, вышли на улицу. Когда, не доходя до остановки, Жижин остановился, у Ильи вдруг вырвалось:
– А для чего вы это сделали?
Ему тут же стало неловко за глупый пустой вопрос. Петр Андреевич не ответил. Поглаживая себя по груди, улыбаясь, он беззаботно промолвил:
– Ну, что ж… вечер удался. Спасибо за участие. Вам в какую сторону?
– Туда, – Тимницын растерянно показал в сторону остановки. – А вам?
– А мне в противоположную. Всего хорошего.
Однако он не двинулся с места и выжидательно уставился на Илью. Тому не оставалось ничего другого, как, попрощавшись, идти к остановке. Он сделал с десяток шагов и вернулся, чтобы уточнить, на какой номер троллейбуса ему лучше садиться. Петр Андреевич стоял все там же и встретил его крайне неприветливо. Всего лишь за минуту он переменился чрезвычайно, так что, когда он обернулся, Илья удивился: столько злобы выражало его бледное с крепко поджатыми губами лицо. И одновременно было что-то жалкое во всем его облике. Таким Илья Жижина видел впервые.
А со следующего дня на Тимницына обрушился бурный поток жижинских предписаний. Они приходили по почте чуть ли не ежедневно, иногда сразу по два в день и, надо отдать должное изобретательности Петра Андреевича, прямых указаний как таковых среди них почти не попадалось. Жанровое же разнообразие даже поражало: характеристика с места работы, ремарка из пьесы, жалоба жильца на соседа, застольное чествование, разведдонесение (“седьмому от Центра”), некролог, отрывок из школьного сочинения, чистосердечное признание, рецензия на кинофильм и проч.; свои рекомендации давал Тимницыну некий Хор поселян, с пожеланиями обращалась Белая Лапка, было даже одно стихотворение:
Каков он, мой герой?
Он стар и дурно пахнет.
Каков он мой герой?
По вечерам он чахнет
Над рюмкою своей.
Каков он, мой герой?
Не любит он детей… и т.д. (интересно, как должен был Тимницын это исполнять, строку вторую, например?)
Часто два предписания, пришедшие вместе или с разницей в сутки, в корне противоречили друг другу; многие были написаны через копирку (близорукий Жижин, должно быть, путал экземпляры), и у Тимницына, в конце концов, возникло подозрение, что все они были приготовлены заранее и вот теперь разом, демонстративно пущены в ход. Несуразное количество записок, их частота и, в большинстве своем, заведомая невыполнимость как будто убеждали в том, что относиться серьезно ко всему этому не следует. Илья и не пытался: баба с воза – кобыле легче. Только иногда, когда он вспоминал свою искреннюю готовность следовать выбранным путем, ему становилось неловко. “Теория всегда слаще практики”, – сказал как-то Жижин, имея в виду гарнизоновские игры, и эта фраза, кажется, была ключом и к его собственной затее. Жижин забрасывал Тимницына письмами почти три недели, а потом ему, видно, надоело и все прекратилось так же внезапно, как и началось.
Что касается “сбора материалов об ушедшей Яме”, то тут подтверждались слова Хнычева: похоже, что никакой истории не было. Жижин прислал Тимницыну (“пока вот это”) три фамилии с адресами и три без – их Тимницын должен был отыскать сам. По первому адресу жилец два года как скончался, по второму давно уехал. По третьему жил нищий пропойца с двумя старыми и как будто тоже испитыми спаниелями, который не мог ничего вспомнить и вообще с трудом понимал цель визита Ильи, но, кажется, рассчитывал на вознаграждение: услышав чье-нибудь имя, он тут же с восторгом на все лады его повторял, кивал, гримасничал и, наконец, умолкнув, принимался ждать когда мелькнет следующее. На этом Илья счел свою миссию по сбору материалов выполненной. Не забыл он и про Арсения Птицелова. Хнычев оказался и тут прав. Левадийский, которого Тимницын спросил об этом персонаже, с напускной бодростью ответил: “Ну, это была выдающаяся личность!..” и поспешно добавил: “Вы спросите у Жижина, он лучше знает”. Плуг долго морщил лоб, но только и смог вспомнить, что однажды в Яме дрался с прапорщиком по фамилии Ястреб. Тимницын понял, что Птицелов нужен был Жижину лишь для того, чтобы его “теория расширения пространства жизни”, подкрепленная выдуманным авторитетом, выглядела убедительней. Вот, в сущности, и все. От затеи с Жижиным у Тимницына только и осталось: дружба с Плугом (плюс) и служба у Гарнизонова (минус).
IV. Перед игрой
– Кажется, он догадался, что между нами что-то есть, – сказала Лида.
Речь шла об ее отце. Несколько дней назад Тимницын, уходя от Лиды, столкнулся с ним в подъезде.
– Это имеет какое-то значение? – с некоторым раздражением спросил Илья, стряхивая пепел с папиросы в пепельницу на полу. Он сидел на краю кровати, поставив локти на колени; за его спиной, подперев голову ладонью, вытянулась Лида. В илисто-зеленом омуте телевизора выпукло отражались их уменьшенные обнаженные тела, опутанные скользкой ажурной тенью оконной решетки. Как всегда в такие минуты, Тимницын ощущал крайнюю степень опустошения и не мог понять, как это всего лишь полчаса назад он не мог думать ни о чем другом, кроме желания обладать Лидой. Более всего ему сейчас хотелось оказаться одному, у себя дома, или хотя бы просто помолчать некоторое время.
– Для него имеет, – ответила Лида, свободной рукой поглаживая Илью по спине, и тот еле себя сдерживал, чтобы не передернуться; ему еще действовали на нервы ее потуги изображать многоопытную, уверенную в себе любовницу. – Он все хочет свести меня поближе со своим сотрудником Васенькой, часто приглашает его к нам ужинать…
– Васенька – это фотограф? – спросил Илья, вспоминая свой зимний привод в контролерскую, и подумал: “Наверное, ждет сцены ревности… Перебьешься”.
– Нет, он тоже контролер, просто увлекается фотографией. Папа в нем души не чает и, я думаю, не прочь с ним породниться…
– Так за чем же дело стало?
– За мной.
Помолчали.
– Он, кажется, пьет как сапожник, этот ваш Васенька, – сказал Илья; сказал просто так, без задней мысли, но как раз и получилось что-то ревнивое.
– Выпивает, – поправила Лида, возобновляя прерванное поглаживание, как будто утешая и успокаивая ревнивца. – Он вообще-то парень хороший, добрый, только вспыльчивый. И не очень развитой… вот сейчас решил заняться собой…
– Да? Интересно, каким образом?
– Ну, он стал читать книги, записался на бальные танцы… Меня зазывает…
Илья украдкой взглянул на нее: она это серьезно? Да, серьезно.
– И что же ты? – спросил он и подумал: “Что за дурацкие вопросы я все время задаю?”
– Пока отказываюсь, – игриво ответила Лида.
– Может быть зря?
– Может быть.
Взгляд Ильи остановился на экране телевизора и невольно задержался на нем; тень решетки, сползая с их тел, медленно взбиралась на стену.
– Бальные танцы… Это хорошо… – задумчиво произнес Илья после долгой паузы.
Что-то как будто изменилось. Да. Менялось… В опостылевшую комнатку, кажется, вернулось ощущение уюта. Вроде того. И еще: утихала или уходила ноющая тоска неприкаянности, уступая место возвращавшемуся вожделению, которое при первом, еще отдаленном своем появлении, как успел заметить Тимницын, было замаскировано под увлекательнейшую, захватывающую, вгоняющую в трепет мысль о том, что он вправе как ему угодно распоряжаться вот этим лежащим рядом телом.
Тимницын завел руку за спину и положил ладонь на Лидино бедро.
– А еще куда он тебя приглашал?
– Да он все время меня куда-нибудь зовет: то в кино, то в гости, то прогуляться… не то, что некоторые…
Ее упреки показались ему (особенно в эту минуту) в какой-то мере справедливыми, и он решил сводить ее к Гарнизонову.
– Ты не поверишь, но как раз сегодня я думал пойти с тобой в одно место.
– В какое?
– Увидишь. Здесь недалеко. Нам надо быть там к пяти, так что, я думаю, мы успеем, – сказал Илья, укладываясь рядом с Лидой.
На завтра была назначена большая игра (вторая за последний месяц!), и по этому случаю у Гарнизонова намечался полный сбор. Когда Тимницын с Лидой вошли, в комнате, за исключением опаздывавшего Почивалова, уже присутствовали все: Швец (запомнившийся Тимницыну еще по вторжению к Левадийскому), Громов, Азиатцев и Вытютенев. Кроме них явились два молодых человека, Илье не знакомых, хотя встречал он их здесь уже не в первый раз. Был и еще некто бородатый, длинноволосый, лет сорока; сутулясь, скрестив на груди руки, стоял в углу, нервно и настороженно поглядывая исподлобья.
Покивав игрокам, Тимницын усадил Лиду рядом с прямым, как единица, всегда одетым в черное молодым художником Вытютеневым и, налив ей и себе чаю, опустился подле. Из-за присутствия Лиды и новичков он впервые почувствовал себя здесь старожилом, и ему это не понравилось.
Как всегда в канун игры, в комнате Гарнизонова с большим полуциркульным окном, обращенном на запад, было душно, накурено, громче, чем следовало бы, работал проигрыватель. Кроме длинноволосого незнакомца в углу и Гарнизонова с Азиатцевым, беседовавших у двери, все остальные участники молча сидели за столом, чаевничали; было немного вина. По огромной, выполненной на заказ карте г. Лидии на стене качались, дрожа и волнуясь переливчатой рябью, размытые тени от ветвей каштана.
Пластинка кончилась, и пока негнущийся Вытютенев торжественно, словно венок к монументу павших героев, ставил ее оборотной стороной на проигрыватель, в комнате висела неловкая тишина и только был слышен голос Азиатцева, любимца Гарнизонова, говорившего что-то на ухо хозяину, что удваивало неловкость. Улыбаясь, бросая на застолье веселые невидящие взгляды, Гарнизонов, мелко поплевывая на указательный палец, стирал чернильное пятнышко с пластмассового телесного цвета протеза на месте левой кисти (у него был еще и черный, парадный).
– Тебе удобно? – обратился Илья к Лиде.
– Да, – сказала она и ответила виноватым и ласковым взглядом.
Он смущенно отвел глаза, потянулся было за чайником, но вспомнил, что еще не сделал ни глотка из своей полной чашки.
Последним пришел Почивалов, старинный приятель Гарнизонова, когда-то горячий его поклонник.
– Ну, наконец-то! Где тебя черти носят!.. – воскликнул хозяин. – Все, начинаем, к столу!
– Еще секундочку! – останавливаясь в дверях, взмолился опоздавший и отозвал Тимницына на кухню. – Вот, от Жижина, велел передать лично, с глазу на глаз, – сказал он на кухне, вручая сложенный вчетверо листок без конверта, что очень покоробило Илью.
Когда, плеснув в раскрасневшееся лицо водой из-под крана, Почивалов ушел, он развернул листок.
“Пей покорно воду унижения…” И подпись. Число.
– Кретин! – невольно вслух вырвалось у Ильи.
– Еле выкарабкался, ей Богу! – громко рассказывал в комнате Почивалов о поездке в трамвае. – Давка такая, что не то что кошелек, душу вынут – не заметишь!..
– Не помешаю?
Тимницын резко обернулся. Перед ним, одетый, как всегда, с иголочки и по самой последней моде, с неизменной улыбочкой, сообщавшей ему вид снисходительно-ироничного наблюдателя относительно всего, что только доводилось встречать, стоял Азиатцев.
Тимницын выжидательно молчал.
Кашлянув в кулак и продолжая улыбаться, словно посмеиваясь и над Тимницыным, и над собой, и над всей ситуацией в целом, как бы беря все это в кавычки (и Илью, чуть ли не явственно слышавшего, как щелкают эти кавычки, до зубовного скрежета бесил решительный неуспех собственных попыток взять их в свои или хотя бы сделать вид, что он их просто не замечает!), Азиатцев сказал:
– Тут видишь ли какое дело… Если помнишь, там у тебя завтра по маршруту, на Кровельной, возле автостоянки…
– Мне маршрут еще не показывали, – оборвал его Илья, ударяя на “мне”, и тотчас сознавая, что он уже в проигрыше: “ну, зачем я это, зачем…”
– Да, в самом деле, я не подумал, извини, – притворно спохватился Азиатцев и продолжил. – Так вот, там на Кровельной, не доходя до автостоянки, дом, кажется, 27-ой номер, и тебе по маршруту предписано войти в подъезд… это самый напряженный момент игры… в подъезде, на втором этаже ты должен прочитать гарнизоновский текст, но… вот какая нам пришла мысль: не мог бы ты для пущего, так сказать, напряжения – дом этот, кстати, вполне дикий, наполовину отселенный, – не мог бы ты там же на втором этаже… Сейчас! – отозвался он на приглашение хозяина. – Не мог бы ты, читая текст, немного порукоблудничать, ну, хотя бы несколько секунд, не доводя, так сказать, до финала… это было бы… Все, все! Уже вижу, что не смог бы! – оборвал он себя, смеясь, примирительно вскидывая руки. – Мое дело только предложить, я…
– У меня есть предложение получше, – с красноречивой сипотцой произнес Илья, борясь с сильнейшим желанием ухватить Азиатцева за грудки и как следует съездить по этой улыбочке. – А что если тебе в этом подъезде удавиться ради напряженного момента в игре? Или, хотя бы, просто побиться об стену головой? Я бы с большим удовольствием помог…
– Отлично! – ответил Азиатцев. – Мы в тебе не ошиблись. Открою секрет: мое предложение и твой ответ на него, как и все сегодняшнее собрание, кроме всего еще и часть игры. И завтрашняя игра тоже будет ее частью. Так что не сердись, и спасибо за участие. А теперь идем, нас ждут.
Первой мыслью Тимницына было взять Лиду за руку, вытянуть из-за стола и уйти, но, во-первых, это было бы уж слишком много чести Азиатцеву, а во-вторых, в кармане все-таки лежала жижинская записка.
Лида встретила его все той же раздражающей виновато-ласковой улыбкой. Не ответив ей, Тимницын мрачно уселся рядом и задумался вот о чем: если все это была игра, то не являлось ли и предписание Жижина ее частью (уж очень оно совпадало с предложением Гарнизонова-Азиатцева)? То есть, не написано ли оно было прямо по заказу Гарнизонова? Или, что совсем уж скверно, по заказу Азиатцева? И хотя, подписав то злосчастное заявление на имя начальника жэка, Тимницын предоставил своему наставнику такие обширные полномочия, что любые действия последнего оспаривать было бы весьма затруднительно, все же эта история расстроила его чрезвычайно.
Между тем, Гарнизонов, уже раздавший всем маршрутные карты, неожиданно отвлекся от завтрашней игры и ударился в свои навязчивые фантазии относительно будущих “больших” игр. (Присутствие Лиды что ли его так возбудило?) То была давнишняя мечта Гарнизонова: организовать игру, которая бы охватывала половину страны, по крайней мере всю ее европейскую часть, в которой игроки, рассредоточенные фельдмаршальской дланью Гарнизонова по обширным просторам Родины, в течение двух-трех недель исполняли бы его предначертания. На поездах, самолетах, пароходах, попутках, пешком они бы перебирались из одной точки в другую, включали бы в действо встречных, в условленное время читали запасенные тексты, рассылали письма и телеграммы, вели дневники и т.д. и т.п.
Высокое эпическое парение вдруг было прервано неожиданной репликой из угла:
– Не то это все, не то! – качая опущенной головой произнес длинноволосый незнакомец. – Вы вот все наружу стремитесь, вовне, а надо наоборот, вовнутрь. Царство Божие сами знаете где… Возьмите Лао-Цзы того же… дао, там, путь, да?.. но в обратную сторону… а так не то направление просто…
И споткнувшийся на полуслове Гарнизонов, и Азиатцев с Почиваловым, и все остальные гости, привлеченные сбивчивой тирадой, поворачивали головы к говорящему и при этом все, как один, почему-то улыбались – так в музыкальных фильмах посетители кафе или ресторана с приятным удивлением обнаруживают в своем кругу поющего.
Почувствовав их взгляды, длинноволосый затравленно выглянул исподлобья и забормотал еще глуше и непонятней, громче прочего произнеся: “это мое такое мнение…”
– Ах, это ваше мнение! – уцепился тотчас Гарнизонов. – Я уже заметил, что у вас всегда при себе есть мнение. Вы однажды уже испортили всю игру, потому что руководствовались исключительно своим мнением и не выполняли того, что вам написали в маршруте, хотя накануне получили от меня рубль именно за то, что должны были строго следовать всем указаниям в карте, а не за ваше драгоценное мнение! Вы для чего сегодня пришли? Проповедовать?.. У меня для вас ничего нет и не будет, так что прошу вас сейчас же выйти!..
Длинноволосый несколько секунд стоял, не двигаясь, словно не мог сообразить, чего от него требуют и, наконец, медленно пошел к дверям, стараясь не глядеть на остающихся и в то же время как-то неловко им кивая.
– С ума можно сойти! – тараща глаза, произнес Гарнизонов. – Каждый мнит себя стратегом… у него – мнение! Все. Давайте по завтрашней игре.
Когда, спустя часа полтора, стали расходиться, Тимницын захотел переговорить с Почиваловым, но тот торопился, да и Тимницына еще задержал Вытютенев; остановив его, он сказал:
– Я согласен с тем, что вы говорили…
– Что я говорил? – нетерпеливо спросил Илья.
– Что надо искать в другом направлении, внутри… Я согласен.
– Вы перепутали. Это был не я. Другой человек.
Вытютенев некоторое время смотрел прямо в глаза Тимницыну, как если бы тот продолжал говорить, потом спросил:
– Он уже ушел?
– Да вы что, спали что ли? Извините, я спешу.
Когда он выбежал на улицу за Почиваловым, тот уже исчез; Тимницын остался у ворот дожидаться Лиду.
Она вышла, взяла его под руку и прильнула лицом к плечу.
– Так интересно! – сказала она, кокетливо ежась. – Я, правда, почти ничего не поняла, но все равно…
– Ничего, – сдержанно произнес Тимницын, – я тоже мало что понимаю.
– А ты знаешь, вот этот, хозяин… как его?
– Гарнизонов.
– Да. Он мне тоже предложил играть. Даже телефон взял на всякий случай.
– Ну, а почему бы и нет… – пожал плечами Тимницын.
V. Встречи на маршруте
Игра называлась “Пядь за пядью”; продолжительность – 2 часа 10 минут; количество играющих – 7 человек.
Начиналась игра в 16.09, Илья вступал только в 16.35; в 16.00 он сверил по радио выданные ему Гарнизоновым часы и отправился к артиллерийскому училищу, у центрального входа в которое был его отправной пункт.
В назначенное время, прошептав: “строго по форме”, он тронулся в путь и, касаясь ладонью каждого третьего дерева (отцветающие акации), пошел в сторону Голодаевки вдоль училищной ограды, за которой под упругий рев труб, колеблемый теплым ветром, и буханье барабана маршировали по плацу курсанты. В разных концах города в это время двигались в разных направлениях и совершали предписанное остальные игроки.
С самого первого появления у Гарнизонова Тимницын четко и добросовестно выполнял все, что от него требовалось, но никакого дополнительного любопытства не проявлял, раз и навсегда удовлетворившись объяснением Жижина, что игры это своего рода компенсация для лишившегося руки Гарнизонова-музыканта; он даже ни разу не взял пролистать лежавший всегда на видном месте французский журнал по современному искусству, где была напечатана статья, посвященная гарнизоновским играм. В этом невнимании было что-то старательно-демонстративное, но оно помогало сохранять независимость (или иллюзию ее) и держаться особняком в компании Гарнизонова, иногда чрезвычайно напоминавшей секту Чмонова. Однако Тимницын не стал бы утверждать, что совсем уж не испытывал к играм никакого интереса. Было, было в них что-то завораживающее, что-то роднящее с теми, до муки бестолковыми, беспорядочными метаниями по Лидии, которым он никогда не мог найти вразумительных объяснений. Впрочем, с объяснениями и здесь было не лучше; стихийность тут прикрывалась степенностью и расчетом, а смысла было ровно столько же.
Тимницын был честным и исполнительным игроком. Сюда, правда, вмешивалось и одно щекотливое обстоятельство. Как уже было сказано, служба у Гарнизонова оставалась единственным, что еще связывало послушника Тимницына с наставником Жижиным. Тимницын совсем не дорожил этой связью и давно бы послал Жижина ко всем чертям, но сначала ему пришлось бы признаться, что Жижин послал раньше его самого. Тимницын вообще в этой истории чувствовал себя обесчещенной и брошенной девицей и, чтобы избавиться от такого неблагородного ощущения (уже только поэтому), он продолжал выполнять распоряжение Жижина участвовать в гарнизоновских играх. К тому же окончательно разорвать с Петром Андреевичем – может быть, это и покажется смешным – ему мешало заявление, адресованное начальнику жилищно-эксплуатационной конторы № 21 тов. Тахтасьеву. Странное дело: порой Илье казалось, что ни один любой другой договор не смог бы держать его крепче, чем та проклятая бумажка с его закорючкой вместо жижинской подписи.
Проходя мимо голодаевской церкви, Тимницын увидел расположившихся на паперти Плуга и Никиту, который где-то неподалеку жил. Нечесаный и небритый Плуг сидел прямо на плитах, вытянув сложенные одна на другую ноги, и деловито рылся в карманах, рядом лежали его палка и раздавленная кроличья шапка; Никита же, напротив, со всею возможной серьезностью исполнял роль нищего: он стоял в двух шагах от Плуга, скорбно склонив голову и шапку держа в руке. Путь Ильи лежал по другой стороне улицы и он остался незамеченным.
День был теплый, душный; дул размеренный ветер; утром прошла гроза, часа два назад опять лил дождь, и чистые тротуары до сих пор были в мокрых пятнах. От крохотного базарчика с пятком старушек, торговавших цветами и зеленью, улица круто шла вниз; на мостовой асфальт уступил место булыжнику, а на тротуарах он пошел буграми и трещинами, и в разрывах на черной земле резко зеленела вымытая трава.
Из подворотни ему навстречу выбежал плотный крепколапый щенок и, весело облаяв, сел в лужу чесаться. Илья вошел в перекошенный, заплеванный подсолнуховой шелухой подъезд, поднялся на второй этаж, встал перед дверью квартиры № 8 и достал листок с гарнизоновским текстом.
“Из тьмы – во тьму, из немоты – в немоту, из паузы – в паузу: скорбя, стеная, путаясь, спотыкаясь…”
Прошедшая мимо него женщина уже снизу спросила:
– Кого-то ищете?
Илья молча покачал головой.
Когда записка была дочитана, он сложил ее вдвое и бросил в щель для почты.
Выйдя из подворотни, он быстро поднялся до Варварьевской и свернул налево. Теперь надо было торопиться. Путь его лежал в сторону мечети, далекий куполок ее минарета время от времени проскакивал между кронами деревьев. Игра заканчивалась в 18.19. (ох, уж эта гарнизоновская точность), и Илья должен был остановиться там, где его застанет конец игры. По дороге ему предписывалось инструкцией перекладывать монету за монетой горсть мелочи из одного кармана в другой.
На углу Варварьевской и Бригадной его окликнули. Озираясь, Тимницын ожидал увидеть кого-нибудь из игроков, чей маршрут в этом месте пересекался с его, но обнаружил рядом с собой Алхимова.
– Извините, я не могу сейчас останавливаться! – смущенно улыбаясь, сказал он. – У меня игра, я…
– Я понял, понял. Гарнизонов. Хорошо, что я вас встретил, – отвечал Алхимов. В облике его почти ничего не изменилось с зимней их встречи возле тюрьмы: те же сандалии на босу ногу, тот же вещмешок, та же короткая стрижка; похудел, пожалуй.
Вспомнив, чем закончилась та встреча, Тимницын нахмурился.
– Прежде всего я бы хотел вас предупредить о том, что вы попали в нехорошую историю, – сказал Алхимов, шагая плечом к плечу с Тимницыным, – я имею в виду Жижина. Сейчас нет возможности подробно говорить, но что такое работа на учителя, вам ведь, наверное, известно?..
– А вам-то что?.. – недружелюбно произнес Тимницын.
– Я понимаю, вы сердитесь на меня за последнюю нашу встречу, но я тогда не мог… так получилось, поверьте… и извините. Если бы вы прочитали ту книгу, тем более раз уж вы играете у Гарнизонова, то может быть поняли бы… А сейчас я хотел попросить вас о помощи. Это важно. Я чаще всего бываю в одном доме на Безменовке, возле морга, и если бы вы согласились встретиться, я бы сказал вам адрес и мы бы условились о времени… В чем дело?!..
Вопрос был обращен к невесть откуда взявшемуся Азиатцеву.
– Молодой человек! Вы тут сейчас не совсем кстати, – сказал с одышкой Азиатцев, продолжая держать Алхимова за локоть и вклиниваясь между ним и Тимницыным. – Я говорю вам: вы мешаете!..
Так, словно рассорившиеся, но куда-то вместе спешащие приятели, они молча прошли быстрым шагом метров пятьдесят. Тимницын не глядел на попутчиков и только краем глаза видел, как сошел с тротуара на мостовую и ушел в сторону Алхимов и тотчас же отстал за собственной ненадобностью Азиатцев. Однако, не прошло и минуты, как Алхимов опять подскочил к Илье и скороговоркой проговорил ему в ухо что-то, из чего тот – проревевший мимо автомобиль сожрал середину фразы – услышал лишь вступительное “если ты готов…” и заключительное “твоя воля, будь!”, и где-то в середине мелькнуло “расстанься” или “останься”. Набег Алхимова был столь стремительным, что когда недалеко отошедший Азиатцев подбежал его отогнать, того уже и след простыл. Запнувшийся Тимницын прибавил шаг, чтобы поскорее уйти с места происшествия и избавиться от обоих.
С Азиатцевым как раз все было понятно. Гарнизонов крайне редко использовал его как игрока, зато довольно часто привлекал в качестве контролера. Таким образом, каждый играющий должен был иметь в виду, что, возможно, находится под надзором Азиатцева, а через него, естественно, под недреманным оком самого Гарнизонова. С нарушителями Гарнизонов был строг: лишал вознаграждения и отстранял от игр на время или же навсегда, как это, должно быть, произошло с тем длинноволосым бородачом. Илья мог предположить, что после вчерашней беседы с Азиатцевым его будут пасти, и поэтому появление Азиатцева, хотя оно и явилось неожиданностью, его не удивило.
Что же касается Алхимова… Впрочем, и тут все было ясно. Теперь у Ильи не оставалось сомнений, что Алхимов – сумасшедший.
VI. Поиски и находки
День начался с переполоха.
Ночью Тимницын ездил по самому длинному 33-му маршруту, в Дальние Ключи. Из-за опоздавшего водителя выехали поздно, в половине пятого, так что домой он вернулся только к девяти, лег спать в десятом. А около двух его разбудила Лена и сообщила, что исчезла мать, вышла из дому в тот момент, когда та стирала. К этому времени Лена уже успела обежать квартал и все близлежащие магазины, опросить соседей и продавцов – никто из них матери не видел. Сквернее же всего было то, что в комнате матери осталась лежать картонная бирка на шнурке с именем и адресом, которую аккуратная Лена каждое утро вешала ей на шею.
Лена все быстро рассказала и ушла. Спустя считанные минуты выскочил на улицу и Илья. Он тоже обежал квартал, обошел магазины, обследовал все дворы, покружил в Губернаторском саду, вернулся домой проверить, не появилась ли мать, и снова отправился на поиски.
На улицах, как и положено в воскресенье, было многолюдно, и скоро внимание Тимницына, переутомленное пристальным вглядыванием, принялось шутить с ним шутки, то и дело предлагая на роль матери кого-нибудь из прохожих, подсовывая в качестве приманки то одно, то другое неуловимое сходство с нею, и на доли секунды привязывая к очередному претенденту.
Тимницын еще раз вернулся домой, покурил и опять вышел. Понимая всю безнадежность затеи и в то же время не смея отсиживаться дома, Илья на этот раз решил внести некоторый порядок в поиски. Он вспомнил неоднократно звучавшие материнские угрозы бросить их с Леной и уехать к какой-то самой близкой своей подруге, которая от угрозы к угрозе меняла имена и была одержима небывалой страстью к перемене мест, исколесив за последние годы всю страну вдоль и поперек. Тимницын отправился на вокзал.
По дороге (сесть в какой-либо транспорт не было никакой возможности, и потому он пошел пешком) Тимницын задумался о том очень неприятном ощущении, которое до сих пор преследовало его после разговора с Азиатцевым на кухне у Гарнизонова. В особенности не понравилось ему сообщение, что беседа их была частью игры, а следовательно и сам Илья, хотел он того или нет, был участником, то есть им распоряжались, даже и не поинтересовавшись его мнением на этот счет. Илья не смог бы толком объяснить, чем именно он был так сильно раздражен. В конце концов любого первого встречного можно с таким же успехом объявить участником какой-то своей игры – что до того первому встречному? Так живущие рядом с душевнобольным и не подозревают, какой ролью наделило каждого из них больное воображение их соседа, а если бы даже узнали – так что? На то он и душевнобольной. И все же было в этом что-то гнетущее. Впрочем, возможно он просто не вовремя об этом думал, и растущая тревога за пропавшую мать отбрасывала на его размышления свою тень.
Проведя на вокзале почти час, обойдя все углы и закоулки, прошагав из конца в конец все заплеванные раскаленные перроны, вдоволь надышавшись зловонным воздухом залов ожидания и касс, наглядевшись на потных измаянных пассажиров, наслушавшись детских рыданий и хамских окриков носильщиков, Тимницын, как в райский сад, вышел наконец на привокзальную площадь и, словно в знак благодарности за освобождение, опустил в ладонь нищенки гривенник и немедленно получил за это “спаси Господи!”.
Следующим пунктом была Безменовка. Илье пришло в голову, что мать вполне могла отправиться туда, на их старую квартиру. И хотя он был почти уверен, что там наверняка уже побывала Лена, все-таки решил проверить. Беспокойство за мать, немного было утихшее, как будто растворившееся в вязком равномерном гуле вокзальной сутолоки, вновь овладело им, и когда он по дороге на Безменовку еще раз зашел домой и опять никого там не обнаружил, то встревожился уже не на шутку. А между тем окружающая жизнь всевозможными намеками, мелкими происшествиями пыталась ему лишний раз доказать, что опасения его совсем не напрасны. Сигналы тревоги были самыми разнообразными: раздавленный колесами, геральдически распластавший крылья на мостовой голубь; отдаленный вой медицинской сирены; догнавшая и обогнавшая его фраза: “Ты же знаешь: его хоть режь, хоть убей, а он все равно будет свое гнуть!..”, в которой ключевыми словами были, конечно же, “режь” и “убей”; шумное падение на другой стороне улицы неловко затормозившего велосипедиста… – одним словом, к бывшему своему дому на Безменовке Тимницын подошел уже в довольно взвинченном состоянии, и совсем упало у него сердце, когда ему навстречу из подворотни две женщины вывели избитого пьяного парня; в разодранной рубахе, с разбитым лицом, со смоченной свежей кровью и в то же время грязной, свалявшейся, будто снятой с чужой головы повязкой над рассеченной бровью пьяный своим тяжелым неживым взглядом словно подытожил все полученные Ильей до его появления сигналы, не оставляя никакой надежды на благополучный исход в поисках матери.
Однако двор, в котором некогда жил Илья, был, как всегда, завороженно тих, так же необитаемо гулок был подъезд, и длинные отчетливые звонки никого не выманили из их бывшей квартиры, и только грустно отозвался на них телефон.
Тимницын вышел на залитый солнцем бульвар и долго стоял, упершись коленями в каменный парапет над обрывом, глядя на волшебно теснящиеся ослепительно белые облака над линией горизонта. Внизу покрикивали буксиры; как будто сами по себе двигались и разворачивались желтые портовые краны; в сторону ямской насыпи медленно тянулся товарный состав, увозя из города на посыпанных мукой крышах ненасытных лидийских голубей.
По узкой небезопасной лестнице с запавшими кое-где в ступенях плитами, распугивая ящериц, лежавших зелеными пряжками на горячих камнях, Илья спустился на Лабазную и вскоре оказался на ул. Героев Стратосферы, повинуясь тому плотскому разжению, что охватило его еще на бульваре, когда он среди прочих узнал крышу Лидиного дома. Однако, когда он уже был почти у цели, во всю ширь его распалившегося воображения на полных правах соседки по дому расположилась Пчелка, чья доступность (не требовалось ни прологов, ни предлогов, ни послесловий) сразу же взяла верх. “Только бы она была дома, только бы была дома!..” – просил Илья. Она оказалась дома; замкнув в кулак халатец под тяжелой приподнятой грудью (у Тимницына заныли ладони), молча и холодно оглядела гостя.
– Вот… зашел проведать, – сказал Илья, изо всех сил удерживая на губах улыбку, норовившую перейти в плотоядный оскал.
– Ну и напрасно, – ответила Пчелка, закрывая дверь.
Илья задержал дверь ногой.
– У меня сейчас Яков, – сказала Пчелка. – Может быть ты к нему?
Вид у Ильи был, должно быть, довольно жалкий, что и отразилось в презрительной усмешке хозяйки. Он убрал ногу. Дверь захлопнулась. Тимницын готов был волком завыть. Он ринулся в соседний подъезд.
Увидев его, Лида испугалась.
– Что случилось?!..
Илья молча прошел в комнату и зашагал по ней из конца в конец.
– Что-то произошло, Илья? – опять спросила Лида.
Тимницын опустился на кровать и закрыл ладонями пылавшее лицо, чтобы скрыть отчетливо на нем проступавшую, как ему казалось, гримасу похоти; выскочив из каких-то сновиденческих глубин, по темным углам его сознания, не пробиваясь на поверхность, но и не исчезая, отчаянно металась случайно вспугнутая мысль, фантастическое опасение: вот-вот под действием жара и нарастающего давления крови с мягким хрустом придут в движение кости и придадут его черепу самую что ни на есть безобразно красноречивую форму этой похоти.
– Мать пропала, – вымолвил Илья.
– Что значит “пропала”? Когда? – спросила Лида и (расчет оказался верным) села рядом, да еще положила руку на плечо.
– Сегодня утром. Днем… Незаметно ушла из дома. Я уже весь город обегал…
И больше не в силах себя сдерживать, Илья перебросил раскаленное лицо из своих ладоней на Лидину грудь, повалил ее навзничь, сгреб под себя; кажется он причинил ей боль, она, сопротивляясь, вскрикнула, застонала, но он уже был по ту сторону и застонал сам: словно тот тончайший шелк, в скользкой тесноте которого, задыхаясь, томились его туго-натуго спеленутые внутренности, наконец выдернули из него несколькими точно отмеренными рывками.
…Прошло сколько-то времени, должно быть совсем немного, пять-семь скверных минут. В ушах у Тимницына до сих пор стоял шум короткой схватки, как будто все это еще происходило где-то в соседней комнате; “Илья, погоди… ну, не надо, я не хочу!..” – просила Лида. Тимницын лежал ничком, уткнувшись в складку покрывала, и чувствовал неумолимое приближение депрессии; что-то предпринимать уже было поздно (да и что?), оставалось подчиниться. Она караулила его давно и, очевидно, объявилась теперь заполнить место, освобожденное удовлетворенным желанием. Илья ощущал ее медленно-тяжелый накат затылком и мог бы даже точно указать направление, откуда она надвигалась – с севера, со стороны Безменовки.
У внешнего края левого глаза шевельнулась прядь Лидиных волос. Осторожно приподняв и повернув лицо, он увидел, что она лежит на боку, спиной к нему. Так же бесшумно он отвернулся и уткнулся в ту же складку покрывала, чуть влажную от его дыхания. Менее всего на свете ему сейчас хотелось видеть ее лицо. Однако время шло, и надо было как-то выбираться из этого положения. Вероятно, о том же думала теперь и Лида.
– Илья, ты меня любишь? – вдруг тихо сказала она.
Тимницын едва не заскрипел зубами от отчаяния, но скрепился и ответил вопросом на вопрос:
– Зачем ты спрашиваешь?
И даже ухитрился поверх отчаяния и уже целиком овладевшей им депрессии залюбоваться отточенной неопределенностью этой фразы. Через секунду он вскочил и, стараясь не смотреть на Лиду, принялся приводить себя в порядок.
– Мне пора, извини, надо обязательно сегодня же найти мать, – скороговоркой произнес он.
В ответ он как будто услышал всхлип. Он замер. Нет. Ему почудилось. Но он готов был поклясться, что она сейчас все так же лежит спиной к нему, лицом прямо напротив того места на дверном косяке, где штришками отмечен по годам ее детский рост, и плачет, или вот только начинает. Нет, она не всхлипывала; может быть, он просто каким-то неизвестным чувством уловил чуть возросшую в воздухе влажность?.. И не дожидаясь развития, он вышел вон.
Хотя дело шло к вечеру, на улицах было все еще жарко. Подниматься на бульвар по лестнице у Ильи не было сил, и он направился в сторону фуникулера. Улица Героев Стратосферы была одной из самых малолюдных во всей Лидии, но автомобильное движение здесь не затихало ни на минуту. По всей ее длине не росло ни одного хотя бы самого чахлого деревца, а над мостовой постоянно висел густой синий чад выхлопных газов. Несмотря на все желание побыстрей попасть наверх, в город, Тимницын медленно и обреченно брел и брел мимо мрачных, как будто и нежилых вовсе, порыжевших от пыли и заката домов с их глубокими, как норы, зловонными подворотнями; кое-где в окнах горел свет, и это было отвратительно до отчаяния. В мозгу у него творился какой-то сумбур: мысли о матери, о Лиде, об Азиатцеве с Гарнизоновым и еще разные другие помельче роились, теснились, путались, прыгали друг через друга без всякой связи между собой, словно кто-то пригоршнями без устали забрасывал их ему в голову. А когда удавалось от них отвлечься, ему казалось, что идет он уже очень долго, не один час. Время от времени наплывали самые неожиданные и тоже как будто без всякого повода воспоминания. Так он вдруг вспомнил, как еще аж в марте шел с Жижиным в первый раз к Левадийскому и тот сообщил ему, что кто-то ударил по голове жену Навроцкого. И вот почему-то только сейчас, на этой выжженной солнцем, вонючей улице он крепко задумался над словами Жижина. Тот, кого он ударил тогда кирпичом (не по голове!), был, разумеется, не Виктор, потому что меньше чем через час он встретил Виктора с Сеней-старшиной у Жижина. Но это не могла быть и его жена. Конечно, в наброшенном на голову пальто он мог принять ее за мужчину, но поскольку свою жертву он застал за отправлением, так сказать, естественных надобностей, то тут вступают в силу аргументы анатомического свойства, и никаких сомнений в том, что он ударил мужчину, быть не может. Если Жижин знал о покушении, он не мог не знать, кто был жертвой, ну, во всяком случае, не мог не знать, что это не жена Виктора. Вернее, не мог знать, что жена. Но тогда для чего он сказал, что жена? С какой целью? Да: для чего это было сказано?.. Или кто-то ударил и жену Виктора? И злоумышленник тоже остался неизвестен?.. Нет, не то. Тогда что?.. Начиная сызнова и двигаясь все по тому же заколдованому кругу, Тимницын никак не мог нащупать хоть какой-нибудь смысл в жижинском сообщении и запутывался в нем все больше и больше. А может быть, это с таким расчетом, как головоломка, и было сказано, а он в тот момент не обратил внимания?.. Вроде этих дзен-буддистских загадок. Как их? Коаны. Да, коаны. Его, кстати, всегда от них мутило; раздражали; тьфу. Приторная парадоксальность; игривая умунепостижимость; узкоглазая хитреца… Случай, когда один заезжий востоковед решил озадачить Плуга парадоксом: “Известно, как звучит хлопок двумя ладонями, а как будет звучать хлопок одной?”, и пьяный Плуг, не долго думая, съездил экзаменатору по физиономии. Илью неизменно веселила эта история, но сейчас он вспомнил ее с такой мрачной сосредоточенностью, будто то была трагичнейшая страница в его жизни. Приторная непостижимость, приторная непостижимость, крутилось в мозгу, но к чему относились эти слова, он уже забыл, попытался вспомнить и не смог. Приторная непостижимость, да.
Так он и шел, держась ближе к домам, стараясь не выходить из их куцей тени и не догадываясь перейти на другую сторону, где тень была пошире, пока вдруг едва не наскочил на сидевшую подле одной из подворотен женщину. В замешательстве он встал у нее за спиной. Это была молодившаяся, выкрашенная в брюнетку пожилая женщина, почти старуха; одной рукой она обнимала сидящего у нее на колене плачущего, перемазанного зеленкой ребенка двух лет, а другой потрошила лежавший в подоле ломоть серого хлеба и бросала крошки ходившим у ее ног голубям. Подкидывая коленом ребенка, который никак не хотел униматься, она неутомимо повторяла: “Смотри птички: гуль, гуль, гуль! Смотри птички: гуль, гуль, гуль!”
