Рассказы
Опубликовано в журнале Волга, номер 4, 2008
Родился в 1962 году в Нижнем Тагиле Свердловской области. Закончил пединститут, был учителем, монтером пути, рабочим в черной и цветной металлургии, журналистом. С 1989 года живет в Братске Иркутской области. Последние три года – безработный. Несколько публикаций в периодике Среднего Урала и Восточной Сибири.
От редакции: Мы поздравляем автора с только что вышедшей книгой – первым томом избранных сочинений “День облачный” (издательство Franc-Tireur USA (Вашингтон / Нью-Йорк).
Рассказы
Вакидзаси
Детсад на пустыре начали строить в конце восьмидесятых, да так и не достроили, поскольку страна нашла себе другие занятия. С тех пор небо над ним было втиснуто в раму из ригелей, а ближнее пространство оккупировали перекрытия, намертво прижатые к земле собственной ненужностью. Металлурги, возвращаясь с работы, рассаживались на их шершавых слоновьих спинах, чтоб выпить водки, купленной в складчину. Из цокольного этажа выползали бомжи и терпеливо ждали, пока бутылка прекратит быть источником оптимизма и сделается стеклотарой.
Дневная смена закончилась часа три назад, и потому сейчас на плитах сидел один-единственный бомж, засушенный временем и невзгодами до спичечной ломкости. Свежего в нем было немного: ссадины, подернутые розовой, еще не успевшей почернеть, коростой. Центром его лица был спелый, изжелта-багровый фурункул с белой вершиной; глаза скрывались где-то на периферии, в проволочной щетине и складках морщин. Слышь, земляк, окликнул он Кравцова, купи ножик, да ты хоть погляди сперва, земляк. Какой еще ножик, спросил Кравцов. Кино про нидзю видал? вот такой. Не пизди, укоризненно сказал Кравцов. Бомж забожился, черкнув по горлу грязным, переломленным ногтем: вот бля буду, щас сам увидишь. Он ссыпался с плит, нырнул в амбразуру цоколя и тут же вылез назад с продолговатым газетным свертком в руках: на, гляди. В газете обнаружился слегка изогнутый, тронутый бурой ржавчиной клинок с круглой гардой и массивной рукоятью. Два стольника, объявил бомж. И куда я с ним, спросил Кравцов не столько бомжа, сколько себя. Стольник, взмолился бомж собрав рот в куриную гузку, земляк, да хули ты, в натуре, как не родной. Хер с тобой, стольник так стольник, согласился Кравцов, сам не зная, зачем, и спросил: а ты-то такое кино видал? Бомж, оскалив останки коричневых зубов, распустил рот в улыбку: я, зёма, много чё видал.
Заворачивая покупку в газету, Кравцов неловко зацепил острие большим пальцем. Тупое железо рвануло кожу, и он сунул палец в рот, ощутив языком лоскут отслоившейся плоти и металлический вкус крови. А ты газетку прилепи, посоветовал бомж. Столбняка мне только не хватало, ответил Кравцов. Он двинулся домой, держа порезанную руку на отлете. Винные капли крови редко и тяжело падали на землю и теряли свое естество среди частиц дорожной грязи.
Дома из кухонной двери высунулась Маринка, подруга жены: а вот и Ваня, садись с нами кофе пить. Внутри ее голоса жила влажная, обволакивающая ласка. Да мне бы палец перевязать, сказал Кравцов, порезался я. Маринка настойчиво завладела его рукой: я же, как-никак, врач. Все не по-людски, скривилась жена, а это что за металлолом? Объясняться не хотелось, и Кравцов сказал первое попавшееся: на улице нашел. Жена скривилась снова: выбрось, своего хлама девать некуда. Маринка, закончив перевязку, подняла голову: да ты чё? его почистить да на стенку, прикинь, стильно будет, у Ванечки вкус есть. Может, ты своего ненаглядного к себе заберешь, спросила жена, бери, недорого отдам. Маринка продолжила, будто и не слышала: Андрюшка Кабанов, одноклассник мой, на таких вещах вообще поехал, – голос ее увлажнился еще больше, глаза, расставшись с Кравцовым, смотрели куда-то внутрь, – ему бы показать, он историк, он разбирается, дать телефон? Дай на всякий случай, сказал Кравцов.
По телефону он позвонил дней через пять, большей частью оттого, что оставаться дома было невмоготу. Кабанов оказался тождествен своей фамилии: шесть пудов тренированного мяса, но неуютные глаза, пойманные в сетку красных, воспаленных капилляров, смотрели остро и испытующе. Бегло тронув клинок взглядом, он заключил: типичный вакидзаси – малый меч, оправа стандартная, времен Второй мировой, вообще-то офицерскому и сержантскому корпусу полагались большие мечи, но поди попрыгай по окопам с метровой приблудой на поясе, поэтому кое-кто предпочитал нетабельное оружие в табельной оправе, благо, командование не возражало. Видимо, красноармейский трофей, по-моему, не Бог весть что, но работа явно ручная – видите, какая неровная линия закалки? так что возможны сюрпризы, сейчас посмотрим. Скупыми хирургическими движениями короткопалых рук он разъял меч на фрагменты и присвистнул: да уж, сюрпризы, хвостовик слишком заржавлен, да и форма его – видите, на рыбье брюхо похож?.. нет, тут не сороковыми пахнет, а нет ли у вас медной монетки? Кравцов протянул ему полтинник. Кабанов осторожно поскреб ржавчину краем монеты, высвободив стертые очертания иероглифов. Я плохо читаю, твердо помню меньше тысячи знаков, сознался Кабанов. Он медленно, то и дело сверяясь со словарем, проговаривал: Мурамаса Хэйтаро для Ватанабэ Рантая из земли Каи, второй год Тэнсё, ну что ж, поздравляю, классический миллион по трамвайному билету, нет, вы не представляете, что к вам в руки попало. Так объясните, попросил Кравцов, а то я дурак дураком. Если не ошибаюсь, это шестнадцатый век, и учтите: клинков школы Мурамаса уцелели единицы, но я не спешил бы радоваться. Что так, спросил Кравцов. Да так, ответил Кабанов неопределенно блеклым голосом, кстати, сам Рантай, судя по всему, обновке очень недолго радовался, полоса датирована вторым годом Тэнсё, а в следующем году армия провинции Каи полегла практически полностью, – он глянул на часы: прошу прощения, мне пора на тренировку, ментов, видите ли, дрессирую на предмет рукопашного боя, а вы бы не оставили мне клинок? попробую привести его в порядок, я, конечно, не профи, но…
Слева, на бугре полоскался на горячем ветру княжий стяг Такэда – белый, с тремя красными ромбами, сросшимися в зубчатый восьмиугольник. В такт ему развевались флажки-сасимоно за спинами конников, застывших в ожидании приказа, – первый ряд в алых, будто забрызганных кровью, доспехах. Вдоль строя мерным шагом проезжал вперед-назад на вороном жеребце старый Найто Масатоё, положив поперек седла нагинату. Кривое лезвие то и дело вскипало на утреннем солнце нестерпимо белым огнем, разбрасывало снопы искр, жгло глаза.
