Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2009
Больничное
***
Под утро где-то внизу захлебнулась канализация, и из палатной раковины поплыла жуткая вонь. Шестеро больных накрылись одеялами с головой.
Вошла нянька тетя Паша:
– Фу! – кто это из вас постарался?! – спросила она.
Я тогда впервые попал в больницу, если не считать пребывания со скарлатиной в областной детской больнице на Соколовой улице (сейчас 5-ая детская инфекционная). В советское время официально предпочитали не вспоминать, что построена она на средства купчихи Д. Поздеевой, но народная память не желала забывать добра: больницу горожане упорно именовали «Поздеевской». По проекту архитектора В. Владыкина за Глебучевым оврагом у подножья горы Соколовой возник в старорусском теремном стиле корпус, который исследователь саратовской архитектуры С.Терехин точно уподобил изысканной шкатулке. Редкий саратовец в детстве миновал эту больницу, я не исключение: в 1956 году отлежал положенное со скарлатиной. Порядки были строгие – во весь сорокадневный срок никаких посещений! Сельские ребята, привезенные со всей области в Поздеевскую, оставались там месяцами, так как за ними не скоро приезжали (дело было зимой), и, не успев выздороветь от одной инфекции, заражались другой. Старшие устанавливали свои, далекие от благоприличных, нравы, знакомя остальных с таким, к примеру, устным творчеством: «Широка кровать моя родная, /Много в ней подушек, простыней./ Приходи ко мне, моя родная, /Будем делать маленьких детей!» Помню, две девочки постарше (мне было 8) подробно ознакомили меня, задрав казенные рубашонки, с основами женской анатомии, они же учили младших говорить по складам слово «мандарин».
Теперь же, в 1970-м, меня уложили по поводу резких желудочных болей. Забавно, что тогда в 20 с небольшим лет, едва женившись, я одновременно с появлением болей начал резко лысеть, вычесывая волосы целыми прядями. Я не буду, разумеется, описывать лечение, скажу лишь, что спустя некоторое время, полубессознательно поняв причины как предъязвенного состояния желудка, так и внезапного облысения, я резко изменил отношение к действительности. Прежде всего к жене и начальству, внутренне поняв, что их стоит только игнорировать и более ничего. С тех пор я прибрел множество разных других заболеваний, но меня ни разу, тьфу-тьфу, уже не беспокоил желудок и ни один волос вот уже на седьмом десятке лет не упадает с моей головы.
В палате лежали: курносый русский человек – вылитый Михаил Пуговкин – с суставами, симулянт по фамилии Дзюба, работник райздрава, черный, как уголь, шофер с заболеванием печени и обострением тяжелого геморроя, молодой худющий парень с подозрением на язву, и, наконец, инфарктник, молчавший целые дни. Почему-то более всего меня пугал именно он – от слова инфаркт так и несло близкой могилой. Сейчас, когда я уже трижды инфарктник, прежний страх вспоминаю с недоумением.
Пуговкин – я уж так и буду его называть – очень обижался, что ему меньше других дают лекарств и делают уколов. Пока доктор был в палате, он сладко ему улыбался, а как тот выходил, начинал ругать и его и всю медицину в целом. Неизменно заключая: «При Сталине, небось, все сполна давали, а эти налево пущают». Он почему-то особенно ненавидел Хрущева: «с деревни Калиновки Курской губернии… тьфу!» Был он недурной рассказчик, точнее, единственный в палате, потому что инфарктник всегда молчал, чернявый шофер жаловался после похода в уборную, что опять все кальсоны кровью обмарал, а когда вступал в разговор Дзюба, всех начинало тошнить.