“И зачем они здесь сидят, среди этой вони, чада?..” – стоя над нею, оставаясь незамеченным, думал Илья и думал так упорно, точно ему обязательно надо было найти ответ, чтобы двигаться дальше.
“Смотри птички: гуль, гуль, гуль! Гуль, гуль, гуль!..” На мостовой, прямо напротив подворотни с визгом и грохотом затормозил тяжелый грузовик, и полуголый водитель прокричал Тимницыну: “Я так на объездную выеду?”
Медленно приподнимая плечи, Тимницын перевел взгляд на женщину, но та продолжала самозабвенно гулькать, не замечая никого вокруг, возможно она была глухая. Тимницын испуганно, и ровным счетом ничего не понимая, опять повернулся к водителю. “Ну так что? Чего молчишь?” – раздраженно крикнул тот.
Тимницын поднес ко лбу ладонь. Водитель сплюнул и скрылся в кабине; грузовик взревел и укатил. Тимницын стоял, потирая лоб. Тот едва наметившийся изъян в окружающем с ускользанием чего-то важного, насущного, который почувствовал Тимницын, приблизившись к женщине с ребенком, вдруг разом, обвально разверзся перед ним пропастью, и он, кажется, уже в нее летел, во всяком случае слабость, разлившаяся по всему телу, была весьма сродни невесомости свободного падения. Он стоял и никак не мог вспомнить, ни где он находится, ни кто он такой – ни имени, ни фамилии – ничего!
“Гуль, гуль, гуль! Гуль, гуль, гуль!..” “Меня зовут, а меня зовут…” – прошептал он, надеясь, что забытое само с разбега вытянется, откроется, и ему показалось, что он вот-вот грянется в обморок, растратив все силы на то, чтобы постичь самое простое, данное каждому: кто он такой? и где находится?..
Но оказалось, что никаких усилий и не требовалось. Внезапно исчезнувшее так же вдруг и объявилось, и в следующее мгновение он уже знал, что он – Илья Тимницын, который стоит на улице Героев Стратосферы в городе Лидия. Остались только сходящая на нет дрожь и холодный пот.
Илья обошел женщину с ребенком и скорым шагом направился к фуникулеру.
Когда он вернулся домой, мать уже была там; он слышал, как она на кухне объясняла Лене правила поведения во время землетрясений. Илья даже не стал узнавать, где и как она отыскалась. Он прошел прямиком в свою комнату и упал на кровать.
VII. Тревога
Тимницын едва коснулся затылком подушки, как тотчас же и поплыл. Однако не прошло минуты, и он испуганно подскочил: давешний неуклюжий велосипедист с Безменовки звонко рухнул у самого изголовья кровати. Бойко застучавшее сердце успокоилось сразу же, как только он опять улегся. Вернувшиеся было беспорядочные впечатления минувшего дня продержались недолго и ниже по течению растворились в сладостной путанице.
Проснулся он от того, что его трясли за плечо. Илья открыл глаза. Было темно. Прямо перед собой, в нескольких сантиметрах, он увидел чье-то лицо. В первую минуту он даже не мог сообразить, где находится. Он отпрянул и испуганно произнес:
– Что!
– Терентий Федорович умирает, – проговорило лицо.
– Что? – переспросил Тимницын и только тогда понял, что перед ним Никита.
Он медленно, тяжело поднялся и сел на кровати.
– Что ты сказал?
Никита повторил сообщение.
Илья встал; с трудом удерживая равновесие – до того хотелось спать – сделал несколько неверных шагов к столу. Никита жадно следил за каждым его движением.
– Надо идти? – спросил Илья, не узнавая собственного голоса.
– Пойдем, пожалуйста…
– Погоди, что значит “умирает”? – наконец опомнился Илья. – Напился что ли?
– Нет, он не пил сегодня, совсем чуть-чуть, еще утром… он заболел, горит весь…
– Идем,– согласился Илья.
Он поднес будильник к окну – свет зажигать не хотелось – было половина десятого; пригладил волосы и сказал:
– Идем.
По дороге он обстоятельней расспросил Никиту. Оказалось, что он уже дважды приходил к Тимницыну. Был он и у Левадийского, и тот обещал, что будет, но пока не появился. Что касается Плуга, то он почувствовал себя плохо еще вчера, ближе к ночи, однако ночь провел более или менее спокойно. Но уже сегодня утром он не смог встать с постели и жаловался на боли в груди и под лопаткой, а к вечеру начала быстро расти температура. Никита купил каких-то лекарств, но теперь был уверен, что дело гораздо опасней. Вид у Никиты, когда он все это рассказывал, был самый жалкий, он едва не плакал, хотя, кажется, несмотря на треволнения, свою дозу спиртного он принять не забыл.
Когда они без стука вошли в комнату Плуга, Левадийский был уже там, сидел за столом и тасовал карты. У него за спиной, у дальней стены сидела бок о бок молодая пара с грудным ребенком, кажется, соседи Плуга. Из-за шкафа, стоявшего параллельно кровати, выглянул Жижин.
Никита присел на стул у двери, а Тимницын, поздоровавшись с находившимися в комнате, прошел к кровати. Плуг лежал на спине, укрытый по подбородок лоскутным одеялом. Время от времени он начинал невнятно что-то бормотать. Лицо его осунулось, влажные свалявшиеся волосы плотно облепили голову, и оттого, должно быть, он казался моложе. Дышал он трудно, иногда морщась и пристанывая на выдохе.
Вдруг он громко, с какой-то мучительной тоской, словно кого-то просил и уже не в первый раз, произнес:
– Выше нельзя, нельзя!..
– Да уж куда выше, – негромко отозвался за спиной Тимницына Жижин; он сидел, откинувшись затылком на стену, обняв стоявший на коленях портфель.
С тяжелым сердцем Тимницын отошел от кровати, растерянно встал посреди комнаты.
– Что, помирает дружочек-то! – как-то зло выговорил Левадийский, раскладывая перед собой карты.
– Может быть, обойдется, – сказал Тимницын. – Может быть, это только простуда с высокой температурой… у меня такое бывает…
– Сравнил! – усмехнулся Левадийский и крепко хлопнул себя по шее. – Да сколько ж у него тут блох! С ног до головы уже искусали… Обойдется! Как же! Законы природы ненарушимы: коль уж стервятники слетелись, значит жди конца, они это за версту чуют!.. Что, родимые, чуете смертушку? – произнес он, оборачиваясь к молодой паре.
Илья, совсем не обративший на них внимания вначале, теперь оглядел их с изумлением; только после слов Левадийского до него дошел смысл их присутствия здесь: молодая семья, конечно, ждала смерти Плуга, чтобы первыми вселиться в его комнату. На руках у мужчины спал ребенок, принесенный сюда, очевидно, для того, чтобы никто не сомневался в серьезности их намерений. Можно было бы сказать, что они уже и вселились и только ждут выноса тела, которое к их досаде еще дышало, двигалось и бормотало. Впрочем, ни ожидания, ни досады их лица не выражали, они были усидчиво-бесстрастны. Это были, скорее, маски, надетые людьми, готовыми снести все: ругань, унижения, плевки, даже побои. Они сидели бок о бок на принесенных стульях, не шелохнувшись, и глядели перед собой, как прилежные посетители фотоателье. Это сходство заметил и Левадийский.
– Посмотрите на них, уселись, как на фотографии! Потерпите немножко, сейчас вылетит птичка!..
– Из самых недр, – отозвался Жижин.
– Как вас зовут, падальщики? Как ваша фамилия? – продолжал обращаться к молодой паре Левадийский. – А вы хоть знаете, что тот, кто там сейчас лежит, обессмертил вашу поганую квартирку и ваши никчемные имена! – эффектно тыча пальцем в сторону кровати, патетически воскликнул он, вероятно имея в виду манеру Плуга не мудрствуя лукаво давать героям сочинений фамилии соседей (а в “Записках космонавта” и весь интерьер звездолета дотошно был списан им со своей квартиры).
Илья только сейчас заметил, что Левадийский нетрезв.
– А там, – показывая большим пальцем за плечо, сказал Левадийский, – за стеной, еще один деятель с топором притаился, обещал, что как только все кончится, начнет врубаться. Он вам тут устроит ледовое побоище, уж будьте уверены!..
Из-за шкафа раздался довольно веселый смешок Жижина.
– Ситуайен дю монд! – произнес он.
– Я отсюда скорую вызвал, – немного успокоившись, сообщил Левадийский Тимницыну, – что-то их долго нет. Вы пошлите вниз этого вашего… как его… – он сделал жест в сторону Никиты, – пусть поглядит. Может они найти не могут…
– Я сам пойду, – сказал Илья и направился к двери; не доходя, остановился и грустно промолвил, – я знаю, где он простудился – на паперти в церкви на Голодаевке. Я его там видел…
– Ну и что?! – так и вскинулся Левадийский. – Какое это теперь имеет значение: на паперти или не на паперти?! Я ему это на надгробном камне выбью: “Здесь лежит Терентий Плуг, простудившийся на паперти”!..
– Отходит! – вдруг объявил Жижин, незаметно подошедший из своего угла к больному.
Илья вздрогнул; у двери шумно вскочил на ноги Никита; скрипнул стул под кем-то из молодой парочки; Левадийский быстро поднялся и направился к кровати.
– Я пошутил, – сказал ему навстречу Жижин.
Левадийский строго взглянул на него, укоризненно качнул головой и вернулся на место; достав из внутреннего кармана пиджака плоскую бутылочку, отпил несколько глотков.
Илья вышел. Он вызвался встречать “скорую” по двум причинам: во-первых, чтобы таким образом несколько сгладить хамство Левадийского по отношению к Никите (хотя, запоздало сообразил он, Никите, наверное, гораздо легче было бы сейчас встречать “скорую”, чем сидеть там), а во-вторых, ему не хотелось находиться рядом с Жижиным. Илье почему-то казалось, что именно он явился поводом и целью жижинского более чем неуместного балагурства. Господи, да он и в самом деле ощущал себя обесчещенной и покинутой девицей!.. Впрочем, все это была такая чепуха по сравнению с больным и, может быть, умирающим Плугом…
Поскольку лифт не работал, Илья выбрал путь покороче и спустился по черной лестнице. Просторный гулкий двор (таких в Лидии было немного) никак специально не освещался, только усато вспыхивали упрятанные под проволочные сетки лампочки сигнализации, светились мелкие окошки магазинных подсобок и одно большое окно посудомоечной ресторана. В эту минуту в посудомоечной никого не было; на гору лежавшей в раковине посуды лилась, брызгая во все стороны, вода из крана, а рядом на столе теснились стопки уже вымытых тарелок, стаканы, фужеры, рюмки. По нехитрой ассоциации Тимницын вспомнил сверкающую, звонкую, поющую (“венеция”) посуду в комнатке Левадийского в тот вечер, когда он забрел к нему, разыскивая Жижина, чтобы разобраться по поводу Якова. Тут же ему смутно вспомнился и обрывок разговора, который он тогда, завороженный этим зрелищем, нечаянно подслушал. У Тимницына от возбуждения даже зачесалась голова. Ну да! Левадийский возмущался тем, что кто-то одалживает под его имя деньги, потом он пожелал, чтобы этот кто-то сдох, а Жижин сказал, что ждать осталось недолго, или что-то в этом роде… Ну, конечно, конечно, речь тогда у них шла о Плуге! Конечно! Да это же они все и… Но слово “подстроили” так и не сорвалось с губ Ильи. Нет, это глупо, осадил он себя. Что значит “подстроили”? Хотели – да, но “подстроили”… Илье стало неловко за свой торопливый восторг. Он обошел стоявшие во дворе, излучавшие сухое накопленное за день тепло автомобили, и вышел через глубокую высокую подворотню на освещенную улицу. Но все-таки хотели, ждали, только ждали не освобождения жилплощади, как эта супружеская парочка, а… А чего они ждали? Ну, Жижин ждет смерти Плуга, чтобы включить его в свои мемуары, записки, или что у него там? Занимательное краеведение?.. А Левадийский? Ему-то чего ждать? Нет, ему-то как раз ждать нечего, и даже наоборот: где он будет держать свою мебель, когда умрет Плуг? Да, если подумать, и Жижину ждать особенно нечего. Он и так может написать все, что ему заблагорассудится. Ну, во всяком случае ему должно быть все равно. Зачем ему смерть Плуга?.. Нет, ерунда все это… Совсем ерунда. Совершеннейшая.
Разочарованный ходом расследования, Тимницын стоял у угла подворотни под освещенной табличкой с адресом. Мимо него бесконечным потоком, приостанавливаясь на светофоре, двигались машины; в черных стеклах изогнуто отражались, текли неоновые буквы названия ресторана – “ЮЖНЫЙ”. Среди неторопливо идущих с вечернего променада по Большому Сысоевскому бульвару пешеходов Илья краем глаза выделил одного, выбивавшегося из общей массы чересчур бодрой, какой-то взвинченной походкой. Но обратил на него внимание только тогда, когда тот подошел к самой кромке тротуара и встал точно напротив, дожидаясь возможности перейти улицу. Илья резко развернулся и пошел в подворотню. Но, увы, уже было поздно, за спиной взвизгнули тормоза, и Тимницына окликнули по имени. Илья остановился и нехотя развернулся навстречу спешившему к нему Сумарокову, с которым не виделся месяца три.
Тот приблизился все той же бодрой, пружинистой походкой, как-то беспокойно передергивая плечами, поигрывая сжатыми в кулак руками; речь его тоже была неожиданно громкой, возбужденно-развязной. Со времени последней их встречи он порядочно располнел и превратился в довольно-таки плотного крепыша, чему еще способствовала короткая стрижка. В общем, от прежнего Сумарокова мало что осталось. Тимницын смотрел на него с большим удивлением.
– Что ты тут делаешь, Илья? Кого-то поджидаешь? А я недавно как раз тебя вспоминал. Ты, кажется, не узнал меня?
– Да… не сразу. Ты изменился.
– Изменился? Надеюсь. Очень надеюсь.
Он еще и шепелявил; кажется, у него недоставало двух-трех зубов. Зато как будто меньше стал заикаться.
– А меня здесь два месяца не было. Вот, несколько дней, как вернулся оттуда.
– Откуда “оттуда”? – спросил Тимницын.
– Оттуда? Да уж оттуда, из Дальних Ключей… есть там одно заведение, может быть слышал? – с некоторым подъемом и как бы с высоты своего горького опыта объяснил Сумароков.
В Дальних Ключах находилась областная психиатрическая больница.
– А как ты, Илья? Все упорствуешь? Не хочешь меняться? Ни в какую? Но ты, ведь, все равно изменишься! Хочешь или не хочешь. Радуйся, Илья!.. – Сумароков вдруг крепко хлопнул Тимницына по плечу. – Радуйся! Скоро все изменится, ждать осталось недолго! Совсем чуть-чуть. Неужели ты этого не чувствуешь?!.. Я тут на днях к тебе заходил, тебя не было, открыла ваша домработница, я хотел проникнуть – не пустила. А жаль. Хотел оставить тебе свое послание… А я все равно стою на том, что тебе многое дано. И ты все это получишь, как только найдешь в себе силы переступить. Надо только отбросить гордыню, все отбросить!.. Я даже завидую тебе, честное слово! Тебе есть от чего отказываться. Посмотри на меня, Илья! А ведь я мельче тебя, и всегда был, я это признаю, и мне это легче далось. Тебе нужен толчок, Илья, хороший толчок. Чтобы все перевернул. Ищи толчок, поверь мне… Я тогда вот, ну, когда меня ваша домработница не впустила, знаешь для чего хотел войти?.. Я ведь даже проследил за тобой, когда ты уйдешь, и хотел войти. Хотя, конечно, об этом нельзя рассказывать, уничтожается весь эффект, это нужно делать, но ты ведь умный человек, с воображением, ты можешь все это, если захочешь, внутри себя смоделировать и вызвать то состояние, какое могло бы у тебя тогда возникнуть, когда ты увидел бы… Знаешь какое послание я хотел тебе оставить?.. Представь, ты заходишь в свою комнату, а у тебя на столе, прямо в центре – куча! Понимаешь? Куча дерьма!.. Ты представь, ты только сразу перескочи через это возмущение, через эту бурю, которую тут же поднимает твое “я”, перемотай это, прокрути… и вот тогда… понимаешь?..
Сумароков с выражением отвратительно слащавой, заговорщицкой хитрости уставился на Тимницына.
– Можешь представить этот переворот внутри себя, а?..
И опять та же гримаса. На одно мгновение Илье подумалось, что Сумароков над ним смеется, разыгрывает, но он тут же отбросил эту мысль. Прищурив глаза, чуть склонив на бок голову, Сумароков теперь глядел на Илью так, словно ждал и не хотел пропустить преображения собеседника, которое вот-вот, и не иначе как на его глазах, должно было произойти. Илья хорошо знал этот всегда раздражавший его взгляд, но в укороченных вариантах, еще по сходкам у Чмонова.
– Слушай, ты, – произнес, наконец, Тимницын, – пошел на …!
Взгляд Сумарокова стал как будто чуть суше, но и только.
– Я же тебя предупредил, Илья: прокрути, промотай. Это еще буря, неразбериха, – назидательно промолвил он.
– Я говорю: пошел вон! – сказал Илья. – И больше ко мне не приближайся…
Сумароков, кажется, не придал и этим словам никакого значения.
– Может быть, ты хочешь меня ударить, Илья? – вдруг проницательно спросил он. – Ну, ударь, если хочешь… ударь… это хорошо.
Илье и в самом деле очень хотелось.
– Бей… ну! Тебе же хочется… давай!
Сжав кулак, Илья не ударил, а скорее толкнул, впрочем довольно сильно, Сумарокова в грудь.
– Ну вот! – ободряюще воскликнул тот. – А теперь я!
И Сумароков ударил Тимницына в лицо, да так, что он отлетел к стене; и в ту же секунду – Тимницын не успел опомниться от удара – Сумароков с криком “А теперь ты!” набросился на него и так крепко обхватил, что Тимницын, как ни пытался, никак не мог ни вырваться, ни высвободить рук – Сумароков с цепкостью летучей мыши перехватывал любое его движение; при этом он повторял, как заведенный:
– Бей, Илья, бей, бей, ну, бей, давай, бей, бей, бей…
“А я вот сейчас милицию вызову! А ну быстро пошли отсюда!”, – прокричал женский голос из глубины двора, со стороны посудомоечной.
И в то же мгновение в подворотню ударил яркий свет с улицы. Тимницын, изловчившись, резко мотнувшись в сторону, стряхнул с себя зазевавшегося Сумарокова, отшвырнул его к противоположной стене и побежал во двор под прикрытием въезжавшей машины “скорой помощи”.
– Сюда, здесь!.. – задыхаясь говорил он вышедшему из машины врачу, приглашая его на черную лестницу, и оглядываясь.
Подворотня была пуста.
VIII. День рождения
Покружив над Плугом и заглянув ему в глаза, смерть и на этот раз решила не прибирать его к себе, и отошла до времени. К концу недели Терентию стало легче, однако, истощенный болезнью, чувствовал он себя все еще плохо и почти все время проводил в постели. Заботы о нем легли на верного Никиту; чем мог помогал и Илья.
Окончательно выздоровел Плуг аккурат к своему пятидесятилетию. Левадийский объявил о намерении отметить юбилей. Он взял на себя финансовое обеспечение торжеств, оговорив при этом, что никаких приблудных знакомых, которых у Плуга было по полдюжины в каждой забегаловке, он не потерпит и строго очертил круг приглашенных. Никита сбился с ног, бегая и в предыдущий, и в самый день праздника за покупками; в перерывах он привел в некоторый порядок комнату Плуга. На деньги Левадийский не поскупился, и все было приготовлено на самом приличном уровне, так что мнение Тимницына об Александре Борисовиче как о беззастенчивом эксплуататоре Терентия несколько пошатнулось. Из холодных закусок была хорошая колбаса, дунайская селедка, сыр, брынза, шпроты, кальмары, было несколько салатов, на горячее предполагались котлеты по-киевски из ресторана на первом этаже с молодой картошкой; напитки были на разный вкус: водка, мадера, пронзительно кислое “Мерло” и даже несколько бутылок “Токайского”; на десерт торт и пирожные.
Накануне Илья зашел к Плугу и вручил ему комплект не ношенного теплого белья, найденный среди отцовских вещей. Плуг был в восторге. Кальсоны он тут же передарил Никите, заявив, что не помнит такого, чтобы у него когда-нибудь мерзли ноги, а сорочку сразу же натянул на себя и назавтра в ней принимал поздравления.
Когда следующим вечером, в шестом часу, Илья вошел в комнату Плуга, там за широким дубовым столом, предназначенным для продажи, уже сидели Левадийский, Жижин, альбинос, Хнычев, Почивалов, Никита и старый знакомый Терентия, приглашенный Левадийским в качестве музыкального сопровождения, который весь вечер играл на аккордеоне давно забытые, слышанные Тимницыным еще в детстве мелодии: “Домино”, “Шестнадцать тонн”, “Ландыши” и проч. Тотчас вслед за Ильей вошли Гарнизонов с Азиатцевым. Они чем-то напоминали школьных подружек, решивших навестить старую больную учительницу. Гарнизонов протянул Терентию через стол букетик нарциссов и конверт с деньгами. Похохотав, они, не садясь, выпили по рюмке и ушли, сославшись на неотложные дела. Уходя, Гарнизонов напомнил Тимницыну и Почивалову, что завтра большая и сложная игра, и предостерег от чрезмерных возлияний.
Плуг усадил Илью рядом с собой, и тот живейшим образом принялся за еду, поскольку последний раз ел почти сутки назад.
Атмосфера за столом была самая теплая, дружески-непринужденная. Илья давно не чувствовал себя так хорошо, как в тот день, среди приятелей Терентия. Даже Левадийский ничуть не раздражал своими французскими словечками. Когда Илья вошел, его несколько напугало присутствие здесь Хнычева, но и это скоро прошло. А Жижин его встретил приветливой улыбкой, как ни в чем не бывало.
В очередной раз налили, и Левадийский коротко провозгласил: “За Терентия! Сегодня пьем только за него!”
– Да!.. – со вздохом отозвался Жижин под звон рюмок и бокалов, – жизнь неудержимо катится к закату, и ничего с этим не поделаешь. Здравствуй, племя младое, незнакомое. Хочешь не хочешь, а здравствуй. И прощай…
Аккордеонист, серьезный, обстоятельный мужчина с лицом умного мастерового, поставил рюмку и бережно, как ребенка, поднял на колени инструмент; задумчиво пройдясь по клавишам, негромко заиграл. Что-то такое знакомое. Илья прислушался. Ну да! Может быть, самое любимое в детстве – “Маленький цветок”. Яма, мать, лето… – колыхнулось и исчезло.
– Что-то ты настроен как-то в последнее время… меланхолически, – заметил Жижину Левадийский, особенным брезгливым движением длинных пальцев подбирая с тарелки бутерброд с ветчиной.
– Что поделаешь, – отвечал Жижин, – сплин-с…
– И шутишь как-то странно, – добавил Александр Борисович и вкратце рассказал, как Жижин во время болезни Плуга перепугал всех в комнате своим “Отходит!”
– А может, я и в самом деле, того… немного отошел… а потом вернулся, – предположил Плуг.
– Уж очень мне понравились слова Терентия “выше нельзя”, – объяснил Жижин, – и я решил, что они вполне годятся для последней фразы. Поторопился… Не знаю как вас, а меня такие вещи чрезвычайно беспокоят. Жизнь прошла кое-как, так хоть на прощанье что-то эффектное произнести. Великие люди знали в этом толк. Один крикнул “Больше света!” и испустил дух, другой морошки попросил – тоже трогательно… Всегда есть маленькое опасение, что ляпнешь на смертном одре что-нибудь непотребное. Как один мой дальний родственник. Последнее, что он сказал, “пищали”. Что “пищали”? Зачем “пищали”? Кто пищал? И что вообще имелось в виду: факт извлечения звуков или оружие?.. Чепуха какая-то, ни к селу, ни к городу… А мало ли на свете хороших, интересных слов!..
– Следует ли это понимать так, что ты тогда в некотором смысле желал кончины Терентия? – с притворной строгостью спросил Левадийский.
– Ну… в некотором смысле… – покивал Жижин. – То есть, если бы Плуг решил помереть в тот вечер, это был бы самый подходящий момент… Но он, как видите, моих ожиданий не оправдал, так что опасность, о которой я говорил, сохраняется.
Выпили за то, чтобы эта опасность сохранялась еще как можно дольше.
– А кроме того, в те дни я находился под сильнейшим впечатлением, – продолжил Жижин. – Один мой клиент, психиатр, сделал мне дивный подарок…
– Как фамилия? – деловито осведомился Плуг.
– Ты с ним еще не знаком, он недавно в Лидии… Так вот, был у него пациент с некрофильскими наклонностями, переводчик, который написал самоучитель финского языка. Очень своевременное, конечно, пособие, но уж больно специфическое. Мороз так и гуляет по коже в процессе обучения. Один из первых учебных диалогов звучит, например, так. Встречаются двое. “Здравствуйте!” – “Добрый день!” – “Меня зовут так-то. А вас?” – “А меня так-то”. – “Где вы живете?” – “Я живу возле кладбища. А вы?” И знаете что ему отвечает собеседник? – Жижин рассмеялся. – “Я тоже” . Поразительное совпадение. Соседи оказывается. Дальше – больше. Диалог “Разговор у гроба”: “Как умирал покойный?” – “О, покойный умирал очень муучительно!” Потом беседа хирурга с прозектором, и целые выдержки из “Судебной медицины” в переводе на финский. Этот суоми-учитель, не к ночи будь помянут, определенно новое слово в мировой практике перевода…
– Ты бы принес его сюда, вслух бы и почитали, – сказал альбинос.
– Хотел. В последнюю минуту передумал. Берегу как зеницу ока. Все-таки единственный уникальный экземпляр, мало ли что может случиться. Еще, не дай Бог, потеряешь… или сгорит, например…
Довольно неуклюжий намек не остался незамеченным; подвыпивший Хнычев качнул головой.
– Интересно, – сказал он, – если бы не та глупая история, о чем бы ты вспоминал, а, Жижин?..
– Понятия не имею! – радушно улыбаясь, отвечал Жижин, – память упорно кружит над этим фактом и дела ей нет до всего остального…
– Болтун, – произнес Хнычев, впрочем вполне беззлобно. Тимницын отвлекся от их перепалки и обернулся к Терентию, который толкал его в бок.
– Илья, – сказал Плуг негромко, протягивая хрустящую пятерку, – не в службу, сбегай за папиросами и купи заодно портвейна, молдавского, а то все это ни уму ни сердцу…
Тимницын взял деньги и стал пробираться к двери.
– Я почему еще так часто это вспоминаю, – говорил между тем Жижин, – там, в сожженных рукописях была прелестная плуговская вещица, вставная новелла, и вот ее-то мне больше всего и жаль. На мой взгляд, это одно из лучших произведений Терентия. К счастью, я запомнил ее почти слово в слово, так что мне грех жаловаться на свою память… Кстати, сегодня я мог бы ее рассказать – пусть это будет моим подарком юбиляру. Или же могу спеть тирольскую песню. На выбор.
Все сидевшие за столом единогласно выбрали новеллу Плуга.
– Тогда прошу внимания!.. – сказал Жижин. – Написана она в такой несколько сказовой манере, и я попробую держаться на этой ноте.
Он повернулся к аккордеонисту:
– Давай-ка что-нибудь задушевное…
Аккордеонист на несколько секунд задумался и тихо заиграл “Степь да степь кругом”.
– Хорошо, – одобрил Жижин. – Итак: “Капитан Волгин и пес Кальвадос”. Публикуется впервые.
Тимницын остановился у двери послушать.
Капитан Волгин и пес Кальвадос
Было это в сороковых годах. В один из небольших северных лагерей доставили как-то одного странного старичка. Выловили его где-то в сибирской таежной глухомани, где он неотлучно жил, должно быть, так давно, что никакого понятия не имел о том, что в мире происходит. Нашли старичка какие-то подконвойные геологи; сторожку его бревенчатую на всякий случай сожгли, ну а его самого в лагерь, вот, направили, на перевоспитание. Неизвестно откуда и от кого, а только сразу же по всему лагерю пошел слух, что новый арестант не обыкновенный человек, а святой старец, подвижник, и даже чуть ли не способен на чудеса. Старичок же выглядел вполне обычно, да еще остриженный, побритый и одетый во все лагерное – зэк зэком. Только вот взгляд какой-то уж слишком светлый, спокойный, и улыбка для тех мест непривычно ласковая. А начальником этого лагеря был не кто иной, как капитан Волгин, человек лютости необыкновенной, такой, что слава о нем шла по всем тюрьмам и пересылкам. Никого не щадил, вплоть до молодой супруги своей: только в чем она перед ним провинится, он ее в камеру на ночь, да еще перед этим и поколотит. Одним словом, зверь. И вот на второй-третий, а может на четвертый день доходит и до него слух, что в лагере у него объявился святой. На следующее утро во время поверки подзывает он к себе своего старшего помощника и спрашивает:
– Который?
Тот показывает ему новоприбывшего и кивает:
– Этот.
– Что, такой-сякой? – обращается капитан к старичку, – попал в переплет?
А старичок смотрит на него своим тихим благостным взглядом, и кротко, но твердо так, отвечает:
– На все воля Божья, сынок…
– Воля Божья за колючей проволокой осталась, – говорит ему капитан, – а здесь воля моя. Для тебя тут бог я, да вот он, – и похлопывает по холке своего любимого пса по кличке Кальвадос, а своим подручным отдает такое распоряжение:
– Давайте его для начала в карцер определим, пусть над моими словами подумает.
Ну, схватили старичка под руки и бросили а карцер, в бетонную такую каморку с ледяной водой по щиколотку и с тоненькой жердочкой вместо скамейки.
Через трое суток приходит к нему капитан самолично и спрашивает:
– Ну что, старый хрен, уразумел, наконец, чья тут воля?
– Как не понять!.. – спокойно и даже радостно отвечает ему узник. – Яснее прежнего теперь вижу, что Господь меня не оставил. И тебе, сынок, благодарствую, молиться за тебя буду…
– Так, – говорит капитан Волгин, – опять не понял. Видишь, Кальвадосушка, как глубоко в человека въелся опиум этот проклятый?..
И дает старичку еще десять суток. На одиннадцатые вызывает к себе помощника и спрашивает:
– Как там наш дедушка, жив еще?
– Жив, – отвечает помощник. – Все молитвы читает, да поет. Да иногда как будто с кем-то разговаривает…
– Ах, поет!! – взбеленился Волгин. – Значит у него еще силы для пения есть?! Нет, пора этот курорт кончать. На работу его, сукина сына! И чтоб не до пения ему там было, понял?!..
Сказано-сделано. Вытолкали старичка из карцера, и на лесоповал, да еще специально особого конвойного к нему приставили по распоряжению Волгина, чтобы разогнуться не давал. Только вернется он в лагерь, как его тут же еще на какую-нибудь работу, а после этой на другую, и так чуть ли не до самого утра. Старичок, конечно, от такого строгого режима исхудал весь, ослабел, “дошел”, как говорят в лагерях, но вот лицом почти что совсем не изменился, а даже как будто еще посветлел.
Зато Волгин потемнел. Папиросы одну за другой курит, сам не свой ходит, видит, что старичок вот-вот Богу душу отдаст, а он так и останется ни с чем. Он его уже и Кальвадосом травил, и к уголовникам в камеру для всевозможных издевательств сажал, а старичку все нипочем. Волгин уже не то что о каком-то там стариковском раскаянии мечтает, а просто желает хотя бы на минутку, хотя бы на одно-единственное мгновеньице эту его благостность, это тихое спокойствие в глазах нарушить!..
Тут уж было все в лагере решили, что капитану старца не одолеть, да и сам Волгин уже готов был руки опустить, как вдруг однажды утром прибегают к нему, запыхавшись, и сообщают – а старичок на тот момент опять в карцере сидел за какую-то провинность, – и сообщают: нет старичка в карцере, убег. Дверь заперта на замок снаружи, а старичка нет.
– Не выдержал-таки, паскудник, убежал! – возликовал Волгин, даже и не задумавшись, как же это полумертвый старичок сумел из наглухо запертого карцера утекти, но уж так был рад, так был рад, что только повторял: “убежал-таки, убежал…” А тут следом прибегает и наружная охрана и докладывает: мол, ночью только снег выпал, а от лагеря, от самых ворот свежие следы прочь ведут.
– Ну, попался! – кричит Волгин, всякое даже приличие перед подчиненными потеряв от радости. – Далеко не уйдешь, Божья воля! – и, схватив своего любимца Кальвадоса, бросается в погоню за беглецом.
Ну, побежали, значит. Бегут… Бегут, значит, а только странность какая-то. Вроде бы и правда не должен был старичок далеко уйти при его-то никудышном, совсем плохом самочувствии, а только бегут Волгин с Кальвадосом во весь опор, а догнать его никак не могут. И следы перед ними все самые свежие, ну словно минуту назад оставленные, – так, что если бы не деревья, то наверняка бы видели убегающего, – а догнать все равно не могут – как в тошном сне. Бегут километр, два, пять… Кальвадос уже задыхаться начал, да и у Волгина в глазах рябит, а старичка все нет. А следы есть.
Долго они еще так бежали и вот, наконец, выбегают на заснеженную лесную полянку, и прямо посреди полянки следы вдруг и оборвались. Вот здесь еще есть следы, а дальше уже нет, чисто. Волгин стоит, аж кровью харкает, смотрит на этот самый последний следок и ничего понять не может. А Кальвадос, не отдышавшись, бегает по кругу вокруг центра опушки и все вверх лает, аж заходится. Пригляделся тогда Волгин повнимательней, и вдруг видит, что следы-то не исчезли, а продолжаются, только ведут они – вверх! Ну, вот, как если бы стояла посреди опушки лестница, старичок взобрался бы по ней, а она сразу же после того возьми и исчезни. Лестница, ступеньки исчезли, а тонкие снежные подковки, осыпавшиеся с подошв стариковских ботинок, остались, в воздухе висят – как висят, Бог их знает! – так и уходят в высоту от ступени к ступени и где-то там, в высоте растворяются. Взмахнул Волгин растерянно рукой – только пушистый невесомый снежок этих подковок и почувствовал, а больше ничего.
Стоит он, как вкопанный, а Кальвадос все не унимается, носится кругами, лает…
– Не уйдешь!!! – закричал тогда Волгин, да так, что и все остальные подковки вниз посыпались. – От Волгина не уйдешь!
Схватил он своего пса за поводок и побежал в лес. Отбежал на сотню метров, развернулся и, не переведя дух, из последних сил помчался назад. “Взять, Кальвадос!” – прохрипел капитан Волгин, добежав до центра полянки, и, выхватив наган, выстрелил в затылок Кальвадосу и следом себе в висок.
Так их и нашли лежащих рядышком, застигнутых смертью на бегу.
Жижин закончил. Взяв со стола двумя пальцами рюмку, он откинулся на спинку стула, и молодцевато обвел взглядом слушателей.
Плуг, кивая, обеими ладонями утирал взмокшие глаза и, шмыгая носом, говорил:
– Помню, помню… в каком же это году?..
– Это что они, этот капитан с собакой, на тот свет отправились? За тем старичком что ли?.. – спросил осмелевший Никита.
– Ага! – обернувшись к нему, радостно подтвердил Плуг и опять уткнулся в ладони.
– Сетюн кельке шоз времан манифик! Лихо, Терентий, лихо, ничего не скажешь… За тебя! – поднял бокал Левадийский. – Представляю, какой там был переполох, в Царствии Небесном, когда туда ворвался капитан Волгин с наганом и с Кальвадосом и стал рыскать по кущам!..
– Хорошая у тебя память, Петруша, – с недоверчивой усмешкой произнес Хнычев.
– Отличная! – ответил Жижин и опрокинул рюмку.
– Я бы даже сказал, неправдоподобно хорошая, – продолжил Хнычев. – И почему-то наводит на мысль, что сожженный экземпляр был все-таки не единственный…
– Не принимается! – возразил Жижин, энергичным движением ладони отметая подозрения. – Очернять свою память я не позволю никому!
Тимницын вышел.
В комнате Плуга, затененной огромным тополем, горел свет, и когда он спустился вниз, для него оказалось полной неожиданностью, что вечер только начинается; на улицах было полно самостоятельных детей, не думали пока отходить ко сну голуби, еще была уйма времени до темноты, и душа его радостно и протяжно улыбнулась этой поправке. Продуктовые магазины, однако, уже все, как один, были закрыты, в ресторане таких напитков не держали, и оставалось только отправиться в центральный гастроном или же к вокзалу, что было дальше, но удобнее. Илья выбрал второе и сел в трамвай.
На третьей остановке, едва закрылись двери и трамвай тронулся, по вагону побежало волнение, торопливо заклацали компостеры и с задней площадки к передней, где стоял Илья, потянулись вспугнутые контролерами безбилетники. Не доезжая до следующей остановки, трамвай остановился перед светофором. Илья тем временем протиснулся к самым дверям. Тревожно прикидывая, успеют ли контролеры добраться до него, высматривая их среди пассажиров, он вдруг столкнулся взглядом с отцом Лиды. Илья испуганно отвернулся, но не выдержал и повернулся опять к нему, и теперь увидел, что тот не один, а с Васенькой-фотографом; разгребая пассажиров, потеряв к ним всякий интерес, они молча и целеустремленно, не сводя глаз с Ильи, приближались к передней площадке. Трамвай, между тем, стоял уже в считанных метрах от спасительной остановки, дожидаясь, когда ему уступит место стоявший впереди. Середина вагона была, по обыкновению, свободней, и добравшись до нее, контролеры неожиданно быстро оказались в нескольких шагах от Ильи. Трамвай наконец тронулся; “приготовьте талоны!” – громко и отрывисто выкрикнул опередивший своего напарника Васенька и уже потянулся к водителю, чтобы, по всей видимости, попросить того не открывать двери, как трамвай встал; загудев, разошлись створки, и Илья выскочил на улицу.
Хотя до привокзального гастронома еще было неблизко, и Васенька с отцом Лиды поехали дальше, сесть в следующий трамвай Тимницын все-таки не решился и пошел пешком. Пешком же он вернулся к Плугу.
В комнате уже не было ни Почивалова, ни Хнычева; за увядшим столом сидел и закусывал аккордеонист, рядом стоял футляр с инструментом; сам юбиляр полулежал на кровати и, уткнувшись подбородком в грудь, крутил маленький подаренный ему приемник, а у него в ногах, поперек кровати, с выражением мучительного внимания на лице спал пьяненький Никита.
Но все это Илья увидел потом, а первое, что ему бросилось в глаза, как только он вошел, – сидящий в конце стола Алхимов. Перед ним стоял полный бокал вина, а напротив него сидел улыбающийся Жижин. Рядом с Жижиным курил свою сигару Левадийский, а дальше, на подоконнике, сидел, прикрыв глаза, и тоже курил альбинос. Кого-кого, а Алхимова Тимницын здесь никак не ожидал увидеть.
– Вот и Илюша! – воскликнул Жижин. – А мы тут, пока вас не было, сошлись в полемике с Алешей, представителем славного племени метафизических бегунов и летучих голландцев. Присаживайтесь. Вы ведь, кажется, еще не знакомы с этим учением?..
Тимницын кивнул Алхимову, отдал Плугу портвейн и папиросы и сел за стол.
– Так на чем мы остановились? – сказал Жижин. – Да: на страхе…
– Вы ведь читали книгу Решетилова, – сказал Алхимов.
– О, мы читали и перечитывали! “Страх, страх, страх и еще раз страх!” Страх как нечто положительное, позитивное… Это, конечно, огромное новшество и, может быть, относительно чего-то там даже шаг вперед… да… допустим… но все-таки возникают сомнения, так сказать, нравственного порядка. Ведь объявлять трусость неким достоинством – это как хотите, а… А впрочем, для этого, пожалуй, даже какое-то мужество надо иметь…
Алхимов слушал Жижина спокойно и серьезно.
– Есть такая пословица, – сказал он, – “заяц не трус, себя бережет”. Вместо “заяц” поставьте “метатопограф”. Если рассуждать по-вашему, то тогда можно и каких-нибудь монахов обвинить в трусости за их бегство от мира и за страх перед соблазнами, да и любого человека, который боится переходить улицу на красный свет. Если хотите, “метатопография” это правила уличного движения. Таких понятий как “трусость” или “смелость” в ней не существует. А вот страх, нежелание попасть в беду есть.