Дело складывалось так, что хуже не придумаешь. За спиной лежал непокоренный замок Нагасино, и в его стенах по-прежнему скрывался Окудайра Садамаса, озверевший от многодневной осады и движимый единственным желанием, – выйти за ворота, чтоб поквитаться за все мытарства. Ватанабэ лопатками чуял опасность, затаившуюся сзади. Спереди была опасность ничуть не меньшая. На том берегу ручья, рассекшего равнину, за решетчатым частоколом суетились стрелки в широкополых шлемах-дзингаса и грубых, сельской поковки, латах – вчерашнее мужичье из земли Овари, наспех обученное нажимать курок и орудовать шомполом. Время от времени среди них мелькал сам князь Ода в диковинном панцире заморской работы. Между частоколом и всадниками лежало поле, раскисшее от ночного ливня, и это было страшнее любой засады.
– Пойдем, как скотина под нож, – процедил сквозь зубы Огасавара. – Нам сейчас к лицу не красный цвет, а белый.
– Покойный господин не допустил бы этой бойни, – отозвался Ватанабэ, поправляя шнуры шлема на подбородке.
Откуда-то сзади донесся незнакомый голос, приглушенный наличником:
– Обидно знать, что тебя прикончит деревенщина, которая и меча-то в руках не держала. Шел бы дождь подольше, мы бы им показали.
Найто, привстав на стременах, рявкнул:
– Эй, там! Разболтались, что твои бабы! – и после короткой паузы, склонив на грудь рогатую голову, буркнул себе под нос: – Без вас тошно…
“Еще бы не тошно, – подумал Ватанабэ, – знаю, как ночью на совете ты едва в ногах у князя не валялся, умолял отступить, не губить войско ради собственной несусветной гордыни. Еще бы не тошно…”
На бугре князь Кацуёри, тщеславный и малоумный ублюдок, махнув кожаным веером, отрывисто пролаял команду.
– Великий бодхисаттва Хатиман! – исступленно выкрикнул Найто, ударив вороного стременами в бока.
Из-под копыт полетели ошметки грязи. Лошади двинулись вперед тяжкой, неровной рысью, то и дело спотыкались, сбиваясь на шаг, но расстояние между всадниками и частоколом неумолимо сокращалось. Стали видны дымки ружейных фитилей. Стрелки выжидали. “Начнут у ручья, и меча-то вынуть не успеешь”, – тоскливо решил Ватанабэ – и не ошибся. Едва кони заскользили на пологом берегу, из-за бревен раздался залп. Старик Найто попытался закрыться жеребцом, раздирая конский рот удилами, поднял вороного на дыбы, и тут же повалился наземь, выронив нагинату. Второй залп грянул почти без перерыва – видно, князь Ода успел худо-бедно пообтесать своих простолюдинов. Одна пуля ударила в грудь, пробив панцирь, вторая обожгла бедро. Ватанабэ, зажимая рану, попытался удержаться в седле, но тщетно, – кобыла, перепуганная пальбой, сбросила его. Он ударился о землю, жесткие стебли травы укололи лицо. Приподнявшись, Ватанабэ увидел, как Огасавара, уже пеший, последним усилием вырвал клинок из ножен, сделал, будто пьяный, несколько неверных шагов вперед и упал ничком в ручей, расплескав воду. Сзади накатывал волной и рос невнятный гул атаки, – ибо воины дома Такэда не отступают. “Конец”, – мелькнула мысль. – “Сейчас затопчут”. Он прикрыл голову руками. Ребра хрустнули под копытом, но тут из бойниц вновь заговорили ружья, и чье-то спасительное тело накрыло его сверху.
Город был придавлен громоздким монолитом неясного серо-зеленого света. Порубежье весны и лета непоправимо расплылось в слякоти. Голые ветви деревьев, ограбленных холодом и мокретью, равно соответствовали и маю, и сентябрю, и, глядя на них сквозь зеленоватую слизистую муть за окном, невозможно было понять, что на дворе, вечер или утро, весна или осень, – впрочем, редкие пласты черного, ноздреватого снега на газонах отчасти позволяли вправить суставы календаря.