Случаются в жизни такие встречи и такие люди, что кажутся преувеличенными, этакие Лужины или Урии Гипы. А они живут себе, и, как правило, благоденствуют. Было Дзюбе лет 50, бритая до блеска лысая голова в сочетании с густыми бровями, что почему-то типично. Диагноз его не знаю, скорее всего просто отлеживался. Чин у него в райздраве был невысок, иначе не положили в шестиместную палату, но место работы все-таки сказывалось на отношении к нему персонала. Так, он добился положения лежачего, жрать ему приносили, как и инфарктнику, в палату, но главное, чтобы клизмы из-за постоянных, как он говорил, «завалов в кишечнике», ставили ему тоже в палате. Возможно, этот цирк был затеян им с целью получения инвалидности или еще чего-нибудь полезного, но мне казалось, что главной целью было то, что каждый приходила то одна, то другая молоденькая сестра с судном и резиновым мешком клизмы. И Дзюба, томно растянувшись на спине (на бок, как положено, у него якобы не было сил перевернуться), наслаждался тем, как в виду всей палаты девушка задирала его большое морщинистое хозяйство и засовывала под него кончик клизмы. Мало этого, он еще при этом и приговаривал, что понимает – сестре должно быть неприятно, но это ее долг, а он и сам медик. Понаблюдав эту отвратительную картину раз или два, я стал выходить из палаты при появлении сестры с клизмой. И в конце перед выпиской, разгорячась (поводом послужила информация, что лысый по профессии санпросвет и на фронте не был), сказал-таки Дзюбе, что он симулянт и извращенец. Самое удивительное, что Дзюба не ответил.
Пуговкин давал прозвища докторам, помню профессора В-к, которую он смертельно боялся, старую грузную усатую еврейку, он вмиг окрестил её Букелой – тогда популярен был на советском ТВ пропагандистский фильм о том, как прибегают к оккультным наукам и прочей чертовщине министры и прочие сильные мира сего по ту сторону железного занавеса, главной героиней фильма была западногерманская гадалка Букела (про «наших» Вангу и Джуну, разумеется, помалкивали), и впрямь похожая на В-к.
Помню его рассказ о любовном приключении в войну. Примерно так.
– Прибываю в Пензу ночью, на улице темнота от затемнения, народу в вокзале полно, в темноте не видно, но гляжу и вижу – сидят девушки. Носы в подолы уткнули. Одна такая… что задок, что передок, здесь полна пазуха. Соображение у меня тогда было холостое, военное. Говорю между прочим: «Что скучаете, девушки?» – «Дак не уехать же!» А у меня тогда книжечка была. Предлагаю той помощь.
При этом Иван Васильевич сморщил короткий нос и погладил себя по выпуклой груди. Короткие ноги в пижамных штанах, которые он свесил с кровати, свело от удовольствия.
– Ну, обрадовалась, глазки вытаращила. Предупреждаю: «Расплата натурой». Поняла, конечно, – тут он, рассказчик, конфузно поджал рот – согласна, говорит. Говорю: «Ожидай здеся».
Иван Васильевич приосанился, глаза посуровели.
– В кассе народ – разреши, посторонись! – уже небрежно продолжал он, – у меня портупея вот здеся, кобура, книжечку (он сунул руку под пижаму) достаю. Одно место до Кузнецка. Возвращаюсь. «Куда ж – спрашивает, и сама тут же: а в парк!»
Рассказ Ивана Васильевича занимает лишь меня, да парня-язвенника, опершегося на худой локоть в широком рукаве больничной рубахи. Жуков, полуоткрыв стальной рот, думает о своем: ему кто-то сообщил, будто слышал, как в ординаторской говорили, что у него цирроз, а это значит скорый пиздец.
– Поцеловалися, всё, стали совершать акт, всё путем, только чувствую после песок за воротом, что такое? «Да это я с лаптей натрясла. Угодить тебе хотела. Давай отрясу».
И раскрыв рот от вновь переживаемых чувств, он по-гусиному поводит шеей.
– Ноги-то, ноги, она как свечечки подняла.
На его застенчивых голубых глазах выступают слезы удовольствия. Неуверенно улыбается парень, инфарктник все смотрит в окно, Дзюба дрыхнет, выставив свою лысую тыкву из-под одеяла, я размышляю – неужто в войну в пензенском селе еще были в ходу лапти, а инфарктник по-прежнему смотрит в окно, за которым видны желтые верхушки тополей и низкое сырое октябрьское небо.
– С лаптей, говорит! – восторженно повторяет Иван Васильевич и крутит головой. – Ох, беда, смеху с этими бабами!