– Правила уличного движения это убедительно, и с монахами хорошо, но все это теория. А что у нас на практике? Возьмем, к примеру, такую ситуацию: два здоровых негодяя где-нибудь, поздно вечером поймали пятнадцатилетнюю девчушку с самыми серьезными намерениями. Еще немного, и эти громилы отберут у нее невинность, а это единственное, что у нее есть, не считая цепочки, сережек и кой-какой мелочи в сумочке. Вы пробегаете мимо (как там это у вас называется, коррида?). Ваши действия?
– Вы смеетесь надо мной? – спросил Алхимов.
– Ну, это я так, по форме, чтобы не было уж очень нудно и обличительно. Вы не обращайте внимания, смотрите в корень. Ладно, пусть не два негодяя, а один, и девчушке не пятнадцать, а тридцать пять, смягчим… Так да или нет?
– Что: да или нет?
– Ну, броситесь на крики?
– Вряд ли. Скорее всего и близко не подойду. Это все-таки не прогулка, во время которой можно заняться и тем, и этим…
– Понятно. Ответ удручающе ясен. И еще хотелось бы знать вот что: насколько известно, любое учение стремится к расширению, пытается завладеть как можно большим количеством умов. И вот как вы себе представляете: что если все вокруг начнут бегать сломя голову, кто будет заниматься всем остальным? Печь пироги, тачать сапоги?..
– Вы все время задаете какие-то странные вопросы. А кто будет заниматься пирогами и сапогами, если вдруг все захотят стать… ну, например, аккордеонистами или переплетчиками?
– Но игра на аккордеоне или переплетное дело это не мировоззрение, а всего лишь занятие, ремесло… Впрочем, я вижу, вам пальца в рот не клади, у вас на все готовый ответ, – сказал Жижин, потягиваясь, видимо, потеряв интерес к разговору, как это часто у него бывало, и повернулся к Плугу. – Терентий, давай выпьем твоего портвейна, что-то на сладкое потянуло…
Плуг отложил приемник и стал, кряхтя, подниматься. Алхимов пересел ближе к Тимницыну.
– Я из-за вас сюда пришел, – сказал он вполголоса. – Вы бы могли пройтись со мной? Это недалеко… Или вы еще собираетесь сидеть?
– Нет, – сказал Тимницын. – Можем пройтись.
Он хотел было встать, но Алхимов удержал его и, перейдя на шепот, попросил прихватить чего-нибудь из недоеденного.
– У меня вот и кулек есть, – добавил он.
Испросив разрешения Терентия, Тимницын под заинтересованным взглядом Жижина пособирал кое-что с тарелок.
Когда они с Алхимовым уже были у двери и Тимницын взялся за ручку, Жижин, доглатывая пирожное и утирая рот салфеткой, вновь обратился к Алхимову:
– Еще один вопрос под занавес, если можно: вы-то сами когда-нибудь видели книгу этого Себастьяна Браво? Я имею в виду оригинал.
– Нет, – ответил Алхимов.
– Вы знаете, и я не видел. И, боюсь, что ее вообще никто и никогда не видел. Я к тому, а что если все это сам Решетилов и сочинил, а?..
Алхимов пожал плечами.
– Ну и что? А хотя бы и вы сочинили. Какое это имеет значение?
– Спасибо, – Жижин отвесил поклон. – Вопросов больше нет.
IX. Ночь великих открытий
– У вас есть собака? – поинтересовался Тимницын, когда они вышли на улицу.
– Нет… Это не для собаки.
Тимницын мысленно ругнулся в свой адрес; ему только сейчас пришло на ум, что Алхимов мог попросить объедки для себя. Чтобы как-то сгладить неловкость, он спросил:
– Который теперь час?
– Не знаю, – Алхимов пожал плечами и, перехватив взгляд Тимницына, направленный на его запястье, сказал: – это компас.
Обогнув квартал, они вошли в гулкий, освещенный витринами Книжный пассаж. Время от времени у Алхимова мелко подергивался правый глаз, и Тимницын не мог вспомнить был ли у него тик раньше.
– А как вы узнали, что я у Терентия?
– Меркурий.
– Вы с ним знакомы?
– Да. Недавно. Он иногда ко мне сюда заходит.
– Почему же он не привел вас ко мне домой? Он должен знать, где я живу.
– Да, он предлагал. Но мне нежелательно было появляться в том районе. По некоторым причинам.
Компас вместо часов, “некоторые причины”… – став свидетелем беседы Алхимова с Жижиным, Тимницын теперь догадывался, что эти странности, как и все прошлые, как-то связаны с учением, о котором шла речь, однако заводить разговор на эту тему не решался, опасаясь, что он опять коснется той подаренной ему зимой рукописи. “Надо бы все-таки почитать”, – подумал он.
Между тем они уже вышли к улице Парижской коммуны, по ту сторону которой начиналась Безменовка. Алхимов выглядел крайне настороженным: он поминутно осматривался, и чутко вслушиваясь, реагировал на каждый звук. Тимницын попытался было определить, что же так беспокоит его спутника, но, повертев головой, ничего не обнаружил. Время, скорее всего, уже приближалось к полуночи, и вокруг было безлюдно и тихо.
– Вы где-то здесь живете? На Безменовке? – спросил Тимницын.
– Нет, что вы… нет. Вообще-то я живу возле Андреевского рынка, в Известковом переулке. В одном дворе с Витей Навроцким… когда он там жил…
Илья даже сбился с шага.
– Вы знаете Навроцкого?! И давно?
– С детства. Я же говорю: мы соседи.
Вдруг в самом центре пустынного перекрестка, на пересечении трамвайных путей Алхимов, не говоря ни слова, остановился; встал и Тимницын; справа лежала тяжелая неподвижная тень от переплета проводов над головой; четыре светофора по углам перекрестка, помигав желтым, перекинулись между собой красным и зеленым. Приподняв кулек с объедками, Алхимов сказал:
– Это не для собаки. Может быть слышали, еще зимой из части убежал солдат? Вот это для него. Но это, конечно, очень большая тайна, сами понимаете…
– Солдат? Вы его где-то здесь прячете?
– Нет, я его не прячу, он сам прячется. Я поэтому вас искал. Меня иногда подолгу не бывает, я могу вообще на какое-то время исчезнуть, не могли бы вы чем-то ему помочь? Ну, что-то из продуктов иногда… хорошо бы какую-нибудь одежду, ненужную. Я принес кое-что свое, но ему коротко, он примерно такого роста, как вы. Вообще-то он собирается, пока тепло, пробираться домой, но все никак не решится… Может быть, немного денег, если есть? – добавил Алхимов смущенно.
– Хорошо, – сказал Тимницын. – Насчет денег не знаю, вряд ли, но что-то из вещей можно поискать… и еды, наверное…
– Вы помните два дома-близнеца в Зенитном переулке? – спросил Алхимов и опять тревожно огляделся.
– Что? В Зенитном? Да, знаю… – рассеянно отвечал Тимницын. – Они, кажется, выселены. Я недавно там проходил. А что?
– Нет, выселен только один, пятый номер, – уточнил Алхимов. – Вы вот что: вы идите к нему, а я вас буду там уже ждать. Договорились?
– Как скажете, – растеряно промолвил Илья. – А может быть я с вами?..
– Нет, для вас это будет слишком хлопотно. Ну, до встречи, – сказал Алхимов и, убыстряя шаг, направился вниз по переулку, в сторону Большого Сысоевского бульвара.
Тимницын зашагал дальше по спуску. Сообщение о беглом солдате его, конечно, сильно поразило, но куда интереснее ему сейчас было другое. Итак, Алхимов, оказывается, знаком с Виктором Навроцким. Давно знаком. Однако, откуда он знает, что с ним знаком и Тимницын? Меркурий, конечно. Разумеется – Меркурий. Кто ж еще. Но в таком случае вполне вероятно, что Алхимову известны и подробности его последнего визита к Виктору. Хотя, вряд ли: Меркурий мог только видеть, как он вошел к Навроцкому и спустя некоторое время вышел, больше ничего. Ничего? А дверь-то он тогда оставил за собой открытой… А через окно? В комнате горел свет, а были ли задернуты занавески, он не помнит. Да и щелочки для любопытного было бы достаточно. Значит, можно предположить и такое (и как же он не выпытал у Меркурия, что он тогда видел!)…
Тимницын остановился у входа в Зенитный переулок; мимо молча трусила собачья свадьба. Если все это допустить, то вновь встречаться с Алхимовым не хотелось. А впрочем, подумал Тимницын, ловя настороженно замаянные взгляды измельчавшего, растянувшегося на полпереулка арьергарда, не все ли равно? Кому какое дело до его отношений с Виктором? Наплевать. Да и не ему понадобился Алхимов, а он Алхимову. К тому же тот мог узнать о том, что Тимницын знаком с Навроцким, и как-нибудь иначе, от того же Виктора, например; он, в конце концов, мог просто где-нибудь видеть их вместе, что самое вероятное…
Когда Илья подошел к дому № 5, из парадного выглянул Алхимов.
– Сюда, – сказал он.
Как только Илья вошел, Алхимов включил карманный фонарик и повел его вверх. На каждом этаже между полом и потолком стояли сосновые подпорки, и создавалось впечатление, будто десяток-полтора сосен проросли дом насквозь. Поднявшись на площадку последнего, четвертого этажа, они вошли в одну из квартир, и Алхимов толкнул одну из дверей. Они оказались в какой-то комнате, довольно просторной, насколько можно было судить по прыгающему лучу алхимовского фонарика – других источников света, даже таких косвенных, как щели в ставнях или тусклый лоск стеклянных предметов, в комнате не наблюдалось. Темнота была полная.
– Это я! – сказал Алхимов. – Я привел Илью.
Луч, пролетев по стене и осветив по дороге глухой шкаф, ушел в раскрытый дверной проем, в смежную комнату.
– Илья, вот, согласился помочь, если что… – произнес в том же направлении Алхимов. – Здесь такая темень, что никто твоего лица не увидит. Может быть выйдешь?..
Его обращение осталось без ответа. Алхимов вздохнул и вернул луч в комнату; осветив белую кафельную печь в углу и два диванных валика на полу возле нее, он предложил сесть.
– Я сейчас чай сделаю.
На мраморной площадке перед печью лежали плашмя два кирпича; Алхимов положил между ними и разжег таблетку сухого спирта, сверху установил ковшик с водой.
– Несколько дней его уговаривал, чтобы вас привести и познакомить, – негромко сообщил Алхимов. – Вроде бы согласился… Он, кажется, крепко увяз в своей нерешительности. Хуже нет. Уже и волосы отрастил, и бороду, а все тянет, откладывает. Не сегодня, завтра займутся этим домом, и что тогда? Хотя, с другой стороны, куда ему деваться? Я бы к себе его поселил, но там семья большая, да и сам бы он не согласился, боится. Вот, домой хочет, а куда домой – там-то уже наверняка его поджидают…
– Тут очень душно, – сказал Илья.
– Мы завешиваем окна по ночам, чтобы не увидели свет с улицы. Милиция или еще кто…
Из соседней комнаты донесся сиплый скрип проволочной кроватной сетки, потом стук об пол. Это были первые звуки оттуда. Чуть погодя что-то упало.
– Чаю будешь? – спросил Алхимов.
– Бляцкая темнота! – произнес в ответ молодой, с негибкой басовитой зычностью голос. – Буду.
– Тут Илья тебе кое-что поесть принес. Выходи.
– Не хочу.
У себя в комнате солдат зажег свечку; стояла она, по всей видимости, на полу: огромная бесформенная тень залила стену и часть потолка, потом разделилась на два широких рукава (Илья не сразу угадал, что это ноги – солдат стоял над свечой) и исчезла.
Алхимов взял с мраморной плиты кулек с едой.
– Пойду отнесу ему.
– У него есть часы? – спросил Илья.
– Да, часы у него есть.
– Пусть скажет, когда будет половина третьего, мне еще на работу…
– Хорошо.
История с солдатом в сознании Тимницына стояла в одном ряду с прочими лидийскими мифами и легендами, и теперь его присутствие за стеной как будто подтверждало существование и женщины в белом, и чечеточника в черном, и младенца с мужским небритым лицом.
– Отказывается выходить, – сказал Алхимов, вернувшись спустя несколько минут. – Кажется недоволен, что я вас привел… Ладно. Вы, если что-то принесете, а меня не будет, оставьте прямо в коридоре, перед дверью.
Тимницын кивнул. Невиденный солдат уже был ему неприятен, и он порадовался, что тот не вышел. Сюда еще добавлялось смешанное из брезгливости и безотчетного страха ощущение, какое вызывает тяжелый больной. Впрочем, у Ильи был повод отвлечься. Посидев и поразмыслив, что другого такого удобного случая может не представиться и что Алхимов сейчас в некотором роде его должник, он, наконец, решился:
– Я бы хотел вот что у вас спросить, – начал он, и, помолчав, подобрав слова, продолжил, – раз уж вы так давно знаете Навроцкого… Как вы считаете, что с ним произошло или происходит? Если только вы понимаете смысл моего вопроса. Если нет, то можете не отвечать, я объяснять не буду.
Алхимов ответил не сразу, некоторое время сидел, не шелохнувшись, глядя на синенький огонек спирта. Наконец, видимо, спохватившись, что пауза чересчур затягивается, он вздохнул и, подобрав под себя ноги, произнес:
– Да, я, кажется, догадываюсь о чем речь, думаю, что догадываюсь… Действительно, все гораздо сложнее, чем представляется на первый взгляд. И совсем-совсем другое. Но я не могу говорить, не зная как отнесся бы к этому сам Навроцкий. Это не моя тайна, понимаете?.. Тем более, что мои догадки…
Его на полуслове оборвал солдат, потребовавший курева. Тимницын даже передернулся, услышав его голос.
– У вас есть что-нибудь? – спросил Алхимов.
Илья, отложив три папиросы, протянул ему пачку.
– Можете отдать.
Алхимов отнес папиросы и, вернувшись, встав над ковшиком, сказал:
– Все, что я могу сказать, это то, что Виктор Навроцкий – великий человек.
Тимницын как-то автоматически усмехнулся на это неожиданное высказывание.
– Даже так! – произнес он. – Интересно, в чем же его величие?
Он поднял глаза и встретился взглядом с Алхимовым. Тот отвернулся и отошел вглубь комнаты.
– У вас это, кажется, вызывает иронию? – промолвил он.
– А я должен отнестись к этому серьезно? – отвечал Тимницын, оборачиваясь и ища в темноте Алхимова. – Ну ладно, великий так великий. Вам, наверное, виднее…
– Да, я понимаю, – сказал Алхимов, опустив лицо и, насколько мог видеть Илья, потирая лоб. – Ирония вещь удобная. И выгодная. Выигрывает тот, кто ироничен, да? В этом все дело… Встречаются, например, двое, разговорились. И вот один говорит о чем-то серьезном, важном, говорит увлеченно, со страстью, а второй не так уж и умен и даже, может быть, ужасно глуп, но достаточно ему все это выслушать с легкой усмешкой, или же еще проще: рассказать кому-нибудь третьему об этой встрече в ироническом ключе, посмеиваясь даже не над смыслом сказанного, а всего лишь над горячностью рассказчика, над его мимикой, жестикуляцией, и вот он уже как будто и умен, и даже умнее своего собеседника. И умнее, и выше. И только потому, что он взял себе подлое право быть ироничным! Если подходить с такой меркой, то умнее шутника Жижина, может быть, и нет никого на свете. Но вот если вам приставят нож к сердцу, до иронии ли вам будет? Так почему бы не допустить, что существуют люди, которые живут с этим ножом постоянно?! Я не о себе, конечно, сейчас говорю, но я тоже предпочитаю быть кем угодно – тупицей, идиотом, простаком, чем таким вот умником. Я хочу принимать все за чистую монету. Я хочу все принимать всерьез.
Алхимов говорил, как и всегда, негромко, но с убежденностью и, пожалуй, с горячностью собеседника из своего примера. Тут, вероятно, было что-то личное, пережитое, наболевшее, зацепившее, впрочем, и Тимницына (Азиатцев), который даже несколько растерялся от такого напора.
– Вы меня не так поняли, – сказал он, как только Алхимов умолк, – и я с вами совершенно согласен. Я не то чтобы иронизировал… это скорее недоверие. Я ведь не знаю того, что, может быть, известно вам. Извините, если я что-то не так сказал…
Алхимов молчал; за спиной Тимницына только скрипели половицы; в соседней комнате покашливал солдат.
– Нет, это вы извините меня, – вдруг, после долгого молчания произнес Алхимов. – Я действительно что-то слишком уж на вас налетел. Иногда бывает: слово за слово…
– Мне это знакомо.
– Да. Вы извините… Я совсем не вас имел в виду… Знаете, иногда кажется, что судьба специально свела вместе две такие противоположности, как Жижин и Навроцкий, с умыслом. Для наглядности что ли: вот один и вот другой, полюбуйтесь… отцы и дети…
– Ну, не так уж она их и свела, – как можно дружелюбней возразил Тимницын, – это скорее вы сами их сводите. – Но внезапно на него пахнуло странным беспокойством от слов Алхимова. – А что вы имеете в виду: судьба свела?
– Что я имею в виду? – задумчиво переспросил Алхимов. – Да все то же: их непродолжительную родственную связь, что ж еще?..
Тимницын повернулся к Алхимову.
– Вы что это такое говорите? – испуганно произнес он.
– А вы? – спросил Алхимов, глядя на Илью. – Что вы имеете в виду, когда спрашиваете?
– Какая связь? О чем вы?!
Алхимов внимательно смотрел на Тимницына.
– Вы хотите сказать, что не знаете, что Жижин был женат на матери Навроцкого?
– Я слышу об этом первый раз, – отвечал пораженный Тимницын.
– Вы учились с Навроцким, дружите с Жижиным…
– Я вам говорю, что слышу об этом первый раз!
Тимницын вдруг, как будто против своей воли, вскочил и зашагал по комнате; с разбега он чуть было не зашел в комнату солдата, но в последний момент, у самого порога остановился, ухватившись за косяк. Известие его ошарашило. Однако первое, что ему пришло в голову, когда он с ним немного освоился, это опасение, что Алхимов как-то тут нечаянно проговорился и теперь наверняка сожалеет о сказанном, а значит, чтобы он не замкнулся и можно было бы продолжить разговор, надо попытаться его успокоить и сделать это поаккуратнее.
Тимницын вернулся к печке.
– Вот уж чего никак не мог предположить: Жижин отчим Виктора! – как можно беззаботней воскликнул он и поспешил объяснить свое удивление: – Но меня больше поражает не столько сам факт, сколько то, что я до сих пор этого не знал!..
– Да, странно, – подтвердил Алхимов.
Илья, кажется, совершенно зря опасался: его собеседник не проявлял никаких признаков сожаления.
– Как-то однажды, – продолжил Илья, – Навроцкий назвал Жижина “папашкой”, но я не придал никакого значения… а оказывается вот оно что!.. И долго Они прожили вместе?
– Года два… или больше? Не помню. Мы были тогда уже почти подростками.
– И как у них было?
– А как вы думаете? Вы же знаете Виктора.
– Да, могу представить!..
– Хотя, насколько я помню, сначала они как-то уживались. Но это длилось недолго. А потом уже и до драк дело доходило. Жижин, он, ведь, только прикидывается шутом, а на самом деле считает себя умнее всех остальных. А тут вдруг наталкивается на подростка, который ни в чем не собирается ему уступать, и не из подросткового упрямства, а потому что не глупее. Разве мог Жижин это вынести… Что-то такое, мне кажется, там у них было…
– Но каким образом они опять сошлись?! Я их часто видел вместе.
Алхимов пожал плечами.
– Как сошлись?.. Да где-то в подвальчике за вином и сошлись. Подразнить друг друга… И потом, кто ж из них признает себя обиженным или оскорбленным? Думаю, что инициатором тут был скорее всего Виктор, это в его духе. А Жижин, сами знаете, ему хоть плюй в глаза… И Виктор ему, должно быть, интересен. А может быть надежда взять реванш… Хотя, не знаю…
– Я всегда замечал что-то странное в их отношениях, но чтобы такое…
– Значит, вы даже этого не знали… – промолвил Алхимов.
– Наверное это как-то случайно прошло мимо меня, – сказал Тимницын, и спохватился: – А что значит – “даже”? Есть что-то еще?.. Ну, раз вы уже начали… а?..
Алхимов вздохнул.
– Пейте чай, остынет, – сказал он.
– Не хочу. Я лучше покурю.
Алхимов болтал ложечкой в кружке. Тимницын ждал. Он вздрогнул, услышав из соседней комнаты резкое отрывистое шипение и следом удар в стену.
– Крысы, – не поднимая головы произнес Алхимов и, помолчав, сказал: – Вообще-то это совсем не мое дело, и мне, наверное, лучше бы было не вмешиваться, но я просто считаю несправедливым то, что вы этого не знаете. Я сейчас имею в виду ваши отношения с Жижиным…
– Ах, это… Работа на учителя, что ли? – разочарованно протянул Тимницын, готовый услышать что-нибудь поинтереснее.
– Ну что там чай, будет сегодня или нет? – крикнул солдат.
– Да, и это тоже, – сказал Алхимов, беря кружку и поднимаясь, – и еще то, что… Вы знаете, что Жижин вас продал?
Тимницын усмехнулся. Алхимов понес кружку солдату. Когда он вернулся и сел, Тимницын усмехнулся еще раз.
– Вы думаете у меня есть какие-то иллюзии на счет Петра Андреевича? – сказал он. – Я прекрасно знаю, что это за тип. Вы, когда говорили об иронии, сказали, что согласны быть идиотом. Так вот у меня с Жижиным что-то похожее. Я захотел хотя бы раз в жизни побыть человеком, который не ищет выгод, не оглядывается. Жижин здесь только средство. Хотя, вот вам уже и выгода. И, знаете, я иногда предпочел бы отказаться и от нее… А то что, допустим, Гарнизонов пользуется моими услугами с подачи Жижина, мне хорошо известно. Не исключаю, что и мои гонорары за игры Гарнизонов отдает ему. Ну и ладно. Пусть их.
– Что-то в этом роде я и предполагал, – проговорил Алхимов, когда Тимницын умолк. – И это ваше дело, конечно… Но вы меня не совсем поняли. Жижин вас продал в буквальном смысле слова.
Тимницын уставился на Алхимова.
– Что значит в “буквальном смысле слова”? Как это может быть? Кому? Если он продал, значит кто-то купил?!
– Левадийскому.
– Ну, что за глупость! Кто это вам такое сказал?
– Меркурий. Он ненароком услышал. Левадийский оплатил карточный долг Жижина, рублей сорок, кажется, а потом выменял вас на какую-то антикварную вещь у Гарнизонова.
– И вы во всю эту чушь верите? – бодро произнес Илья.
– А вы?.. Впрочем, как хотите. Я просто считал, что вы должны знать…
– И вы во все это… – Тимницын осекся. – Вот сволочь! – произнес он, помолчав. – Если только это правда… – начал он и опять замолчал.
– Вообще это довольно мутная компания: Жижин, Левадийский, Гарнизонов… – сказал Алхимов, и после паузы добавил, – Яков…
– Тоже – Меркурий? – спросил Тимницын.
– Да.
– А что Яков? Вы что-то знаете о нем?
– Яков квартирный вор. Почти легендарный. Это известно всем. Он ни разу не был пойман, потому что всегда работал исключительно в одиночку. Даже не понимаю, как он решился брать вас с собой. Или Жижин его как-то уговорил, или же ему это было необходимо…
Алхимов умолк. Молчал и Тимницын.
– Без двадцати три! – объявил солдат.
– Надо идти, – сказал Тимницын. – У вас что-то есть еще?.. для меня…
– Нет, больше ничего.
– Ладно… спасибо, – Тимницын поднялся. – Нет, это и в самом деле здорово, что вы мне все открыли. Мне уже давно надоела эта история с Жижиным, а тут прямой повод. Я думаю, что могу теперь считать себя совершенно свободным от всяких обязательств. Хотя… – он несколько замялся, – есть одна мелочь, одна дурацкая бумажка, которую я спьяну подписал, но… это так… Меркурий вам об этом ничего не говорил?
Алхимов кивнул.
– Говорил. Жижин ему показывал.
– По-ка-зы-вал?! А что он мог ему показать? Заявление начальнику жэка? Это листок с заявлением в жэк, на котором стоит моя подпись и число, и ни одного слова больше. Ее значение известно только мне и Жижину, все остальное было на словах…
– Нет, я ничего не знаю про заявление, он ничего об этом не говорил. Он только сказал, что видел ваше обещание в полном послушании Жижину с вашей подписью, договор.
– Да этого не может быть! – воскликнул Тимницын. – Просто не может быть! Такая бумажка действительно была, с таким текстом, но – во-первых: никакой подписи я на ней не ставил, а во-вторых: она при мне была разорвана! Врет все ваш Меркурий! Может быть, он и все остальное придумал!..
Алхимов, помолчав, твердо возразил.
– Нет. Меркурий врать не умеет. Да и зачем ему?.. Я думаю, здесь может быть вот что: Жижин мог написать еще один такой договор, вместо разорванного, и поставить на нем вашу подпись. Я знаю, еще с того времени, когда он жил с матерью Навроцкого, что он увлекался графологией, я это помню, но еще он был неплохим каллиграфом, во всяком случае показывал, какой почерк какому характеру соответствует… Так что подделать вашу подпись он мог бы с легкостью. Впрочем, он мог бы ее подделать и не имея никаких навыков. Конечно, он сделал это не для того, чтобы Меркурию показывать, хотя он и на такое способен. Возможно, он изготовил эту бумагу перед тем, как передать вас Левадийскому, а затем Гарнизонову, для убедительности или какой-то гарантии. Они ведь, приобретая… приобретая вас, должны были быть уверены, что вы, в некотором роде, его собственность, и в полном подчинении у него… как гарантия вашей управляемости, что ли… Как вы думаете? Я понимаю, что вам неприятно все это слышать…
Аргументы были самые убедительные. К тому же Тимницын вспомнил еще того, помешанного на биографии своей жены знакомого Якова, который говорил о копиях писем, изготовленных Жижиным.
Тимницын едва ли не сожалел, что встретил сегодня Алхимова; но ни злости, ни гнева он не ощущал. Камнепад сенсационных открытий по нарастающей словно пробил в его груди брешь, и в сердце не было ничего, кроме опустошения и усталости. Он сейчас вполне равнодушно выслушал бы еще какую-нибудь сногсшибательную новость, ну, например, что он родной сын Левадийского или Никиты.
– Мне надо идти, – вяло вымолвил Тимницын. – Я, может быть, зайду к вам как-нибудь вечерком…
Алхимов поднялся.
– Я тоже ухожу. После всего, что я вам наговорил, мне здесь оставаться не стоит. И все равно вас надо вывести. Я бы только очень попросил вас не говорить обо всем этом Жижину. Вы поставите под удар Меркурия.
– Я не скажу, – пообещал Тимницын; ему не терпелось выйти на улицу.
– Мы уходим! – громко сказал Алхимов, и подобрав с пола вещмешок, открыл дверь.
Они дошли до лестничной площадки, когда Алхимов неожиданно, как и прежде на перекрестке, остановился.
– Я забыл возле печки коробку с сухим спиртом, – оборачиваясь, сообщил он едва не налетевшему на него Тимницыну, и протянул ему горящий фонарик, – вы не могли бы вернуться и забрать? Я не хочу возвращаться…
Тимницын взял фонарик и пошел обратно по коридору. Дверь от его толчка мягко и бесшумно распахнулась. Чтобы не потревожить солдата, он светил себе под ноги. Печь была сразу направо от двери. Сначала Тимницын решил, что солдат как-то странно и громко разговаривает, но, прислушавшись, понял, что тот поет; слух у солдата отсутствовал начисто.
Когда женщина с изменой
Снова в дом ко мне вернется,
Закурю я сигарету,
К небу синий дым повьется.
Сигарета, сигарета,
Ты одна не изменяешь!
Я люблю тебя за это,
И ты сама об этом знаешь…
Тимницын схватил коробку с сухим спиртом, благо она сразу же попала в луч фонарика, и вышел, так же неслышно прикрыв за собою дверь.
На улице Алхимов наскоро распрощался и направился в сторону моря. Обремененный последними сообщениями Тимницын пошел вверх по Зенитному переулку. Уснуть сейчас он вряд ли бы смог, а потому был несказанно рад, что ему надо идти не домой, а на работу.
X. Последняя игра. Разрыв
На следующий день после разговора с Алхимовым (а вернее, в тот же) Тимницын проснулся в четвертом часу пополудни и, прежде чем встать, долго ломал голову над вопросом: участвовать ему в сегодняшней игре или нет? И несмотря на то, что он считал себя теперь полностью свободным от каких бы то ни было обязательств перед Жижиным, а следовательно и перед Гарнизоновым, он все же решил участвовать. Рассудил так: лучше всего будет объявить о своем отказе принимать участие в дальнейших играх самому Гарнизонову. Зная его импульсивность, можно было допустить, что, возмутившись отказом, он как-то проговорится, и вот тогда, если к Тимницыну сунется Жижин, он сможет говорить с ним без риска выдать Меркурия. Однако, чтобы такой разговор с Гарнизоновым состоялся (Илья это чувствовал), надо было игру отыграть, иначе Гарнизонов может просто отказаться его слушать. Ну и то, что Илья уже был в списке и на него рассчитывали, тоже сыграло тут некоторую роль.
Без двух минут пять он стоял в пункте отправления возле филармонии и поглядывал на часы (которые, кстати, надо было вернуть). У него за спиной замер неожиданно опрятно одетый, гладко выбритый, похожий на покойника Почивалов.
Пять. Тимницын и Почивалов одновременно сделали восемь шагов и встали. Через четыре секунды сделали шестнадцать шагов и опять пауза – восемь секунд. Почивалов вытянул из кармана белый платок и встряхнул им. Тимницын подошел к витрине, дохнул на стекло и отошел в сторону. Почивалов протер платком то место на стекле, куда дохнул Тимницын, и их пути разошлись.
Игра носила странноватое название “Паутина дня”. Она готовилась давно и тщательно, параллельно с другими, текущими играми. Позавчера, знакомясь со своей маршрутной картой, Илья ревниво отметил (самого удивило), что Гарнизонов с компанией на месте не стоят: игра заметно отличалась от всех предыдущих; в ней было даже какое-то изящество. Инструктируя игроков, Гарнизонов говорил: “Я хочу, чтобы в этой композиции все было теснейшим образом взаимосвязано, чтобы движение в одной точке немедленно отзывалось во всех остальных и, отразившись, опять возвращалось бы к исходной. Тончайшая, туго натянутая паутина. Это общее настроение игры, ее нерв. И, пожалуйста, никаких резких движений, все должно быть мягко, деликатно, на полутонах… и на ощущении друг друга…” Впервые Гарнизонов заставил каждого участника ознакомиться с картами других. Уже с первого взгляда, по густой россыпи цифр, обозначавших время, становилось понятно, что это была и самая сложная игра из всех тех, в которых Илье доводилось принимать участие и, судя по выражениям лиц игроков, не только ему. Кроме прочего здесь было два наукообразных текста, в которых шла речь о колебаниях – что-то вроде стилизации под сухое изложение технических пособий; распределены они были между участниками так, что начинал один, потом подхватывал второй, продолжал третий и так далее. Встречались отголоски прошлых игр; например, увидев на воротах написанное Громовым название “Смотри в оба”, Илья должен был вспоминать, что во время упомянутой игры по этой улице шел Громов, а кроме того представить себе и самого Громова, увидевшего в ту же минуту на своей улице название игры “Шахматы”, во время которой там некогда проходил Илья…
С самого начала игра у Тимницына не заладилась. Он все время то запаздывал, то что-то упускал, и даже подумывал, не бросить ли совсем и не отсидеть ли просто свои час пятьдесят три где-нибудь в укромном месте, но опасался, что за ним наблюдает Азиатцев. Опасался он почти бессознательно, а когда осознал, то вдруг разозлился, плюнул, и от Археологического музея пошел в сторону гарнизоновского дома, где минута в минуту должны были сойтись все участники игры, спокойно, не вскидываясь, когда что-то пропускал, и беспокоясь только о том, чтобы прийти не раньше и не позже назначенного срока.
Так он дошел до Губернаторского сада, в предвечерней, зеленовато-пыльной, прошитой наклонными лучами и еще жаркой толще которого было уже полным-полно гуляющих. Сделав всего несколько шагов по нему, Илья вдруг обнаружил на аллее справа от себя Азиатцева, который вместе с какой-то девицей усаживался на скамейку. “Вот тебе на! – подумал он, приостанавливаясь. – Кажется, фаворит Гарнизонова не прочь заняться в служебное время личными делами…” Однако тут же до него дошло, что Азиатцев не мог не знать, что через шесть минут (Илья шел с опережением графика) по аллее за его спиной должен пройти Тимницын. Конечно, Тимницын мог бы его и не заметить, да наверняка бы и не заметил, но… Но тут в девице в газовой завязанной на шее косынке и в черных очках, которой Азиатцев укладывал на плечо руку, Тимницын узнал Лиду. Он отпрянул назад, спрятался за дерево. “Ах, вот оно что! Напряженный момент в игре! То есть иду я себе спокойненько по Губернаторскому, и ни сном ни духом, какие тут, в двух шагах, бушуют страсти! Толково придумано, ничего не скажешь!.. Ну что ж…” Тимницын посмотрел на часы: с минуты на минуту он должен был появиться на своей аллее. Выглядывая из-за дерева, он увидел, что Азиатцев то и дело озирается, выискивая его среди гуляющих. То, что задумал Тимницын, полностью разрушало его надежды на разговор с Гарнизоновым, но удержаться он не мог. Выждав момент, когда Азиатцев отвернется, он вышел из сада и побежал в обход к противоположному, северному входу. Постояв там, отдышавшись, он неторопливой походкой никуда не спешащего человека пошел по аллее, которая проходила не за Азиатцевым, а перед ним. Он опасался, что его не заметят, прозевают, тем более, что Азиатцева больше интересовало происходящее за спиной, но его заметили.
– Тимницын! Илья!..
Илья, останавливаясь, обернулся и увидел перед собой Азиатцева.
– Ты куда идешь?!
– Привет…– поздоровался Илья, изображая удивление.– Я?.. Домой. А что?..
– Что значит “что”! Ты сейчас должен быть в игре!
– Ах, да… – протянул Илья, наслаждаясь тем, как гладко у него выходит; и гладко, и сладко. – Я совсем забыл предупредить, что не смогу. Вчера у Плуга немножко перебрали, сам понимаешь…
Тут подскочила Лида.
– Илья, ты что, сошел с маршрута?!..
На ней было короткое, тесное, белое в черный горох платье. Илья уставился на нее. Еще никого и никогда ему не хотелось так ударить, как ее в эту секунду.
– А ты что здесь делаешь, такая расфуфыренная?..
“Интересно, кто ей подбирал наряд: Азиатцев или сам?” Она была очень расстроена, очень, даже обижена.
– Илья, ну ты же все испор…
Азиатцев не дал ей договорить и раздраженно придержал рукой; судя по всему, он за это время пришел в себя и теперь догадывался, что появление здесь Тимницына не случайно, и, кажется, это разозлило его еще больше.
– Ты сейчас должен вернуться и идти по маршруту, – сказал он.
– Как это “вернуться”? То есть ты хочешь, чтобы я, не играя, сделал вид, что играл? Так что ли? – поинтересовался Илья. – И как я могу вернуться туда, где не был?
– Ты должен вернуться в игру, – повторил Азиатцев, по ненависти в его глазах Тимницын понял, что затея с Лидой принадлежала ему, и ему теперь отдуваться перед Гарнизоновым.
– А если не вернусь, что тогда? – спросил Тимницын, окончательно сбрасывая маску; он впервые наслаждался победой и, надо сказать, довольно беззастенчиво. – Ладно, ребята, мне пора…
Азиатцев вслед ему мстительно проговорил:
– Ты все равно наш игрок, и будешь играть независимо от того, хочешь ты или нет!
Тимницын остановился.
– Честно говоря, не ожидал от тебя такой философской глубины. Ну, скажи еще, что весь мир театр, а люди в нем актеры… Смешной ты, все-таки, парень…
И на этот раз пошел прочь, не оглядываясь. Вечером, довольно поздно, примчался Жижин, что уже явилось для Ильи косвенным подтверждением услышанного от Алхимова. Он встретил гостя неприветливо.
– Ну, что там у вас произошло с Гарнизоновым? – начал тот вполне добродушно.
Илья не ответил.
– Вы, между прочим, его чуть в могилу не свели, – продолжал Жижин, посмеиваясь и как будто не замечая мрачного настроения хозяина. – С ним случился сердечный приступ. Оказывается, посреди игры, то есть точно в тот момент, когда вы начали казенить, он вдруг почувствовал себя плохо, а потом все хуже и хуже. Даже “скорую” вызывали… Врет, конечно. Хотя, “скорую” может быть и вызывали, для убедительности… Так что там у вас стряслось?
– Я больше не собираюсь участвовать в этих играх, – сказал Илья.
– Что так?
– Не хочу и все тут.
– Ну, какие-то причины должны быть?.. – уже посерьезней спросил Жижин.
– Я сказал, что не буду. Все.
– Постойте, постойте. Это так не делается. “Не буду и все”. Вы ведь играете не для Гарнизонова, гори он огнем, а прежде всего для себя. Я намеренно ввел вас в эти дурацкие игры, из соображений, так сказать, того, чем мы с вами занимаемся. То есть, они достаточно дурацкие, чтобы быть полезными для вас… Я считаю, что вам они необходимы, – добавил он, сделав ударение на “я”.
– А я считаю, что нет.
Помолчав, Жижин промолвил:
– Илюша, объяснитесь толком, не вынуждайте меня козырять своими полномочиями на ваш счет, напоминать, и так далее…
– Мне на ваши полномочия наплевать.
– Не понял.
– Ну и черт с вами.
– Может быть, обойдемся без грубостей?
– Мне плевать.
– Вы слишком расточительны. Откуда столько слюны?
– На вас хватит.
– Фу-у-у!..
– Я вас сюда не звал.
Возникла длинная пауза. Жижин сидел и, свесив голову набок, задумчиво смотрел на Илью. Наконец он вздохнул и произнес:
– Странный вы народ, Тимницыны…
Илья не собирался вступать с ним в разговор, тем более, что и говорить-то ему было особенно нечего, но вот так сидеть и молчать тоже было невмоготу. Он усмехнулся.
– Ну и что должна означать эта ваша глупая фраза?..
– Ничего, – оживился Жижин. – Ровным счетом ничего. Просто вдруг захотелось сказать и все. Мне она показалась эффектной. Почему-то. Вы ведь знаете мою слабость к эффектным фразам. Я помню долгое время мечтал стать судебным обвинителем, даже на юридический собирался поступать, и знаете для чего? Только для того, чтобы хоть один разок в зале суда перед аудиторией, заканчивая речь, эффектно так тряхнуть руками и произнести: “Ну, какие тут еще нужны доказательства!” И все. Остальное меня, честно говоря, мало интересовало.
– Это было до того, как вы собирались стать разведчиком, или после?
– После, после! Разведчиком я мечтал стать в детстве, а это уже юность. Прыщи, грезы, нескромные сны, желание быть понятым, ну и вот это, страсть к эффектам… “Какие тут еще нужны доказательства!” Вот даже сейчас сказал, и как будто легче стало. Видно, до сих пор точило…
Тимницын понял, что Жижин хочет его разговорить, да у него самого чесался язык выложить ему все, что знает и что думает о нем, но он был по рукам и ногам связан данным Алхимову словом не ставить под удар Меркурия. И чтобы больше себя не мучить и сразу покончить с этим, он сказал:
– Идите к черту!
– Ну, знаете!.. – возмутился Жижин и поднялся.
Но тут Тимницыну пришло на ум, что есть кое-что такое, о чем он мог бы узнать и без Меркурия.
– Почему вы мне не сказали, что были женаты на матери Виктора Навроцкого? – спросил он.
Жижин, дернув головой, медленно изобразил на лице удивление, потом брезгливость.
– Вы знаете, Илюша, мы давненько с вами не общались, и я, к сожалению, вынужден констатировать, что вы за последнее время как-то заметно пообносились умом… Это с какой же стати я должен был посвящать вас в подробности своей личной жизни?.. Но это так, во-вторых, пока это оставим. А теперь во-первых: а что бы это изменило?..
– Я бы никогда не согласился иметь с вами дело, если бы знал! – воскликнул Тимницын.
– Вы уверены?
– Я никогда не стал бы иметь с вами дело, если бы знал!
– А я еще раз повторю: вы уверены?
– А я вам еще раз отвечу, что не стал бы иметь с вами дело!.. И убирайтесь отсюда!..
Жижин наконец разозлился.