Вой заводских гудков перестал рвать небо над городом полвека назад, но стрелки кварцевых будильников каждое утро разворачивались на сто восемьдесят градусов – короткая на шести, длинная на двенадцати, – и навязчивый электронный зуммер по-прежнему начинал отсчитывать чужое время, время полумертвого ума и оскоменных, марионеточных движений. Люди наполняли собой кровеносную систему улиц, умножали собой спрессованную тесноту автобусов, где бензиновая вонь перемешивалась с духотой человеческих испарений; в конце пути каждого ждал томительный многочасовой обмен вынужденного трудолюбия на вознаграждение в виде нескольких разноцветных бумажек, – всякий раз оскорбительно невесомое и большей частью призрачное, поскольку чаще всего оно принимало облик начальственных обещаний. Ближе к вечеру стрелки повторяли свой распахнутый жест, свидетельствуя о том, что чужое время прекращает свое течение до утра, но люди, отравленные его предчувствием, были равнодушны к этой малой милости и жили забвением самих себя, надеясь скудостью умственных и мышечных движений отсрочить неизбежное завтра. Лишь самые молодые решались обделить себя покоем и продавливали постели монотонными толчками тел, по-лягушачьи расшлепанных и разделенных непременной ribbed & lubricated резиновой преградой, отчего их совокупления имели неистребимый аптечный запах. Назавтра все начиналось сызнова, чтобы повториться еще раз и еще раз.
Невесть кем заведенный уклад попирал законы природы и разума, но рассудок, истощенный ежедневным исполнением чужой воли, отказывался принять эту простую, как хлебная корка, истину. Понимание должно было прийти извне, из газет, назойливо проповедавших рост двух ВВП; первый из них измерялся рублями, второй – процентами рейтинга, и оба были призваны насытить ближнего целью и смыслом. Но это, в сущности, были две ипостаси недосягаемого и потому неосязаемого блага, и люди в поисках осмысленности призывали на помощь воображение и обретали себя среди плоских теней на телеэкране, в радужных блестках чужого успеха, в патоке чужих чувств, в сперме чужих измен и говне чужих разводов – и, лишенные собственной жизни, неизбежно проживали чужую. Кто-то в отторжении себя шел еще дальше, менял имя, единственную неотъемлемую собственность человека, на вычурную болоночью кличку, а голос на птичий стук клавиатуры – и, умиротворенный, обитал в окружении зыбких фантомов, таких же, каким становился сам; press any key to continue. Иные, не имея своей жизни и не желая чужой, шли до последнего предела, с мужеством отчаяния истребляли в себе инстинкт самосохранения и протискивались в сумерки небытия, – но это были лучшие, и таких, как водится, были единицы.
Обморочное существование, которое отчего-то называлось жизнью, в иное время назвали бы помешательством, но те времена и нравы давно и прочно похерили, и теперь город жил именно так, и люди в нем жили именно так, и Иван Кравцов не был исключением.
День начался обыкновенно, то есть скверно, и начался он с режущего металлического света неоновых ламп и директорского окрика: Кравцов, я, по-моему, к тебе обращаюсь. Он оторвался от монитора: в чем дело? Нет, это я спрашиваю, в чем дело, сказал Вощанов, почему люди на крыльце курят, а начальнику производственного отдела по барабану, это твоя непосредственная обязанность – внушить сотрудникам, что рабочее время оплачено и является собственностью фирмы. Фраза, как и многие другие, была взята напрокат из американского пособия по менеджменту, спорить с ней было бессмысленно, и Кравцов предпочел промолчать. Во-вторых, продолжил директор, где у тебя Ахметзянова пропадает среди рабочего дня? В больнице лежит, объяснил Кравцов, у нее желтуха. Отношения с дизайнером Гулей Ахметзяновой строились на одной лишь устной договоренности, без записи в трудовой книжке, стало быть, больничный оплате не подлежал, и розовое, ветчинное лицо Вощанова осталось безучастным. Он еще раз оглядел помещение и уставился на битое оконное стекло: а это что еще такое? Батареи еще не выключали, растолковал Кравцов, очень душно, пришлось вчера окно открыть, а оно хлопнуло неудачно. По-моему, я запретил открывать окна, сказал Вощанов, мне что, видеокамеру к вам в отдел ставить? я поставлю. Так душно же. Вощанов, встав на цыпочки, поднес бумажку к вентиляционной решетке: вытяжка нормально работает, вам, может быть, кондиционер нужен? собирайте деньги и покупайте, я не возражаю, а за стекло вычту из зарплаты, – из твоей, Кравцов, вопросы есть? тогда я пошел, проводи-ка меня, Кравцов. Они вышли в коридор, и Вощанов, понизив голос, сообщил: значит, со следующей недели будешь подавать мне два отчета – один, как обычно, о проделанной работе, второй о настроениях в отделе. Прошу прощения, не понял, сказал Кравцов. До меня доходят разные слухи, я как директор предприятия, слухами пользоваться не могу, мне не сплетни нужны, а информация – теперь понял? Понял, ответил Кравцов, но это, по-моему, некрасиво. Вощанов посмотрел на него с тем дежурным сожалением, с каким обычно смотрят на олигофренов: ты не в курсе, что существует корпоративная этика? Эта штампованная американская аксиома также не подлежала сомнению, но Кравцов предпринял последнюю попытку: в моей должностной инструкции этого нет. Вощанов усмехнулся: нет – значит, будет, проведем приказом.
Час спустя секретарша Лена, соболезнуя щеками и ртом, принесла две бумаги: пожалуйста, Иван Сергеевич, вам под роспись. Это были два приказа, первый – об удержаниях из заработной платы, второй – об изменении должностной инструкции. Кравцов дважды добросовестно выполнил трехчленный канцелярский ритуал: “ознакомлен” – дата – подпись; “ознакомлен” – дата – подпись.
Жена, подобрав под себя ноги, каменной бабой утвердилась на тахте; в телевизоре на прекрасную няню рушились штабеля заготовленного впрок смеха, и прятаться от этой ежевечерней напасти в однокомнатной квартире было некуда. Спасением стал телефонный звонок Кабанова: где и когда мы можем повидаться? Если не возражаете, я бы опять к вам в гости напросился, ответил Кравцов, радуясь возможной отлучке. Да, пожалуйста, я сегодня как раз свободен.