***
Второй раз я попал в ту же больницу спустя много лет, с третьим инфарктом. И хотя инфаркт был вовремя остановлен – меня все же положили в реанимацию. Две высокие койки рядом, куча аппаратуры, проводов, запрет вставать. Я был спокоен. Во-первых¸ сердце сообщало, что его не тряхнуло так, как 5 лет назад, когда обширный трансмуральный инфаркт поставил меня на самый краешек, так что детей пригласили, чтобы попрощаться. Во-вторых, опыт. В-третьих, после того, тяжелого, инфаркта, я вообще стал к грядущему относиться трезвее.
Но уже больница была не прежней, и инфарктник уже никак не мог лежать в одной палате с язвенником. Появились институты. Я, естественно, попал в институт кардиологии.
Особых впечатлений не поведаю, разве что два, ну, три.
На вторую мою ночь в реанимации на соседнюю, а их всего две, не койку, а высокую кровать, для сна крайне неприятную, привезли соседа, тяжелого. Он тяжело дышал, не приходя в сознание, давление падало, вокруг него суетились врач и сестры. Было это слева от меня, меньше, чем на расстоянии руки. Была ночь, и я очень хотел спать после приступов, «скорой», уколов и проч., но постоянно пробуждался. Вот соседу подключают какой-то еще аппарат, вот вводят катетер, так как из-за рухнувшего давления у него не отходит моча. Я довольно тупо наблюдал за происходящим, пока наконец не догадался спросить у сестры побольше ваты и запихал себе в уши два огромных клока. Осторожно (мешали провода от приборов и трубка капельницы) повернулся на правый бок и мгновенно заснул.
Когда я утром проснулся, койка слева уже пустовала. Это была первая смерть рядышком в то лежание, была и вторая, но я не буду про нее рассказывать.
Из реанимации меня перевели в постреанимационную палату, на двоих. Там лежал славный человек, отставной подполковник, ожидавший т. н. стентирования. Т. е. ему через сосуд в бедре должны ввести какую-то гибкую проволоку, на конец которой прикреплено нечто вроде маленького зонтика, который, дойдя до нужного места раскроется и раскроет суженный – стеноз! – сосуд, питающий сердце. Забегая вперед, скажу, что я еще застал результат операции, и мой сосед, до этого с лиловыми губами, задыхавшийся при каждом шаге, выглядел молодцем.
Но последние два дня перед операцией ему отравил положенный вместо меня тип (или, как любил говаривать Иван Васильевич из первой истории, – «прототип»; он вполне по законам русского языка воспринимал приставку «про» как усилительную – и в его рассказах звучало «эх и тип был, не тип, а прототип!»)
То, что типа положили в двухместную палату не из реанимации, с неподтвержденным диагнозом инфаркта, говорило о его среднем уровне блата. Так-то в четырех-шестиместные клали. Привезли его пьяного – раз. Он тут же принялся курить в палате – два, дежурного врача обругал матом, и его за это не выписали – три. Вот что поведал мне оживевший подполковник.
А я тем временем перехожу к третьему воспоминанию, тоже связанному с нецензурной лексикой, но чрезвычайно приятному.
Из двухместной палаты меня, по звонку моего тогдашнего шефа, человека весьма влиятельного, перевели в отдельную, с ванной, телевизором и т.д.
Располагались «люксы» в сторонке, в отдельном глухом коридорчике, войдя в который, я услышал из приоткрытой двери соседней палаты примерно (или буквально) следующее:
– Сука, блядь ебучая, ебаный рот, уволю на хуй завтра же! Где Петр? Уволю пидараса в пизду! Платеж провела? Какого хуя ты там сидишь, пизда недоебаная?! Всех на хуй завтра же уволю!
И т. д. Любопытствуя, я чуть заглянул и увидел в комнате маленького пожилого полулысого толстяка, типично американо-гангстерской, итальянской или еврейской наружности – в Голливуде такой знаменитый актер-толстяк есть – вылитый мой матершинник. Он разговаривал по телефону, положив короткие ножки – опять-таки вполне по-американски – на журнальный столик
Я слышал сквозь стену и назавтра ту же речь, и как ни странно, она успокаивала и бодрила, но никак ни раздражала.