– Послушайте, только не стройте из себя Козетту. Если бы знал, если б не знал!.. Я так думаю, что если бы я вам предварительно сообщил, что был когда-то женат на матери этого гаденыша, так мне бы вас и уговаривать потом не пришлось, вы бы согласились в первую же секунду, я мог бы на этом сыграть, но не сыграл, да, да, и нечего ухмыляться! (Тимницын и не думал ухмыляться). Вы что же, полагаете, я не знаю, что вы и согласились только для того, чтобы досадить своему дружочку, который, судя по всему, вас ни в грош не ставил, и это вас так, должно быть, раздражало, что вы готовы были его и кирпичом угостить, разве нет?..
Тимницына вдруг осенило.
– Так это вы мне кирпич подбросили?!
– Да какая сейчас разница, кто его подбросил! Почему такая избирательная память? Вы лучше вспомните, что я вам руки развязал, и вы тотчас же отправились этими развязанными руками бить ему морду, и неплохо, между прочим, получилось!.. И, небось, еще как были мне благодарны за это!..
Дрожа от волнения, позабыв о всякой осторожности, о данном Алхимову слове, Тимницын выпалил:
– А все-таки за какую сумму вы меня продали Левадийскому, и на что конкретно он обменял меня у Гарнизонова?
Вопросы свалились на Жижина совершенно неожиданно. Это было видно. Некоторое время он стоял перед Тимницыным с растерянной полуулыбкой и, вероятно, никак не мог собраться с мыслями.
– Все же я очень сильно заблуждался на ваш счет… Вы настолько недалеки… – Жижин покачал головой; он еще пробовал сопротивляться. – Наша с вами совместная деятельность приобрела карикатурные формы. Мы, кажется, уговаривались, что не я вам, а вы мне будете представлять отчеты по первому требованию, но все время происходит обратное. Вы постоянно требуете, чтобы я объяснял свои действия. В чем же тогда смысл?.. Ну, хорошо; раз уж дня не можете прожить без объяснений – объясняю: это тоже часть практики.
– Я мог бы согласиться, и то вряд ли, если бы знал об этом.
– Но вы ведь узнали?
– Я узнал случайно.
– Случайно?.. Вот-вот. А почему вы решили, что случайно?.. Ладно, так и быть, откроюсь: никаких продаж и обменов не было, я просто пустил слух. И вот вам результат…
Тимницын видел, что Жижин уже оправился от удара, и теперь пытается его запутать, и ему трудно было что-то возразить, но тут Жижин сам себя и выдал.
– Вы ведь узнали от Меркурия?..
– Нет, – сказал Тимницын. – И я больше не хочу об этом говорить. И больше не хочу вас видеть.
Жижин помолчал; вздохнул.
– Воля ваша, конечно, – сказал он, – но вы же что-то подписывали, как с этим быть?
– Вот именно “что-то”! Что-то! А не то, что вы показывали Меркурию! Все. Я хочу, чтобы вы ушли.
Жижин, усмехаясь, повернулся к двери.
– И запомните: я с вами больше никак не связан! – произнес ему вслед Тимницын, и вот это было уже совсем-совсем лишнее: какая-то неуверенность, чуть ли не просьба, прозвучала в его фразе, и Жижин мгновенно эту слабину уловил.
– Ну, это вы так считаете, – сказал он. – Срок нашего договора никак не ограничен, а я со своей стороны прекращать его действие не собираюсь… А вдруг вы одумаетесь?..
Выиграв несколько часов назад похожий поединок у Азиатцева, Тимницын теперь вчистую проигрывал Жижину. Он не понимал еще причин проигрыша, а только чувствовал, что проигрывает, и отвратительное ощущение, что он все равно каким-то образом остается во власти Жижина, не исчезало и доводило его до отчаяния. То, что раньше беспокоило его подспудно, теперь встало перед ним во всей своей непонятной силе.
– На днях я приду к вам и вы отдадите мне ту бумажку, которую я подписывал, – с угрозой проговорил Тимницын, пробуя выправить положение, и уже тем самым отягчая его.
– Ну уж это вряд ли. Вы ведь имеете в виду заявление начальнику жэка? Оно уже давно у него. Надо сказать, никакого впечатления оно не произвело: трубы продолжают течь, как и текли… Так что его у меня, извините, нет. Но нам-то важен дух, а не буква; мы-то помним о его настоящем значении; и будем помнить еще долго, правда, Илюша? – сказал Жижин, недобро улыбаясь. – Все. Прощайте пока…
– Тогда и я напишу куда следует заявление, где подробно опишу чем мы занимались с вашим Яковым! – крикнул ему в спину Тимницын. – Может быть и вам кое-что перепадет! Сколько он вам заплатил за то, что я таскал его чемоданы?..
– Грозился Тимницын море поджечь, – усмехнулся Жижин, открывая дверь.
– Я вам твердо обещаю, что вы об этом еще пожалеете!..
– Это мы еще посмотрим, – сказал Жижин. – Посмотрим. Как говорил один мой знакомый из общества слепых: поживем – пощупаем…
И он ушел, хлопнув дверью.
Часть пятая
I. Новая топография
Все полученные от Жижина записки уже были найдены и изорваны в мелкие клочья, но Илья продолжал рассеянно рыться в бумагах и книгах, которыми был завален год не убиравшийся письменный стол; копошась, перекладывая их с места на место, он вдруг одернул руки, его неожиданно напугала пришедшая на память примета: обирать себя – к смерти. “Ну, что за вздор еще!” – раздраженно подумал Илья. И однако же, чтобы (на всякий случай) свести примету на нет, он взял выглянувшую уголком из-под бумаг книгу Алхимова, как будто вот ее-то он и искал все это время.
И если б не счастливая случайность, она вряд ли бы задержалась в руках Тимницына больше минуты; скорее всего, как это уже и бывало, он нехотя бы ее полистал, а возможно, только переметнул бы из начала в конец и обратно и отложил бы до следующего раза. Но в ту памятную ночь, едва только Илья взял рукопись, как она, развалившись надвое, волшебным образом открылась на стр. 69, и прямо в смятенное сердце Тимницына тремя крутыми ступенями сошло следующее стихотворение:
в неподвижный душный вечер
не замечен не замечен
ты выходишь из подъезда
от ступеней до ступеней
пять шагов четыре даже
если делать шаг пошире
ты выходишь из подъезда
где-то женщина смеется
слон ладью с доски сгоняет
мысль о том чтобы вернуться
ты выходишь из подъезда
в вечном перечне событий
есть и это: ты выходишь из подъезда
в неподвижный душный вечер
ты пульсацией отмечен
время-место время-место
ты выходишь из подъезда
в каталоге всех предметов
есть и ты: выходящий из подъезда
есть подъезд: оставляемый тобою
ты выходишь из подъезда
нумератор всех явлений
и тебя пронумерует
слышишь: цифры цифры цифры
выбирай себе любую
ты выходишь из подъезда
в неподвижный душный вечер
то что было паутиной
превратилось в нить
помечен
Илья жадно перечитал стихотворение. Затем, то и дело к нему возвращаясь, поплутал по окрестному тексту, в полутьме которого – то там, то здесь – теперь мелькало и таинственно поблескивало что-то манящее, даже как будто знакомое…
Тимницын перешел на кровать. Умостившись, открыл первую страницу, где значилось:
Андрей Решетилов
Опыт сравнительной метатопографии городов Мадрида и Лидии
На первый взгляд книга была составлена весьма затейливо, если не сказать бестолково. Начиналась она с экзальтированного (частокол восклицательных знаков) приветствия Решетилова, в котором среди прочего рассказывалась история почти чудесного обретения им (на автобусной остановке возле порта) французского перевода книги Себастьяна Браво “Метатопография Мадрида”; вслед за предуведомлением Решетилова шло предисловие к французскому изданию, подписанное инициалами F.F., далее следовало пространное предисловие некоего Хуана Руфоса ко второму (1960) мадридскому изданию “Метатопографии Мадрида”, за ним статья друга юности С. Браво – Луиса Герсиа, предпосланная ее первому (1949) изданию, потом ненадолго слово брал опять автор начального предуведомления, и вот только после всей этой вереницы предисловий наступал, наконец, черед самой книги, но это была не “Метатопография Мадрида” Себастьяна Браво, а “Опыт сравнительной метатопографии городов Мадрида и Лидии” Андрея Решетилова, как и было объявлено в заглавии. Автор, он же переводчик и составитель, в своем втором предисловии сообщал, что владея французским в недостаточной степени и боясь испортить первое (и зачастую, решающее) впечатление от знакомства с учением С. Браво, долгое время не брался за этот труд, надеясь, что “Метатопография Мадрида” рано или поздно дождется более достойного переводчика и осведомленного в метатопографии комментатора. Однако желание познакомить с “ММ” русского читателя в нем не угасало никогда. И вот только спустя четыре года, приобретя к тому времени собственный метатопографический опыт, он отважился на написание “Метатопографии Лидии”, и постарался сделать это так, чтобы сквозь нее как можно отчетливее проступала “ММ” Себастьяна Браво, отсюда частые отсылки и обширнейшие цитаты. Так возник “Опыт сравнительной метатопографии… Таким образом, и просто читателям, и будущим “новым топографам” (прежде всего лидийским, разумеется) предоставлена возможность пользоваться двумя источниками одновременно.
Из французского предисловия (Тимницын пробежал его по инерции, не задерживаясь) можно было узнать о состоянии метатопографии на 1965 год. К тому времени учение С. Браво получило, так сказать, международное признание. “Новые топографы” появились во всех крупных (и не только) городах Европы и обеих Америк. Выходят даже три журнала – “Cat’s Topography” в Нью-Йорке, “Sebastian” в Лондоне и “La Course” в Париже. По утверждению F.F., со времен Браво метатопография изменилась чрезвычайно, порой неузнаваемо. Убыстряющийся темп жизни, бурное развитие транспорта и коммуникаций, увеличение городского населения, рост преступности, изменение звуковой картины городов, архитектурные нововведения последних десятилетий и прочее тому подобное, не говоря уже о бессчетных переменах помельче (хотя, как известно, для метатопографов не существует мелочей) – все это не могло не отразиться на “новой топографии”, которая становится все изощренней и запутанней, и топографический опыт день за днем пополняется новыми изысканиями и открытиями. Это привело к возникновению разнообразных течений и толков, таких, например, как “слепые топографы”, ориентирующиеся только на звуки, или “ночные топографы” (Гамбург, Копенгаген), практикующие исключительно в темное время суток. Дробление продолжается по сей день, вплоть до самых извращенных. Так, сам автор встречал даже гадателей по автомобильным номерам (и это несмотря на самый решительный запрет “не гадать!”); сюда же следует отнести и французских “новых новых топографов”, утверждающих, что метатопография вещь настолько глубоко личная, интуитивная, что каждый человек, являясь волей-неволей топографом, живет по своим топографическим законам, хочет он того или нет, а потому нет никакой необходимости и никакого смысла в какой-то еще дополнительной практике. Однако все это еще было бы полбеды. Куда тревожней другое. У происходящих в современной “новой топографии” вышеперечисленных процессов есть один наиважнейший аспект, влияние которого на будущее учения Себастьяна Браво сейчас еще трудно вполне оценить и предвидеть, хотя основные тенденции уже налицо. Дело в том, что стремительное разрастание городов с появлением новых районов повлекло за собой (и с этим согласно большинство даже ортодоксальных топографов) невиданное увеличение особо опасных зон. Во многих городах зоны “28.8.28” и “тегеран” увеличились в два, три, а то и более раз! Существовавшие ранее соотношения нарушились и, похоже, что навсегда. Вот здесь-то и обозначился главный раскол. Для многих топографов город как масштабная константа перестает быть таковым. “Новая топография” начала и продолжает делиться на “малую” и “большую”. “Малые топографы” ограничивают среду обитания несколькими районами, а некоторые даже каким-то одним. Сторонники же “большой” наоборот, упраздняя границы города, постепенно вводят понятие “национальная новая топография”. Так уже появились “новые топографии” Нижней Сены, Вестфалии, Бельгии и Нидерландов. Очевидно, дело идет к общеевропейской НТ, и, возможно, приверженцы таковой уже имеются. (Не обошлось и без курьезов: “Международные топографы” – причуда бездельников-толстосумов, по преимуществу американцев, разъезжающих по всему миру).
Никак не обнаруживая своего отношения к современной НТ на всем протяжении статьи, французский комментатор только в самом ее конце раскрывается как ортодоксальный метатопограф, ревнитель “топографии Браво”. Всех изменивших ей в той или иной степени он называет отступниками, спасовавшими перед возникшими трудностями, а сами течения и толки – “ересью, ставшую, по вполне понятной человеческой слабости, закономерным результатом последовательных компромиссов”. Распаляясь от слова к слову, он клеймит все нововведения последних лет: метатопографические журналы и их тщеславных авторов; международные встречи топографов и так называемые “Себастьяновские чтения”; какие-то шутовские совместные НТ-инспекции городов и убогих шарлатанов, якобы способных своими заклинаниями и пассами очистить любое “проблемное пространство”, и проч., проч., проч. Но особой “чести” у него удостаиваются сторонники национальных топографий и будущей общеевропейской; осыпав их едва не проклятиями, он приводит слова Себастьяна Браво: “Мадрид – это судьба!” и завершает свою статью вопросом: “Интересно, как далеко можно убежать от судьбы?..”
Предисловие Хуана Руфоса чуть ли не с первых же строк начиналось с жаркой полемики с Луисом Гарсиа, предисловие которого шло следом, поэтому Тимницын начал с последнего. Здесь он наконец кое-что узнал о самом виновнике. Себастьян Браво родился на юге Испании, в андалузском городке Херес-де-ла-Фронтера в семье врача. Произошло это в 1904 году. В 1906-м семья переезжает в Мадрид. Отучившись в монастырском колледже, Себастьян поступает на медицинский факультет университета. Увлечения юного Браво: философия, оккультные науки и более всего поэзия. Часто публикуется в студенческом журнале. В начале и в конце 1927 года крохотными тиражами выходят две его книги: сборник стихов “Верлибрарий” (куда вошло и эссе “Оттенки черного”) и сюрреалистический роман “Психофизические свойства города Мадрида”, в котором, как полагают, среди прочего описана история его любви к дочери тюремного врача Виктории Э. Год 1928-ой: разрыв с Викторией и переход на положение метатопографа. Рукопись “Метатопографии Мадрида” была подарена Себастьяном Браво своему юношескому приятелю Луису Гарсиа в мае 1930 года. В этом же году Себастьяна Браво видели в последний раз в районе парка Аргансуэла. Дальнейшая судьба его неизвестна.
В своем предисловии к первому изданию “ММ” Л. Гарсиа дает довольно пространный портрет товарища. Особенно отмечает его неуравновешенный, контрастный характер и подверженность глубочайшим депрессиям, в которых уже тогда проглядывали первые признаки будущего помешательства. Депрессии были непохожи друг на друга, каждая имела свой норов. Гарсиа вспоминает, что Себастьян рассказывал ему о них, об их отличительных свойствах, еще когда им обоим было по лет 17–18. Так, например, та, что позже получила название “алкоголь”, несла ощущение отупляющей дурноты, тяжкого, томительного недоумения, то, что в народе называют “хмель не туда пошел”; “пыль” – предельная степень скуки, унылого равнодушия; “кладка” – ощущение абсолютной неодушевленности окружающего, когда даже живая материя представляется состоящей из лишенных какой бы то ни было жизни, искусственных частиц… Остальные названия – “шум”, “лихорадка”, “скорбь”, “теснота” – понятны, пожалуй, и без объяснений. Впрочем, все это подробно описано в “Оттенках черного” и потом в “Метатопографии Мадрида”. Депрессии сменялись периодами бурной беспричинной эйфории, которые год от года становились все короче и короче. Особую роль в этой мрачной эволюции Гарсиа отводит неразделенной любви Браво к Виктории Э. Ее отказ (несмотря на то, что они были помолвлены) приходится как раз на тот роковой 1928 год, когда Себастьян Браво объявляет себя метатопографом, то есть, как считает биограф, окончательно сходит с ума. Название опаснейшей зоны Мадрида – “28.8.28”, по мнению Луиса Гарсиа, есть не что иное, как двадцать восьмое августа тысяча девятьсот двадцать восьмого года, день последнего, решающего свидания Себастьяна с Викторией у нее дома, на бульваре Росалеса. После этого его видят то в одном, то в другом конце Мадрида, особенно часто в районе Ботанического сада, обсерватории и парка Эль Ретиро, но встреч со знакомыми он избегает, причем в буквальном смысле: завидев – убегает. От раза к разу выглядит он все более жалко и со временем производит уже впечатление полуненормального бездомного бродяги. Нередко наталкиваются на него около рынков, где бедняга, должно быть, подкармливался. Последний раз Луис Гарсиа видел своего друга в конце мая 1930 года. “Он пришел ко мне, на улицу Аточа, вечером. Мы не виделись с ним около года, а не разговаривали и того больше, и я был так ошарашен его появлением, что сразу не нашелся что сказать. Так, впрочем, бывает всегда, когда долго не видишь человека (а тем более когда знаешь, что человек этот душевно болен). По всей видимости, смущен был и он. Я молча провел его в комнату; едва переступив ее порог, он остановился и с каким-то скрупулезным и в то же время спокойным вниманием стал ее осматривать. С лица его, с того самого момента, как я открыл дверь, не сходила улыбка, которая сначала показалась мне смущенной, неловкой, и я даже подумал, что он вдруг стал здоров. Но уже спустя несколько минут я понял, что это улыбка безумца, погруженного в искаженный мир своих иллюзий. Одет он был так, как обычно одеваются рабочие с окраин: грубые штаны и куртка, тяжелые ботинки, на плече полотняная сумка; всему этому было, разумеется, очень далеко до опрятности.
– Как ты поживаешь, Себастьян? – наконец спросил я. – Как ты жил все это время, что мы не виделись?..
Мой вопрос повис в воздухе.
– Ты, кажется, что-то сказал? – вдруг спохватился он, отвлекаясь от осмотра комнаты.
– Да, я спросил: как ты поживаешь, Себастьян? – повторил я свой вопрос.
Он смотрел на меня, все так же улыбаясь, только на лбу, между бровями пролегла складка.
– Извини, – сказал он, – но я не понимаю, о чем ты говоришь…
– Я имел в виду… – начал я.
Но он вдруг подошел к столу, за которым я как раз собирался ужинать, и когда повернулся ко мне, в руке его был нож. Скажу откровенно, в первую секунду мне стало немного не по себе.
– Что это, Луис? – спросил он, показывая нож.
– Это? Нож, – ответил я как можно спокойней.
– Нет, – сказал он, качая головой. – Ты заблуждаешься. Это… Посмотри-ка хорошенько, Луис… Это – нож.
Я, ни слова не говоря, обошел его, подошел к столу, выдвинул стул и предложил ему поесть. Он взялся за еду жадно, стараясь перепробовать все, что было на столе, особенно налегая на жареный картофель; из наполненного мною бокала отпил два-три маленьких глотка вина и больше к нему не прикасался. Это было жалкое зрелище. Надо сказать, что я уже тогда был вегетарианцем, и мне, глядя на его худобу и бледность, вдруг пришло на ум угостить Себастьяна чем-нибудь мясным. Я предупредил его, что оставлю на несколько минут, и, быстро одевшись, спустился в лавку на первом этаже. Она оказалась закрытой, и я побежал в другую… Увы, когда я вернулся, Себастьяна уже не было. Стол был почти пуст. Вероятно, в своей сумке мой гость унес все, что на нем было, оставив только вино. Зато вместо унесенного на столе лежала рукопись “Метатопографии Мадрида”. И больше никогда я его не видел…”
О сочинении С. Браво Луис Гарсиа отзывается так: “Это вдохновенная романтическая песнь о Мадриде, насыщенная энергичной и изощренной сюрреалистической образностью! …Это поистине метафорическая топография, где Мадрид – главный и любимейший герой больного, полубезумного Браво – дан в десятках перетекающих друг в друга обликов, в головокружительных перепадах интонаций, в динамичном неисчерпаемом потоке метафор. Мадрид, пропущенный через воображение поэта. Метаморфозы города, прошедшего через горнило его воспаленного сознания. Мадрид Себастьяна это и есть сам Себастьян…”
С таким взглядом категорически не согласен автор предисловия ко второму мадридскому изданию Хуан Руфос (бывший, судя по нескольким обмолвкам, едва ли не единственным человеком, с кем в последнее время общался Браво, и сам практиковавший метатопографию). С первых же строк он обрушивается на Луиса Гарсиа (“наш на удивление психически здоровый господин вегетарианец”) за его “недопустимо вульгарное и совершенно ложное толкование жизни и деятельности Себастьяна Браво”. Хорошо различимая нотка ревности пробивается сквозь эти горячие обвинения. Руфос начинает прямо с ложной расшифровки Луисом Гарсиа “метатопографии” как “метафорической топографии”. Такой подход разом и на корню, по мнению Руфоса, уничтожает настоящий смысл всего, что сделал Браво. Ни о какой метафоричности здесь не может быть и речи. Согласно утверждению Руфоса, метатопография это “за” или “после” топография, и никакого иного значения, ни поэтического, ни метафизического, этот термин в себе не заключает. Тем не менее, Хуан Руфос усматривает некоторую досадную оговорку, непродуманность в выборе названия (“если, конечно, у Себастьяна не было намерения вводить в заблуждение господ вегетарианцев”). Топографии Браво пришлись бы впору скорее такие определения, как “высокая” или же просто “точная”. Сам Руфос, во избежание разночтений и вольных толкований, предлагает нейтральное название, которое позже и вошло в обиход – “новая топография”. Покончив с вопросами терминологии, Руфос переходит непосредственно к предмету. Метатопография и есть истинная топография без всяких поэтических примесей, и обычная топография является ее составной частью. Это топография не косного, неподвижного пространства, а живого и меняющегося. В мире нет ничего, что могло бы сравниться изменчивостью с обыкновенной городской улицей, и ни одна изменчивость не красноречива так, как эта. Ею и только ею живет и дышит метатопограф. Грубо говоря: погода, освещение, количество и взаиморасположение пешеходов, наличие транспорта, звуки и запахи, перемещение теней и бликов, направление и сила ветра с результатами его вмешательства, и многое, многое другое, чего и не перечислить, – все это составляющие той совокупности, того каждую секунду возникающего целого, которое только и можно назвать метатопографической картиной данного места в данный момент. Между топографом и пространством, в котором он находится, говорит Руфос, не может быть (во всяком случае, в идеале не должно быть) никаких зазоров, ничего постороннего. Метатопограф видит только пространство и реагирует только на него, избегая всякой там лирики вроде воспоминаний, ассоциаций и видов на будущее. Пространство живет своей самостоятельной жизнью, а мы никак не желаем этого замечать. Впрочем, иногда ведь замечаем, когда, оказываясь на кладбище, ощущаем тоску или печаль, а проходя мимо тюрьмы – в большей или меньшей степени тревогу, исходящую от ее неприступных стен. Не мы наделили их этими качествами. Разве мы наделяем неподвижную гладь моря или тишину сельского пейзажа способностью навевать на нас покой и безмятежность, а шторм и бурю приводить нас в трепет? Разве сами по себе благорасположенность или враждебность того или иного пространства не очевидны? Любой объект или явление будит в нас какие-то эмоции, часто едва различимые. Искушенность топографа определяется способностью расслышать эти сигналы и степенью доверия к ним. И если уж говорить об эмоциях, то все они где-то в самых своих глубинах сводятся к одной-единственной – к страху. Страх, страх, страх, и еще раз страх! В самых разных его видах и оттенках. Ведь в конечном счете за внешней пестротой топограф только и видит, что по-разному пугающие его темные, грозные лики пространства, и ничего больше. Ужаснувшись одним, он бежит от него, чтобы ужаснуться следующим. Его можно сравнить с человеком, обреченным постоянно испытывать боль, и все, на что он способен, это подставить боли другой участок своего тела, чтобы дать передышку измученному, потом следующий и так далее. Избавление от боли за счет иной боли. Вот это и гонит топографа из одной зоны в другую. Коррида и есть постоянное метание между зонами. Конечно, топограф бежит не всегда, место его отдыха – границы между зонами, межи, где он переводит дух; однако, надо заметить, что чем чутче топограф, тем меньше времени он проводит на меже. Зон всего девять: семь обычных, равнозначных, в которых в основном и пребывает топограф –“алкоголь”, “пыль”, “лихорадка”, “шум”, “скорбь”, “теснота”, “кладка”; одна особо опасная – “28.8.28” (в которой, если воспользоваться приведенным выше сравнением с болью, болит все сразу); и еще одна чрезвычайно, смертельно опасная – “тегеран”, зона абсолютной, убийственной черноты (ее название, по мнению Л. Гарсиа, как и в случае с “28.8.28”, связано с биографией Браво: в 1915 году, путешествуя по Персии, в Тегеране умер от чумы дядя Себастьяна по матери, к которому он был очень привязан). Весь город поделен на перечисленные зоны, и это уровень постоянный – блеклый, потенциальный – указывающий на склонность, предрасположенность пространства. Внимание же топографа почти целиком поглощено происходящим на уровне изменчивом, актуальном, состояние которого как раз и зависит от многоразличных сиюминутных слагаемых, о которых говорилось выше. Здесь существуют те же зоны, что и на постоянном уровне, но тут эти названия обозначают то состояние, в каком может оказаться пространство в любой своей точке в любой момент. Это уровень, где зоны находятся в непрерывном хаотическом движении. Здесь-то и обитает топограф. Исключением из общего правила являются две крайние зоны: зона “тегеран”, опасность которой на постоянном уровне почти так же реальна, как и на актуальном. И зона “дом” (у Решетилова “мадрид”) – обетованная земля топографа, его топографический рай. Это зона преображенного пространства, сменившего свой грозный лик на благожелательный. Существует она только на изменчивом уровне, и счастливчик, попавший в нее однажды, остается там навсегда. В остальное время самое большее, на что можно рассчитывать, это очень ненадолго оказаться где-то неподалеку.
В конце Хуан Руфос еще раз настойчиво повторяет, что рассматривать метатопографию как некий свод поэтических метафор каких-то психических состояний, как к тому призывают некоторые, значит до неузнаваемости искажать дело. “Скажу больше”, – говорит Руфос, но закончить ему не удается, потому что на этой фразе его предисловие почему-то обрывается.
Далее шла книга Решетилова, поставившая безвестную провинциальную Лидию в один ряд с куда более именитыми “городами-приключениями” (Л. Гарсиа). Ее Илья прочитал на одном дыхании. Небольшая по объему, она представляла собой дневниковую запись четырнадцати дней из жизни лидийского топографа, т.е. Андрея Решетилова. Она и в самом деле, как обещал автор, была буквально напичкана цитатами из Себастьяна Браво, особенно первая ее половина – выписки иногда занимали большую часть страницы. Приключения испанца, впрочем, Тимницына интересовали мало, так же как и совершенно неизвестная ему топография столицы Испании. А вот Решетилов и его Лидия взбудоражили не на шутку. Более всего, даже до какой-то радостной дрожи (дело происходило ночью), Тимницына восхищала живая всеядная отзывчивость героя и автора “Опыта” на происходившее вокруг. Откровения случались тут на каждом шагу. Во всяком случае, именно такое значение вкладывал Решетилов в любое из явлений окружающего мира, будь то пестрый птичий помет под деревьями, освещенный резким мартовским солнцем, толпа рабочих, вываливающая из фабричных ворот, или судорога вагонной сцепки, – все это на равных правах вмешивалось в кочевую жизнь топографа. Однако с каждым описанным днем топография Решетилова становилась все суше и суше, приближаясь к концу книги к поистине аскетической простоте. Так сначала где-то в середине он вводит понятие “стень”, под которое сводит разом всё, что можно назвать отражением – от отражения в зеркале или еще в чем-нибудь до любой рефлексии, а потом заменяет его и вовсе безликим “давлением”. А ближе к финалу он заявляет следующее: “Пространство обладает некими свойствами, которые не могут быть не то что выражены или хотя бы поняты топографом, они не могут быть даже толком им прочувствованы – назовем это давлением или стенью, все равно, – а потому топографу только и остается, что бежать”.
Кроме упомянутых, данных в развитии четырнадцати дней, в рукописи Решетилова была еще одна, вероятно, самая последняя запись. Какой-то крайней загнанностью веет от этого предельно (или – запредельно?) сухого отчета. Вот эта страница:
разворот: солнце!
х.с. – 400м – ГРПШТ?
Т-вою мать!: назад лево/право, холодец
отрекаюсь! все? – 17 – лево 8 (опять)
ииииииииии
тпру
и т. д. – с.з, кручекруче хлип-хлип
странно-где? тучнеет: футы, нутф – сука!
пасть плюс вещь вошь, 5-16-3 и 3, тссс
крен крен ликуем!
288 – 10/4 заметь: забыто
мост пи-пи зюйд-вест заперто
ч/б-ч/б
держимся
место
грудью! зашился некогда – остынь
днище? еще? – место
еще место
закрыто
еще место
закрыто
еще место, закрыто!
зашился, кипит
мало-мало озон влево 7
насквозь вправо 9
алкопыль?
еще, еще, еще – какого? чур!
цепляет давай-давай маленькая 2 нет
остынь
точка крепость ползком
из
в
из
убегох!
отвяжись – даром, как дважды два четыре, мель
!
трава не расти
мимо
II. Дебют
К немалому удивлению Ильи, обаяние книги Решетилова за время, что он спал, не исчезло. Первые минуты по пробуждении, еще не вспомнив о ней, он провел в сладком трепете от предчувствия встречи с чем-то замечательным, долгожданным. Вероятно, он и проснулся раньше обычного, разбуженный этим беспокойством, как просыпался в детстве в дни рождения. Вспомнив о книге, он взял ее (она лежала рядом, на стуле) и пролистал: да, да, да!.. Можно было и не проверять, радость узнавания говорила сама за себя. “Ты выходишь из подъезда в неподвижный душный вечер…”
В пять часов пополудни Тимницын вышел из подъезда. В висевшей на плече холщовой сумке кроме книги Решетилова лежали: байковая рубашка, пачка папирос, спички, бутерброд и найденный среди хлама в ящике письменного стола школьный компас; он даже и не позавтракал толком, так не терпелось ему приступить. В газетном киоске купил за 40 копеек карту-схему Лидии.
Однако воодушевление, которому он с такой охотой доверился, оказалось штукой непрочной, и как только подготовительная часть была завершена и настало время делать первый шаг, оно внезапно и бесследно улетучилось. Вероломно им оставленный Тимницын потерянно встал посреди всегда людной Воскресенской. Развернул карту. Так. Ну и что теперь?..
“Гм… Теперь-то что?..” Каким должно быть начало?.. Как начинал Решетилов? Как начинал Алхимов?..
Подумал было отправиться в Зенитный переулок, но, во-первых, сомневался, что Алхимов там, а во-вторых, неловко было идти туда без обещанных продуктов и вещей для солдата, да и встречаться с солдатом не хотелось; впрочем, наоборот: солдат – во-первых, Алхимов – во-вторых.
“Гм…”
Он вспомнил совет Себастьяна Браво “не знаешь куда бежать – беги на юг!” и еще фразу Лены, которую она ему в детстве повторяла каждый раз, когда он, отказываясь от еды, говорил, что не хочет: “Ты начнешь и тебе захочется”. Тимницын пошел на юг, в сторону порта. Лениво и сонно глядел он вокруг и не видел ничего, что могло бы сообщить начальный толчок, подсказать, намекнуть. Казалось, никогда еще окружающий мир не был так уныло и безнадежно молчалив. То, что лежало на поверхности и давалось само собой, без малейших дополнительных усилий во время его произвольных метаний по Лидии, теперь было от него сокрыто, и ни одна из мелочей, прежде таких красноречивых, ничего ему не говорила.
Спустя полчаса Тимницын повернул к дому, но сделал это только для того, чтобы его движение хоть на некоторое время приобрело какой-нибудь смысл: возвращаться домой ни с чем, потерпевшим неудачу и сидеть ждать трех часов ночи, когда можно будет наконец отправиться на работу, ему хотелось еще меньше, чем вот так бесцельно бродить по городу.
Может быть каким-то невольным жестом или промелькнувшей по периферии сознания мыслью он осквернил это предприятие в самом его начале, с первого шага?.. Он переворошил последний час своей жизни и ничего не нашел. В мозгу, подобно жерновам, тяжко ворочались два вопроса, наличие которых, уже само по себе, вызывало тоскливую дурноту: “Что делать?” и “Куда идти?”
Тимницын завернул в первый попавшийся винный подвал. Кроме продавщицы, которая, налив ему стакан розового вина, опять уткнулась в журнал, в подвале находилась пара посетителей. Один из них – пожилой, широкогрудый, с отвратительно желтоватой, как будто прокуренной седой шевелюрой – подошел к Тимницыну и, протягивая раскрытую лодочкой ладонь, с притворной кротостью попросил тридцать копеек. Тимницын покачал головой.
– Ну, хорошо: давай двадцать, – уступил проситель.
– У меня нет денег, –угрюмо произнес Тимницын.
– Нету?.. А хочешь я тебе анекдот расскажу? – с брезгливой агрессивностью, щуря непромытые глаза, спросил тот.
– Не хочу.
– Не хочешь… А вот тогда скажи мне: у крысы может быть фамилия? – и обращаясь к своему дружку: – Посмотри на него! Я, инженер-конструктор первой категории, должен перед ним унижаться!..
Тимницын залпом выпил вино, поставил стакан и пошел к лестнице. “Окаянный, ты!” – крикнул ему вслед пьяный. “Хватит орать, не на митинге!..” – осадила его продавщица.
Тимницын выскочил из прохладного подвала в уличную духоту. Раздраженный то ли приставанием пьяного, то ли неудачей с метатопографией, он пошел быстро, не выбирая дороги. Теперь ему вдруг захотелось идти без всякой цели, куда глаза глядят, просто для того, может быть, чтобы израсходовать заряд энергии, предназначенный для метатопографического дебюта. К черту топографию! Транспарант над мостовой тотчас его поддержал: “Главное сегодня – не успокаиваться, наращивать движение вперед!” “Вот именно!” – отозвался Тимницын. Сюда еще примешивался невесть откуда взявшийся легкий кураж, который Тимницын не сразу догадался связать с выпитым вином. В пику совету Браво он взял строго на север, в сторону старого цирка, однако течение окружающей жизни, ее исподволь нарастающая конкретность все больше сносили его к западу, так что цирк, когда он проходил мимо него, оказался далеко справа. Как вольный путешественник, решивший осмотреть незнакомый город не от достопримечательности к достопримечательности, а просто так, полагаясь на собственную прихоть, Тимницын, постепенно замедлив шаг, шел по Лидии, все больше удаляясь от ее центра. Вмешательство мелких обстоятельств и их влияние на его маршрут им почти не ощущалось. Кое-какие надписи, впрочем, привлекали внимание. Так он некоторое время размышлял о том, каким бы мог быть метатопографический смысл объявления в окне парикмахерской “ЗДЕСЬ ПРОИЗВОДИТСЯ УДАЛЕНИЕ ВРОСШИХ НОГТЕЙ И МОЗОЛЕЙ”; несколько позабавило его и полуразбитое стеклянное табло над швейным ателье, получившее из-за отсутствия последнего слова (платьев?) вполне сюрреалистическое звучание: “ПОШИВ И РЕМОНТ ЖЕНСКИХ ЛЕГКИХ”. Но он ничего от них не ждал и долго на них не задерживался.
Вскочив на подножку трамвая, номер которого знаком был ему лишь понаслышке, проехал на нем до конечной и вышел у похожего на заброшенный замок мукомольного завода. Обойдя его, перешагнул через низенький парапет и оказался в маленьком, заросшем, совершенно безлюдном скверике; сверху, вместе с сухим липовым цветом неумолчно сыпался целлулоидный треск сорок, томно перегукивались голуби и время от времени попевала иволга. За окольцованным трамвайной колеей сквериком потянулись одно- и двухэтажные дома с палисадниками вдоль разбитых мостовых, что-то совсем уже незнакомое; где-то звенела, взвизгивая, циркулярная пила, откуда-то издалека доносился размеренный стук свайного копра. Пройдясь по улицам и переулкам с неброскими названиями: Рекордная, Элеваторная, Бригадирский, он вышел к небольшой площади.
Тимницына, проведшего почти всю сознательную жизнь в центральной части города, издавна влекли всяческие захолустья и заброшенные, диковатые, лишенные парадной значительности места. Чем именно влекли, он никогда понять не мог, хотя и угадывал тут некоторую связь со своим постоянным, напряженным ожиданием (вот за этим углом, вот в этом переулке) какой-то необыкновенной, решающей встречи с кем-то или с чем-то, которое выгоняло его на улицы Лидии, а теперь, возможно, подтолкнуло к метатопографии, и которое по странной закономерности возрастало по мере того, как хирело и оскудевало окружающее пространство. Может быть оно же заставило его остановиться и перед этой маленькой грязной площадью?..
В этот закатный час широкое, не чета городскому, небо окраины вмещало почти все цвета спектра: над головой оно было уже глубоко синее, а дальше, к западу – голубое, бирюзовое, зеленое, желтое, оранжевое и в самом низу не красное, а опаловое от смога; по всему его простору, размашисто перечеркнутому пушистыми, изогнутыми, кое-где разорванными перьями самолетных борозд, теснились многочисленные, разной величины, пестрые облака, от безукоризненно белых и чуть розоватых до нежно- и темно-сизых, в зависимости от их высоты. Таким небом стоило полюбоваться, но Тимницын смотрел на площадь. Он стоял неподалеку от пивной, у входа в которую несколько человек пили пиво. На противоположной стороне был продуктовый магазин. По периметру площади высились пыльные тополя и между ними бегали и кричали дети. А посреди площади тарахтел пустой автобус с распахнутой дверью. Вот и все.
Свою завороженность Тимницын и теперь, как всегда, не смог бы объяснить; его внимание скорее всего и было единственным поводом подозревать, что за этой бедной неказистостью кроется какое-то чрезвычайно важное, адресованное только ему сообщение. Вместе с тем было странное ощущение, что и пространство как будто присматривается к нему, и, как знать, не явилось ли внимание Тимницына только откликом на внимание пространства? Ощущение было несколько сродни тому, что он иногда испытывал, находясь рядом с Виктором Навроцким. Эта невзрачная площадь словно… нет, не любовалась им, конечно… но как будто была преисполнена самого жадного – затаив дыхание – интереса к нему… Может, он бывал здесь в детстве? Или же, еще проще, проезжал ночью на почтовой машине?.. И теперь площадь как бы надеялась, что он ее вспомнит?.. Тимницыну, однако, не хотелось такого плоского ответа на свое сладкое недоумение. Куда больше ему нравилось смотреть на озадачившее его скопление строений, деревьев и людей как на случайно попавший на глаза текст, только увидев который, сразу же чувствуешь, что вот сейчас найдешь в нем разгадку давно мучившего тебя вопроса, и в твоей воле попробовать еще раз найти ответ самому, поскольку текст уже под рукой, или же прочитать его тут же, не откладывая. Илья тянуть не стал и выбрал последнее, то есть принялся дотошно изучать предмет за предметом. И чем пристальней он вглядывался, тем явственнее в это занятие вмешивалось неприятное ощущение, что он здесь бывал. И даже не так давно. Всего лучше, наверное, было бы развернуться и уйти, унося с собой маленькую хрупкую отраду неразгаданной встречи, и Тимницын к этому уже склонялся, как вдруг услышал резкий короткий свист электрички – всё, поздно. И последовавший за свистом нарастающий поездной гул быстро вобрал в себя всю тайну без остатка. Да, увы: пивная, магазин, мусорные баки, тополя… Черт!.. В нескольких шагах темнел круг канализационного люка. Тимницын уже знал, что увидит, и поскольку терять теперь было нечего, сделал эти несколько шагов. Так и есть: “ПСКОВ. 1957. ВЫДВИЖЕНЕЦ”. Да, это была Ленивая Слободка и площадь, где жил брат Жижина Николай. А вот, кстати, и его дом, в котором Илья провел чудную апрельскую ночь в качестве мальчика-чтеца. А вот сейчас и сам Николай выйдет к своему любимому люку поразмышлять о вечном…
Тимницын отвернулся от опоганенного пространства и пошел прочь. Ему стало невыносимо гадко от мысли, что его так зло, издевательски надули; что какой-то глумливый выверт сознания заставил его принять тупой до оскомины взгляд Николая за многообещающую заинтересованность пространства. И этим дело не ограничилось. Ему стало еще гаже, когда он вспомнил Жижина и свой договор с ним; потом сделку Жижина с Левадийским; ну а дальше посыпалось как из рога изобилия: Гарнизонов, Лида, Виктор, Яков… – Господи, ну и наворотил же он за последние месяцы!.. Мысли его перескакивали от одного воспоминания к другому, и он, незаметно для себя, ускорял шаг, словно пытаясь оторваться от них. И вот теперь, ко всему, еще эта нелепая, смехотворная затея с метатопографией – ну, не шут ли он гороховый после этого?! И не пора ли уже понять, что все, во что бы он ни вляпывался, только так – унижением и отвращением к самому себе – и будет заканчиваться? Пора, мой друг, пора…
Но и трех кварталов не отбежал он от злополучной площади, как ему вспомнились слова Решетилова: “Близость к “тегерану” нельзя спутать ни с чем другим по тому особому ритму биения сердца, а точнее, по его стремительным перепадам, когда туго сжатое, оно – то частя, то медля, а то замирая вовсе, – так и эдак пытается высвободиться из мертвой хватки. По одному этому признаку “тегеран” узнается сразу…” Что и ощущал теперь Тимницын. Пометавшись, как по западне, по Ленивой Слободке, с чьей топографией он не был знаком даже приблизительно (а про карту в сумке он и забыл), и на все лады повторяя, как заклинание, “тегеран”, Тимницын, наконец, взял курс на юг и побежал в сторону дома.