На столе был зеленый чай, и на столе был меч; лезвие, избавленное от ржавых пятен, тускло блестело. Здорово, сказал Кравцов, совсем другой вид. Кабанов покачал головой: фигня, паллиатив, настоящая реставрация возможна только в Японии, скажите-ка лучше, что вы с ним намерены делать. Не знаю, сказал Кравцов. Давайте я вам кое-что расскажу, чтобы вы определились, я буду говорить банальные вещи, уж простите. Кабанов заговорил назидательным лекционным голосом, и видно было, что он обдумал свои слова заранее и тщательно: у оружия есть свой нрав, японцы делят клинки на два типа, это кацудзин-кэн, меч жизни, и сацудзин-кэн, меч-убийца, самые известные сацудзин-кэн ковал в четырнадцатом веке Мурамаса Сандзо, человек вздорный и мрачный, за работой молился о помощи не богам, а смерти, и изделия его были точно таковы. Князья Токугава боялись его мечей, как черт ладана: четверо в семье были убиты или ранены мечами Мурамаса, и потому Токугава уничтожали клинки этой школы при всякой возможности. О Мурамаса Хэйтаро, который делал ваш клинок, ничего не известно. Кстати, это говорит в пользу подлинности: какой дурак станет подделывать подпись неизвестного мастера. Так вот, о Хэйтаро: может, он потомок, а может, однофамилец. Допустим, это какой-нибудь правнук, – мастерства особого не унаследовал, а вот характер – вполне мог. Старшего Мурамаса сейчас считают шизофреником, и если это в самом деле его гены, то ваш вакидзаси опасен. Поймите Христа ради: человек свободы не любит, вечно ищет, кому бы подчиниться – другому человеку, деньгам, вещам, водке, оружию… Вы же окажетесь совершенно беззащитны перед ним, вам нечего ему противопоставить, да и вообще я не сторонник оружия в доме, закон Чехова, – если в первом акте ружье висит на стене, то в пятом непременно выстрелит. Кравцов кивнул в угол, где на черной лакированной подставке стоял длинный меч: а это как же? Испанский муляж, объяснил Кабанов, тренировочный вариант – тупой, как сибирский валенок, ну так что же, я вас в чем-нибудь убедил? Не знаю, надо подумать, ответил Кравцов, ожидая неизбежного в таких случаях предложения продать за бесценок, но Кабанов вместо этого сказал: ему вообще в этой стране не место, это же раритет, верните его японцам. Надо подумать, повторил Кравцов. Пока думаете, уберите его с глаз долой, посоветовал Кабанов, лучше всего в разобранном виде, полосу заверните во что-нибудь мягкое, типа фланели, чтоб окончательно полировку не портить – и пожалуйста, ради Бога, не пытайтесь им ничего рубить. Не буду, пообещал Кравцов и попросил напоследок: вы напишите мне на бумажке, как он называется, а то все время забываю.
Боль все еще донимала, но сделалась тупой, привычной, как назойливый писк комара. Однако вдруг она выросла, стала режущей и невыносимой. Ватанабэ со стоном открыл глаза. Над ним склонились двое. Один, тощий и темнолицый, с четками на шее, внимательно изучал его. Второй, круглоголовый крепыш с бородавкой возле носа, рвал с груди засохшее тряпье, приговаривая:
– Э-э, лекаря сильно худой люди… Она сильно любит всем-всем делать больно. Твоя не знал, да? Зато потом хорошо, совсем хорошо… Пуля шел насквозь, рана получился хороший, да, – пуля нет, гной тоже нет. Моя думает, легкий задет сверху, немного. Будем кашлять, да. Совсем мало. Станем пить травка, совсем как чай, он добрый травка. На нога совсем… как это? – царапина. Два ребры треснул, да, но чуть-чуть. А сейчас будем чуть-чуть жечь. Твоя ложись на брюхо, да? Сама не умеешь? Давай помогу. О-о, какая шрам! Копье?
– Нет, гэккэн.
– Моя брат тоже воин, большая воин. А моя не умей воевать, моя умей лечить…
Ватанабэ вздрогнул, почувствовав ожог возле позвоночника.
– Э-э, моя же сказала: лекаря любит делать больно…
Незнакомцы заговорили по-китайски. Ватанабэ попытался вслушаться в их речь, но не сумел разобрать ничего, кроме “нии” и “чжегэ-чжегэ”. Крепыш наложил чистую повязку и ушел, поклонившись. Ватанабэ не без труда перевернулся на спину.
– Как чувствуешь себя? – спросил темнолицый.
– Где я? – ответил Ватанабэ вопросом на вопрос.
– В монастыре. Ты прополз половину ри, помнишь? Дальше тебя уже несли.
– Этот… он китаец?
– Кореец, его мирское имя Пак. Плохой монах, – слишком любит выпить. Но хороший врач. Думаю, он поставит тебя на ноги.
– Не надо, – Ватанабэ попытался приподняться. – Дайте мне умереть. На мне срам поражения.
– Покажи мне этот срам, чтоб я мог взглянуть на него.
– Прошу вас, не смейтесь надо мной. Наш господин предал нас, и я не могу жить.
– Увы, ты глуп, – темнолицый поскреб бритый затылок. – Твой господин далеко, в своей вотчине. А ты зачем-то волочешь его сюда. Он тебе так необходим? Раз уж к слову пришлось: толкуют, уж он-то не спешил умирать. Напротив, бежал с поля так, что потерял княжью реликвию – шлем Сувахоссё. Рассуди, стоит ли он твоей смерти.
– Прошу, верните мне оружие. Я должен покончить с собой, – голос Ватанабэ сорвался, по щекам потекли предательские слезы. – Простите, я очень слаб.