В дальнейшем мне удалось выяснить, что знаток русской речи – главврач одной из саратовских больниц, с четкой еврейской фамилией и репутацией большого добряка, которого в коллективе обожают. Никого он не увольняет. Просто у него стиль работы такой.
***
Вообще жизнь моя сложилась так, что почти всегда я находился среди медиков, все приятели и даже жены, первая и вторая – врачи. И я невольно был как бы во врачебном лагере.
А то, что врачей давно и прочно у нас не любят – факт известный. Дочь одного моего знакомого, придя из поликлиники после удаления зуба, обратилась к отцу: «Пап, иди набей этому козлу морду».
Кроме устойчивой, чуть не с холерных бунтов, народной нелюбви, на этот счет постаралась и русская литература. «Я ускользнул от Эскулапа, /Худой, обритый – но живой», – это ведь Александр Сергеевич. Конечно, лермонтовский Вернер или тургеневский Базаров, или чеховский Дымов – герои. Но ведь есть и унизительные сцены «лечения» Кити в «Анне Карениной», и убийственная фраза, если не ошибаюсь, того же Толстого: «Несмотря на все усилия докторов, он все-таки выздоровел».
Но и у Чехова – врача с огромной практикой, сколько насмешек рассыпано, жутких фраз вроде «Доктор – предисловие гробокопателя». И герои его не только Дымов, но и Ионыч, пьяный фельдшер, алчный стоматолог и т.д.
Марк Цывкин – «Ничего кроме правды – о медицине, здравоохранении, врачах и пр.» – ссылается на поразительную книгу: RobertS. Mendelsohn, M.D., "Confession of a мedical Heretic" ("Признание еретика от медицины"), на обложке которой – в продолжение названия – сказано: "расскажет вам, как оберечь себя от опасного воздействия на вашу жизнь докторов, лекарств и госпиталей". И далее: "Предостережение: медицина, практикуемая в Америке сегодня, может быть опасной для вашего здоровья". Он усматривает вредные последствия от применения не только лекарств, рентгеновской и прочей сложной аппаратуры, но даже таких безобидных инструментов, как фонендоскоп и термометр. Однако Цывкин продолжает: «Но при "ближайшем рассмотрении" оказывается, что критические стрелы "еретика" направлены не на это, да и не на упомянутые инструменты, как таковые, вообще, а на то, как они и получаемые с их помощью сведения используются нередко врачами. Но так же, как некоторые расчеты могут быть сделаны с помощью таблицы умножения, а другие – с помощью простейших весов или измерений шагами, также и в диагностике простейшие методы иногда могут оказаться в какой-то мере полезными, если применять их и оценивать получаемые результаты адекватно, хотя бы для составления рационального плана дальнейшего исследования больного». Он же говорит как о типичном для России юмористическом взгляде на врачей и медицину. «В каком неприглядном виде изображены последние в этих едких образцах народного творчества, можно судить по такому довольно типичному примеру: "– Эта собака спасла мне жизнь! – Как это случилось? – Когда я болел, из районной поликлиники пришел врач, и она не пустила его в дом". У меня сохранилось и личное воспоминание, касающееся этого предмета: при обсуждении проекта нового госпиталя инженер-строитель настойчиво, считая это, видимо, чрезвычайно остроумным, называл в разговоре с врачами помещение будущего морга "складом готовой продукции" и, видимо, расценивал отсутствие ожидаемой им восторженной реакции на свою "шутку" со стороны слушателей-врачей признаком отсутствия у них чувства юмора». Тема не слишком-то разработана в нашем литературоведении. Давно и много писалось о писателях-врачах, но мало о самом феномене медицины как предмете изображения и анализа. Впрочем, признаюсь, старых книг я не помню, точнее, не знаю, а сейчас ограничился Интернетом. А наверняка что-нибудь да было. Наследовала традицию и советская проза. Более других Михаил Зощенко. Все, конечно, помнят больничный плакат: "Выдача трупов от 3-х до 4-х", бойко умирающую в ванне старуху и другие события и детали «Истории болезни» (1936). А то, что герой, лежа в больнице, успел подцепить разные заболевания вплоть до детского коклюша, напоминает описанную выше саратовскую детскую инфекционную.