III. Илья Тимницын. Ритмы тегерана. Июль 1983 г.
Те-ге-ран…
Вот он: теге-ран…
Тегеран-ран.
Вот он: там… здесь… здесь, там…
Тегеран…
Там… здесь… здесь… здесь…
Здесь…
Где?
Где тегеран?
Вот тегеран…
Там тегеран…
Здесь тегеран…
Где?
Вон тегеран,
он тегеран,
ты тегеран,
я тегеран –
кто?! –
он – я – ты: кто тегеран?
он – я – ты: где тегеран?
Здесь – тегеран,
там – тегеран,
вон – тегеран.
вот – тегеран!
Вон – там – вот – здесь тегеран! Здесь – вот – вон —
там тегеран!
Там – тегеран; здесь – тегеран; где – тегеран? кто –
тегеран?
Ты – здесь, я – там, тегеран!
Тегеран-ран…
Ты – там, я – здесь, тегеран!
Тегеран – там;
тегеран – там;
тегеран – там, там, там, там!
Тегеран-ран,
тегеран-ран,
тегеран-ран-ран-ран-ран!
Кто там? – Здесь я, тегеран.
Где ты? – Я здесь, тегеран.
То там, то здесь тегеран;
то ты, то я тегеран…
Тегеран-ран!
Тегеран – там!
Тегеран – в, тегеран – из, тегеран – с, тегеран – без.
Тегеран – твой, тегеран – мой, тегеран – ваш, тегеран
– наш.
Тегеран – ночь, тегеран – день, тегеран – свет,
тегеран – тень.
Тегеран – под.
Тегеран – над.
Тегеран-ран.
Там – тегеран;
там-там – тегеран;
там-там-там – тегеран;
там-там-там-там – тегеран.
Вот – здесь – там – где тегеран?
Тегеран – плоть.
Он – я – ты – кто тегеран?
Тегеран – кровь.
Тегеран-ран…
Тегеран – там…
Тегеран – здесь…
Тегеран – где – где тегеран?
Вон – вон – вон – там тегеран.
Где – где – где – где тегеран?
Вот – вот – вот – здесь тегеран.
Тегеран-ран…
Тегеран-ран…
Тегеран-ран…
Тегеран – твой – там – свет – где – под – я – без –
тегеран!
Тегеран – ваш – кто – тень – ты – над – из – кровь –
тегеран!
Тегеран – ночь – вон – здесь – он – мой – плоть – наш
– тегеран!
Тегеран-ран…
Тегеран-ран…
Тегеран-ран…
Тегеран – вот, тегеран – кровь, тегеран – без, тегеран – тень, тегеран – он,
тегеран – наш, тегеран– вон, тегеран – над, тегеран – плоть, тегеран – из,
тегеран – мой, тегеран – где, тегеран – ты, тегеран – ночь, тегеран – в,
тегеран – под, тегеран – свет, тегеран – твой, тегеран – с, тегеран – я,
тегеран – ваш, тегеран – там, тегеран – кто, тегеран – день,
тегеран – здесь , тегеран-ран…
Тегеран-ран…
Тегеран-ран…
Тегеран – дрожь, тегеран – нож!
Тегеран-ран…
Тегеран-ран…
Теге-ран-ран…
Те-ге-ран-ран…
Те-ге…
Тегеран-ран – тегеран-ран?
IV. Тимницын – Алхимов. Из бесед
Т.: Вы так строго одернули меня в прошлый раз по поводу “тегерана”, прошу прощения – “тегеран-рана”… Но все-таки хотелось бы поговорить об этом поподробнее…
А.: Надо быть очень осторожным с этим понятием. Лучше всего считать, что его нет вообще. Так, во всяком случае, советует Решетилов.
Т.: И упоминает его десятки раз.
А.: По необходимости. Во что ему это обошлось, мы не знаем.
Т.: Но оно же, это понятие, существует! Или вы имеете в виду: помяни лукавого, а он тут как тут? И что все-таки делать, если сталкиваешься с ним нос к носу?
А.: Это невозможно. Почти. Вероятность ничтожная. Можно привести другую пословицу, если перефразировать, то так: пока есть мы, нет его, а когда есть он, нет нас. Трудно представить, что там происходит. Те, кто исчез – неизвестно, исчезли ли они в нем, или уже пройдя через него, по ту сторону. Новичок же склонен любое мало-мальски опасное испытание называть (двойной хлопок ладонью по колену). Обычная неофитская болезнь. Болезнь роста.
Т.: Погодите, но у Решетилова в одном месте мелькает еще и “тегеран-ран – тегеран-ран”! Что тогда это такое?
А.: (нетерпеливый жест) Забудьте.
Т.: Легко сказать… Вы-то сами бывали в “тегеран-ране”?
А.: Нет.
Т.: Ни разу?
А.: Никогда.
Т.: Но хотя бы приближались к нему?
А.: Может быть.
Т.: И как близко?
А.: Давайте сменим тему.
Т.: Жаль… Кажется, однажды я застал вас где-то рядом с ним. Тогда, возле тюрьмы, верно?..
А.: Может быть.
…
Т.: Такой вопрос: может ли оказаться… как бы это сказать… Может ли город оказаться мал? Вы понимаете, о чем я?..
А.: Кажется, понимаю. Нет. Думаю, что нет… Хотя, можно предположить, что большой город или, скажем так, город средней величины – оптимальное место для топографа. Наверное там более контрастная среда, и легче обнаруживать ловушки и подвохи, но, с другой стороны, если уж попадаешься, то, должно быть, крепко, не на шутку.
Т.: Так, может быть, имеет смысл перебираться в города побольше?
А.: Не думаю. Ну, во-первых, вы же читали во французском предисловии к “Метатопографии Мадрида”, какие в больших городах возникают проблемы… А потом, в родном городе наши ощущения как бы оснащены впечатлениями прошлых лет, прежде всего детскими, которые, как правило, не подводят, а в чужом городе этого не будет. Хотя, если уж совсем туго приходится, не продохнуть, то, наверное, имеет смысл куда-нибудь уехать, поменять город… Не знаю… Такого опыта нет.
Т.: Вы только что произнесли ужасно крамольную фразу. С точки зрения НТ, конечно…
А.: Да? Может быть. А какую?
Т.: Вы говорили о воспоминаниях и детских впечатлениях как о чем-то положительном. Разве это не стень?
А.: Когда как. Когда – стень, а когда – нет.
Т.: Не понимаю.
А.: А я вряд ли смогу толково объяснить. Может быть это только мое, не знаю… Вы слишком многого от меня требуете. И еще, мне кажется, возможно я ошибаюсь, у вас чересчур догматический, книжный подход к НТ. Вероятно это из-за отсутствия опыта. А может быть я ошибаюсь…
Т.: Но вы же тоже признаете все эти зоны, предписания, запреты и прочее? Или нет?
А.: Да, конечно, но… Конечно признаю. Сейчас попробую объяснить. Я все-таки совсем не гожусь в наставники… Дело в том, что метатопография, как я ее понимаю, не строгое руководство, не жесткая схема, – да и как бы она могла ею быть? – а некий контур, попытка обозначить, вынести на поверхность то, что до сих пор проявляло себя лишь какими-то невнятными намеками, короткими неуловимыми вспышками… то, о чем мы всегда знали, но подспудно, втайне от себя… Тут каждый находит что-то свое, то есть у каждого топографа своя топография: у Решетилова, у вас, у меня. Надо добавить: своя топография Браво, поскольку мы выбрали именно ее. Могут ведь быть и другие, со своими масштабами, количеством зон, табу, предписаниями и прочим. Поэтому, кстати, не очень понятно негодование французского комментатора. Топографии, о которых он пишет, это просто другие топографии, не Браво, только и всего…
Т.: Вы опередили мой вопрос.
А.: Так мне представляется. Если вернуться к Себастьяну… Вряд ли он писал свою книгу с расчетом создать учение. В этом смысле его друг Гарсиа прав. Однако, как нередко бывает, годное для одного оказалось годным для многих. Открыв для себя, открыл для других. Что до всяческих советов, предписаний и запретов, включая сюда и темные афоризмы Браво (Решетилов верно уловил их сходство с пифагорейскими акусмами), то думаю так: НТ основывается только на личной интуиции, чутье и потому никаких твердых правил и законов в ней быть не может, но поскольку любая практика есть еще и неизбежное накопление опыта, то и НТ обросла всевозможными преданиями, рекомендациями и табу, среди которых какие-то нам близки и понятны, а какие-то нет. Взять те же акусмы Себастьяна: есть понятные и годные для всех; есть те, что наверняка нуждаются в каком-то истолковании; а еще немало таких, которые, должно быть, что-то говорили только самому Себастьяну. Вот, например, “Не наступай на тени людей в полдень!”. Что это такое? Что значит этот полдень? Сколько он длится? Минуты? Секунды? Одно мгновение?.. Понятней бы было: не стой, или: избегай оказаться на чьей-либо тени в полдень. Но сказано: “не наступай”. Не думаю, чтобы под полднем разумелось какое-то продолжительное время, до и после, это было бы слишком хлопотно, а порой и невыполнимо. Конечно, возможно это что-то личное, относящееся только к Себастьяну, имеющее не символическое, а прямое значение, результат какого-то происшествия, например, но мне тут видится нечто другое, своего рода ежедневное напоминание топографу о нем самом…
Т.: Напоминание?..
А.: Да, напоминание… Знаете, у меня есть дед, склонный пофилософствовать, особенно на религиозные темы; так вот он как-то сказал, что если существуют спасение и будущая жизнь, то приобретение их должно быть довольно простым: достаточно только не забывать себя и хотя бы раз в день, в неделю, даже в месяц, сказать самому себе: я такой-то такой-то, родился тогда-то, живу там-то, и все – будешь спасен. Вот и здесь что-то похожее: попытка удержать самого себя от окончательной потери. Каждый полдень топограф волей-неволей вспоминает о себе. Можно вспомнить еще такой совет: “Некуда бежать – беги на юг”. Очень ценное, эффективное средство. Помогает всем. Проверено. Но для Себастьяна Браво это, возможно, имело вполне конкретный смысл. Достаточно вспомнить, что его родной город Херес-де-ла-Фронтера находится почти на самом юге Испании. То есть “на юг” можно понимать как в сторону детства… А чтобы чересчур не увлечься собственной персоной, наряду с этими существуют такие акусмы, как “забывай места ночевок” или “не оглядывайся”, которые касаются, конечно, не только поведения во время корриды, но и всего, что Решетилов объединил в одно понятие “стень”… Все это, впрочем, только мои личные домыслы…
…
Т.: У вас есть какие-нибудь только ваши, только вам понятные ориентиры, приметы, запреты?
А.: Да, много. Я думаю, они есть у каждого. Будут и у вас.
Т.: Они существуют за счет тех, канонических, которые вы сочли непригодными для себя?
А.: А для меня непригодных кажется и нет. Несмотря на все мои рассуждения, я все-таки очень ортодоксальный, даже до суеверия, топограф. И я больше склонен дополнять, чем отбрасывать.
Т.: А вы никогда не думали изложить свою “новую топографию Лидии”?
А.: Вы шутите? С чего это?.. Нет, конечно.
Т.: Ну, хотя бы для того, чтобы пополнить своими изысканиями…
А.: А какой в этом смысл? Ведь, если бы я даже и взялся за такое, это была бы просто моя топография.
Т.: Но вы же сами как-то говорили: годное для одного может пригодиться многим…
А.: Нет-нет, что вы! Как можно сравнивать!.. И для этого надо быть Себастьяном Браво или Андреем Решетиловым. На такое испытание стенью могут отважиться только выдающиеся топографы, прошедшие огонь и воду…
…
Т.: Вы знали Андрея Решетилова? Или хотя бы видели?
А.: Нет, к сожалению. Он также бесследно исчез, как и Себастьян Браво. Я однажды, кстати, справлялся о нем у Жижина. Он отозвался о нем весьма презрительно, мол, да, был такой городской сумасшедший. Он, как известно, большой специалист по городским сумасшедшим… О Решетилове мало что известно. Даже те, кто были с ним знакомы, знали его довольно плохо, он был очень замкнутым человеком, а после его ухода в НТ и вовсе потеряли его из виду. Что же касается топографов, то у него, к несчастью, не было таких близких последователей, как Хуан Руфос у Себастьяна. А новое поколение – тут произошел пробел в несколько лет – его уже не застало. Есть только один топограф, который был с ним знаком, – Скобцов, но в его воспоминаниях слишком уж много… импровизации; Решетилов там иногда отходит даже на второй план. Хотя, некоторые его рассказы и похожи на правду… В общем, настоящая судьба метатопографа, а она, если хотите, есть одно из доказательств его подлинности.
Т.: Кстати, что вы скажете об исчезновении топографов? Куда они исчезают? Браво, Решетилов…
А.: Не знаю. Может быть, топограф вместе с пространством настолько меняется, что его перестают замечать или узнавать… Трудно сказать. Мы не можем знать, что происходит с топографом на этой грани. Да я никогда об этом и не задумывался. Не знаю…
…
А.: Топографам желательно не оставлять за собой следов, начиная с крошек на столе и кончая фотографиями…
Т.: А как быть с паспортами?
А.: Не знаю. Наверное, так и быть. Как с необходимым злом, с которым в наших условиях приходится мириться…
…
Т.: Постоянно забываю спросить: это посвящение в топографы на Голодаевке, помните, во время гарнизоновской игры, которое вы мне прошептали на ухо… я тогда его не расслышал. Могли бы вы его повторить?
А.: Нет, не смогу. Это был почти набор слов. Минимум смысла.
Т.: Это принципиально?
А.: Нет. Можно и со смыслом. Не имеет значения. Мне кажется, Решетилов это хорошо придумал. Так он посвятил Скобцова, а тот уже всех остальных. В необязательности, если хотите, отсебятине посвящения есть как бы намек на необязательность самой топографии и на полную свободу взглядов на нее.
Т.: А может быть это сам Скобцов выдумал?
А.: Все равно удачно придумано. Но я сомневаюсь, что это Скобцов.
…
Т.: Вы сейчас наверное рассердитесь, но, может быть, вернемся еще раз к “тегерану”?.. “-рану”… а? Ненадолго?..
А.: Вот дался он вам. Я не знаток в этом и не хочу им быть. Мне это не интересно… Могу только сказать, что если бы туда так легко было попасть, коррида лишилась бы всякого смысла из-за постоянного опасения на него нарваться. Проще и куда безопасней было бы сидеть на одном месте. Уверяю вас, что оказаться там так же нелегко, как попасть в “мадрид”. А может быть и сложнее. Ну, разве что, при очень сильном желании и большом невезении.
Т.: А если такое желание есть?
А.: Оставьте. У вас есть желание умереть?
Т.: А разве такое желание редкость? Люди, в конце концов, сплошь и рядом кончают с собой…
А.: Я нисколько не сомневаюсь, что вы сейчас говорите совершенно искренне, но для меня разговор на эту тему почему-то приобретает какой-то ненатуральный, даже кокетливый оттенок. Извините, но ничего не могу с собой поделать.
Т.: Я тоже неохотно касаюсь подобных тем, и вовсе не о том собирался говорить. Я просто давно заметил за собой такую склонность – считать, что где-то на самом дне, в самой крайней беспросветной безысходности обязательно должен быть какой-то выход, только там и должен быть. То же и с “тегеран-раном”, что-то там, в нем брезжит такое… Вы как-то говорили о диалектике себастьяновых акусм. Так вот я здесь тоже подозреваю какую-то… неоднозначность, скажем так. Разумеется, я не рвусь туда, но не могу отделаться от мысли, что там меня что-то ждет…
А.: Ничего вас там не ждет. И вы не ждите.
Т.: Так я устроен… Да и вы сами меня заинтриговали: то говорите, что надо быть очень осторожным с этим понятием, даже не думать о нем, а то, что туда невозможно попасть. Разве в этом нет противоречия?
А.: Нет. А там, куда вас тянет, нет ничего. Там, если хотите, зона абсолютной черноты и не более. У меня такое впечатление, что, отговаривая, я только подогреваю ваш интерес. Мне бы не хотелось, чтобы вы подумали, будто я что-то намеренно скрываю. Этого нет. Да это и бессмысленно: окажись вы вдруг где-то рядом с ним, вряд ли вы побежите ему навстречу, уж будьте уверены. Мне просто хотелось бы вас убедить, что ваше любопытство – праздное. И бесплодное. Над этим, как, впрочем, и над многим другим, не стоит раздумывать, ломать голову. Умом вы все равно здесь ничего не поймете, сколько бы ни пытались. Рассудок и топография – вещи несоединимые. Надо целиком довериться своему чутью и еще научиться не обращать внимания на возникающие вопросы, а еще лучше не подпускать их и близко. Ваш гераневый интерес это стень. И она похлеще любой другой, потому что здесь замешана корысть. Поэтому успокойтесь на том, что это зона абсолютной черноты, черная дыра. А если так уж хочется диалектики, то вот она: (двойной хлопок по колену) добр тем, что не подпускает близко, что хоть как-то проявляет себя, дает знать заранее. Никто вам не скажет больше. Судите сами: ни один из топографов не сможет объяснить ни вам, и никому другому, что такое та или иная зона, в чем их особенности и чем они друг от друга отличаются, а если и станет объяснять, то это неправда, потому как уж очень личное это дело. Только вы сами для себя постепенно, с течением времени и накоплением опыта, составите представление о них, научитесь узнавать и различать. Но сколько бы впечатлений вы ни накопили, как бы ни были точны и разнообразны ваши ощущения и богат опыт, вы все равно не сможете по ним составить даже отдаленного, очень и очень приблизительного представления о (хлопок по колену).
Т.: Не слишком ли категорично?
А.: Нет. Не слишком.
Т.: Но это ведь только ваше мнение?
А.: Разумеется. Все, что я говорю, только мое мнение.
Т.: Мне вот что сейчас пришло в голову. Вы сказали, что он добр тем, что не подпускает к себе. То есть, говоря иначе, отталкивает. А что если взглянуть на пространство под другим углом? Как на благожелательное, а не угрожающее. И на топографию не как на убегание, а как на преследование, бег к цели, то есть к “мадриду”?..
А.: Вы думаете, вы первый, кому это пришло в голову? Уверяю вас, что “мадридщиков” не меньше чем “гераньщиков”. Это уж как закон: сначала все попадают в (хлопок по колену), а затем пускаются на поиски “мадрида”. Просто признаются в этом реже. Должно быть, считают менее интересным…
Т.: Но ведь и у Решетилова есть рассказ об этом…
А.: Одиннадцатый день Решетилова? Да, он многим не дает покоя. Но только чем же он закончился? Ничем. А после него были и двенадцатый, и тринадцатый, и четырнадцатый, и это говоря условно, потому что это ведь выбранные дни, из множества прочих. Еще раз скажу, что все достигается своим опытом; чужой, как и собственные рассудочные построения, ничего не дает. На углу Лютеранской и Такелажной выстрел выхлопной трубы поднимает стаю голубей, булыжную мостовую, звеня подковами, пересекает взвод солдат под присмотром сигнальщика с красным флажком, безногий инвалид на тележке останавливает прохожего прикурить, из парикмахерской на противоположной стороне выходит уборщица с полным ведром и выливает воду под дерево, что там еще – не помню, все это накрывается тенью набежавшего облака, и Решетилов попадает из “тесноты” в “алкоголь”. Дело даже не в том, что какой-то другой топограф вряд ли застанет точно такое же стечение обстоятельств когда-нибудь в этом же месте, а в том, что другой в данной ситуации мог бы оказаться, например, в “28.8.28”, или в “мадриде”, мог бы выйти на межу, или же, наоборот, сойти с нее, а мог бы и остаться там, где был. Какая уж тут передача опыта… А кроме того, что опыт одного топографа ничего не может сообщить другому, тут еще и ограничения языка, его косность. Вы сами рано или поздно это обязательно почувствуете.
…
Т.: Для чего постоянный уровень, если все происходит на актуальном?
А.: Прежде всего, как наглядное пособие. Если бы мы лучше знали постоянный уровень, если б знали его до мелочей, то лучше бы ориентировались в актуальном, который, в некотором роде, есть отражение постоянного. А потом, топограф, мне кажется, начинает с постоянного уровня и им же заканчивает. То есть пространство возвращается к этой своей конкретности. Можно сравнить пространство с необъезженной лошадью; чтобы добраться до цели, надо ее объездить, а она может и убить. Почувствовав в себе топографа, спокойное, казалось бы, до сих пор пространство начинает бушевать, яриться, брыкаться, вставать на дыбы, но в конце концов смиряется. Конечно, в “мадрид” можно попасть и сделав нечаянный шаг в сторону, но… И не забывайте про “герань” на постоянном уровне.
…
Т.: Что такое “взбалтывание”?
А.: Череда стремительных переходов из одних зон в другие. Своего рода перемешивание. В результате оказываешься в каком-то странном нейтральном пространстве. Не “мадрид”, но тоже ни с чем не сравнимо. Такое возможно только при очень удачном стечении обстоятельств, когда сразу несколько зон оказываются рядышком, и топограф в состоянии четко различать их границы, да и тогда стоит подумать, следует ли этим заниматься, поскольку занятие чрезвычайно утомительно, а это нейтральное пространство очень нестойкое.
Т.: А “долгий выход”?
А.: Это когда видишь, что выходишь на межу, и стараешься выходить как можно дольше, затягиваешь… Процесс исключительно деликатный, всегда подстерегает опасность пережать или потерять бдительность. Иногда, очень редко, такое бывает, когда случайно попадаешь или же намеренно входишь в хвост встреченному топографу, который выходит на межу. Можно выйти вместе с ним. Если, конечно, угадал, что он идет на межу.
Т.: Разве такое возможно?
А.: Представьте себе, да. У Себастьяна и Решетилова об этом нет ни слова, но оно и понятно, они были одиночками, однако такая возможность действительно существует. Такой опыт есть.
Т.: И как же это сочетается с невозможностью одного топографа сообщить что-нибудь другому?..
А.: Никак. Но это есть. Примите как парадокс.
Т.: Вот то, что вы рассказали про “взбалтывание”, мне хорошо знакомо. Я много раз испытывал такую быструю смену состояний. За считанные секунды. От отчаяния до какой-то неземной радости. Иногда казалось, что сердце сейчас не выдержит… И действительно, после этого возникало очень странное ощущение…
А.: Мы с вами говорим о пространстве. Старайтесь думать этими категориями…
…
А.: Мы все время движемся по какой-то изнанке, которая, возможно, как лента Мебиуса, рано или поздно выведет нас на лицевую сторону, и очень может быть, что там существуют те же зоны, но уже в своем обратном, положительном значении: “лихорадка” – “покой”, “скорбь” – “радость”, “теснота” – “простор” и так далее…
Т.: “Алкоголь” – “похмелье”… Шутка.
…
А.: Топография каждый раз поворачивается какой-то своей новой гранью. Завтра я могу думать и говорить уже что-то другое.
…
А.: В топографии все определяется на слух. Внутренний слух…
…
А.: Однажды Решетилов, то ли в шутку, то ли всерьез, поведал Скобцову, что есть способ, позволяющий безошибочно определить, стоит ли человеку заниматься топографией. По его мнению, тот, кто после соития не оказывается в “28.8.28”, тот не в состоянии почувствовать больше ничего другого и в топографии ему делать нечего, пустая трата времени.
…
А.: Надо двигаться, больше двигаться. Нет ничего горшего для топографа, чем потерять способность или возможность свободно передвигаться.
…
А.: Знаете в чем для меня единственный недостаток книги Браво и Решетилова?.. В том, что они написаны и существуют. Во всяком случае, все время присутствует некоторое сожаление, иногда даже досада, по этому поводу. Они говорят о вещах деликатных, трудноизъяснимых и как будто сами же нарушают эту невыговариваемую тонкость фактом своего существования. Как будто страдает (или утрачивается?) некая чистота, которая сохранилась бы в том случае, если бы пришел ко всему этому самостоятельно… Но это так, к слову…
V. Среди топографов. Зет и другие
По вечерам, с наступлением темноты лидийские топографы собирались обычно на железнодорожном вокзале, в зале ожидания на первом этаже, возле книжного киоска. Здесь же был небольшой буфет, где среди прочего продавались дешевые пирожки с потрохами и чай. Кроме завещанной Себастьяном Браво и Андреем Решетиловым горячей симпатии к вокзалам, место это было еще привлекательно и тем, что группа молодых людей с рюкзаками, вещмешками и сумками, расположившаяся табором за книжным киоском, вполне сходила за компанию туристов, ожидающих поезда. Правда, в последнее время, примелькавшись, они все чаще стали обращать на себя внимание вокзальных милиционеров (не подозревавших, что их появление не больше, чем изменение пространства), которые теперь во время проверок иногда требовали предъявлять кроме паспортов еще и билеты. В таких случаях говорилось, что ждут электричку. Однако день ото дня внимание становилось все пристальней, и появился слух, что топографами заинтересовалась организация куда более могущественная, чем милиция. Надо было искать новое безопасное пристанище, но пока продолжали собираться все там же.
С некоторых пор стал заглядывать на вокзал и Тимницын. Здесь знакомились, обменивались последними новостями, угощали друг друга, просто беседовали. Обычно больше десяти, от силы – пятнадцати топографов в один вечер не собиралось, чаще Тимницын заставал человек семь-восемь, иногда и того меньше; в общей же сложности он насчитал около тридцати. Завсегдатаями были те, кто занимался НТ постольку-поскольку, совмещая это с работой или учебой, скорее симпатизирующие, чем практикующие (“умеренные”). Бегающие топографы появлялись редко, но одного-двух иногда можно было застать. Частым гостем был Скобцов – старейший из лидийских топографов, приятель легендарного Решетилова. На вид ему было лет двадцать семь. Длинноволосый, неряшливый, всегда с одним и тем же выражением крайней усталости на лице, он обычно появлялся, еле волоча ноги, сокрушенно качая опущенной головой; дернув плечом, скидывал в ладонь рюкзак и, не поднимая глаз на присутствующих, усаживался где-нибудь в углу, где терпеливо ждал слушателя, чтобы поведать о том, в каких переделках ему довелось побывать и заодно поучить уму-разуму; аудиторию составляли кое-кто из “умеренных” и новички, которые, впрочем, если их по-настоящему привлекала топография, долго в его компании не задерживались. В кругу практикующих топографов Скобцов авторитетом не пользовался, даже несмотря на такой выдающийся факт биографии, как знакомство с самим Решетиловым, и был объектом их всяческих, хотя и беззлобных насмешек. Среди прочих гуляло предложение присвоить ему почетное звание “Заслуженный топограф Лидии” и наградить медалью “10 лет в “тегеран-ране” (медаль, естественно, должна быть выполнена в форме листика герани). Живейший и довольно веселый отклик вызвали слухи о том, что некоторым из новичков Скобцов намеками давал понять, что его имя, наряду с именами Браво и Решетилова, может уберечь от попадания в “тегеран” или даже вызволить из него. Сам собой напрашивался вопрос: если уже одно имя способно оградить от “тегерана”, то каким образом туда то и дело ухитряется попадать его носитель? Но что бы ни говорил и ни делал Скобцов, это никак не могло умалить его главной заслуги – он сохранил и донес до остальных книгу Решетилова.
А в общем, набор персонажей был здесь (и это удивительно) примерно тот же, что в секте Чмонова и в группе Гарнизонова. И уже знакомый Тимницыну приторный душок коллективного сознания собственной исключительности (хоть и в меньшей степени) витал и над здешней компанией. Единственным, кто всерьез заинтересовал Илью, был топограф по кличке Зет. Это был крепкий, коренастый, круглоголовый – неладно скроен, да крепко сшит – молодой человек с грубым неприветливым лицом бандита из предместья. Одет он был всегда в синий рабочий комбинезон поверх засаленной тельняшки, обут в кирзовые ботинки; ни сумки, ни рюкзака не носил. При Илье он появлялся на вокзале дважды и, по всей видимости, только потому, что так пролегал его маршрут. Долго он здесь не задерживался и, покивав тому-другому, перекинувшись с кем-нибудь парой слов, исчезал; как-то раз Илья видел его бегущим по Кузнечной. Зет слыл “жестким” топографом. То и дело он попадал в какие-то потасовки и передряги с милицией. Это осложнялось тем, что в отличие от всех остальных топографов, Зет никогда не носил с собой никаких документов, и неизвестно, были ли они у него. Его ближайший друг минувшей зимой был застрелен часовым на территории воинской части, где он однажды ночью оказался. О Зете вокзальные топографы говорили, что он “не знает межи” и центральным районам Лидии предпочитает малоисследованные новостроечные, на которые Решетилов не составил районных схем; в интонациях собеседников всегда, когда разговор касался Зета, сквозила некоторая неуверенность, может быть даже осторожность. Ту же зыбкость почувствовал Тимницын и в отзыве Алхимова. Тот несколько уклончиво, как показалось Илье, ответил, что у каждого топографа своя топография, и у Зета она вот такая, “жесткая”, и добавить к этому, пожалуй, нечего, однако с его, Алхимова, точки зрения, Зет все-таки “гераньщик”, хотя и совсем в ином смысле, нежели Скобцов, например… “Гераньщиками” (т.е. – “тегеранщиками”) Алхимов без доли осуждения или снисхождения называл тех, кто вольно или невольно злоупотреблял этим понятием. Илья был бы не прочь послушать мнение самого Зета на сей счет, но не был с ним даже знаком. И вот однажды такая возможность ему представилась.
Все топографы, включая и “умеренных”, имели свои стоянки – места, где можно было переночевать, отдохнуть, укрыться от непогоды, хранить свои вещи и т. д. Таких стоянок у каждого было по несколько, и, как правило, хозяин держал в тайне их местоположение; впрочем, никто и не пытался выведать, это было не принято. Стоянками могли быть заброшенные подвалы, чердаки, квартиры в выселенных домах, пустующие дачи и тому подобное, вплоть до строительных вагончиков, рабочих подсобок или иных служебных помещений, к которым подбирались ключи (у Алхимова была целая связка). Тимницын предпочитал ночевать дома, поскольку уснуть в незнакомом месте ему редко когда удавалось, а кроме того, он еще не совсем забросил свою почтовую работу, и все же три стоянки у него были. Одна, с любезного согласия Алхимова, находилась в Зенитном переулке, где Тимницын занял комнату солдата, бесследно исчезнувшего на следующий же день после его визита; второй стоянкой можно было с некоторой натяжкой считать квартиру Плуга; а третью он обрел около месяца назад на территории водонасосной станции на подступах к Ленивой Слободке. Об этом районе Лидии стоит сказать отдельно.
В метатопографии, ориентированной на пространство и занятой исключительно отношениями с ним, почти никакого особого значения не придавалось времени, будь то время года или время суток. День или ночь, зима или лето, метель или ведро – все это были лишь составляющие свойства пространства, в котором в данный момент пребывал топограф. Единственным исключением, кроме условного полдня, во время которого не рекомендовалось наступать на тени людей, были сумерки. Правда, несмотря на оброненную Решетиловым фразу “самые страшные сумерки в “тегеране”, из которой можно было заключить, что страшны, хоть и не в такой степени, и все прочие, этот промежуток времени не считался ни дурным, ни хорошим, а только требующим от топографа предельно напряженного внимания. Именно в сумерки проще, чем в любое другое время суток, можно было загреметь в “28.8.28”, а то и поглубже, но и оказаться, хоть не надолго, где-нибудь в окрестностях “мадрида” тоже легче всего было в сумерки. Словом, сумерки всегда таили в себе некую неожиданность, а уж радостную или прискорбную – это как повезет. Своей странной неопределенностью очень напоминал сумерки район водонасосной станции, о котором речь. Почти все топографы сходились на том, что место это необычное. Согласно схеме, оставленной Решетиловым, весь район, включая Ленивую Слободку, находился в зоне “алкоголь”, а водонасосная станция находилась в “алкоголе” еще и по внутренней, районной схеме, гранича с местным “тегераном” (район тюрьмы) на юго-востоке. Ничего более конкретного, как ни странно, Решетилов не оставил. Алексей Алхимов район этот не жаловал; соглашаясь с тем, что место довольно загадочное, он склонялся к тому, что здесь все же больше подвохов, чем возможностей для счастливых открытий. Он же высказал довольно остроумное предположение, что необычность этого места, может быть, заключается в том, что здесь каким-то образом актуальный уровень почти всегда соответствует постоянному – явление уникальное.
Сама станция, расположившаяся за решетчатой оградой по правую сторону оживленной, ведущей на Мощевку, трассы, состояла из двух больших кирпичных зданий, за пыльными окнами которых трудно было, даже вечером, когда горел свет, что-либо разглядеть, кроме каких-то труб, лестниц и перекрытий; вокруг и в глубине стояли здания помельче. По всей территории росло множество деревьев: клены, каштаны, ивы, несколько орехов; вокруг зданий и вдоль ограды теснились кусты сирени, кашки и шиповника; там и сям качались двухметровые мальвы. По другую сторону дороги, за такой же оградой, лежал, радуя глаз, обширный, пологий, покрытый густой травой, холм водохранилища. Далее, в сторону Мощевки, дорогу накрывал железнодорожный мост, под которым проходили трамвайные пути, а за мостом, сразу за ответвлением, ведущим на Ленивую Слободку, начиналось кладбище; напротив кладбища был парк, далее воинская часть и тюрьма.
Там, на территории станции, которая всегда, сколько бы раз он ни ездил по службе этой дорогой, притягивала внимание Тимницына, его особенно привлекал маленький домик под черепичной крышей, похожий на домики станционных смотрителей. Стоял он на отшибе, в отдалении от всех прочих строений; вокруг были разбиты грядки, посреди которых даже торчало обряженное пугало. Более всего Тимницына трогало то обстоятельство, что, находясь в нескольких шагах от автомобильной трассы (только стальные прутья ограды и отделяли), домик умудрялся сохранять обособленность, даже отрешенность. Этакий островок безмятежности посреди шумного города. Иногда Илья представлял, что если бы ему отдали его в распоряжение, он, пожалуй бы, согласился проработать на этой станции всю оставшуюся жизнь.
Однажды ранней весной, возвращаясь в город на почтовой машине и по своему обыкновению разглядывая станцию, он увидел у дверей домика человека с портфелем; за несколько секунд (гнали, как всегда, на всех парах) он успел заметить, как человек наклонился, выпрямился и стал отпирать дверь; Илья догадался, что ключ от домика хранится где-то под порогом, но тогда не придал увиденному никакого значения и только в очередной раз позавидовал счастливчику.
И вот с месяц назад он впервые попал в домик. По дороге туда с ним кое-что приключилось.
Когда Тимницын вышел на остановке у кладбища и пошел, высматривая лаз, вдоль станционной ограды, уже были, начинались сумерки. Сам не зная почему, он вдруг остановился у парадных ворот станции и огляделся. Напротив, темнея, зеленел холм водохранилища, мимо неслись несколькими рядами автомобили, по мосту медленно выползал из города пассажирский поезд, и в это же время под мост входил длинный, из трех вагонов, трамвай. Чего уж проще: сумерки, холм, трасса, поезд на мосту, трамвай под мостом… Но от неизъяснимого восторга у Ильи захватило дух. Какая-то мелкая, теплая, бархатная дрожь блаженства торопилась, бежала, приближалась к нему по мосту, по рельсам, по прутьям решетки, по трамвайному лязгу на повороте, по скользко отливавшим светом проводам, по частым рубиновым огонькам автомашин, и вот уже плотные, нежные, родные потоки синеватого воздуха, который, тем не менее, оставался неподвижным, обвевая, обвивали его, вовлекая в такое упоительное единство с окружающим пространством, только и живущим этим единством, о каком он еще мгновение назад и не подозревал, и Илья едва не задыхался от нежданно-негаданно навалившегося на него счастья. Сам восторг длился не более минуты, но его как будто нехотя угасающий аромат еще некоторое время сопровождал Илью, и он долго еще шел и оглядывался, словно то, что он только что ощутил, можно было увидеть. Да, взволнованно думал он, чувствуя как испытанное блаженство оседает мурашками на теле, да, тогда с “тегераном” на Ленивой Слободке он, может быть, и ошибся, скорее всего ошибся, Алхимов прав, но в том, что он сейчас побывал в “мадриде”, его не разубедит никто. Да и не собирается он никому рассказывать, разве такое расскажешь? И, черт возьми, это действительно стоит любой беготни!..
В этом восторженном состоянии он и проник в домик под черепичной крышей. Судя по фотографиям на столе под стеклом, корабельным часам на стене, бушлату на вешалке и идеальному порядку, хозяин домика служил прежде на флоте. Ни к чему не прикасаясь, Илья провел в нем часа полтора, и уходя, бережно разгладил одеяло на топчане, на котором сидел. В течение последнего месяца он приходил сюда еще дважды и оба раза в сумерки (счастливых просветлений больше, к сожалению, не было); лежал на топчане, заложив руки за голову, смотрел в потолок и вдыхал свежий запах побелки. На четвертый раз он заснул. Когда проснулся, было уже совсем темно. Светящийся циферблат часов показывал двадцать минут первого. Он поднялся, открыл дверь и замер на пороге. Было безветренно и тихо. Из огорода тянуло горьковатыми запахами смородины, сохнущей скошенной травы и еще каких-то злаков; пели сверчки; где-то гладко, еле слышно всплескивая, лилась по земле вода. Вдали, за деревьями светились окна станции. Постояв на крыльце, полюбовавшись ночным видом, а светло было так, что отчетливо виднелся каждый листик на растущей у крыльца китайской шелковице, он, оставив дверь открытой, вернулся на топчан. Спать больше не хотелось, спешить ему было некуда, и Тимницын решил просидеть здесь до рассвета. Он включил маленький трофейный “Блаупункт” на столе и закурил, ожидая пока нагреются лампы, чтобы отыскать какую-нибудь музыку, когда вдруг услышал приближающиеся к домику шаги. Тимницын так и обмер. Закрывать дверь было уже поздно; он выключил приемник и стал ждать. Подошедший остановился у крыльца, не появляясь в дверном проемы, и требовательно спросил: “Кто здесь?” Голос был высокий, с сипотцой, и по единственной фразе Тимницын узнал гостя. “Кто-то из бегунов, что ли?” – произнес тот. Сомнений не оставалось. Еще в первый раз, увидев Зета, Тимницын отметил, как не соответствовал этот голос его внешности. “Да, да, свои!” – радостно откликнулся Тимницын, выходя на крыльцо. Перед домиком, слева от двери стоял освещенный луной Зет.
– И давно ты здесь? – спросил Зет, даже не взглянув на Тимницына, заходя за угол.
Тимницын пошел за ним. Зет, усевшись на приступку, несколько секунд недоверчиво вглядывался в него и наконец протянул:
– А, это ты…
Он прикурил, быстро потушил спичку и спрятал ее в коробок.
Тимницын сел рядом.
– Я тут недавно, – сказал он, – меньше месяца.
– А почему дверь открыта? – неприветливо спросил Зет.
– Запахи здесь приятные…
– Запахи… А если кто-то со станции будет ехать мимо и увидит?
– Я как-то не подумал, – виновато промолвил Илья и пошел закрывать дверь.
Вернувшись, спросил:
– Это твое место?
Зет пожал плечами.
– Я здесь полгода не был, может, больше.
Помолчали. Зет курил жадно, зажав сигарету в горсти. От него на Тимницына веяло тяжелыми запахами нежилых, переходных пространств: подворотен, лестничных клеток, вагонных тамбуров… – чего-то такого.
– Сам нашел? – спросил Зет.
– Да. Случайно.
Докурив, Зет подошел к ограде и выбросил окурок на улицу.
– А я подумал, что здесь Скобцов, – сказал он, возвращаясь.
– Скобцов сейчас, наверное, в “тегеране”, – заговорщицки съязвил Тимницын.
– А ты откуда знаешь?
– Ну а где ж ему еще быть!..
Зет промолчал; Тимницыну стало неловко; разговор не клеился.
– Я вот, кстати… – начал было Тимницын.