– Что ж, тем лучше. Новорожденный немощен, и чем крепче он становится, – тем ближе к смерти. Будем считать, что ты родился заново. А мечей твоих мы не нашли, видимо ты потерял их где-то. Кстати, меня зовут Мокурай, а тебя?
Кравцов заполнял табель, против фамилии Ахметзяновой вытягивалась сороконожка букв “б”. Позвонила секретарша Лена: Иван Сергеич, вас директор вызывает. Самому-то западло номер набрать, невесело подумал Кравцов, догадываясь, о чем пойдет речь.
В предбаннике, кроме Лены, сидела незнакомая особа с лицом, состоящим из пухлых, плотоядных губ, тщательно обведенных малиновым карандашом; Кравцов тоже сел, соблюдая очередь, но Лена показала ему на директорскую дверь: проходите, Иван Сергеич. Вощанов, демонстрируя энергичную занятость, не отрывал взгляда от бумаг: ну что, где баннер для “Промстройинвеста”? Вы же в курсе, что мы без дизайнеров остались, ответил Кравцов, Ахметзянова болеет, Петренко на сессию уехал. Директор, перелистывая бумаги, возразил: а это чья головная боль? сказано было – искать замену, почему не искал? Искал, сказал Кравцов, да кто пойдет на временную работу, и добавил: еще за такие-то деньги. Я ж тебе сказал: это твоя головная боль, не будет на этой неделе баннера – с тебя спросим, теперь дальше: почему в пятницу сдал один отчет вместо двух? с приказом ты ознакомлен, так что я слушаю. Мне эта затея не нравится, сказал Кравцов. Вощанов оторвал взгляд от бумаг: та-ак, работать мы не хотим, на фирму нам наплевать. Как аукнется, так и откликнется, сказал Кравцов, фирме тоже на меня наплевать, зарплата раз в три месяца. Пиши по собственному, ласково предложил Вощанов, человек на твое место есть, ты ее только что в приемной видел, работать, в отличие от тебя, будет. Смотря каким местом, подумал Кравцов, а вслух сказал: ничего я писать не стану, увольняйте по сокращению, со всеми выплатами. Нештатная ситуация упрямо не лезла в шаблон американского ликбеза, и Вощанов волей-неволей перешел на родную речь: ты чё, щегол, нюх потерял? забыл, бля, с кем говоришь? Это ты забыл, с кем говоришь, ответил Кравцов с непонятной самому себе радостью, расчет зарплаты на неоформленных работников позавчера подписывал? во-от, копии у меня дома лежат, черный нал налицо, мне до ОБЭПа десять минут ходьбы, а у тебя выборы на носу, залупу тебе, а не мандат с такой репутацией. Окорок директорского лица побагровел, Вощанов помолчал, прилежно соображая, и поднял телефонную трубку: ты в банке сегодня была? выдашь Кравцову зарплату за март и за апрель и выходное пособие за три месяца, а эти подождут! дольше ждали! десять раз объяснять?! – он швырнул трубку и рывком ослабил галстук: а ты сдавай дела и проваливай на хуй. Кравцов вспомнил надутые резиновые губы в предбаннике: если твоя соска, кроме минета, что-то умеет, сама без проблем за день разберется. Следом за ним к дверям кабинета пополз злобный, полузадушенный шепот: копии чтоб сегодня же у меня были. По почте пришлю, мирно пообещал Кравцов, ну получишь днем позже, невелика разница.
С верхней площадки доносился тонкий и надсадный кошачий плач. Кравцов поднялся этажом выше: возле мусоропровода самозабвенно тосковал черный, чуть больше ладони, котенок. Пойдем ко мне, предложил Кравцов, присев на корточки, у меня молоко есть, а ты пацан или девка? ну девка так девка.
От молока кошка отказалась, мытьем осталась недовольна и несколько раз пыталась выбраться из ванны, цепляясь за скользкие эмалевые края растопыренными лапами. Кравцов вытер ее полотенцем, и теперь она, мокрая и взъерошенная, прихорашивалась на полированном журнальном столе, напоминая вздыбленный ирокез на бритой башке панка. В замке кратко проскрежетал ключ: вернулась жена и тут же уперлась недовольным взглядом в кошку. Это еще что такое? В подъезде подобрал, объяснил Кравцов, пропадет ведь. У тебя что, прикол такой – всякую дрянь подбирать? давай и я начну, куда потом побежим, а ты что вообще так рано? Я с работы уволился, сказал Кравцов. Жена опустилась на край тахты: это шутка такая? Какая шутка, говорю же, – уволился. Жена помолчала, собирая воедино разрозненные попреки, и мгновение спустя на Кравцова обрушился камнепад визгливых проклятий: у тебя крыша поехала, мудак, и так живем от получки до получки, шмотку купить не на что, ты что завтра жрать думаешь, хуеплет сраный? Кошка, перепуганная надорванным речитативом, шарахнулась под стол. Я вообще-то пособие получил за три месяца, сказал Кравцов. Да пошел ты в жопу со своим пособием, ни украсть, ни покараулить, пиздюк ебаный, мне двадцать семь лет, я из-за тебя ребенка родить не могу, с голоду подохнет, ты мне кошку вместо ребенка приволок, – кошку, блядь! Жена сорвалась с места и, не прекращая причитать, кинулась к шифоньеру: пиздец, хватит с меня, я жить хочу, ты меня достал на хер. Ты куда собралась, спросил Кравцов. А тебя, козла, не ебет, ответила жена, приминая в сумке непокорный ворох тряпья. Как знаешь, сказал Кравцов.