А вот «Плохой обычай» (1924) – про обычай «материальной благодарности» медикам. Сунул рассказчик фельдшеру, и тот, в надежде на дальнейшие подношения, едва не уморил своим сверхвниманием.
Я выше вспоминал о просьбе школьницы отцу побить врача. Это было в 70-е годы. Сейчас участились нападения на скорую помощь, да и в приемном покое доктор может стать жертвой нападения пациента. Мы ужасаемся и говорим, что «раньше такого не было». Заглянем в рассказ Зощенко «На посту» (1926). «Очень худая профессия у врачей. Главное – пациент нынче пошел довольно грубоватый. Не стесняется. Чуть что не понял – драться лезет, или вообще убивает врача каким-нибудь предметом. А врач, может, человек интеллигентный, не любит, может, чтобы его убивали. От этого, может, он нервничает. А только у нас в приемном покое привычки такой нет, чтобы врачей убивать. У нас, может, с начала революции бессменно на посту один врач стоит. Ни разу его не убили. Фельдшера, действительно, раз отвозили по морде, а врача пальцем не тронули. Он за ширмой был спрятавшись».
Есть у Зощенко и краткая поэтапная формула советского здравоохранения: «У нас на этот счет довольно быстро. Скорая помощь. Мариинская больница. Смоленское кладбище» («Иностранцы», 1928). Всего же им написаны многие десятки фельетонов и рассказов о больных и болезнях, врачах и больницах. Именно Зощенко, а одновременно с ним и Булгаков, да и не только они, писали о том, точнее изображали то, как недоверие и неуважение к докторам и медицине загадочным образом сочетаются в русском народе с патологической страстью к лечению, обнаружению у себя разных болезней, к приему лекарств. В советские времена, с появлением соцстраха сюда прибавилась массовая симуляция с целью во что бы ни стало добыть бюллетень. Вот рассказ Булгакова «Паршивый тип» (1925).
«Пузырев укусил свою нижнюю губу верхними зубами так, что из нее полилась ручьем кровь. Затем гениальный кровопийца эту кровь стал слизывать и глотать, пока не насосался ею, как клещ. Затем слесарь накрылся шапкой, губу зализал и направился в больницу на прием к доктору Порошкову.<…> Ут… ром… седни… кровью рвать стало… – Да круглая язва желудка у вас. Но это ничего, можно поправиться, – во-первых, будете лежать в постели, во-вторых, я вам порошки дам”. На круглой язве желудка Пузырев заработал 18 р. 79 к., освобождение от занятий и порошки. Порошки Пузырев выбросил в клозет, а 18 р. 79 к. использовал таким образом: 79 копеек дал Марье на хозяйство, а 18 рублей пропил… <…> – Денег нету опять, дорогая Марья, – говорил Пузырев, – накапай-ка ты мне зубровки в глаза. В тот же день на приеме у доктора Каплина появился Пузырев с завязанными глазами. Двое санитаров вели его под руки, как архиерея. Пузырев рыдал и говорил: – Прощай, прощай, белый свет! Пропали мои глазыньки от занятий у станка… – Черт вас знает! – говорил доктор Каплин. – Я такого злого воспаления в жизнь свою не видал. На воспалении глаз Пузырев сделал чистых 22 рубля и очки в черепаховой оправе. Черепаховую оправу Пузырев продал на толкучке, а 22 рубля распределил таким образом: 2 рубля дал Марье, потом полтора рубля взял обратно, сказавши, что отдаст их вечером, и эти полтора и остальные двадцать пропил. <…> Неизвестно где гениальный Пузырев спер пять порошков кофеину и все эти пять порошков слопал сразу, отчего сердце у него стало прыгать, как лягушка. На носилках Пузырева привезли в амбулаторию к докторше Микстуриной, и докторша ахнула. – У вас такой порок сердца, – говорила Микстурина, только что кончившая университет, – что вас бы в Москву в клинику следовало свезти». Сколько с тех далеких лет всевозможные Пузыревы навыдумывали способов добычи бюллетеня – не счесть. Я полюбопытствовал: в Словотолкователе иностранных слов 1866 года слова такого – симулянт – вовсе нет. Как, разумеется, у Даля, как и в русской классике. Впрочем, нет в медицинском смысле, а так, скажем, Розанов писал о литературных симулянтах. Но процесс шел в обе стороны. Смышленых лекарей все чаще не приходилось обманывать, куда проще было «сунуть». Взаиморазвращение особенно бурно развилось в годы ласкового брежневского застоя. Зато в литературе все более процветал самоотверженный доктор с «делом, которому он служит». Едва ли не единственным относительным исключением стали повести Юрия Крелина.