– Ты спать собираешься? – перебил Зет.
– Нет, я выспался.
– Тогда я пойду.
– Я, кстати, хотел спросить, – заторопился Илья. – Я в этом деле новичок… Легко ли вообще попасть в “тегеран”?
– Проще пареной репы.
– И часто такое может случаться?
– Да сколько угодно. Хоть каждый день. Хоть по пять раз в день.
– А вот некоторые считают, что это почти невозможно, – сказал Илья и, чтобы придать своим словам вес, добавил: – Тот же Алхимов, например… – и тотчас ощутил неприятный фискальный оттенок этого дополнения.
– Это его дело, – сказал Зет. – Он натура нежная, поэтическая… Значит так ему проще.
– Ты считаешь такой подход неверным?
– Я ничего не считаю. Это его дело.
– У каждого топографа своя топография? – подсказал Илья.
– Вот именно. Какой топограф, такая у него и топография.
– А какая у тебя?
– Самая простая.
– Проще пареной репы?
– Гораздо.
– А в чем простота?
– Простота в простоте. Ты что, книжку собрался писать?
– Мне это интересно.
– Алхимов все еще в Зенитном?..
– Бывает.
Зет сморкнулся под ноги и затер подошвой пятно.
– Простота в том, что топография это только честность и выносливость, крепкие мышцы. Все остальное – лирика.
– Что значит “честность”?
– Это когда не выдаешь желаемое за действительное. Когда видишь и принимаешь все как есть. Не мудришь и не выдумываешь. И если это “тегеран”, значит это “тегеран”. В самую первую секунду это еще то, что есть на самом деле, а уже во вторую – ты сам, твоя стень. И еще неизвестно, что хуже. Потому что стень стени не видит. Все, я пошел спать. Передавай привет Алхимову. Он парень неплохой, только ерундой занимается.
Зет ушел, а Тимницын остался сидеть, привалившись спиной к теплой стене. Когда начало светать, он вошел в домик за сумкой.
– Уходишь? – спросонья спросил Зет. – Ключи где?
– На столе, – ответил Тимницын.
VI. Прощание с Зенитным
Беседы о “новой топографии” у Тимницына с Алхимовым возникали часто. Не очень-то разговорчивый в другое время Алексей Алхимов становился необычайно словоохотлив, как только речь заходила о НТ, и иногда Илье казалось, что его наставнику эти беседы нужны не меньше, чем ему, вопрошавшему. Так или иначе, но он всегда с интересом слушал импровизации Алхимова, к которому, к слову говоря, у него сложилось особое отношение. Дело, наверное, было в том, что мир Тимницына до недавнего времени был настолько виктороцентричен, что каждый новый знакомый невольно (и неизвестно, по каким критериям) соизмерялся с Навроцким, после чего занимал отведенное ему раз и навсегда, более или менее удаленное от центра место в этой солнечной системе, и Илья до сих пор испытывал некоторое потрясение всякий раз, когда сталкивался с каким-нибудь вполне независимым и самодостаточным небесным телом, будь то Терентий Плуг (чей возраст несколько смазывал эффект открытия) или же вот теперь Алексей Алхимов. Возможно, то были первые симптомы излечения от викторомании и, вероятно, поэтому у Ильи вызывали досаду любые покушения на его новых кумиров, как это случилось во время встречи с Зетом. Разговор с ним оставил у Ильи неприятный осадок. Кроме пренебрежительного отзыва об Алхимове (или как следствие), его покоробил высокомерный сектантский радикализм собеседника и собственное, едва ли не подобострастное (Илья, как всегда, перебарщивал) поведение. Рассказывать о встрече с Зетом он, кстати, Алхимову не стал.
В тот августовский день Илья пришел в Зенитный переулок сразу после работы. Чуть позже явился Алхимов. Немного поспав, они одновременно проснулись и позавтракали. День начинался солнечный, очень жаркий. Алхимов собирался уходить, но, разговорившись, задержался. Илья после чая закурил и его снова потянуло в сон, добрать недостающие часы; усевшись на диванный валик, он прислонился спиной к прохладному кафелю голландки и, смежив веки, изредка затягиваясь, слушал Алхимова.
Тот тихо и задумчиво говорил:
– Можно, наверное, попробовать понять, откуда берется страх, который гонит топографа, не дает ему покоя. Что это за страх?.. Может быть, за каждым пугающим жестом пространства, за каждым его грозным ликом стоит вопрос, просто вопрос, на который мы не в состоянии дать ответ, и наш страх это пугающая растерянность? Паническая растерянность перед пространством?.. Пространство вопрошает, а мы не знаем, что ему отвечать. В его вопросе может звучать все, что угодно: тоска, угроза, жалоба, недоумение, мольба – это не имеет абсолютно никакого значения в том смысле, что топографу все равно нечего ответить. Может быть, отсюда и растущее недоверие пространства?.. И только когда пространство, наконец, поймет, что наш бег, наше убегание от него, наше уклонение от ответа и есть самый искренний ответ, потому что никакого другого мы не знаем, вот тогда-то, убедившись в нашей искренности, оно перестанет задавать вопросы, испытывать и пытать нас, и станет нам доверять. А мы – ему. Как это уже было в детстве. И тогда каждая, любая вещь не будет уже соизмеряться ни с чем другим, и предъявит себя нам в своей единственной неуязвимой полноте, то есть будет не больше и не меньше себя самой. Не больше, но и не меньше. Как в детстве. И тогда будет новое пространство, новое зрение, новая жизнь…
Стараясь не засыпать, Тимницын время от времени все-таки задремывал, а когда испуганно открывал глаза, оказывалось, что его отсутствие продолжалось не дольше, чем требовалось Алхимову для того, чтобы закончить начатую фразу, так что нить рассуждений он не терял.
За открытыми окнами, на школьном стадионе играли в футбол, и в комнату долетали отчаянные крики игроков и звуки ударов по мячу; упругая длительность этих звуков и сознание того, что он слышит их уже после удара, приятно и убаюкивающе-сладко раздражали Тимницына.
Когда он в очередной раз переполошенно распахнул глаза, Алхимова в комнате уже не было, не было и его вещмешка, лежавшего в ногах. “Доверие”, вспомнилось ему последнее, что он услышал из алхимовского монолога. Доверие. Слово было подобрано точно. И эта обрадовавшая и удовлетворившая Тимницына точность сморила его окончательно; глубоко и свободно вздохнув, он протянул ноги и, потеревшись спиной, расправив о кафель складку на рубашке, мгновенно заснул.
Сон, однако, как позже выяснилось, длился недолго, может быть всего-то несколько минут, и Илью грубо выдернули из него самым буквальным образом: неведомая сила, чья-то рука, какой-то человек, а именно Яков, ухватив за грудки, не давая подняться, волок его по комнате, вдоль стен, так что Илье приходилось поспешать за ним на коленях. Яков, скупо улыбаясь, щурясь сквозь дым зажатой в зубах сигареты, довел его до внешней стены и только там, между окнами, поднял, но выпускать не стал.
– Ничего, что разбудил? – спросил он.
Илья молчал.
– Я вот тут в отъезде был, недавно приехал, – продолжал Яков, – и дошли до меня всякие неприятные слухи насчет каких-то заявлений в милицию и тэ дэ и тэ пэ… Надо что-то делать.
Кулаком, сжимавшим рубашку, он приподнял подбородок Ильи, внизу сухо щелкнуло, и Илья ощутил на горле, выше кадыка, острый холод лезвия.
– Ну, что скажешь? – мягко спросил Яков. – Человек я маленький, шкурка на мне тоненькая, да?..
Илья вынужден был стоять, вытянувшись в струнку, прижимаясь затылком к стене, от волнения и усталости у него тряслись ушибленные колени; часто-часто стучало сердце, еще как будто не разглядевшее подступившей опасности, до сих пор переживавшее перепуг экстренного подъема. Большим и указательным пальцами руки, державшей нож, Яков вытянул изо рта догоравшую сигарету и отбросил в сторону; Илья немного опустил голову.
– Вы ведь меня обманули, – проговорил он, обливаясь потом. – Эту легенду собирания вещей вам ведь Жижин придумал, для меня… Я как-то ему…
– А кто такой Жижин? – перебил Яков. – Слушай… Давай сразу договоримся: живым я тебя отсюда не выпущу. Но у тебя есть возможность встретить свой конец достойно, без соплей. Давай, соберись. Я подожду. Это немало, хороший шанс… редко кому так везет. Или все происходит как снег на голову, или же человек не успевает собраться, обдумать, хотя и не прочь бы, как уже потекло по ногам. А ведь это, может быть, самый главный момент в жизни, как ты думаешь?.. Тут надо сосредоточиться…
В серьезность намерений Якова Тимницын не очень-то верил, полагая, что тот его постращает, да и отпустит, и был напуган не столько его угрозами, сколько своей кроличьей завороженностью, неспособностью противиться чужой воле, как это было когда-то с Головановым. Но когда он заглянул в глаза Якова, то оторопел и понял, что пропал, пропал совсем, без шуток: в этих небольших серых глазах с блеклыми ресницами, вместо обычной снисходительной усмешки уверенного в себе человека, какую привык видеть Илья, теперь было только холодное любопытство, которое могло Бог знает куда завести, – Яков как-то отстраненно слушал собственные слова, точно говорил не он, а кто-то другой, а сам Яков уже наслушался и только терпеливо ждал развязки.
– Я вас очень прошу… – прошептал Илья.
– Зачем? – очень серьезно и до ужаса искренне спросил Яков. – Я же тебе сказал: всё. Вот – всё. Больше ничего и никого нет. Даже меня нет. Только ты. И у тебя есть несколько минут. Чего тебе еще надо?..
Илья уже почувствовал первое движение постыдной судороги, начавшей сводить лицо, как вдруг услышал:
– Яков, отпустите его!
Следом раздался короткий лязг, который Тимницын, два года проносивший на плече автомат Калашникова, еще не успел забыть. И как только Яков, озираясь, ослабил хватку, Тимницын оттолкнул его и побежал к двери, но почему-то не по прямой, а вдоль стен, тем же путем, каким его вели к окну. Алхимов стоял у печи с автоматом, направленным в сторону Якова и, незаметно для себя, медленно его опускал. Тимницын подбежал и встал у него за спиной. Яков как будто и не заметил перемены положений. Обернувшись к Алхимову, он достал сигареты, закурил.
– Я смотрю, вы тут основательно устроились, – сказал он, с интересом разглядывая Алхимова. – Патроны-то хоть есть или подсыпать?..
Тимницын и Алхимов молчали.
– Ладно, пора мне. А с тобой мы, может быть, еще встретимся, – кивнул Яков Тимницыну и вышел из комнаты.
Хлопнула дверь в коридоре; Тимницын опустился на валик и закурил. Алхимов сел напротив, положил автомат на колени.
– Как вы узнали, что он здесь? – после долгого молчания спросил Тимницын.
– Я видел, как он свернул в Зенитный, решил проследить.
Еще помолчали.
– Теперь вас можно поздравить, – проговорил Алхимов. – Вы только что, кажется, побывали там, где мечтали… Во всяком случае, очень близко.
– А почему вы вмешались? – спросил Тимницын, вспоминая разговор Алхимова с Жижиным у Плуга.
– Не знаю, – ответил Алхимов, поняв смыл вопроса, и пожал плечами. – Но теперь надо отсюда уходить и возвращаться сюда больше нельзя.
– Извините, это моя вина.
– Нет тут ничьей вины, – спокойно возразил Алхимов.
Тимницын стукнул кулаком по валику.
– А ведь это Меркурий сказал, где мы!..
– Меркурий здесь не причем. У него своя ноша. Это Жижин. Вы готовы?
– Надо разрядить, – сказал Тимницын.
Он взял у Алхимова автомат, отстегнул рожок и передернул затвор – выскочил патрон; он затолкал патрон в рожок и на всякий случай передернул затвор еще раз. Ему вдруг стала противна показная лихость, с какой он демонстрировал умение обращаться с оружием (только что чуть не ус…ся от страха, а вот поди ж ты!..), и он с отвращением вернул автомат Алхимову.
– Где он был? – спросил Тимницын.
– На чердаке. Солдат спрятал его на тот случай, если его поймают, чтобы вернуть. Чтобы смягчить… Придется перепрятать. Может быть, его разобрать? Вы умеете?
Тимницын кивнул и протянул руку.
– Но если солдата поймают, автомат ведь будет уже в другом месте, – сказал он.
Алхимов задумался.
– Да, я не сообразил. Ничего, потом что-то придумаем, а сейчас все равно надо уходить.
Через четверть часа они вышли из дома. Алхимов нес плотно замотанный в тряпки и перевязанный бечевой, утративший свои очертания остов автомата, а Тимницын в своей сумке его составные, брезентовый подсумок с тремя рожками (два полных, один порожний) и штык-нож. Путь оказался неблизким. Сначала они проходными дворами, то есть тем затейливым маршрутом, каким обычно приходили в дом, вернулись на ул. Парижской коммуны, а затем, обогнув Безменовку, пройдя мимо Дегтяревки, пересекли из конца в конец всю Голодаевку и спустились по спуску Мелиораторов. На самом дальнем, уже почти диком краю Ямы, да и города, они свернули в один из грязных дворов с зеленой, забросанной мусором лужей посредине и вошли в длинный одноэтажный дом барачного типа. В коридоре, освещенном лампочкой над входной дверью, толкались и кричали четверо детей лет семи, два мальчика и две девочки; увидев вошедших, они, уступая дорогу, разошлись по сторонам и, пока Алхимов с Тимницыным шли по коридору, стояли, прижавшись спинами к стене, спрятав руки за спину, и, не поднимая голов, прыскали от смеха.
Алхимов отпер одну из дверей. Это была мастерская его приятеля, художника-оформителя, уехавшего на все лето на заработки. Откинув кипу приваленных к стене транспарантов и холстов на подрамниках, Алхимов принялся рассовывать расчлененное тело Калашникова с боекомплектом под выломанные половицы. Сидя в тесном продавленном кресле без ножек, окруженном полчищами пустых бутылок, Тимницын наблюдал за ним с мрачной отрешенностью; ему было паршиво до дурноты, и нелепая, но в этом кресле кажется единственно возможная, как будто унижающая его своей скованностью поза, – руки на подлокотниках, прямая, чуть отведенная назад спина и высокоторчащие колени – только усугубляла пытку. Не щадя себя, он вновь и вновь вспоминал утреннее стояние у стены, под ножом Якова, и не мог простить себе этой покорности. Надо же, не сделать ни малейшей попытки оказать сопротивление! Даже мысли такой не мелькнуло! И ведь, если быть до конца честным, начни Яков его резать, он так бы и стоял, истекая кровью и прося пощады. А эта картинная уверенность Якова… но как хорошо он ему подыграл!..
Сидеть и пережевывать это, всякий раз ловя себя на абсурдном усилии каким-то образом вмешаться в ход случившегося и как-то его переиначить, было невмоготу, и Тимницын, наскоро попрощавшись с Алхимовым, отправился домой.
По дороге он несколько отвлекся, но дома его опять скрутило и похлеще, чем в мастерской. Тимницын пошел к Плугу. На улицах за последние два часа стало душно, с утра бывшее пронзительно синим небо затянулось белесой дымкой. Плуга дома не оказалось. На столе лежала записка от Левадийского с требованиями быть к назначенному сроку дома и не оставлять ключ от комнаты под половиком. Посидев, выглядывая Плуга, на подоконнике, Тимницын прилег на кровать и достал книгу Решетилова. Немного почитав, задремал. Когда проснулся, Терентия все еще не было. Надувая драную тюлевую занавеску, в комнату время от времени вторгался теплый с сырой подкладкой ветер. Тимницын проснулся с гадким осадком на душе и сразу же вспомнил, откуда он: Яков; и опять, как тошнота, поднялось в нем страстное и бессмысленное желание повторить происшедшее и изменить его – томительное и изматывающее, как погода за окном.
Он вскочил и пошел домой.
Было начало первого ночи, когда Тимницын опять вошел во двор на спуске Мелиораторов. Он завернул сюда наобум, не очень-то рассчитывая застать Алхимова, но тот еще был здесь; Тимницыну пришлось в щелку назвать себя, чтобы он открыл.
– Вы могли бы мне помочь? – сказал Илья, войдя в темную комнату. – Как-то зимой за безбилетный проезд в трамвае меня отвели в диспетчерскую и сфотографировали. Знаете эту диспетчерскую в Яме, где раньше была конечная? Старое здание…
– Да.
– Я бы хотел вызволить эту фотографию. Если она еще там, конечно… Мне это не дает покоя. Может быть, какой-нибудь ключ из вашей связки подойдет к их замкам? Но если не хотите…
– Хорошо. Идемте, – согласился Алхимов. – Только попьем чаю.
Через четверть часа они вышли. Повел Алхимов. На пыльных, чуть смоченных коротким дождем улицах не было ни души; проехал мотоциклист. Они перебрались через железнодорожную насыпь, прошли вдоль полуразрушенного забора какой-то ветхой фабрики и снова оказались на безлюдных, напоминающих сельские, улицах с редкими фонарями. С того момента, как они спустились с насыпи, Тимницын почувствовал, что Алхимов чем-то встревожен, и чем дальше, тем больше. Он понял, что вокруг Алхимова начинает меняться пространство. Взгляд пространства был, кажется, и в самом деле настороженно неприветлив, а может быть, просто взвинченность спутника понемногу передавалась Тимницыну. Потянуло горелой резиной; Алхимов остановился и, промолвив: “Вы идите, а я попробую иначе…”, свернул в переулок. Постояв, Илья пошел дальше; с уходом Алхимова ему стало спокойней.
К зданию диспетчерской он вышел с тыла, почти наугад. Алхимова нигде поблизости не было. Тимницын обошел здание вокруг; ни в одном из окон свет не горел. Никакой уверенности, что Алхимов придет, что его не повело куда-то в сторону, у Тимницына не было, и он обругал себя последними словами за то, что не догадался забрать перед расставанием связку ключей. Подождав немного, он решил взяться за дело в одиночку, и с самого начала все пошло как по маслу. Он еще раз обошел диспетчерскую и остановил свой выбор на окне с открытой форточкой и замазанными до половины темной краской стеклами; рискуя свернуть шею, взобрался на наклонный, обитый жестью, мокрый подоконник, нащупал и открыл верхний шпингалет и, надавливая сразу носком, а сверху пяткой ладони, вытолкнул створку окна; спрыгнув, оказался, как и ожидал, в туалете, и оттуда вышел с включенным фонариком в коридор, который узнал тотчас же по сцепленным в ряд стульям и плакатам по гражданской обороне над ними. Тут он услышал музыку. Вспоминая сплошь погашенные окна, Тимницын сообразил, что это оставленная работающей радиоточка; находилась она, судя по всему, в контролерской в конце коридора. Тяжелая дверь в нее отошла со скрипом, и, едва шагнув за порог, Тимницын понял, что в диспетчерской он не один. Как запомнилось ему еще с зимы, из контролерской, схожей с дежуркой на почтамте, вело несколько дверей, и вот за одной из них, по левую сторону, сейчас горел свет и звучала музыка, что-то латиноамериканское, румба или самба, а может быть и босса-нова – Илья совсем не разбирался в этих ритмах. А еще из комнаты доносились какое-то странное, не затихающее ни на секунду шарканье и мягкий топот; танцевали там что ли?.. Илья решил было дать задний ход и выбраться тем же путем, каким пришел, но тут мелодия закончилась. Илья замер, держась за ручку двери, и теперь опасался, что в наступившей тишине его отступление может быть услышано. Он осторожно разжал пальцы, которыми сжимал ручку, и стал медленно отводить ладонь; дверь стояла, не шелохнувшись, кажется, не собираясь возвращаться назад. Тем временем снова завели пластинку и зазвучала та же мелодия, и опять: шарканье, мягкий топот и больше ни звука. Теперь Тимницын мог спокойно поворачиваться и уходить, но он заколебался, ему вдруг страсть как захотелось посмотреть, что же там, в этой комнате происходит. Решив, что на сегодня он уже свое, во время встречи с Яковом, отбоялся, Тимницын, мягко ступая, двинулся в путь. Дверь была закрыта неплотно, и из узкой щели по полу тянулась тоненькая полоска света, едва доходившая до середины контролерской. Тимницын подошел вплотную, прижался виском к косяку. В глухой, без окон, комнате на расчищенном пространстве, то появляясь в ограниченном поле зрения Ильи, то исчезая, танцевал не кто иной, как фотограф Васенька – по пояс голый, в легких черных тапочках. Танцевал румбу или самбу. Танцевал недурно. От нешуточного усердия Васенька обливался потом. Судя по его жестам и телодвижениям, им подразумевалось и наличие партнерши: то и дело прижимая ее к себе раскрытой ладонью, Васенька бойко колотил ее своими узкими бедрами. Тимницын уже давно с радостным волнением нащупал на двери задвижку и теперь, наслаждаясь собственной невидимостью, чувствовал себя охотником, ночным хищником, наблюдающим из густых зарослей за последними минутами беззаботной, ничего не подозревающей жертвы. Глубоко вздохнув, он отвел дверь, вышел из темноты и встал в проеме. Как раз в эту минуту Васенька, ухватив вытянутой рукой воображаемую партнершу (уж не Лиду ли?), перегнал ее из одного угла комнаты в противоположный и, бросив там на произвол судьбы, вдруг вытянулся весь в струнку, выкатил грудь, вскинул над собой скрещенные в запястьях руки со слегка растопыренными пальцами и с горделивой резкостью повернул голову в сторону Ильи, который как будто только того и ждал.
– Ча-ча-ча!.. – глумливо произнес Тимницын, насмешливо глядя в васенькино лицо, на котором танцевальная рабочая маска неприступного мужчины медленно сменялась гримасой изумления, и, хлопнув дверью, запер задвижку. В следующую секунду дверь сотряслась от удара.
– Открой!!! А ну, открой, сука!.. – закричал Васенька, и дальше посыпался сплошной мат.
Тимницын засветил фонарик, быстро отыскал выключатель, зажег свет и сразу же обнаружил то, ради чего сюда забрался: оклеенный бумагой щит, разукрашенный в честь 60-летия Лидиного отца. “Дед Корней и зайцы”. Сверху стишки, веселые пожелания коллег, поздравления от коллектива трамвайно-троллейбусного управления – все, как полагается, в цветочных виньетках; внизу почти во всю длину лодка: на корме сам дед Корней с веслом в руках улыбается глянцевым фотолицом, а все остальное пространство заполнено мордочками зайцев с дорисованными ушами, среди которых Илья не без труда отыскал свою, скорбящую. Он отодрал ее ногтем, смял и сунул в карман, и тут же на самом носу лодки обнаружил еще одну знакомую, искривленную гримасой плача, в которой узнал Меркурия. Секунду поколебавшись, Илья отодрал и ее. Между тем, Васенька продолжал со всею страстью ломиться в запертую дверь, и задвижка могла вот-вот отлететь. Илья придвинул к двери стол и выбежал из здания диспетчерской через парадный ход.
Вся операция заняла, должно быть, не более двадцати минут. Перейдя с бега на шаг, Тимницын признался себе, что вел себя довольно глупо. А что, если бы стенд с фотографиями оказался в другом месте или даже в той самой комнате, где отплясывал Васенька? И на кой черт он себя обнаружил? И еще: фотографии… Ведь у того же Васеньки вполне могли сохраниться негативы, и какой тогда смысл во всем этом предприятии? Но, несмотря на эти доводы и сомнения, Илья счел задачу выполненной.
VII. Известие
Тимницын только примеривался к “новой топографии”: штудировал Решетилова, посещал вокзальные посиделки, беседовал с Алхимовым; уйти в нее с головой он еще не чувствовал себя готовым, а потому вел жизнь умеренного топографа, время от времени совершая рейды по Лидии и ближним окраинам. Алексей Алхимов находил такое положение дел вполне нормальным. По его словам, от первого знакомства до полного ухода в НТ может пройти и полгода, и больше; все это время топограф постепенно, день за днем, в нее втягивается, но сигналом перелома обычно служит некий щелчок или толчок, может быть какое-то происшествие, в результате которого он отбрасывает напрочь или, точнее сказать, утрачивает любительство и переходит на положение метатопографа всерьез и окончательно. Это втягивание Илья очень хорошо чувствовал; оглядываясь назад, он видел, что живет уже совсем иначе – слишком красноречивым было теперь окружающее пространство, но того интенсивного излучения, какое, судя по всему, ощущал Алхимов или тот же Зет, он пока не обнаруживал. Иногда, впрочем, ему вдруг приходило на ум, что посвященность Алхимова, Зета и прочих в тонкости НТ – чистой воды лукавство, цеховая круговая порука, но перебрав скромный перечень собственных открытий и достижений, признавался себе, что у кого-то этот багаж мог быть и побогаче.
Алхимовский щелчок Илья понимал как момент обретения индивидуального видения НТ, т.е., в его случае, “метатопографии Тимницына”. Он не занимался специально изучением различий взглядов на НТ в среде лидийских последователей Себастьяна Браво, но и невооруженным глазом было видно, какая тут царила разноголосица, как раз и означавшая, что почти у каждого из них была своя топография, пусть даже иногда притянутая за уши, придуманная с единственной целью быть непохожим ни на кого, но – своя. Незыблемыми оставались только основные догматы, все остальное могло перекраиваться, и перекраивалось, каждым на свой лад. Согласия не было даже в самых, казалось бы, фундаментальных вопросах. Так, чуть ли не половина бегунов придерживалась мнения, что коррида это, своего рода, постоянная борьба с течением, которое настойчиво сносит топографа к “28.8.28” и дальше, к “тегерану”, что, в свою очередь, давало повод выстраивать из семи первых зон некую иерархию, от менее опасных к более опасным. Алхимов объяснял это тем, что некоторые топографы просто менее чувствительны, например, к “алкоголю”, чем к “тесноте” или “лихорадке” и наоборот, и добавлял, что такая выборочная нечувствительность дело временное, бывает и проходит. В частностях неразберихи было еще больше. Немалый сумбур в шаткое и без того представление Ильи о НТ внес и его единственный разговор с Зетом. Даже больше, чем отношения последнего с “тегераном”, Илью смутила фраза “стень стени не видит”. Относительную (поскольку тут же возникали новые вопросы) ясность внес один вокзальный топограф, процитировавший такое высказывание Зета: “Я, б..дь, пытаюсь убежать от первой стени, а вы все бегаете от второй, третьей, четвертой, если не десятой!..” Не упоминая о встрече с Зетом, Тимницын спросил как-то у Алхимова, слышал ли тот что-нибудь о числах или степенях стени. Алхимов пожал плечами и ответил, что ничего об этом не знает. Однако Илье казалось, что в словах Зета была какая-то правда.
Как в лесу, плутал Тимницын среди чужих голосов и мнений, в надежде набрести рано или поздно на что-то свое; отдохновением, утехой и магнитом, удерживающим его в кругу метатопографических интересов, по-прежнему оставалась книга Решетилова, перечитываемая им все с тем же первоначальным, не тускнеющим увлечением, источник радости и досады одновременно. По-прежнему захватывала сама идея освоения равнодушного, давно знакомого пространства, теперь промаркированного, щедро расцвеченного, непредсказуемо изменчивого, зовуще-авантюрно-опасного. Досаду же вызывало то, что таковым оно для Тимницына существовало, увы, по большей части только на бумаге: стоило ему – вдохновленному, готовому к приключениям – выйти на улицу, как, спустя каких-нибудь полчаса, оно выцветало, меркло, и на смену куражу и авантюрному воодушевлению приходили унылая неприкаянность и неловкость. Нечто похожее испытывал Тимницын и раньше, когда, выходя после сеанса из кинозала, замечал, что окружающий мир самым восхитительным образом живет по законам увиденного фильма, но длилось это будоражащее очарование считанные минуты. Еще вспоминались детские забавы строить шалаши из обрезанных с деревьев веток: наличие такого убежища несказанно радовало, но сидеть в нем очень быстро наскучивало. И в памяти опять вставали бессмертные слова Жижина: “Теория всегда слаще практики”.
Вот в таком подвешенном состоянии пребывал Илья Тимницын, ожидая обещанного Алхимовым щелчка, которого он так и не дождался, потому что наступило 19 сентября, день, круто изменивший всю его жизнь.
Илья запомнил число случайно, только потому, что утром упомянутого дня к нему заявился в дрезину пьяный Терентий Плуг с Никитой. Плуг с порога обнял Илью и грузно повис на нем, так что пришлось буквально втаскивать его к себе в комнату. Следом вошел засыпающий на ходу Никита, неся бутылку портвейна и потерянные Плугом плетеные тапочки без задников. Терентий был у Ильи впервые, и тот долго не мог уяснить себе цели неожиданного визита, которая определенно имелась. Только спустя четверть часа Илья начал что-то понимать. Сначала он подумал, что Плуг, крепко пропив всю ночь, к утру решил его усыновить. Но вскоре выяснилось, что дело зашло гораздо дальше, что Плуг просто считает Илью родным сыном, и вот, наконец, решился открыть ему свою тайну. (Тимницына это даже позабавило: за последние полгода он обзаводился уже вторым отцом, первым был Жижин). Далее следовала история, в которой, за бессвязным и маловнятным изложением, перемежаемым жаркими объятиями и обильными слезами, Илья ничего бы не понял, если бы не слышал о ней раньше. Ее ему с некоторой патетичностью, какой она за давностью лет, может быть, уже и не заслуживала, и без особого на то повода сообщил однажды Левадийский (тогда же Илье показалось, что Левадийский как будто ревнует его к Плугу, и уж не с тайным ли умыслом охладить его привязанность рассказывалась эта история? Он был иногда на удивление наивен, Александр Борисович).
Лет двадцать с небольшим назад Плуг завел роман с работницей джутовой фабрики, приехавшей в Лидию из далекой провинции. Спустя какое-то время она перебралась из общежития к Терентию, где и прожила несколько лет. Расписываться с ней и прописывать ее у себя Терентий неизменно наотрез отказывался. Когда же она, то ли случайно, то ли надеясь смягчить сердце сожителя, забеременела, тот ее попросту выставил. Много позже он узнал, что она родила мальчика, уволилась с фабрики и след ее затерялся. Вплоть до самого последнего времени Терентий пытался ее разыскать, даже не раз собирался в дорогу, но дальше намерений дело так и не двинулось.
Другими слагаемыми плуговской фантазии с обретением наследника в лице Тимницына очевидно стали возраст и безотцовщина последнего. Не исключено также, что здесь присутствовал и некоторый простодушный и сумасбродный, в духе Терентия, расчет: зачем куда-то ехать искать сына, когда можно найти его где-нибудь поблизости, не сходя с места.
Попивая портвейн, Терентий то и дело спрашивал то у Ильи, то у Никиты, какое сегодня число, и наказывал его запомнить как знаменательный день встречи отца с сыном. Кроме того, он требовал, чтобы Илья позвал мать, и та обязательно все вспомнит. В том, что мать “все вспомнит”, Илья как раз нисколько не сомневался, ей это ничего не стоило, она могла вспомнить и не такое. Он живо представил себе эту встречу алкоголика со склеротичкой и решил, пока мать ходит с Леной по магазинам, отвести Плуга домой.
По дороге Плуг совсем раскис и раскапризничался, как уставший ребенок перед сном. Он икал, кашлял, чихал, сморкался, стонал, жаловался на тошноту, на головную боль, на старость, на свою подлость и уговаривал Илью с Никитой его бросить. С великими трудами они довели его до дому, втащили в комнату и повалили на кровать; Терентий не сопротивлялся, но и не помогал. Уже лежа в постели, на спине, он слезливо попросил: “Илюшенька, угости Никитушку чаем с баранками…”, потом добавил: “Наоборот…” и заснул.
От Плуга Илья вышел в приподнятом настроении. На душе было весело и тепло. Гораздо прохладней оказалось на улице: дул резкий, первый по-настоящему осенний ветер, темное складчатое небо вот-вот готово было разразиться дождем. Илья вышел из дому в одной рубашке и по дороге сюда, за хлопотами с Плугом, холода не чувствовал. Теперь его пробрало. Скрестив на груди руки, он заспешил к остановке. Двери трамвая, к которому он ринулся, закрылись перед самим его носом, но он продолжал стоять у самой подножки, смиренно рассчитывая на милость вагоновожатого. Надеялся он напрасно. Трамвай загудел, щелкнул и медленно тронулся. И тут из форточки просунулась лохматая голова Скобцова.
– Илья! – закричал он на всю улицу. – Тебя Лешка повсюду ищет! Там что-то стряслось с вашим приятелем! Забыл как его, – он картинно хлопнул себя по лбу, – вылетело из головы!..
И трамвай укатил. Тимницын постоял, и пошел вдоль колеи.
“Лешка” – это, конечно же, Алхимов. Но где он мог сейчас быть? Если, как сказал Скобцов, Алхимов его ищет, то вряд ли удастся застать его на спуске Мелиораторов. Хотя, возможно, что там, где-нибудь в двери, оставлена для Ильи записка. Раздражало еще то, что Скобцов наверняка помнил имя, но таков уж был человек.
По дороге он перебирал общих с Алхимовым знакомых. От Плуга он, слава Богу, только что вышел. Первым делом он вспомнил Зета и почти утвердился в мысли, что приключилось что-то с ним (фоном была зимняя история с его приятелем), но потом подумал, что уж Зета Скобцов назвал бы. Следующим кандидатом стал Меркурий, но могли быть также и Жижин, и Левадийский, и Яков, наконец. Тимницын больше склонялся к тому, что это или Меркурий или же солдат, которого все-таки изловили.
Дома он надел плащ, захватил свою походную сумку и, не задерживаясь, пошел на спуск Мелиораторов.
Солдат, разумеется, солдат, думал Тимницын. А если солдат, то Алхимов сейчас наверняка сидит в мастерской и ждет его, чтобы посоветоваться, как поступить с автоматом. Он так убедил себя в этой версии, что был крайне разочарован, даже рассержен, когда оказалось, что Алхимова в мастерской нет. Не было и никакой записки. Он еще раз дернул ручку двери, постучал и произнес в щелку: “Алхимов, откройте, это Илья!..” Ни звука. Тимницын был в растерянности. Что делать теперь, он не представлял. Бегать по городу и искать Алхимова? Разыскать Скобцова и заставить его вспомнить имя знакомого? Тимницын вдруг разозлился на свою горячность: с чего это он так засуетился? Скобцов вполне мог преувеличить. “Лешка тебя всюду ищет!”. Небось, просто спросил, не видел ли тот Тимницына, да и все. Да и с неизвестным знакомым могла приключиться какая-нибудь чепуха… И Тимницын уже собрался уходить, сделал несколько шагов по коридору, как что-то потянуло его назад. Он вернулся к двери мастерской, взялся за ручку и, присев на корточки, припал глазом к замочной скважине. Шторы из мешковины были раскинуты по сторонам очевидно намеренно, чтобы мастерская хорошо освещалась. Под самым окном, строго напротив двери, повернутое к ней, стояло кресло без ножек, а на его подлокотниках, с небольшим наклоном, так что тусклый свет из окна словно стекал по нему, был установлен транспарант – та самая оставленная Алхимовым записка, на которую так рассчитывал Тимницын. На тыльной стороне транспаранта, по холсту алой краской было выведено: УМЕР ВИКТОР.
– Пожалуйста… – вдруг шепотом попросил Илья и закрыл свободной ладонью лицо, замотал головой. – Я этого не хотел…
В эту минуту в коридор со двора влетели дети, кажется те самые, виденные им еще в первый приход сюда, с Алхимовым. Наткнувшись на сидящего на корточках Тимницына, повернувшего к ним, на шум, бледное, потерянное лицо, они, постояв, тихонько вышли.
VIII. Похороны
…У входа в переулок, в котором находился дом Любы Капитан, он остановился. Очень хотелось пить. Он стоял и пристально смотрел на дом в самом конце переулка, словно по его внешнему виду или по каким-то приметам пытался определить, верно ли дошедшее до него известие. Ничего особенного он не видел. Вот из подворотни вышел человек и закурил. Следом вышел еще один, прикурил у первого. Заморосил дождь и оба ушли в подворотню. Тимницын двинулся по переулку. Когда он медленно, ступая как по минному полю, дошел до середины, его окликнули. Справа, на расстоянии вытянутой руки, так, что Тимницын даже поразился, как он мог не заметить, на остановке, под навесом, сидел Алхимов. Тимницын опустился рядом. В переулок въехал, надсадно рыча, трясясь и дребезжа стеклами на выбоинах, допотопный, выкрашенный в зеленый цвет автобус. Добравшись до конца переулка, он до половины вполз в подворотню, потом, сдавая назад, развернулся и встал напротив окон подвала Навроцкого. Из кабины вылез широкий кривоногий водитель в кожаной куртке и исчез в подворотне.
– Его убили, – сказал Алхимов. – Зарезали. Кто – неизвестно.
– Когда?
– Вчера ночью или позавчера вечером. Нашли вчера утром.
Они помолчали и Алхимов рассказал то, что ему удалось узнать. Узнал он, впрочем, немного. И вряд ли кто, кроме убийцы, знал больше. Тело Виктора рано утром, за пивным ларьком нашла его жена, вышедшая убирать. Он сидел, прислонившись спиной к стене дома, свесив голову, как будто спал. Она так и решила, что он спит, и только подойдя ближе, обнаружила, что Виктор мертв. Брюки на нем и земля вокруг были пропитаны кровью. Врач, обследовавший труп, сказал, что перерезана какая-то бедренная артерия и Виктор скончался от потери крови. Но если бы крови вытекло и меньше, он все равно умер бы от переохлаждения той холодной ночью. Судя по всему, он был еще и сильно пьян и не смог дойти до дома каких-нибудь сотню метров. Орудие убийства, скорее всего нож, не нашли, убийцу тоже. Да и вряд ли кто-то станет всерьез этим заниматься. Говорят, что здешний участковый даже и не скрывал своего удовлетворения…
Тимницын слушал Алхимова опустив глаза. К концу рассказа у него в груди как будто что-то, мягко расклеившись, разошлось, и он, отворотив лицо, расплакался.
Когда он успокоился, Алхимов спросил:
– Вы пойдете туда?
– Нет. Не хочу. Может быть, потом… А вы там были?
– Да. Я здесь с утра. Как узнал.
Опять посыпал мелкий дождь. Илья вспомнил, что согласно Решетилову, ссылавшегося на Браво, мертвое тело, покойник, как бы распространяет вокруг себя зону безопасности, и это касается даже “тегерана”; из этих соображений считались безопасными и стоявшие посреди Безменовки, в непосредственной близости от морга, два дома в Зенитном переулке. Илье вспомнились соседи Плуга, молодая пара, названные Левадийским “падальщиками”; “а эти-то чем лучше?”, подумал он, разумея топографов.
Алхимов словно угадал его мысли и стал объяснять свое присутствие здесь.
– Мне казалось, что здесь должен появиться Жижин… – загадочно произнес он. – Хотя, если он даже и появится, я, честно говоря, и не знаю, что можно будет предпринять…
– А что будет, если он появится? – вытирая глаза, ничего не понимая, спросил Илья. – И что вы должны предпринимать?
– Существует один документ, касающийся Виктора, – немного поколебавшись, начал Алхимов. – Помните, в Зенитном, той ночью, когда там еще был солдат, вы спросили про Виктора, а я вам сказал, что Виктор великий человек, помните?
– Конечно помню.
– Так вот, есть одно письмо, которое это подтверждает, я его видел однажды, читал…
– Письмо от кого?
– Нет, это письмо, написанное Виктором. И я думаю, что Жижин каким-нибудь образом тоже что-то знает о нем, или только догадывается, что есть какие-то записи, и очень может быть попробует заполучить их себе…
Илья приготовился расспросить поподробнее, но тут из подворотни выскочил с двумя табуретками сосед Навроцкого и любовник его жены Толик по фамилии Голик – русоволосый типчик со впалой грудью и по-детски узкими плечами, как бы обреченный вести себя с подчеркнутой кротостью, с некоторым горьким смирением, призванными держать окружающих в неведении относительно истинных масштабов мощи и благородства, таившихся за этой внешней неказистостью. Семеня, недовольно поглядывая на небо, передергивая плечами, Толик с рассчитанной на случайного зрителя озабоченностью принялся ставить табуретки, располагая их то так, то эдак. Он хлопотал с минуту, пока из подворотни не показалась процессия. Вначале вышла девочка в черном школьном переднике, бросавшая по сторонам красные гвоздики с надломленными стебельками, а следом мужчины вынесли гроб, который, широко расставив локти и помахивая ладонями, принял Толик.
Илья задохнулся, увидев в наклонившемся гробу механически качнувшееся стеариновое лицо Виктора Навроцкого. Он невольно поднялся.
С два десятка человек вышли на улицу и окружили поставленный на табуретки гроб; заиграли подтянувшиеся музыканты. Спустя немного времени гроб накрыли крышкой и под музыку понесли в автобус.