Дверь хлопнула, Кравцов и кошка остались вдвоем в притихшей квартире. Он снял телефонную трубку: здравствуйте, Андрей, а подскажите какое-нибудь японское женское имя, чтоб для кошки подошло. Н-ну, скажем… Мурасаки, ответил Кабанов. Нет, не нравится, больно уж на Мурку похоже. Мурка, Маруся Климова, рассмеялся в трубку Кабанов, а если Миёси? Уже лучше, большое спасибо, сказал Кравцов.
Он вынул из кармана бумажник, набитый пятисотками, и зачем-то пересчитал купюры: их было сорок, итого двадцать тысяч. На жизнь должно хватить. На очень недолгую жизнь.
Ватанабэ склонился над чистым листом бумаги, начертил кистью несколько знаков, но тут же вымарал.
– Ты пишешь письмо? – раздался сзади голос Мокурая.
– Я хотел бы сложить стихи.
– Прощальные? Все еще хочешь выпустить себе кишки?
– Нет. Стихи о павших при Нагасино.
Мокурай одобрительно хмыкнул:
– Я был худшего мнения о нынешних самураях. Думал, если они в чем и смыслят, то лишь в “Биншу”, и нет среди них второго Таданори.
– Наш покойный господин поощрял книжные занятия. Ученость для человека, говорил он, что листья и ветви для дерева.
– Так что же твои стихи?
– Ничего не выходит. Жаль, но я не Таданори.
– И в чем же помеха?
– Мне не написать лучше Сайгё:
Сердце в себе умертвил.
Подружилась рука с “ледяным клинком”.
Или он – единственный свет?
Озаряет поле сраженья
Месяц – туго натянутый лук.
- Как ты поступал со своими врагами? – спросил Мокурай после недолгого молчания.
- Убивал, иначе они убили бы меня, – пожал плечами Ватанабэ. – И что же?
– Так убей Сайгё, раз он тебе мешает, но прежде убей Ватанабэ Рантая, – пока они вдвоем не прикончили тебя.
– Простите, я не понимаю.
– Не думай, что я сам себя понимаю, – усмехнулся Мокурай.
Кравцова обступили странные, пустынные дни и ночи, наполненные бессонницей, хотя соседский приемник, начиненный разнокалиберной попсой, вежливо умолкал еще до полуночи. Вечерами Кравцов подолгу и трудно соскальзывал в дремоту, тихо и счастливо теряя самого себя, но непрочное, паутинное полузабытье в одночасье рвалось, и он распахивал глаза, наткнувшись всем телом на внезапную преграду, непонятную и неподатливую. Он мучительно пытался зарыться в сон, но вместо этого зарывался в противную мякоть подушки, нагретой с обеих сторон, и в конце концов оставлял истерзанную постель. Подчиняясь чему-то безотчетному, но беспрекословному внутри себя, он клал на колени клинок и надолго застывал, пристально вглядываясь в подступившую тьму. Он совладал-таки со звуками чужой речи и невесть зачем шептал: вакидзаси, и немного погодя повторял: да, вакидзаси, и это древнее слово тревожно холодило рот.
Меч, что лежал на его коленях, был поверенным мертвых, тусклый глянец лезвия хранил их яростную память: небо, расчерченное стрелами и небо, расчерченное дымными ракетами, хрипы побежденных и крики победителей, мрак, распоротый языками взбешенного пламени, неистовый стук копыт и неистовый стук пулеметных очередей. Настоящее в эти часы умирало, однако отзвуки и отблески прошлого жили свирепо и взахлеб и принуждали жить – обременяли душу невнятным, безысходным знанием, корежили тело, заставляя мышцы каменеть в напряженном ожидании неведомого, но наступало утро, и сон, снизойдя до подачки, укрывал Кравцова тонкой, полупрозрачной кисеей, сквозь которую сочился ручей чахлого серо-зеленого света. Вместе с ним в путаницу видений просачивались голоса улицы, где по-прежнему тяжело перекатывалась река чужого времени.
В один из вечеров воды ее расступились, выпустив на берег Маринку, она была влажная и липкая, приторно-сладкая, как перезрелый персик в лопнувшей кожице. Она пришла в настойчивом нетерпении, спеша поручить влагу своего тела и сладость своих губ рукам и губам Кравцова, уверенная в черной магии грешной женственности, готовая обманывать и обманываться, лишь бы докрасна раскалить пепельно-серую мглу городских сумерек. Но разрозненные тела так и не обрели друг друга, ибо между ними лежала непобедимая, до черноты выжженная пустошь ожесточенного отчуждения. Рядом с мертвой памятью все оказалось напрасным, – и жаркий, срывающийся шепот, и медленная, шелковистая ласка пальцев, и мокрый трепет жадного языка. Маринка, полагаясь на змеиное могущество бабьей волшбы, измучила его и себя неутоляющими, бесплодными прикосновениями, однако ночь, единственная союзница ведьм, отступила, рассвет означал поражение, и она ушла, потерянная и притихшая, безропотно и бесследно растворившись в зеленоватой мути нового дня.
Следом от Кравцова ушла Миёси. Она оказалась нелюдимой, упрямо не отзывалась на кличку, старательно хоронила от человека свою малую жизнь в дальнем углу и оттуда провожала хозяина настороженным желтым взглядом, но в один из дней вдруг выгнула спину, бросилась к двери, заскребла когтями металл и заплакала навзрыд и безутешно, как давеча в подъезде. Он открыл дверь: иди, раз уж хочется. Кошка опрометью, суетливо метнулась в проем, чтобы больше никогда не возвращаться.
Кравцов, изъятый из обращения, отлученный от чужого времени, мало тяготился сиротским существованием и не выходил из дому без крайней необходимости. Нескончаемый трехсотметровый путь до ближнего магазина и сутолока стали ему невыносимы, и он всякий раз спешил вернуться к себе, все больше замыкаясь в брезгливом презрении к человечьей возне за наглухо зашторенными окнами. Он спускался на улицу, когда на западе переставала кровоточить рваная рана заката, и ночь опустошала мостовые, и томительное биение выморочной жизни замедлялось до брадикардии.