Еще примерно тогда же, нет, пораньше, развернулся среди населения обычай писать на врача жалобы. Так врач превращался в «писателя», для которого главным стало не вылечить, а оформить больничную карту и проч. документы так, чтобы комар носу не подточил.
Со стороны же эскулапов возникали новые и новые способы приварка к скудной зарплате.
Скажем, со времен андроповской борьбы с диссидентами грехи психиатрии связывались исключительно с принудительным помещением в психушку инакомыслящих.
Но то было гадкое, палаческое, но все же выполнение приказа, так сказать, «госзаказ». А вот в наши времена широко распространено явление, когда не слишком сердобольные родственники сдают престарелого дедушку или бабку, или папу, или маму туда, где палаты с решетками, условившись с врачом, точнее с зав. отделением, что дедушка-бабушка, папа или мама проведут остаток дней в этих палатах, а пенсию, бывает и повышенную, дедушки-бабушки, папы или мамы будет получать по доверенности врач, то есть зав. отделением, который, разумеется, не обидит и главврача.
Находчив русский человек! В том числе и в белом халате.
***
А еще среди врачей, которые пьют и в целом, самые пьющие – это наркологи.
Что с одной стороны на пользу делу – пьющий врач понимает проблемы больного изнутри. До тех пор, пока его самого не начинают лечить. Вот вам и повторение булгаковского «Морфия» в новые времена. Вообще зависимость доктора от заболевания того, кого он лечит, содержится в опасности заразиться не только инфекцией, но и – помните в «Кавказской пленнице» главврача психбольницы, куда Саахов упек Шурика, как тот чертиков с плеча сощёлкивал? А задолго до Гайдая русский писатель так охарактеризовал главврача в доме умалишенных: «главный доктор в заведении был добрейший человек в мире, но без сомнения, более поврежденный, нежели половина больных его…» (Искандер (А. Герцен) «Доктор Крупов», 1847).
Пьянство медиков зачастую зависит от места действия и работы. То, что пьют в захолустных больничках, легко объяснимо. Но пьют и в крупных городских клиниках, хотя не все и не во всех. Тут многое зависит от главврача точно по пословице: каков поп… Но даже и в пьющих больницах по алкогольной части особенно отличаются хирурги, передавая, как скрижаль, из поколения в поколения слова то ли Спаскукоцкого, то ли Разумовского: «Русская хирургия будет жива, пока хирурги будут спать с операционными сестрами, мочиться в раковины в ординаторских и пить казенный спирт».
Мне многократно приходилось пить с хирургами до и после, и даже во время операции. От хирургов не отстают анестезиологи и операционные сестры. Причем, некоторые просто не могут оперировать, не приняв на грудь необходимой дозы. Другие же нечаянно напивались перед операцией, и их приходилось экстренно отрезвлять, а то и – был свидетелем, – по причине полной недееспособности, прятать с глаз долой от начальства куда-то в кастелянскую под груду белья и заменять товарищем по оружию.
Я сейчас припомню некоторые свои впечатления от присутствия на операциях, но прежде заявлю главное – для меня – в этом тексте.