– Я поеду с ними, – сказал Тимницын.
Алхимов кивнул.
– Поезжайте, – сказал он, поднимаясь, – а я побуду здесь. Может быть, надо помочь…
Они вместе перешли улицу, и Алхимов скрылся в подворотне, а Тимницын полез в автобус.
На повороте из переулка автобус притормозил, и в него вскочил запыхавшийся Жижин; поскольку мест в салоне не было, он остался стоять на передней площадке к видимому недовольству Толика, которому он закрыл вид из окна.
Большинство из сидевших в автобусе соседей и собутыльников Виктора были более или менее знакомы Илье. В изножье гроба примостился Сеня-старшина, за все время поездки ни разу не поднявший лица; на его левой скуле белела полоска пластыря. Бок о бок сидели жена Навроцкого и ее притихший сын. В коричневом глухом платье, с бледным опухшим лицом Люба выглядела старше матери Виктора, которую Тимницын узнал сразу же, хотя и видел второй раз в жизни: настолько они с Виктором были похожи. Она сидела с прямой спиной и расправленными плечами, поджав губы и прищурив глаза, словно, прицениваясь к чему-то – купить, не купить? – вдруг отвлеклась и, не меняя выражения лица, задумалась о другом. Всю дорогу Илья украдкой поглядывал на нее, будто надеялся в ней угадать ту тайну, которую он так и не разгадал в Викторе. Мужчины в автобусе дружно курили, и он закурил тоже. Ехали молча, только какая-то старушка из соседок все охала, что-то бормотала, поминутно промакивая глаза и качая маленькой головой, как нанятая. Судя по крепкому перегарному смраду в салоне, который не могли перебить запахи сосновых досок и венков, поминать Виктора начали с самого утра.
На кладбище сыпал дождь, а потому процедура прощания не заняла много времени. Не обошлось, правда, без происшествий. Когда гроб, вытянув из автобуса, понесли к могиле (Илья попробовал подставить свое плечо, но его оттеснил Толик), вдова Навроцкого вдруг пьяно, в голос разрыдалась, схватила сына и с криком “Посмотри на Витю, посмотри!” попыталась поднять его над собой. Ей это оказалось не под силу и они оба повалились на землю, в слякоть. Очутившиеся ближе других Сеня и Тимницын быстро их подняли, но испачкаться они успели капитально. Мальчик, испугавшись и, вероятно, ушибившись, тоже разрыдался, и старушка-плакальщица долго еще его унимала.
Ни речей, ни прощальных слов не было. Все молча стояли у гроба, как это происходило на Дегтяревке, и слушали нестройную игру пьяных музыкантов. Потом гроб на веревках спустили в могилу, и все с грязными руками от комьев земли цепочкой побрели к автобусу. Похороны закончились.
Вернулись на Дегтяревку в приподнятом, чуть ли не веселом настроении, как это часто бывает после погребения. Во дворе, перед входом в подвал, под высохшей акацией выстроилась очередь мыть руки; поливала ковшиком из ведра бойкая некрасивая девица в очках, и тут уже слышались шутки и смешки. Илья оказался одним из последних. Когда он вошел в комнату, гости, рассевшись за столами, бодро накладывали в тарелки и разливали водку. Народу на поминки сошлось больше, чем на похороны. Большинство составляли работники жэка со стороны Любы и соседи, но много было и каких-то неизвестных Тимницыну выпивох, чей траурный наряд ограничивался смоченными водой и гладко прилизанными волосами; на самом отшибе сидел, затравленно поглядывая по сторонам, какой-то совсем уж затрапезный пьянчужка с исцарапанным лицом, напоминавший грязного помойного кота, забравшегося в благополучный дом, где его встретили на удивление спокойно, и все таки ждущего, когда же его отсюда погонят.
Илья с порога заметил Алхимова, который энергичными жестами приглашал его сесть рядом, на специально прибереженный для него стул. К его удивлению, Алхимов был нетрезв. Тимницын таким видел его впервые. Впрочем, он и сам страшно хотел выпить.
– Вы видели?! – прошептал Алхимов с лихорадочным блеском в глазах, как только Тимницын уселся. – Жижин в той комнатке с женой Виктора, как я и предполагал!
И в ту же минуту дверь комнаты Виктора распахнулась и оттуда вышел раскрасневшийся Жижин, а следом Люба Капитан. Заждавшийся Толик недовольно проследил за тем, как они усаживались, и приподнял рюмку; потом, поразмыслив, поднялся, но не выпрямляясь в полный рост, сгорбившись, словно придавленный грузом случившегося.
– Сегодня мы проводили в последний путь Виктора… – проговорил он и подержал паузу. – Витька… Вот здесь собрались все, кто его знал: друзья, соседи, близкие, родственники… – он кого-то поискал глазами, по-видимому, мать Виктора, которой в комнате не оказалось, и сделал жест в сторону Жижина (от Ильи не ускользнуло, как Жижин выразительно дернул бровью); Толик вздохнул и скорбно помолчал. – Давайте помянем усопшего вставанием…
Все послушно поднялись.
– Я что хочу сказать, – продолжил Толик-Голик, переживавший, кажется, свой звездный час, – пусть земля ему будет прахом… то есть, пухом!..
Выпили.
Сев и закусив, Тимницын обратился к Алхимову:
– Вы думаете, что то, о чем вы говорили, уже у Жижина?
– Скорее всего.
– Так что же это за письмо?
– Сейчас… Давайте-ка, может быть, лучше выйдем? – предложил Алхимов.
Они выпили еще по рюмке. Первым выбрался из-за стола Илья, спустя некоторое время вышел в коридор Алхимов.
– Что это за письмо?
– Письмо Виктора к какому-то своему московскому приятелю. Помните, той ночью вы спросили меня, знаю ли я, что происходит с Виктором? Так вот в этом письме он описывает, что с ним происходит… происходило…
– И что же?
– Виктор решил загубить свою жизнь…
– Загубить? Что это значит: “решил загубить жизнь”?
– Там он все подробно объясняет. Это долгая история, и если мы не достанем письмо, я вам как-нибудь объясню, а сейчас нет времени…
– Ладно. Откуда вы знаете о нем?
– О ком?
– О письме.
– Так случилось… Сейчас… Это довольно странная история. Я как-то попросил у Виктора одну книгу… ну, в общем, не важно сейчас, какую. Мы договорились, что я зайду к нему, но не успел я зайти, как он принес ее сам, я еще тогда этому удивился. И вот в этой книге лежало это письмо, ну, как если бы он вложил его в книгу и забыл, понимаете?.. Но я-то прекрасно знаю, что такой случайности Виктор никогда бы не допустил, я хорошо помню, как он перелистывал каждую книгу перед тем, как отдать, такая была привычка. Значит это не было случайностью и он вложил письмо в книгу специально для того, чтобы я его прочитал, понимаете? Я, правда, долго не решался, но потом все-таки прочитал. Вот и все. Я вернул ему книгу с письмом, и мы с ним ни разу об этом не заговаривали, как будто никакого письма и не было. Я тогда понял это так, что Виктору просто необходимо было поделиться, высказаться, именно не поговорить, а высказаться самому, потому что то, что он с собой сделал, это, конечно, не предмет для обсуждения и дискуссий, и вот он выбрал такой способ. Способ оповещения… Но теперь у меня появились сомнения: может быть, я ошибся? Может быть, он просто хотел отдать мне письмо, отдать совсем, а я не понял?.. Это было около года назад. Конечно, с того времени он мог и уничтожить его, но мне почему-то кажется, что оно еще цело и находится здесь. И вполне может быть, что оно уже у Жижина – вот что самое скверное!..
– Вы думаете, Виктор ему тоже давал его читать?
– Нет, что вы! Что вы! – горячо возразил Алхимов. – Разумеется, не давал! Я уверен, что не давал. Но он вполне мог как-то намекнуть на его существование, заинтересовать, подразнить такой возможностью… Жижина всегда интересовал Виктор, и он очень внимательно следил за его жизнью. У них тут было что-то вроде соревнования. Ведь Жижин всю жизнь стремился в учителя, лидеры и, как видите, у него из этого ничего не вышло, почти. А Виктор был ничуть не менее честолюбив, казался таким, и куда больше имел возможностей, но он никогда не выглядел проигравшим, скорее наоборот, и я уверен, что Жижин многое готов отдать, чтобы хотя бы узнать, в чем тут дело, а если можно, и свести это на нет…
Рассказывая, Алхимов держался за край жестяной бочки в потеках извести, которая, вероятно, стояла здесь еще до Виктора и, Бог знает, сколько будет стоять после него. В пьяном виде Алхимов заметно полинял, стал как будто мельче, наивней. Тимницын же, наоборот, поневоле ощущал прилив значительности, чувствовал это в своих интонациях, повадках, осанке, и ничего не мог с этим поделать. Впрочем, ему было и не до того.
– Что значит “свести на нет”? Это каким же образом? – поинтересовался он, чувствуя, что уже втянут по уши в эту историю, и что сам многое бы дал, чтобы хотя бы пробежать глазами письмо, о котором шла речь.
– Я размышлял над этим, – отвечал Алхимов. – И теперь убежден, что Жижин найдет способ. Во-первых, я готов отдать голову на отсечение, что письмо существует в единственном экземпляре. Потому что то, что сотворил с собой Виктор, по своей сути исключает какое-либо афиширование, абсолютно исключает. Но в то же время у него было чисто человеческое желание с кем-то поделиться своим подвигом, дать знать о себе, что ли… Возможно, письмо это – результат какой-то минутной слабости, как и само желание донести его до кого-то… Поэтому я боюсь, что он мог его все-таки порвать или сжечь, и одна надежда тут на то, что погиб он внезапно, не успев это сделать. Что касается Жижина, то сначала я думал, что, попади письмо к нему, он его просто уничтожит и все. Но сейчас я другого мнения. Я боюсь, что он может выкинуть штуку поизощренней. Вы же знаете, что он собирает сведения про всяких лидийских чудаков и убогих. Не исключено, что он когда-нибудь напишет о них какую-нибудь книгу, а еще когда-то, пусть в далеком будущем, ее издаст, и вот представьте себе, если он туда же, в это сборище безумцев, городских сумасшедших, в это общество поместит и историю Виктора. Учтите еще и то, что при его способностях, если письмо попадет к нему, он сможет добавить в него или, наоборот, выбросить все, что ему заблагорассудится, и сотворит такую копию, что Виктор превратится из героя, стоика, в какого-нибудь смешного, нелепого идиота – вот чего я теперь опасаюсь!.. Вы меня понимаете?
– Да. Понимаю, – согласился Тимницын, глядя сощуренными глазами мимо собеседника; под алхимовское сообщение ему вдруг вспомнилось то его, выкраденное им у Жижина зимой письмо, в котором он нашел такое, чего, кажется (теперь он был уверен в этом), и не писал. – Почему же вы сами не попытались забрать его? – спросил он.
– Кого?
– Письмо!.. Мы ведь о письме говорим!..
– Но когда?! – воскликнул Алхимов. – Не мог же я просить у вдовы какие-то вещи покойного, когда тот еще лежит на столе!..
– А вот Жижин смог, – задумчиво произнес Илья.
– Жижин смог, – согласился Алхимов.
– И что же нам теперь делать?
– Не знаю. Придумать бы что-нибудь. Потому что, если он уйдет отсюда с письмом, то тогда уже ничего нельзя будет поделать…
– Так, хорошо, – сказал Илья. – Из комнаты Виктора Жижин вышел с портфелем. Думаю, если он получил письмо, то оно сейчас там. Нам надо хоть на несколько минут завладеть этим портфелем. Жижин может выйти в туалет или куда-то еще, он может напиться, хотя вряд ли. Эх, жаль, что мы с ним рассорились!.. Ну, ладно, давайте вернемся и будем ждать, и как только представится возможность… может быть нам повезет… И еще. Алхимов, вам, пожалуй, хватит пить.
– Хорошо, не буду.
– Я тоже прекращаю.
У Ильи было искушение, пользуясь состоянием Алхимова, выведать, рассказывал ли ему Меркурий об избиении Виктора, но он с некоторым усилием подавил в себе это желание.
Они вернулись в комнату, где тем временем поминальное безмолвие сменилось застольным оживлением, и только отсутствие музыки да траурные наряды и газовые платки женщин говорили о том, что это поминки. Тимницын и Алхимов выпили кем-то заботливо налитой водки, закусили квашеной капустой, а Илья еще и моченым яблоком, и принялись за еду.
Среди раскрасневшихся жующих лиц выделялось лицо Андрюхи, сидевшего между женой Виктора, пребывавшей в угрюмом оцепенении, и ее братом, строгим прыщавым ефрейтором, приехавшим на побывку. Мальчик грустно и, кажется, совсем не понимая происходящего, смотрел по сторонам, и у Ильи всякий раз, при взгляде на него, сжималось сердце.
Щедрые на даровую водку добровольные распорядители из гостей зорко следили за тем, чтобы не пустовала ни одна рюмка, и то и дело наливали Тимницыну и Алхимову, которые, несмотря на данный зарок, продолжали пить. Тимницын счел, что рановато пообещал прекратить, но поскольку сам слова не сдержал, не мог требовать этого от товарища. Алхимов же, кажется, вообще не помнил ни о каком слове и с безучастной точностью автомата опрокидывал в себя рюмку за рюмкой.
Время от времени Илья поглядывал на Жижина – тот, закусывая, слушал соседа, – и все думал, как бы заполучить портфель. Чтобы высмотреть, где он стоит, Илья уронил спички. Портфель стоял у стула Жижина, но, очевидно, ногой соседа был несколько сдвинут назад, и, пожалуй, изловчившись, его можно было бы утянуть так, чтобы хозяин не заметил. От Жижина до входной двери за его спиной не больше пяти шагов; Алхимову можно поручить чем-нибудь отвлекать Жижина в этот момент. Тимницын решил подождать еще немного и, если не представится более удобного случая, так и сделать. Но тут произошло то, чего он как раз и опасался: повернувшись к Алхимову, он обнаружил, что тот сидит, уткнувшись лицом в сложенные ладони. Тимницын взял его за локоть.
– Алхимов, вам плохо?
– Да, очень, – был ответ; Алхимов, медленно уронив руки, поднял лицо, но повернуть его к Тимницыну не смог. – Мне надо выйти…
– Вам помочь?
– Нет. Я сам.
Алхимов рывком поднялся, постоял, видимо, выжидая, пока уляжется возмущенная движением дурнота, и, хватаясь за спинки стульев, побрел к выходу. Тимницын, готовый броситься на помощь, проследил за ним, пока тот не скрылся.
Отсутствовал Алхимов довольно долго, так что Илья забеспокоился и совсем было решился отправиться за ним, как тут во главе стола опять поднялся Толик с рюмкой. Но только он успел произнести: “Предлагаю еще раз выпить за упокой нашего…”, как в подвале погас свет. Раздался укоризненный гул и женские ахи. Тотчас же выяснилось, что во всех соседних домах и во дворе свет есть, а значит поломка где-то в квартире. Задвигались стулья, позажигались спички, несколько человек вышли в коридор проверить пробки. Спустя несколько минут свет загорелся.
– Я что хочу сказать, – сразу же продолжил прерванную речь Толик, не давая разгуляться оживившейся аудитории. – У каждого свой характер, свои недостатки. И у покойного тоже были свои дела… – Толик крутанул полураскрытой ладонью у виска. – Мог в темноте, из-за угла, позорно, по-низкому ударить человека и убежать – все это помнят, все это знают…
Тимницын вдруг поймал на себе пристальный насмешливый взгляд Жижина, и как только повернулся к нему, тот медленно, продолжая усмехаться, отвел глаза. Взгляд Жижина был настолько красноречив, что Тимницына как кипятком обдало: так вот, значит, кого он свалил тогда в туалете кирпичом!.. Сгоряча он чуть было не обратился за разъяснениями к выступавшему, и, засуетившись, не дождавшись конца речи, выпил свою рюмку. Жижин и это видел.
Толик между тем продолжал:
– Потом, конечно, приходил, просил прощения, а ху… в смысле, чего уже извиняться, – что сделано, то сделано. Ты уже всем себя показал… Но я что хочу сказать. Когда человек умирает, тут уже обижаться нечего. Вчера он был неправ, а завтра, может быть, ты был бы неправ, правильно? Это жизнь. Главное, чтобы после твоей смерти пришли твои друзья, знакомые, посидели, выпили, вспомнили… Не надо никаких особенных почестей, это все херня, никому не нужно. Главное, чтобы были человеческие отношения…
Здесь Толик прервался и со строгим недоумением уставился на одного из трех музыкантов, трубача, который еще с той самой минуты, как загорелся свет, привлекал к себе внимание части гостей, сидящих у двери. Тимницын видел, как он вернулся из коридора со стулом и до сих пор не садился; шепотом обращаясь то к одному, то к другому гостю, он время от времени приседал и заглядывал, под стол. Теперь, почувствовав тяжелый взгляд Толика, он все так же пьяно и растерянно улыбаясь, обратился к публике:
– Ребята, верните туфли, а…
Однако, видя, что от объяснений ему не уйти, продолжил:
– Я когда пробки выкручивал, туфли снял, чтобы стул не запачкать, а когда спустился, надел, смотрю, а туфли уже не мои, какие-то старые, а мои совсем новые были, а вот там какой-то парень сидел, – указал он на пустовавший стул Алхимова, – он куда делся?..
– Он сейчас вернется, вот его вещи, – сказал Илья, показывая на алхимовский вещмешок, висевший на спинке и опять встречаясь взглядом с Жижиным, который даже и не пытался скрыть своего веселого изумления и откровенно наслаждался этой сценой.
Остальные гости перешептывались, пожимали плечами и, отворачивая скатерти, поглядывали под столы. Одним словом, в комнате царила всеобщая растерянность и постепенно внимание стягивалось к Толику, продолжавшему стоять с полной рюмкой.
– Это ж не дело – опять робко и добродушно вступил трубач, – новые туфли… Может быть кто-то пошутил?..
Шутник, однако, не спешил раскрывать себя. Ситуация еще осложнялась тем, что музыкант был давно и крепко пьян и вполне мог обменяться туфлями раньше, в другом месте, на что ему и указали.
– Да я бы почувствовал, – возразил он.
Тут, наконец, вступил Толик. Глядя в стол, словно сам опасаясь испепеляющей силы своего взгляда, он медленно и жестко проговорил:
– Брат, ты только что обидел скорбящих. Поэтому ты должен сейчас извиниться и уйти отсюда.
В комнате установилась нехорошая тишина; не звякнула ни одна вилка, не скрипнул ни один стул.
– А я чего… – отозвался трубач, виновато улыбаясь, – пусть вернут туфли, я уйду. Жена спросит, что я ей скажу?..
Толик выслушал его, круто играя желваками, и еще суровей, чем прежде, произнес:
– Я тебе сказал: ты должен извиниться и отвалить. Ты меня понял или нет?
– Ну, что ж это, я сейчас уйду, а потом где я их буду…
Договорить музыкант не успел. “Падаль ты!..” – негромко, дрогнув голосом, воскликнул потерявший терпение Толик и вдруг прямо-таки с бесовской ловкостью вспрыгнул на стол и, шагнув по нему, кинулся к музыканту. Следом за ним туда же ринулась жена Виктора и отчаянно замесила кулаками. Раздался, будто его включили, женский визг. На помощь трубачу пришли двое его коллег, на подмогу Толику и Любе – брат ефрейтор. Оказавшиеся в непосредственной близости гости пытались разнимать. С грохотом сдвигались столы, падали стулья, сыпалась на пол посуда. Илья видел, как Жижин вскочил со своего места и, попятившись, уступая место дерущимся, встал, прижимаясь к стене, справа от входа; был он без портфеля, о котором в эту минуту верно забыл. Илья понял, что нельзя терять ни секунды. Добравшись до дерущихся, слившихся в многоногое, многорукое, злобно орущее существо, он опустился на корточки и, высматривая портфель, натолкнулся на забившегося под стол, крупно дрожащего от страха Андрюху. В это мгновение стол от движения смежных (?) сдвинулся и мальчик залез еще глубже, под его крышу. Илья подобрался к нему на четвереньках, схватил за руку и потащил за собой. Драка перемещалась за ними по пятам.
– Идем, Андрей, идем отсюда!..
Они вылезли с другой стороны и Илья затянул мальчика в комнату Виктора и запер дверь. Мальчик продолжал по-собачьи дрожать и по щекам его, одна за другой, сбегали слезы, такие крупные, каких Илья, кажется, никогда не видел.
– Хочу к Вите, – попросил он.
Илья усадил его на кровать, сел рядом, взял за руку.
– Успокойся, Андрей, не плачь… – уговаривал его Илья, крепко обняв за плечи, даже не обращая внимания на дурной кисловатый запах, исходящий от мальчика.
– Виктора сейчас нет. Не плачь. Я с тобой. Хочешь, я тебя заберу отсюда? А?.. Не сейчас, не сегодня, потом. Будешь жить у меня, да?
Он сам не знал, зачем все это говорит, ему просто очень хотелось успокоить Андрюху. Мальчик крепко держал Илью за руку и, когда тот потянул ее к себе, не выпустил и ухватился еще крепче. Посидев несколько минут, Илья нащупал в кармане компас, вытянул его и положил в руку Андрюхе, как бы в обмен на свою ладонь.
– Вот это тебе. Мне его дал Витя, сказал, чтобы я передал тебе. Смотри, видишь, вот стрелка, она всегда этим концом показывает на север, а этим на юг… Ты посиди здесь пока, хорошо? А мне надо выйти… Сиди, сиди… или лучше ляг. Вот так… Я еще вернусь…
Когда Илья вышел, драка уже закончилась. По разоренной и как будто ярче освещенной комнате, зажав у груди ручки в кулак и качая головой, ходила старушка-плакальщица, а у порога стоял бледный растерянный Алхимов.
– Что здесь случилось? – спросил он.
– Где он? – не обращая внимания на его вопрос, спросил Илья. – Где Жижин?
Алхимов пожал плечами. Тимницын бросился во двор, откуда доносился шум голосов. Гости и соседи обсуждали происшедшее, толпясь у входа в подворотню, под горящей лампой, вокруг которой, словно разделяя общее возбуждение, густо роились ночные насекомые. Приложив к затылку кухонное полотенце, по двору взад-вперед вышагивал Толик. Время от времени он подходил к остальным и, грозя низко опущенным пальцем, обещал всяческие несчастья виновнику скандала и его дружкам, после чего, запрокинув голову и мучительно натянув губы, отходил вглубь двора или в подворотню. По нескольким репликам можно было догадаться, что музыканты бежали. Жижина во дворе не было. Да Тимницын и не ожидал его здесь увидеть, а выбежал так, по запарке. Вернувшись в комнату, он надел плащ и отыскал свою сумку.
Алхимов, видимо, совершенно разбитый и обессиленный дурным самочувствием, сидел на стуле посреди комнаты.
– Вы уходите? – спросил он.
– Да, – ответил Тимницын. – Я хочу забрать у Жижина письмо.
– Думаете, он вам его отдаст?
– Отдаст. Я знаю, как его заставить.
Тимницын взял с одного стола стакан, с другого уцелевшую бутылку водки, налил и выпил.
– Отдаст, – повторил он.
Вдруг он увидел, что дверь в комнату Виктора чуть-чуть приоткрыта, и в щелку за ним одним глазом наблюдает Андрюха. Тимницыну это показалось очень неприятным.
– Мне тоже надо идти, – вяло произнес Алхимов.
– Вам лучше еще посидеть, отдохнуть, – посоветовал Тимницын. – Дайте мне ваши ключи.
– Зачем они вам?
– На всякий случай.
Алхимов, порывшись в мешке, достал и протянул связку. Тимницын бросил ее в карман плаща, выпил еще водки и, обходя поваленные стулья и битую посуду, двинулся к выходу.
– А что здесь все-таки было? – спросил Алхимов.
– Здесь был “тегеран”. А для кого-то, может быть, и “тегеран-тегеран”, – с некоторым раздражением ответил Тимницын и вышел.
IX. Последний бросок в Яму
Позже, вспоминая в подробностях день похорон Виктора Навроцкого, Илья часто думал о том, что Алхимов был, пожалуй, и прав, когда настоятельно советовал не произносить слово “тегеран”, и, может быть, пренебрежением к этому совету Тимницын и накликал на себя воспоследовавшие события того вечера. Впрочем, он все же больше склонен был усматривать в этом отчаянном нагромождении происшествий, встреч и совпадений некий итог сгущения, кульминацию, к которой он, сознательно или нет, стремился с первого дня своей топографической деятельности. А виной тому стала его всегдашняя, знакомая еще по депрессиям, тяга достичь какого-то последнего дна. И не она ли, эта тяга, переложенная на метатопографию и обернувшаяся влечением к “тегерану”, его в “тегеран” привела?.. Не раз касаясь в беседах с Алхимовым этого важного для себя предмета, Тимницын все-таки не до конца был уверен в своей совершенной искренности, иногда полагая, что его больше увлекает красноречие, жажда жеста, но, может быть, тут он как раз и был искренен? И тогда какая разница, произносил он “тегеран” или нет, если с самого начала он выбрал его пунктом назначения? Как знать… Словом, во всем, что произошло (да и “тегеран” ли это был, если уж подходить строго?), ощущалась какая-то неизбежность, рок, и закончиться по-другому наверное не могло.
…Выскочив из подвала, Тимницын отправился прямехонько на спуск Мелиораторов и добрался туда, на двух трамваях, довольно быстро. Там он долго не задержался: собрав и надев автомат на плечо под плащ, сунув полный рожок во внутренний карман, он вернулся на трамвайную остановку; свою сумку оставил в мастерской. Калашников во время поездки вел себя скверно, так и елозил под плащом, и Илья пожалел, что не затянул ремень покороче. Переезды Тимницына в тот вечер, с Дегтяревки на спуск Мелиораторов и со спуска в Яму, происходили с небывалой легкостью и быстротой: стоило только подойти к остановке, как тут же подкатывал нужный трамвай, и он как будто еще больше пьянел от этих беспрепятственных перемещений. В Яме, едва сойдя со ступенек трамвая, он как-то сразу и без усилий оказался у порога жижинской квартиры, как будто подъехал к нему на движущейся ленте, и надавил кнопку звонка. Защелкал замок, и дверь приотворилась на длину натянутой цепочки.
– А, это вы… – протянул Жижин, но снимать цепочку не торопился. – Что-то случилось?
– Мне очень надо с вами поговорить, – сказал Илья.
– Очень?
– Да, очень.
– Ну, если очень…
Жижин впустил Илью в неосвещенный коридорчик, запер дверь и пошел в комнату.
– Пришли узнать, не я ли стянул туфли у музыканта? Или, может быть, по долгу службы? Я слышал, что и вы подались в эти мистические физкультурники. Как там, кстати, поминки, возобновились?..
Жижин, зябко потирая пальцы, дошел до середины комнаты и развернулся; Тимницын стоял у порога, закрывая собой выход. Жижин оглядел его с некоторым недоумением.
– У вас, кажется, плащ не на те пуговицы застегнут, – сказал он, и, близоруко приглядываясь, добавил: – Я и не заметил, что вы так пьяны, а то бы не впустил.
– Я пришел за письмом Навроцкого, которое вам дала его жена, – медленно, раздельно произнес Илья и дернул нагруженным плечом.
Жижин поднял брови.
– Какое еще письмо? Что это вы несете?
– Письмо, которое вам дала жена Виктора, – повторил Илья.
– И вы вот с этим бежали сюда аж с Дегтяревки? – брезгливо усмехаясь, промолвил Жижин. – Я вас поздравляю. Я вам, кажется, и раньше уже говорил, что опасаюсь, серьезно опасаюсь за ваше душевное здоровье…
– Хватит болтать! Там, у Виктора в комнате вы получили письмо, и я хочу, чтобы вы его отдали мне! А еще вы мне вернете заявление в жэк.
– Знаете что, молодой человек, идите-ка вы отсюда вон. Но, чтобы вас немного успокоить, так и быть, скажу: там, в той комнате, я дал вдове десять рублей, как это обычно принято, в связи, так сказать, с потерей кормильца, хотя, впрочем, этот кормилец, насколько мне известно, никогда и никого не накормил…
– Покажите! – вдруг потребовал Тимницын.
– Что показать?! – изумленно спросил Жижин и у него вырвался коротенький смешок. – Десять рублей? Так я же их отдал. Могу показать другие.
Нелепость в том и состояла, что требование разгоряченного Тимницына относилось как раз к десяти рублям.
– Покажите письмо, я говорю! – почти выкрикнул он. – Покажите его! Отдайте его мне!..
– Да что же это за письмо такое ценное? – откровенно наслаждаясь нервозностью гостя, язвительно спросил Жижин. – Завещание на предъявителя, что ли? Рассказали бы толком, а то уйдете, а я всю ночь мучайся в догадках. Я вам со всей ответственностью говорю: эта неумеренная беготня вас до добра не доведет. Я еще хорошо помню Решетилова…
– Ладно, – сказал Тимницын и стал расстегиваться. – Все. Пошутили и хватит.
Он освободил от плаща правую руку и снял автомат.
Лицо Жижина опять приняло брезгливое выражение, но уже несколько натужное.
– Вот уж воистину, как сказано поэтом: “Играть на гуслях столько лет, и не узнать при свете струны!” Слышал, слышал о вашей боеготовности… Знаете, Даль в своем словаре предлагает вместо нерусского “автомат” использовать наше родное – “живуля”. Живуля Калашникова – недурно звучит, правда?.. Вы вот что, спрячьте-ка свою живулю и идите отсюда подобру-поздорову. У меня сейчас нет сил участвовать во всей этой вашей пьяной комедии, с меня достаточно поминальной битвы…
Тимницын, пошатываясь, переступая, изображая на лице нарочито притворное внимание и размашисто, невпопад кивая на слова хозяина, тем временем достал из кармана рожок и с третьей попытки пристегнул к автомату. Затем приподняв автомат, повернул его вороненым боком к Жижину.
– Вот, смотрите: снимаю с предохранителя, – Тимницын мягким щелчком перевел рычажок предохранителя в нижнее положение, – загоняю патрон в патронник, – он с силой рванул затвор, – рожок, кстати, полный. Если не верите, то – вот, – передернул затвор еще раз, и на пол, к ногам Жижина вылетел патрон. – А теперь кладу указательный палец на спусковой крючок… и целюсь.
И Тимницын навел автомат на Жижина.
– Послушайте, – сказал тот, – вас в армии не учили, что направлять на человека нельзя даже незаряженное оружие?
– Учили, – ответил Тимницын и опять качнулся.
Жижина, кажется, проняло.
– Хорошо. Что вы хотите? Только уберите автомат…
– Во-первых, вы мне отдадите заявление начальнику жэка.
– Я же вам сказал, что отнес его в жэк! Почему вы мне не верите?!..
– Потому.
– Я вам клянусь. Можете обыскать комнату…
– В таком случае вы его сейчас напишете.
– Но зачем?! Если хотите, я признаю, что оно не имеет никакой силы. Да и не имело никогда!..
– Так я хочу, – сказал Тимницын. – Идите и пишите!
– Фантастика! Просто фантастика! – воскликнул Жижин.
– Не обсуждать! – прикрикнул на него Тимницын. – Вперед!
Жижин постоял, развел руками и пошел на другую половину комнаты; там он сел за стол, достал лист бумаги и ручку. Тимницын отконвоировал его, волоча за собой хвост сползшего на левый локоть плаща, и встал сбоку.
– Я не уверен, помню ли имя-отчество начальника, – сказал Жижин.
– Пишите, как помните.
Жижин обернулся и попросил:
– Вы бы все-таки убрали автомат, я ведь согласился…
Тимницын снял со спускового крючка палец, скованно им поводил из стороны в сторону и опять положил на крючок.
Через минуту Жижин отложил ручку.
– Вот, все. Кажется, так… Не хватает только вашей подписи.
Тимницын толкнул его стволом в плечо.
– А теперь письмо Виктора. Быстренько!
– Но я же вам русским языком сказал… – взмолился Жижин, поднимаясь.
Уступая ему дорогу, делая шаг назад, Тимницын наступил на свисавший с локтя плащ и грузно, всей спиной и затылком, рухнул на пол; дернувшийся в руках Калашников выдал в потолок короткую оглушительную очередь. На несколько секунд Тимницына как будто парализовало, и только когда оторопь сошла, он резко поднялся и, сидя на полу, ошалело уставился перед собой – так вскакивают в постели, очнувшись от кошмарного сна. Еще некоторое время ему понадобилось, чтобы восстановить краткую хронику падения, а потом он обнаружил, что Жижина за столом нет. Тимницын вскочил на ноги; Жижина не было и на другой половине; стряхивая на ходу плащ, бросился в коридорчик; входная дверь, которую он ожидал увидеть там открытой, оказалась запертой, более того, она была закрыта на цепочку, а значит, Жижин находился где-то в квартире. А именно в своей потайной фотолаборатории. Тимницыну это показалось даже трогательным. Но каково же было его удивление, когда, включив свет, он увидел, что лаборатория пуста; единственное место, где Жижин мог бы в ней спрятаться, было под столом. Тимницын выскочил назад, в коридорчик, заглянул в темные углы, за газовую плиту, распахнул дверь туалета, в котором едва умещался унитаз, потом вернулся в комнату, обошел ее…
– Петр Андреевич! – закричал он. – Вы ведь здесь! Я знаю! Выходите по-хорошему, а то я сожгу к чертовой матери все вашу квартиру! Вам Яков не рассказывал, как я умею добиваться своего?..
Ответа не последовало.
Тимницын яростно заметался из комнаты в лабораторию и обратно, по дороге бросая взгляды на дверь, где все также невозмутимо висела цепочка, всякий раз втайне надеясь увидеть ее скинутой. Впору было предположить, что после прозвучавшего выстрела он не очнулся, а наоборот, оказался в дурном сне. Квартира была наглухо закрыта, но Жижина в ней не было, несмотря на то, что и деться ему было решительно некуда.
Свои сомнительные услуги зашедшему в тупик рассудку предлагало разгулявшееся воображение. Сначала у Ильи возникло подозрение, что Жижин с невероятным проворством бесшумно следует за ним повсюду, куда бы он ни направился, угадывая любое его намерение, и он некоторое время, бегая по квартире, ежесекундно, по-собачьи переполошенно озирался. Потом ему представилось, будто Жижин никуда и не думал прятаться, а спокойненько сидит себе или стоит где-нибудь на самом видном месте, да еще и издевательски усмехается, оставаясь при этом недоступным взору, подобно тому, как становится невидимой лежащая перед глазами вещь, на поиски которой можно угробить полдня, и только изрядно намучившись, истощив все запасы терпения, вдруг случайно находишь ее там, где и искал. Илья с придирчивой скрупулезностью, не сходя с выбранной точки, осмотрел по порядку комнату, коридорчик и лабораторию, шепча название каждого предмета и бросая стыдливые взгляды на потолок. Жижин не обнаруживался.
Уже Тимницыну начало казаться, что здесь, в этих двух комнатах и коридорчике ему суждено сойти с ума, потому что согласиться с тем, что Жижина в них нет, он никогда не сможет, но и найти его он не в силах, как вдруг при очередном посещении лаборатории он обратил внимание на серое вытертое покрывало на стене, за бамбуковой этажеркой, плотно набитой всякими фотопринадлежностями и еще какой-то мелочью. Тимницын провел ладонью по покрывалу поверх этажерки: явственно прощупывался филенчатый рельеф двери. Значит, есть еще одна комната, еще потаенней, чем эта. Оттащив этажерку в сторону, просыпав при этом половину вещей с нее, Тимницын ухватил обеими руками покрывало и рывком содрал со стены. Дверь, открывавшаяся наружу, оказалась запертой; вся она была в паутине и жирной коричневой пыли на выступах, без ручки, с разбитым деревянным клинышком в замочной скважине. Тимницына это нисколько не смутило. На шальной вопрос, мог ли Жижин уйти через эту дверь, предварительно вернув на место этажерку, да так, что с нее не упала ни одна вещица, да еще за столь малое время, он твердо и без раздумий ответил: мог, при его общеизвестном и изощренном коварстве – мог.
Тимницын прикинул и решил, что тремя-четырьмя ударами он эту преграду одолеет. Он отступил на несколько шагов и, примериваясь, повернулся к ней плечом. Поставил автомат на предохранитель и крепко сжал в руках. Еще раз примерившись, выставив по-боксерски левое-правое-левое плечо, разбежался и плотно всадил себя в дверь, которая, как будто только этого и ожидая, вылетела из прогнившей насквозь, в труху, коробки и, грянувшись плашмя, вынесла его в какую-то комнату. Вскрикнула женщина, мимо промелькнули босые ноги, а еще две ноги, мужские, обильно волосатые, прямо напротив тимницынского лица, медленно поползли вверх, на кровать, затягивая края простыни и одеяла; тут же, у лица, валялись две пары туфель, мужские и женские. Тимницын вскочил, огляделся. Какая-то девица, присев за спинкой кровати, не сводя с него испуганных глаз, отчаянно дергая голыми плечами, пыталась надеть халат, а на самой кровати, придерживая рукой сбитые в ком простыню и одеяло на чреслах, сидел его школьный мучитель Голованов.
– Тимницын… – тихо произнес он, уставившись на пришельца, то и дело соскальзывая взглядом на автомат, и каждый раз, хлопнув глазами, опять поднимая его на Илью.
Так они с минуту смотрели друг на друга: Голованов, хлопая глазами и приоткрыв рот, а Тимницын с угрюмой недоверчивостью. Наконец Илья оторвался от однокашника и обвел взглядом комнату. Дверь, на которой он сюда прибыл и до сих пор стоял, покоилась на изнанке сорванного ею со стены ковра, рядом лежал опрокинутый навзничь, заваленный вещами стул, а за спиной, как ни в чем не бывало, продолжал гореть упавший на стенку буфета торшер под розовым абажуром.
– Жижин тут не появлялся? – обратился Илья к Голованову.
– А? Кто? – пылко переспросил тот.
– Жижин. Петр Андреевич.
– Сосед наш? Переплетчик? Не, не появлялся!..
Илья покивал.
– Ты что, живешь здесь, что ли? – поинтересовался он.
– Да, у Тани! Вот у нее!
– И давно?
– Девять месяцев. Или сколько?.. Сколько я здесь живу, Таня? – Голованов повернулся к девице, энергично протягивая к ней руку, торопя с ответом.
– Девять, – ответила Таня, продолжая сидеть за спинкой, вцепившись в нее пальцами.
– Девять! – сообщил Голованов.
– Не ругаетесь? – зачем-то спросил Илья.
– Таня, скажи ему, мы ругаемся? – горько повеселев, воскликнул Голованов.
Таня молча покачала головой. Голованов повторил то же самое для гостя.
– Я выпью, – сказал Илья, кивая на стол в дальнем углу, на котором стояли бутылка дешевого шипучего вина и пара бокалов.
– Пей-пей! – поддержал Голованов. – За встречу!
Тимницын медленно, с удовольствием, утоляя обнаружившуюся жажду, выпил один за другим два бокала и наполнил третий. Голованов в это время, слово за слово, набирая обороты, завел речь о каких-то встречах со школьными друзьями, выпивках, днях рождения… Пригубив третий бокал, Тимницын вдруг вспомнил, что еще допивая первый, как будто услышал с жижинской половины какой-то тихий стук, но то ли не обратил на него внимания, то ли его заторможенный мозг так долго возился с определением координат. Он поставил недопитый бокал и двинулся в проем.
– Тимницын, ты заходи! – крикнул ему вслед Голованов. – Ты же теперь знаешь, где я живу!..
Илья пересек, окидывая взглядом, комнату-лабораторию и вступил в коридорчик, где ему в глаза тотчас бросилась приоткрытая входная дверь, а на полу между туалетом и газовой плитой лежала откинутая крышка погреба. Сукин сын Жижин обвел таки его вокруг пальца!.. Кровь с шипучим вином ударила Илье в голову. В большой комнате, наспех ее осмотрев, выпотрошив жижинский портфель, в котором только и оказалось, что грязное белье, полотенце, мыльница и две банки рыбных консервов, он надел поверх автомата плащ и выбежал на улицу. Далеко уйти Жижин за это время не мог, тем более, что Илья догадывался, куда он направился – к Левадийскому. Очень хорошо! Лучше не придумаешь! Там у них, втроем, может состояться занятнейший разговор!..