Дышалось на улице тяжело, будто сквозь мокрую тряпку. От сырости, фабричной и бензиновой гари неоновый свет сгустился, сделался непроницаемо плотным и слоистым. В какой-то момент Кравцову показалось, что если фонари погаснут, дышать станет легче. Уходя от серого уличного марева, он сворачивал в темные дворы, где пахло мокрым асфальтом и прелыми прошлогодними листьями, а фонари рассеивали приглушенные лучи слабого чайного цвета.
Кравцов ступил в желтый круг фонаря, и навстречу ему из мрака соткались двое, дохнули перегаром: дай закурить, мужик. Извините, не курю, ответил он. Двое глумливо захихикали: ссыт, бля, значит уважает… Главное было не допустить себя до первого страха, который и определяет исход; Кравцов прислушался к себе, но страха не было, было лишь ленивое, неспешное любопытство, – как далеко способны они зайти в поисках чужого унижения. Я не испугался, сказал Кравцов, что дальше? Один шагнул к нему, занося широко расставленную пятерню: щас увидишь, пидор мокрожопый. Над Крвцовым нависло бугристое лицо, разорванное смрадным оскалом. Тягучее мгновение расплескалось до размеров вечности. Кравцов одной рукой перехватил в воздухе большой палец, выламывая его из кисти, другой рванул из-под куртки вакидзаси. Нападавший, следуя направлению боли, стал заваливаться назад, зашарил свободной рукой в воздухе, пытаясь нащупать опору. Меч обрел жуткую бумажную легкость, продолжил собою предплечье, всецело покорный ладони, крепко обнявшей рукоять. Коротким и точным движением Кравцов послал клинок в основание шеи. Нападавший сложился пополам, будто картонная коробка, недоуменно выплюнул длинную черную слюну и грузно, мешком лег под ноги Кравцова, часто и сипло задышал дырой в горле, загреб руками по асфальту, пытаясь удержать возле себя иссякшую жизнь. Разлитое мгновение миновало. Второй отступил в спасительную тьму, слился с ней и стал незаметен.
У себя в подъезде Кравцов снял кроссовки и бросил их в зловонную пасть мусоропровода. Дома, в ванной он сунул клинок под струю воды, и та порозовела. Это розовая вода, пробормотал Кравцов с усмешкой, просто розовая вода. Мельком глянув на себя в зеркале, он отпрянул: вместо лица оттуда смотрел гладкий, безглазый шар, бледный, как картофельные ростки. Кравцов почувствовал себя наглухо укутанным в войлочную усталость; она позволила принять увиденное без боязни, как должное. Шатаясь, и стены комнаты шатались вместе с ним, он дотащил самого себя до постели и провалился в кромешное безмолвие.
Кравцов пробудился лишь к вечеру, подумал, не включить ли телевизор, но что могла сказать с экрана заводная кукла? казенная, слово в слово заимствованная из милицейской сводки скороговорка диктора была знакома до оскомины: на-улице-Дзержинского обнаружен-труп-неизвестного-мужчины с-признаками-насильственной-смерти по-факту-возбуждено-уголовное-дело личность-погибшего-устанавливается граждан-что-либо-знающих-о-происшествии просят-позвонить… Без приглашения вернулось вчерашнее: низкие выпуклые надбровья и темные вдавленные глазницы над оскаленным ртом, – мир повернулся к нему лицом, прислал гонцами тех двоих; значит, его не оставили в покое, и нет у него иного оружия, кроме беспощадной, пламенной правды мертвых.
Под ногами чуть слышно похрустывали сосновые шишки. Густой, горький запах хвои, разогретой солнцем, кружил голову. Ватанабэ, подобрав с земли длинный сук в потеках застывшей смолы, осмотрелся, выбрал себе в противники чешуйчатый обломок сухого ствола чуть ниже человеческого роста и явственно увидел напротив себя темно-коричневую шнуровку чужих доспехов, рогатый шлем, обтянутый косматой медвежьей шкурой, и широкий, старинной выделки меч с гравированным, прихотливо изогнувшимся драконом на лезвии.
Враг резко встряхнул плечами, чтоб сошлись пластины панциря, рога на шлеме угрожающе качнулись, наплечники тяжко лязгнули. Ватанабэ, не отрывая взгляда от кончика своего клинка, попытался приблизиться, надеясь подцепить острием нагрудную пластину, но наткнулся на гудящий веер из непрерывных взмахов стали. Ватанабэ направил разящее движение в горло над латным ожерельем, но железо звякнуло о железо, – враг отбил выпад, и Ватанабэ кожей почувствовал его презрительную ухмылку, упрятанную под наличник. Отступив на шаг, Ватанабэ попытался рассечь незащищенное запястье, и это почти удалось, но за спиной послышался сдавленный смешок Мокурая:
– Забавно, знаешь ли, смотреть на тебя.
– Ну да, дурак размахивает палкой.
– Вовсе не потому. То, что ты пытаешься делать, – это искусство, но не Путь. Суета, не более того. Если хочешь, попробуй достать меня своей дубиной.
Мокурай встал напротив, безвольно уронив руки вдоль тела. Ватанабэ выпрямил спину, опустил локти и плечи, держа сук почти наперевес. Вдоль позвоночника вдруг пробежал зябкий холодок дрожи. Страх рос где-то внутри, становился все нестерпимее, захватывал все естество и разрастался до необоримой жути. Колени задрожали, и Ватанабэ, в ледяном поту, выронил палку и повалился ниц, распластав по земле руки и ноги, словно гигантская лягушка.
– Что это было? – спросил он, отдышавшись.
– Отравленный взгляд, – Мокурай сел рядом. – Я лет шесть провел в Сёриндзи, там этому неплохо учат.