В сложнейших до причудливости отношениях врач-больной, больница-пациент бесполезно искать разумные или логические причины, делать сколько-нибудь вразумительные выводы, а тем более прогнозы, и уж никого нельзя винить. Тема обширна, как сама жизнь и смерть, и поэтому я смею лишь ограничиться тем, что поделюсь собственным убеждением. В самоотверженности врачей, и их равнодушии, в бескультурье или агрессивности пациентов, в диких перепадах от научных достижений медицинской науки до забытого (не обязательно пьяным) хирургом в брюшной полости инструмента[1], во всем, во всем – я говорю о России (хотя, видите, какие книги выходят на Западе!) – следует лишь сознавать загадку, ту метафизическую тайну, которая одновременно губит и охраняет нашу страну с незапамятных лет.
***
Я, конечно, побаивался идти в операционную. И мы с хирургом и анестезиологом, конечно, выпили, точнее, добавили. Я вынужден сообщить, что именно мы выпили. Тогда, ночью, был какой неудачный, с точки зрения добывания у старшей сестры спирта, момент, и мой приятель-анестезиолог решил использовать спирт – я хотел было сказать чистый, но вернее сказать, неразбавленный, ибо чистым его нельзя назвать из-за места нахождения – банки, где отмывались кровавые нитки кетгута – шелковой нити, которой зашивают разрез. Больше того, по окаянному стечению обстоятельств, была отключена холодная вода, и этот желтоватый, сильно отзывающий йодом спирт мы разбавили жидким полуостывшим больничным чайком, отчего напиток пожелтел еще более и стал теплым.
Да, это было.
Из двух операций, на которых я присутствовал, почему-то спокойным меня оставила полостная, на кишечнике, хотя трясущиеся ярко-жёлтые комочки жира, которые во множестве стряхнулись из-под кожи оперируемой (пожилой женщины), запомнились. Но во всяком случае, мне не стало дурно, и я простоял возле стола всю операцию.
Зато вторая – это было в другой раз – заставила меня вскоре покинуть операционную, при ее почти абсолютной бескровности. Оперировали женщину лет сорока, она лежала практическая одетая – т. е. в рубашке до колен. У нее было варикозное воспаление вен на ногах. И вот хирург взял фломастер, кажется, зеленый, и стал обозначать на коже эти вены. Изрисовав ноги, хирург сделал разрезы на концах зеленых линий, подцепил вену каким-то крючком и далее стал наматывать ее на стальную (или стеклянную?) палочку, точь в точь как червяка. И здесь-то я почувствовал приближение легкой дурноты и аккуратно покинул помещение.
***
Описывать еще собственные больничные впечатления и воспоминания?
Ведь есть, что вспомнить…
Например, как в результате какой-то чудовищной передозировки – ошибки анестизиолога (мне пилили челюсть под общим наркозом), я не мог придти в сознание не то, как надо, минут через 15, но почти сутки и очень хорошо помню, что с отключенным сознанием видел, правда, не описываемый обычно выжившими светящийся коридор, но угольно-черное небо, в котором я летел с необыкновенной скоростью и легкостью, лишь немного тяготясь ощущаемым внизу собственным телом, к яркой несущейся звезде – комете Галлея (то был год, когда она приблизилась к Земле, и об этом много писали). Наркоз мне дали утром, но лишь к ночи я очнулся. Но не мог пошевелить пальцем, с операционного стола меня перегрузили на каталку. И я постепенно стал шевелить пальцами, конечностями и, шатаясь, встал. Не так давно я встретил хирурга-стоматолога, анестезиолог которого едва не отправил меня на тот свет. Оказалось, что доктор прекрасно помнил и меня и всю, примерно тридцатилетней давности, историю, и, здороваясь со мною, первым делом воскликнул радостно: «А! комета Галлея!»
Но нет, не буду больше про себя. Некогда один саратовский писатель принес в журнал «Волга», который я редактировал, документальную повесть листов в 15 о том, как в Новосибирске какой-то модный тогда чудо-лекарь вылечил его от астмы. Он подробно описывал все процедуры. Я дал на просмотр рукопись жене, напоминаю, доктору. Прочитав, она спросила: «А если бы его лечили от геморроя, он тоже повесть об этом написал бы?»
Итак, я завершаю свои больничные заметки, надеюсь, что время не прибавит мне новых впечатлений.