Тимницын помчался на Безменовку. Когда, миновав Хлебную площадь, он оказался на ул. Героев Стратосферы, в самом ее начале, возле безлюдной в этот час трамвайной остановки, ему вдруг пришло на ум, что не помешало бы проверить по пути на наличие Жижина Пчелку, и он повернул к ее дому. Хорошо освещенная улица тоже была пустынна, лишь далеко впереди чернели два силуэта. В окнах домов ярко полыхал свет, а сами дома дышали, шевелились, двигались, то вплотную подступая к Тимницыну, так, что он задевал их плечом, то отдаляясь. Как скоро выяснилось, два далеких пешехода шли навстречу бегущему трусцой Тимницыну и при приближении повели себя довольно странно, точнее один из них, на которого Тимницын, собственно говоря, обратил внимание только тогда, когда тот метров за двадцать до него вдруг выступил вперед и заметался по всей, тесноватой для Тимницына, ширине тротуара, как будто повторяя пьяные петляния последнего. Гадая в чем тут дело, Илья на бегу недоуменно и протяжно оглянулся, чтобы понять, кого или что пытается высмотреть за его спиной этот чудной встречный, и когда он, никого и ничего не обнаружив, обернулся опять, то уже в самой непосредственной страшной близости увидел надвигающееся на него перекошенное злобой лицо фотографа Васеньки (за плечом на долю секунды мелькнул отец Лиды), который встретил его сильнейшим, как бы заряженным всею энергией разбега, ударом в челюсть. Беспомощно раскинув руки, Тимницын, пятясь, пробежал несколько шагов до торцовой стены дома, упал на нее, осел, повалился на бок, и удары в живот, грудь, лицо посыпались на него с такой частотой, что он не успевал закрываться руками, и очень скоро все вокруг погрузились во тьму, еще некоторое время беспокоившую его редеющими, затихающими толчками. (Воспоминания об этой встрече потом еще долго и неотлучно, подобно примечанию внизу страницы, сопровождало удивление: как, однако, затейливо водила его в тот вечер судьба, чтобы с такой ювелирной точностью подвести под Васенькин кулак!)
…Из забытья его спустя какое-то время вывел гулкий жестяной грохот почтового контейнера где-то поблизости, в который закидывали пачки газет, и громкое, слышанное им раньше не однажды пение:
Как на нашем на болоте громко утки крякают!
Наших девок так … – только серьги брякают!
Их … – они кряхтят,
Брызги в стороны летят!
Впрочем, Тимницын позже сомневался, действительно ли он слышал тогда частушки в исполнении водителя Лени, или же они сами по себе возникли в его ушибленной голове, вынырнули на грохот контейнера, сомневался, поскольку частушки вспоминались неизменно в сопровождении резвой развеселой гармошки, женских повизгиваний и дробного стука каблуков по деревянному настилу; а может быть фантазия и быль соединились в одно целое как-то потом?
Помнилось ему, что он поднял голову, встал на четвереньки, и на ладонь извилисто пролилась горячая тягучая струйка крови из разбитой губы. Он хотел было кликнуть Леню, чья машина, вероятно, стояла за углом, но, наверное, очень уж долго собирался, потому что, когда он, наконец, прошептал “Леня” и прислушался, уже не было слышно ни грохота влетающих в контейнер пачек, ни Лениного пения, и только откуда-то издалека доносился слабеющий шум мотора.
Как дошел домой, вот этого он не помнил вовсе, потому что едва он только переступил порог квартиры и потянулся к выключателю, как из темноты ему на затылок обрушился удар такой силы, что смог бы сбить с ног дюжину Тимницыных, и разом вышиб из его памяти весь, должно быть, очень непростой и многотрудный путь от ул. Героев Стратосферы до дома…
Эпилог
Часа за полтора до конца рабочего дня пришел всегда чем-то озабоченный, с дергающимся лицом прораб Прохор Семенович и сообщил, что кухня объявила сегодня ужин на час раньше, а потому пора шабашить. К этому времени шестеро из восьми человек, занятых рытьем траншеи для нового водопровода, уже давно побросали кирки и лопаты и сидели в тени под забором, играли в карты. Продолжали работать Илья Тимницын и новичок из соседней палаты – худой, черный, похожий на ворона армянин лет пятидесяти, не знавший ни слова по-русски.
Первую половину этого чудесного, почти жаркого осеннего дня, Илья провел во дворе отделения с книжкой, и отправился после обеда на траншею только потому, что наметил там себе одно дельце. Однако неожиданное присутствие армянина, которого еще вчера не было, расстроило его планы. Армянин работал истово, без передышек и перекуров, словно дорвавшись, наконец, до любимого дела, и объявление Прохора Семеныча пришлось тут очень кстати. Скрещенными руками Илья показал новичку шабаш, и они вылезли наверх. Усевшись на выброшенный из ямы валун, Илья вытер лоб и закурил. Прохор Семеныч, сотрясаясь лицом от беспрерывных тиков, словно с фотографической точностью фиксируя увиденное, осмотрел траншею и сказал, чтобы собирали инструмент и рукавицы и дожидались его, он зайдет за ними через минут десять-пятнадцать. Все это он проговорил Илье; тот кивнул, прораб ушел.
…В минувший четверг исполнился ровно год с того дня, как Илью Тимницына привезли сюда в областную психиатрическую больницу из следственного изолятора Лидийской тюрьмы и поместили в 8-ое мужское отделение. Илья хорошо запомнил тот день, точь-в-точь такой же ясный, теплый и тихий, как нынешний. Тюремный изолятор показался ему родным уютным гнездышком, как только он переступил порог больницы. Было это как раз в то время, когда все более или менее психически вменяемые обитатели отделения уже разошлись кто на прогулку, кто на работы, а в палатах находились только “хроники”. Полулысая хромая старуха провела его в ванную комнату, где заставила раздеться и залезть в ванную с желтоватой, воняющей хлоркой водой; потом обрядив в синий байковый халат (такой грязный, что Илья пожалел, что помылся), провела по коридору через все отделение и определила в палату № 12. Огромная, самая большая в отделении палата была полна людьми, которые лежали, сидели, быстро ходили, вскрикивали, смеялись, распевали, говорили, молчали, и среди которых не было ни одного, с кем Илья мог хотя бы переглянуться. Три высоких зарешеченных окна были наглухо заперты, и в помещении стояла смрадная духота. Илья сгоряча решил, что здесь ему предстоит провести остаток дней, и сам едва не лишился рассудка за те полчаса, что провел на отведенной ему койке. Наконец, собравшись с духом, он прошел к дверям и попросил дежурившего санитара выпустить его в туалет. Санитар выпустил. После туалета Илья в палату не вернулся, остался сидеть в коридоре. Он лихорадочно думал, каким образом ему вызволить свои вещи, чтобы бежать отсюда, потому что находиться здесь он не мог больше ни минуты. Лучше тюрьма, зона, что угодно, но только не это! Так он просидел до того времени, когда с прогулки и работ стали возвращаться другие пациенты. Тогда только он немного пришел в себя.
Уже на следующий день Илью перевели в шестиместную палату с такими же, как и он, нормальными больными, невротиками, и все же первые несколько недель в больнице дались ему очень тяжело. Дней пять-шесть он упорно думал о побеге, потом впал в глубокую, продолжительную депрессию…
Однако с течением времени все как-то понемногу начало образовываться, хандра его в конце концов улеглась, он по-новому осмотрелся вокруг и решил, что здесь не так уж и страшно, как показалось с первого взгляда, а еще позже даже стал находить какие-то достоинства и преимущества в этом искаженном мире; у него постепенно появились знакомые, исчез его суеверный и несколько лицемерный страх перед душевнобольными, и уже месяца через два он даже приобрел какое-то ровное, сосредоточенное, неизвестное ему прежде спокойствие, и проведенная в больнице зима оказалась едва ли не лучшей в его жизни. Свободный от каких бы то ни было забот, он много, иногда сутками напролет читал (здесь была неплохая библиотека, к тому же по ночам в палатах горел свет), всерьез взялся за немецкий язык. Когда ему надоедали книги, он выходил на работу в швейный цех, где больные под присмотром санитаров шили наволочки и подшивали простыни и пеленки. Раз в три-четыре недели его навещала Лена.
За зиму Тимницын так врос в эту жизнь, как будто никакой другой до нее и не было. Под действием ли успокоительных таблеток и уколов, или же это выходило как-то само собой, но о том, что происходило до больницы и что привело его сюда, он вспоминал редко и всегда с некоторой отстраненностью, так, будто все это случилось не с ним. (От себя добавим: Илье Тимницыну необычайно повезло, что дело его закончилось не тюрьмой, а только больницей. Произошло же это исключительно благодаря войсковому начальству. Оружие, попавшее в руки гражданскому лицу, да еще и стрельба в Яме – из всего этого мог выйти очень громкий скандал, и тогда не одна голова полетела бы с плеч, не говоря уже о погонах. Но историю сумели замять в самом начале, не давая ход делу, и после трех недель заточения в изоляторе, в течение которых его четырежды водили на допрос, где Тимницын неизменно повторял, что солдата никогда не видел, а автомат случайно нашел на чердаке заброшенного дома в Зенитном переулке, его отправили в Дальние Ключи. Такому повороту в немалой степени способствовало и поведение Ильи во время налета на квартиру Жижина. Его требование под дулом автомата отдать ему заявление начальнику жэка сыграло тут свою благоприятную роль. Как и открывшаяся сразу же после ареста принадлежность его к секте лидийских метатопографов. Некоторое время в больнице лежал прапорщик из той части, откуда сбежал солдат, от которого Илья узнал, что вскоре после его ареста беглец был задержан где-то под Архангельском, и Илья от всей души надеялся, что и для солдата эта история обернется не так круто, как могла бы.)
Зима пролетела быстро, и с приходом весны и наступлением тепла прошлая жизнь Тимницына все чаще стала напоминать о себе, словно всю зиму она стояла где-то скованная льдом, а теперь вот оттаяла.
Первой ласточкой стал Сумароков, появившийся в отделении в середине марта. Он встретил Тимницына как ни в чем ни бывало, с возбужденно-бесшабашной веселостью (ставшей, кажется, обычной для него) и сразу же поведал, что гонения, которых так долго ждали лидийские брахваниты, наконец начались и даже уже закончились их полным разгромом. Из витиеватого, приправленного горькой иронией рассказа Тиницын узнал, что Чмонов с компанией заподозрили Сумарокова в сотрудничестве с гонителями (что сам рассказчик прокомментировал презрительно-веселым воклицанием: “Меня!..”). В дальнейшем Тимницын пытался, насколько это было возможно в данных условиях, избегать общения с бывшим сокурсником, но тот его стараний или не замечал, или ему было на них наплевать. Крепко саданув кулаком по оконному небьющемуся стеклу, Сумароков на все отделение кричал: “Смотри, Илья! Они нас заперли!” – и запрокинув голову, хохотал, как плененный французами Пьер Безухов. Тимницына с головы до пят заливала краска, и он торопился стушеваться, хотя где-где, а здесь-то уж стыдиться было некого. Он почувствовал большое облегчение, когда спустя дней десять после своего появления Сумароков внезапно исчез, и, боясь сглазить, даже не попытался узнать: выпустили того, куда-то перевели, или же он попросту сбежал.
В мае Тимницына навестили Плуг с Никитой, и он полдня просидел с ними на лавочке во дворе отделения. Плуг время от времени, прячась за спиной Ильи, прикладывался к бутылке с портвейном и был в восторге от “встречи с природой”; скинув сандалии, он пальцами босых ног то и дело пощипывал молодую траву под скамейкой, и с лица его не сходила блаженная улыбка. Каждому проходившему мимо врачу или санитару он чуть ли не в пояс кланялся, то ли потому что действительно всех их помнил, то ли просто от счастливого расположения духа и избытка чувств. Никита среди прочего сообщил Илье, что сразу же после известных событий переплетную деятельность Жижина пресекли и теперь он работает преподавателем русского языка и литературы в ремесленном училище, где директором приятель Левадийского, альбинос. У самого Левадийского дела в последнее время резко пошли в гору, и от покупателей нет отбоя. Никита у него теперь вроде штатного грузчика, так что кое-что перепадает и им с Плугом. В остальном все без изменений.
Самая же неожиданная и странная встреча произошла уже летом, в июле. В больнице появился Сеня-старшина. В первый раз Илья заметил его, когда как-то в воскресенье, после завтрака, лежал и загорал с книжкой в садике 8-го отделения. Сеня его тоже видел; он проходил мимо в группе из нескольких человек, и наблюдавшему за ним Тимницыну показалось, что Сеня коротко и нерешительно ему кивнул. Некоторое время спустя они встретились в швейном цехе. К Илье Сеня не подошел, а, поймав его взгляд, поманил ладонью и скрылся в темном коридоре. Когда Илья вышел за ним, Сеня кивнул в сторону лестницы и сказал:
– Пошли. Выпить хочешь?
Илья не хотел, но пошел. Вслед за Сеней он поднялся на второй этаж.
– Виктора вспоминаешь? – почти из конца пустынного коридора спросил Сеня, произнося имя Навроцкого на французский манер.
Он завел Илью в комнату, в которой вся мебель была сдвинута в центр и накрыта прозрачной клеенкой, ею же был застелен пол. Сеня запер за Тимницыным дверь, достал из шкафа под клеенкой бутылку со спиртом и три стакана; один вручил Илье, другой взял себе, в третий налил воды из крана. За приготовлениями Сеня рассказал, что здесь, в Дальних Ключах, подрядился со своим тестем еще весной на строительные работы, а потом решил заодно немного подлечиться. В комнате был только один стул, и они уселись на пол в углу рядом с окном. Сеня вырвал зубами пробку и разлил по четверти стакана, стукнул своим о стакан Тимницына. Летучая жидкость враз вымочила губы, протекла на подбородок. Последний раз Илья пил на похоронах Навроцкого и теперь с непривычки уже после второй порции отчаянно захмелел. Что было дальше, он помнил плохо, почти не помнил. Проснулся в темноте на скользкой шуршащей клеенке и никак не мог понять, где находится. Где-то в комнате тоненько и дробно стучала о раковину вода, что его чрезвычайно обрадовало, поскольку страшно хотелось пить. Напившись из-под крана, он тотчас опять опьянел, но зато сразу вспомнил, где он и как сюда попал. Потом долго искал выход из здания. Длинный корпус больницы встретил его ярко горящими огнями, и он так по-детски им обрадовался, будто полночи проплутал в дремучем лесу.
Несмотря на то, что он в стельку напился, а рассказ Сени был крайне запутан и полон ответвлений, память цепко ухватила то, что его интересовало. Сеня рассказал Тимницыну, что произошло в тот вечер, когда погиб Виктор. Все оказалось очень просто. Весь вечер Виктор так и эдак задирался с Сеней (“как с цепи, сука, сорвался!”). Оба были сильно пьяны. Поругались. Но терпение Сени лопнуло, когда Виктор, вытащив нож, схватил его за шею и порезал ему скулу. “В жизни еще ни один человек просто так не притрагивался к моему лицу! – возмущался Сеня. – Я однажды за это родного отца чуть не убил, а тут этот паскудник!.. Если тебе приспичило руки на себя наложить, возьми веревку, мыло и – вперед! Чего ты, падла, других-то впутываешь?! Я не прав?..” Сеня выхватил у Виктора нож и всадил его ему в бедро. Вообще-то он хотел в ягодицу, но промахнулся. Когда сразу и обильно пошла кровь, Сеня даже попытался ее остановить, дело, в общем-то, было плевое, достаточно было бы хорошенько перетянуть и пойти в ближайший медпункт или домой, но Виктор принялся его, матерясь, отталкивать и ударил в живот, несильно, правда. Сеня готов был вот-вот пырнуть его еще раз, но удержался и только пнул ногой. Виктор упал, потом поднялся и пошел прочь. Сеня решил, что он как-нибудь сам разберется со своим ранением, и отправился домой спать. Обо всем узнал только наутро.
Судя по тому, как Сеня яростно, на чем свет стоит, проклинал Виктора, как был до сих пор зол на него, он, кажется, не ощущал ни малейшего раскаяния и еще был уверен, что Виктор перед ним целиком виноват. Странное дело, недоумевал потом Тимницын: Сеня за то, что произошло, готов убить Виктора, что он, собственно говоря, и сделал, и наверняка у него не возникло бы такого желания, останься Виктор в живых. И у Тимницына, когда он об этом задумывался, начинала как будто кружиться голова, потому что это и в самом деле походило на замкнутый круг. И как знать, может быть точно так же шла кругом голова и у Сени, и этим объяснялось его появление в больнице? Тимницын потом видел Сеню еще не один раз, но больше они не сходились.
А недели две назад Тимницына посетил Алхимов. Он пришел ближе к вечеру, и они сидели на той же скамейке во дворе, на которой Илья сидел с Плугом и Никитой в мае. За этот год Алхимов еще больше осунулся, даже как будто усох, и, глядя на него, Тимницын думал, что, может быть, вот так и исчезают топографы: худеют, бледнеют, тают, пока не растворяются совсем в окружающем пространстве… Алхимов пробыл недолго. Он сообщил, что метатопографы, как и брахваниты, подверглись жестким преследованиям, но не мог сказать, вызвано ли это было происшествием с Тимницыным или же такова общая тенденция. На вокзале больше не собираются, для встреч выбрали пока небольшой парк на Голодаевке. Из других метатопографических известий: вот уже полгода никто не видел Зета. Поговаривают, что он сидит в каком-то загородном приемнике для бродяг или даже в тюрьме, толком же никто ничего не знает. Тимницын рассказал о своем больничном житье-бытье; сообщил, что месяца через три-четыре, как ему намекнул о том заведующий отделением, его, возможно, отсюда выпустят. Упомянул и о недавнем открытии. В 12-ой палате, в той самой, где Илья провел первые сутки по прибытии в Дальние Ключи, уже лет двадцать, а то и больше, обитает один совершенно невменяемый больной: не буйный, но агрессивный, так что санитарам время от времени приходится усмирять его сульфазином; говорить он не умеет или не хочет и только улыбается, мычит, рычит и в минуты возбуждения выкрикивает что-то нечленораздельное; неряшлив до безобразия. Возраст его определить трудно, но не меньше пятидесяти; при этом он еще довольно крепок и при почти двухметровом росте производит очень внушительное, даже пугающее впечатление. Илья обратил на него внимание в первый же день, позже из окрика санитара узнал, что зовут его Арсений, но только весной его вдруг осенило: уж не тот ли это самый Арсений Птицелов, о котором рассказывал Жижин? Илья не поленился и узнал его фамилию: Силков. Арсений Силков. Это имя Алхимову ничего не говорило. Об Арсении Птицелове он никогда раньше не слышал.
Наступил час ужина, и Тимницын из кухни, в которой у него появились знакомые, принес на скамейку две миски со сладкой рисовой кашей и чай в алюминиевых кружках.
Так уж сложился разговор, что ни разу за все время встречи не прозвучало имя Навроцкого. Тимницына это вполне устраивало. Однако, когда Алхимов, отужинав, собрался уходить, он забеспокоился: кто знает, когда еще ему с Алхимовым доведется свидеться? И доведется ли? И если Алхимов исчезнет подобно Зету или Решетилову, он так никогда и не узнает то, что знать имел полное право, и тогда в будущем, может быть, не раз пожалеет об упущенной возможности… И Тимницын заставил себя произнести:
– Может быть, помните, в тот день, на похоронах вы обещали мне рассказать о письме Навроцкого?.. Но если вам сейчас…
– Я его принес, – сказал Алхимов.
Это было так неожиданно, что Тимницын вздрогнул.
Алхимов развязал вещмешок, достал из него бумажный пакет и протянул Илье.
– Но откуда?
Оказалось, что письмо лежало у матери Виктора. На годовщину смерти Алхимов зашел к ней, и она позволила просмотреть оставшиеся от Виктора вещи и взять себе то, что ему захочется. Алхимов взял только письмо. Он сразу же начал сомневаться, стоило ли его брать, даже думал вернуть, но потом все-таки решил принести Илье, может быть он придумает, как с ним поступить, а может быть ему просто будет интересно узнать, из-за чего он попал в такой переплет; в конце концов его всегда можно вернуть на место.
Поскольку тема была открыта, Тимницын рассказал о встрече с Сеней-старшиной. Ему показалось, что Алхимов слушал с напряженным вниманием. Закончил Тимницын своим недоумением по поводу сохранявшегося до сих пор озлобления Сени на Виктора и совершенного отсутствия у старшины какого-либо раскаяния или сожаления о случившемся.
– Это можно понять, – тихо промолвил Алхимов, глядя под ноги. – Возможно, Виктор действительно воспользовался Сеней… И Сеня это почувствовал.
Илья ждал продолжения и разъяснений, но напрасно. Отвернувшись, Алхимов стянул петлей горловину вещмешка и поднялся. Они попрощались.
У Ильи заныло сердце, когда он глядел в спину Алхимову: в его удалении было что-то щемяще-печальное, как будто уходя по аллее с территории больницы, Алхимов уходил и из жизни Тимницына. И обрывая развитие этой грустной метафоры, Тимницын отвернулся и пошел в отделение, не дожидаясь, когда Алхимов совсем исчезнет из виду.
И вот письмо.
Первое впечатление: совершенная растерянность; первая мысль: лучше бы Алхимов его не приносил.
Читая, Тимницын почти телесно, как движение воздуха, ощущал неловкость, только что волосы не шевелились под этим удушливым ветерком. И вот э т о , эту нестерпимо безобразную смесь фанаберии, самолюбования и надрыва Виктор, строка за строкой, сидел и писал?! Сколько: день, два, неделю, месяц? Вот э т о он давал читать Алхимову, а после бережно хранил, отнес к матери, чтобы не дай Бог, не пропало, не потерялось? И вот за э т и м он, Тимницын, с автоматом Калашникова под плащом мчался в тот пьяный вечер в Яму? Кстати: да уж не поработал ли здесь Петр Андреевич, не побывал ли он у матери Навроцкого раньше Алхимова?.. А что если это розыгрыш самого Виктора?..
Такие и подобные им мысли закрутились в голове Тимницына сразу после прочтения письма. Он не смог даже его перечитать, отложил. Взялся перечитывать на следующий день и вновь отложил по той же причине, не осилив и трети. Дважды он его чуть не изорвал: в первый раз в порыве досады, даже какой-то обиды, а во второй, немного позже, думая таким образом оказать Навроцкому посмертную услугу. Такого Виктора Тимницын не знал и, как оказалось, знать не хотел. Падая в глазах Тимницына, Виктор как будто и его увлекал за собой: мертвый хватал живого. Ослабить хватку помогли воспоминания о последнем рейде к Жижину, вернее, некоторая их корректировка: ведь не только же за письмом Виктора отправился он тогда в Яму. Прежде это “не только” смущало, бросая тень на его, пусть глупую, пусть пьяную самоотверженность, а вот теперь неожиданно пригодилось. Да и более того: не было ли письмо только поводом, маскирующим истинную цель рейда – заявление начальнику жэка?.. Такая, попахивающая подтасовкой перестановка, наконец, примирила Илью с письмом Виктора, и неловкость, которую он продолжал испытывать, читая его, теперь уже была несколько иного рода.
Густо пересыпанное матом письмо состояло из пяти частей. Адресовалось оно некоему Гурию, и в первой же части, озаглавленной “Вот ктой-то с горочки спустился…”, Навроцкий напоминает адресату, что они в одно и то же время учились в Московском университете. Гурий был старше Виктора и заканчивал факультет психологии, а Навроцкий только поступил на филологический. Несколько раз они встречались у какого-то общего знакомого Святослава. Но с глазу на глаз им побеседовать так и не пришлось. Идея взяться за письмо возникла у Навроцкого, когда однажды в каком-то журнале (название не указано) он случайно наткнулся на статью, подписанную упомянутым Гурием. Виктора вдруг увлекла мысль откровенно поговорить с полузнакомым неглупым человеком, который к тому же, возможно, уже давно забыл своего корреспондента (что только на руку последнему), поговорить без опасения, что монолог может превратиться в диалог. Ни своего имени, ни обратного адреса Виктор указывать не собирался, а кроме того, Гурий запомнился ему человеком холодным, надменно тактичным, то есть таким, который вряд ли станет разыскивать автора, рыться в его жизни, выяснять детали и так далее. В начале письма Навроцкий признается, что его послание, если он его все-таки допишет и бросит в ящик (“что еще бабушка надвое сказала”), – слабость и, как всякая слабость, не имеет сколько-нибудь ясных причин, а скорее сама и является причиной. В этой же части Виктор для чего-то сообщает Гурию, что его всегда очень раздражала улыбка последнего, при которой глубоко обнажались десны.
Вторую часть, “Думы о долюшке” Виктор начинает рассказом о своем честолюбии. С самого детства, сколько он себя помнил, Виктор жил с ощущением исключительной отмеченности. Уверенность в том, что ему предстоят великие свершения, не оставляла его ни на минуту. “Моего честолюбия хватило бы на десяток наполеонов. Да и способностями меня одарила природа под стать моим притязаниям. Оставалось только выбрать поприще”. Виктор пишет, что ясно осознавал свои силы и только ждал, когда ход времени подскажет, куда их направить. Очень может быть, допускал Навроцкий, что он их, эти силы, и преувеличивал, и вполне вероятно, что выбери он точку приложения и возьмись за дело, вышел бы один пшик; возможно также, что его вводила в заблуждение та легкость, с какой ему все давалось: от знаний до умения привлекать и увлекать людей, но ощущение огромных, необъятных возможностей было именно таким. Да и какая разница, иллюзией все это было или нет? Главное, что не было иллюзией его честолюбие. И тут же Виктор пишет, что его наполеоновские претензии и необъятные возможности не должны вызывать у адресата ни малейшего сомнения, должны быть приняты за аксиому, в ином случае слушать его дальше не имеет смысла.
Он настолько чувствовал себя отмеченным, вспоминает Виктор, что и самое изощренное унижение не могло ранить и даже задеть его самолюбия (он оговаривается, что такого не испытывал, но твердо был в этом уверен), а если и случалось что-то отдаленно похожее, никогда не мог этим сколько-нибудь проникнуться, будто и не с ним это произошло (для Тимницына было новостью прочитать такое). В этом ощущении, как понял он задним число, уже содержался намек на то, что его честолюбие несколько необычного свойства. Был и еще один странный, настораживающий момент, вызывавший у него, еще тогдашнего, недоумение. Несмотря на владевшее всем его существом неутихавшее желание достичь каких-то несбыточных высот, он в то же время был совершенно безразличен к какому-либо вниманию к себе: такие вещи, как известность, уважение, слава, его почти не интересовали (с этим Тимницын готов был согласиться). Тут было что-то не то. Да и вообще во всем этом томлении было что-то не то.
Уже к шестнадцати годам, пишет Виктор, он стал понимать: то, что он называл честолюбием, не совсем честолюбие, и даже совсем не оно, а нечто другое; что в его мозгу с самого детства происходила какая-то путаница, державшая его в заблуждении относительно истинной цели. И лишь постепенно, толчок за толчком, приходило понимание, что его одержимость на самом деле была вот чем: стремлением к стяжанию исключительной, выходящей за рамки обычного, судьбы. А честолюбие – только лежащее на поверхности средство.
Жажда судьбы, страсть к судьбе… Уяснив себе это, Виктор двинулся дальше. Судьба она и есть судьба, в той или иной степени жребий, рок, участь, вещь скользкая, и кто тут кого выбирает, она тебя или ты ее, еще неизвестно. Вот с этим Виктор примириться не мог. Ему была противна сама мысль о неизбежном вмешательстве в построении судьбы каких бы то ни было внешних и случайных обстоятельств. Делить это занятие он ни с кем и ни с чем не собирался. Отсюда было рукой подать до следующего пункта. Кто должен был и мог судить, насколько судьба, которую он собирался строить, исключительная и выдающаяся. Конечно, только он сам, Виктор. Никакого жюри он здесь не допускал. Известность, слава, власть – это для людей неуверенных, сомневающихся, которым необходимы такого рода подпорки, а Виктор верил только себе. То есть, он должен был сам, в одиночку, творить свою судьбу и сам же решать, насколько она удовлетворяет его чаяниям и требованиям (“Я решил завести себе Судьбу”)…
Часть третья – “Вот те, нате – амор фати!”
Что-то такое, вспоминает Виктор, крутилось тогда у него в мозгу, крутилось постоянно, безостановочно до одури, но в руки не давалось. Что это должна быть за судьба, с чего тут следовало начинать и в каком направлении двигаться, он не представлял. С этим ощущением томительной неопределенности и с предчувствием, что вот-вот что-то ему откроется, он, уже по инерции, поступил в университет, будучи уверенным, что долго там не пробудет.
Прозрение пришло к Навроцкому случайно. Однажды в пивной, прислушавшись к разговору двух посетителей за соседним столиком, он услышал, как один другому рассказывал о своем родственнике, который, выступая свидетелем по делу о каком-то тяжком преступлении (кажется, групповое изнасилование), случайно проговорился о своей причастности к нему, тут же был арестован и в дальнейшем осужден на длительный срок. Выслушав историю, собеседник предположил: может быть, родственник рассказчика сделал это нарочно, то есть, попросту говоря, сознался? На что рассказчик горячо возразил: “Да ты что! Ведь двенадцать лет, понимаешь?! Две-над-цать!.. Что ж он, по-твоему, специально загубил себе жизнь?…” Дальше Навроцкий ничего не слышал и из пивной вышел точно оглушенный. Он дождался своего часа, и только что ему открылось его предназначение. Оно было таким: он должен загубить свою жизнь. Он не успел еще ничего толком сообразить – что? как? зачем? – настолько это было неожиданным и непохожим на все то, что он мог представить, но ему уже было ясно: он это исполнит. Постоянно сужавшийся круг поисков превратился в точку. Этой точкой был Навроцкий, который с предельной отчетливостью наконец понял, что ему всегда нужен был только он сам, его жизнь со всеми потрохами, со всеми фантазиями и возможностями, которую он мог бы собственными руками, не делясь ни с кем и ни с чем – сам! – свернуть в бараний рог. Тут все сходилось. Нашлось место и честолюбию: кто тот единственный, кто может составить соперничество наполеону по его же шкале, кто может претендовать на такую полную и безусловную самодостаточность, в которой сам эталон бонапарт становится лишь составной частью? Ответ: наполеон, отказавшийся быть наполеоном. Такое решение, принятое в семнадцать с небольшим лет, ведь чего-то да стоит?
Был ли рад Виктор своему открытию? Куда там. Никогда, ни прежде, ни потом, он не испытывал такого отчаяния, причиной которого была все та же уверенность, что иного пути у него нет, и ему придется по нему пройти. Потому что быть абсолютным полновластным хозяином своей жизни это и значит изничтожать ее. И ничего другого. Только это.
Итак, пишет далее Виктор, жребий был, как говорится, брошен, предстоящая жизнь в общих чертах оплакана, наступала пора действовать, и осталась лишь некоторая свобода в выборе способа изничтожения. И это, по словам Виктора, оказалось не так легко, как могло бы показаться. Какие тут были варианты? На ум почему-то лезла одна уголовщина: ну, инсценировать какое-нибудь ограбление банка или угон самолета, или еще что-то в том же духе, но все это было как-то мелко, вроде как с визгом кидаешься в ледяную воду. И постепенно Виктор пришел к мысли, что для того, чтобы исполнение было на уровне замысла, оно не должно стать одноразовым поступком, влекущим за собой соответствующие, но уже не зависящие от исполнителя последствия. Оно должно быть именно изничтожением – каждодневным, скрупулезным, с сомнениями и желанием бросить все к черту (и главное: с возможностью бросить в любой момент), ежедневной работой, практикой, своего рода монашеским подвигом… К тому же это повседневное усилие, преодоление себя будет свидетельствовать о том, что жизнь Виктора каждой ее минутой принадлежит только ему целиком и полностью. Словом, избранная Навроцким судьба обещала быть нелегкой, но только такая судьба и могла бы удовлетворять его требованиям.
Проходили месяц за месяцем, а Виктор все никак не мог определиться, и время от времени, пишет он, его охватывала настоящая паника, потому что изничтожение жизни вещь, оказывается, капризная. Виктор мог бы приступить к своему делу и в тридцать лет, но вряд ли тогда эту жизнь можно было бы назвать загубленной. Тогда ей подошли бы совсем иные эпитеты: неудавшаяся, несложившаяся и проч. У Виктора от подобных определений шевелились волосы. Одним словом, медлить было нельзя, откладывать было некуда, потому что губить можно лишь то, что имеет цену.
Между тем, возраст Виктора подбирался к двадцати годам – цифре, которую он положил себе критической. Его от всего этого уже мутило. Он не мог больше жить одними фантазиями и в то же время уже давно не жил настоящей текущей жизнью, не чувствовал ее, вернее, как он утверждает, вообще ничего не чувствовал, кроме катастрофически уходящего времени и растущего раздражения. Жить на обещаниях себе, на посулах и фантазиях, пишет Виктор, можно довольно долго, но рано или поздно приходит момент, когда вот здесь, вот у этой стенки, надо решать: или лбом, или восвояси. В день, когда Виктору исполняется двадцать лет (часть IV. “От винта, или Труды и дни”), он уезжает в Лидию, где вскорости встречает Любу Капитан и женится на ней.
Все дальнейшее было известно Тимницыну, как говорится, из первых рук. В пятой, заключительной части, которая так и называлась “Заключение”, Виктор возвращается к тому, о чем писал во второй и третьей, и это повторение сказанного выглядело совсем уж неприлично, складывалось впечатление, будто он задался целью как можно дольше длить ощущение неловкости у читающего, что, в общем-то, было на него похоже.
Тимницын допускал, что манера изложения выбрана Виктором неслучайно, ею он, должно быть, пытался сбить пафос сообщения (что, впрочем, не получилось, и даже производило обратный эффект), но не был уверен совершенно: уж очень все это походило на довольно эксцентричную историю, сочиненную спившимся человеком в оправдание своего падения. Если же сомневался он, Тимницын, то что уж говорить о каком-нибудь постороннем читателе, к которому могло попасть письмо Виктора? Поэтому Тимницын твердо решил исключить такую возможность. То, что письмо попало к нему в руки, казалось ему теперь чем-то вроде указания свыше. Однако и взять на себя ответственность уничтожить письмо он не осмеливался, и что с ним делать, не представлял.
Решение пришло само собой с неожиданной стороны. Зимой Тимницын время от времени возвращался к летней задумке написать биографию Плуга. Видимо, из-за отсутствия под рукой сочинений последнего и каких бы то ни было точных сведений и источников, его замысел начал постепенно выходить за первоначальные рамки. Против воли Тимницына и не собираясь с нею считаться, шаг за шагом завязывалась какая-то совсем другая история, в центре которой, потеснив Плуга, оказался двойник самого Тимницына, потянувший за собой целую вереницу теней Алхимова, Жижина, Лиды, Гарнизонова и прочих. Все это было еще очень сыро, неопределенно, но какие-то разряды уже пробегали по будущему повествованию, с каждым разом все четче обозначая и высвечивая его примерные контуры, те силовые линии, по которым оно могло бы развиваться. И вот письмо Виктора совершенно неожиданно сообщило предварительную завершенность этой размытой затее. Самовольно заняв в ней место, письмо как будто принялось расставлять по местам и все остальное.
Не менее важным Тимницыну представлялось еще вот что. Вслед за Алхимовым он полагал, что Виктор оказался на распутье: с одной стороны, его томило желание заявить о себе, дать знать, с другой – останавливало сознание, что сделанное им по самой своей сути исключает какую-либо огласку. Лучшим подтверждением тому было само письмо, которое Навроцкий так и не отправил Гурию (если тот вообще существовал), но и не решился уничтожить. (Это сочетание сладостного ощущения пребывания в безвестности и жажды отклика почему-то было очень понятно и близко Тимницыну. Что-то тут было похоже и на то, что говорил Алхимов о книге Себастьяна Браво, сожалея о том, что она написана и существует). Тимницын решил не выписывать из письма ни единой строки, ни единого слова для своей будущей повести и был твердо уверен, что, когда понадобится, он воспроизведет дух подлинника в точности и без потерь, хотя, может быть, и совсем в иной форме, и таким образом, не тревожа Виктора, оставив его в тени, донесет известие о нем.
…Докурив, Тимницын отбросил папиросу, взял лопату и полез в траншею. Следивший за ним армянин привстал было с корточек, но Тимницын жестом дал ему понять, чтобы он не беспокоился, и тот послушно опустился.
Закопав обернутое в газету письмо Виктора в сырой суглинок под стенкой траншеи и забросав сверху сухой землей, Тимницын на всякий случай (уверенный, впрочем, что такого случая никогда не будет) отметил ориентиры – черешня за забором справа, голубятня слева – покопал для отвода глаз еще минут десять, и когда выбирался наверх, из-за поворота показался Прохор Семеныч.
Картежники, потягиваясь, зевая, встали и собрали лопаты. Прораб каждому, в том числе и Тимницыну, выдал по пачке папирос – дневной заработок, и они отправились в отделение. На несколько минут остановились у деревянного сарая, где оставили лопаты, и пошли дальше. Прохор Семеныч, прогремев засовом, догнал их, обогнал и пошел впереди.
По обе стороны немощенной пыльной дороги тянулись разной высоты заборы, пышно навьюченные диким виноградом, листья которого только внизу в тени еще оставались кое-где зелеными, а на верхушках сплошь ярко багровели, просвечивая на низком солнце, как стекла витражей; под заборами ржаво пестрела кашка, а в кустах шиповника краснели огоньки маленьких плодов. Вокруг стояла оцепенелая ясная тишина середины осени. Время от времени раздавался сухой треск упавшего на шиферную крышу и вприпрыжку покатившегося по ней грецкого ореха или быстрый шелест поредевшей листвы, предваряющий плотный стук груши или яблока об землю; там и сям грустно и несмело позванивали последние цикады; а откуда-то из дальнего далека долетал звук, в котором угадывалось то натужное вращенье лебедочного ворота, то скрипучее гоготанье гусиной стаи…
Теперь, по дороге в больницу, Тимницын мучился сомнением: имел ли он право так поступить? Что если он никогда не напишет свою повесть?.. Потом задумался над тем, насколько вообще было оправдано такое его отношение к письму Виктора. Может быть, дело тут было в отсутствии доверия, о котором говорил Алхимов?.. Тимницыну вспомнилась одна длинная, почти на целую страницу, фраза в заключительной части письма; фраза была темная, путаная, отягощенная и замутненная вводными предложениями, может быть, не очень и убедительная, но в ней проглядывало что-то искреннее, настоящее. Смысл, не без труда извлеченный Тимницыным из ее лабиринта, был таков: во всяком человеческом стремлении быть или даже казаться кем-то, всегда замешанном на самом лютом одиночестве, есть какая-то тайная правда и правота, которых нам не дано понять, потому что истинные причины лежат где-то за пределами нашего разумения, но уже сама вероятность таких причин должна служить нам доказательством того, что человек всегда и без всяких скидок есть тот, кем он желал бы быть, не говоря уже о том, что он так или иначе неизбежно платит за это удовольствие. И разве смерть Виктора, подумал Тимницын, не вынесшего взваленной на себя ноши, но и не отказавшегося от нее, не подтвердила его притязаний?..
Застекленная дверь отделения оказалась запертой. Прохор Семеныч постучал, подождал и пошел вокруг.
В черном стекле Тимницын видел отражение своего лица, обросшего русой бородой, и не сразу сообразил, к чему относилась гримаса ожидания, застывшая на нем с той минуты, когда он высматривал по ту сторону дежурную санитарку. Тимницын отвернулся и огляделся.
Заканчивалась вторая неделя бабьего лета, а с нею и само бабье лето. Накануне по прогнозу погоды сообщили, что с северо-востока на Лидию стремительно надвигается мощный циклон с похолоданием и дождями и, похоже, этой благодати оставались считанные часы. Пока же ничто не предвещало приближающегося натиска, и даже усевшиеся курить на ступеньках крыльца рабочие разговаривали вполголоса, невольно стараясь быть в ладу с окружающим хрупким покоем.
Не шелохнувшись, стояли по краям дорожки тонкие высокие стебли, увешанные крупными желтыми цветами – золотые шары; была неподвижна прибитая двухнедельной пылью пестрая листва обступивших корпус отделения деревьев, на фоне которой особенно ярко, отчаянно ярко синело небо без единого облачка. Прошедшей ночью и весь сегодняшний день было так тихо, безветренно, что до сих пор оставались нетронутыми круги пепелищ от сожженных вечером дворником тополиных листьев, разогнать которые можно было взмахом ладони; в середине листья прогорели в сплошное крошево, а по краям лежали серебристо-черные, идеально сохранившие форму.
Доверие. Вызванное мыслями о Викторе и его письме слово не исчезло вместе с ними и теперь как будто растворялось в чувстве, которое оно обозначало. Зная по опыту, что ощущение это – непрочное и своевольное, – так и не достигнув счастливой полноты, скоро пройдет, Тимницын доверился его завораживающему произволу; той же монетой платило ему и пространство, спокойно и на равных принимая его в себя, уверяя, что и он, такой какой есть, здесь не чужой, не лишний, не изъян, и, казалось, рукой было подать до “мадрида”…
Последний, угасающий день бабьего лета дрогнул в черном стекле, в замочной скважине повернулся ключ и дверь отворилась.
К о н е ц
1992, 1998