Ватанабэ вытер со лба испарину:
– Когда кончается искусство, и начинается Путь?
– Когда ты поймешь, что меч в твоей руке – не меч, и враг перед тобой – не враг.
– Что же это, если не меч и не враг? Скажите, прошу вас.
– Сказать? Но речь – клевета.
– А где же правда?
– По ту сторону речи и молчания. Узнаешь, если доберешься туда, – Мокурай сделал паузу. – Пак говорит, что ты совсем здоров. По моему разумению, ты выздоравливаешь: перестал утверждать и начал спрашивать. Так что можешь уйти, если хочешь.
Внезапно заглянул Кабанов, собранный и деятельный: а не одолжили бы вы мне меч дней на пять? улетаю в Москву, будет там толковище, соберутся, куды не на хрен, одни випы, все при высоких данах, – Амосов, Морев, Алексеевский, хотелось бы им показать. Как же вы с ним в самолет, спросил Кравцов. Не проблема, возьму в ментуре справку, что спортинвентарь, блат выше наркома. Кабанов ощупал глазами лицо Кравцова: простите, вы не больны? вид какой-то нездоровый, не надо ли чего? Спасибо, я в порядке, не беспокойтесь. А как с клинком сосуществуете? В атмосфере взаимопонимания, ответил Кравцов, не погрешив против истины.
Ветер принес с другого края неба мелкие дожди, нудные, как старая бормашина. Пласты черного снега на газонах истончились, истаяли, и вместе с ними, размытое дождем, таяло желание жить и двигаться. Но чужое время упорствовало в своем неизбывном желании взять реванш: пластмассовые, натужно бодрые голоса за стеной приказывали делать неслыханное, – сникерснуть, чупсоваться, пробовать джага-джага; другие, кирпичные голоса с бутафорским пафосом выговаривали квадратные слова о долге и памяти, слова величественные и бесполезные, как сотенная купюра царских времен; еще одни, бархатные, вкрадчиво звали поклониться чужому мясу, зачем-то приколоченному к доскам, а после нарисованному на других досках; еще одни, металлические, драпированные лоскутьями разноцветных знамен, кроили толпу на своих и чужих.
Люди, заменив ненужную и опасную волю уютным тряпичным повиновением, не спрашивали себя, нужно ли им это, не противились услышанному, – изо дня в день, согласно подсказке, калечили свои мысли, до неузнаваемости уродовали речь, искажали лица, коверкали позы и жесты, чтоб, отбыв эту повинность, вялыми, анемичными ошметками повиснуть на злобных шестернях чужого времени. Выбирать было не из чего, поскольку мир и не предлагал ничего другого, кроме неторопливой, по графику расчисленной агонии, которая считалась жизнью лишь в силу скудоумия и тщеславия гибнущих.
Кравцов отгородился от заоконной суеты расслабленной дремотой, благо, сон заключил с ним перемирие. Теперь он подолгу залеживался в постели, то и дело ныряя в туманный обморок, к полудню, собравшись с духом, поднимался, чтобы проделать безбожно длинный путь до ванной и смыть остатки сна, – но ненадолго, ибо полчаса спустя он вновь заставал себя, зевающего, в обнимку с подушкой. Точно таким же его застала жена. Открыв дверь своим ключом, она совершала дефиле по восемнадцати квадратам неприбранной жилплощади, демонстрируя и обручальное кольцо, перемещенное на левую руку, и новый брючный костюм, гордая тем, что сумела навязать себя миру, нашла-таки придурка, согласного втридорога платить за глазунью, подгоревшую во имя прекрасной няни, и парализованный секс. Пихнув в сумку вещи, бывшие формальным поводом для визита, она прошипела, не разжимая рта: все валяешься? ну-ну… А тебя не ебет, ответил Кравцов ее же словами, будешь уходить, – ключ в прихожей оставь.
Вскоре после жены объявился Кабанов: ну, Иван, вот вам ария московского гостя – я привез предложение, от которого невозможно отказаться, хотя давайте-ка по порядку. Генералы наши мою версию подтвердили, клинок действительно шестнадцатого века. Костя Амосов, правда, его облажал – мол, в таком состоянии годится только капусту на даче рубить. Зато потом взял меня ласково за штаны, увел подальше и просил вам передать, что всегда готов его купить за двадцать штук баксов, это неплохие деньги, так что подумайте. Да и клинок будет в хороших руках, Амосов специалист известный, в прошлом году в Питере издали его книжку об эволюции японского меча. Нет, ответил Кравцов. Кабанов хмыкнул: вам цена не нравится? конечно, пару лет назад вакидзаси восемнадцатого века ушел с аукциона за двадцать пять, но там, уж простите, состояние было не в пример лучше, а ваш требует затрат. Какой процент, спросил Кравцов. О чем речь, не понял Кабанов. Я спрашиваю, какой ваш процент от сделки. Кабанов поморщился: да прекратите вы, ей-Богу! у нас с Амосовым абсолютно не те отношения, ну так что же в результате? Да не могу я, развел руками Кравцов, не могу, мы с ним как-то сдружились, что ли, это на предательство будет похоже, мне кажется, вы меня понимаете. Понимаю, кивнул Кабанов, но, по-моему, было бы лучше… он испытал взглядом лицо Кравцова: кстати, вы в последнее время часом ни в какой блудняк не влетали? скажем, в драку или еще куда. Господи, какие там драки, ответил Кравцов, сплю круглые сутки, кстати, о драках, – все хочу спросить, на кой оно вам сдалось, ментов тренировать, ведь не из-за денег же? Нет, рубли там недлинные, подтвердил Кабанов, просто не выношу дебильных костоломов, пусть у них хоть что-нибудь в голове остается.
Поначалу ночь была застегнута на оловянную пуговицу луны, но набрякшее дождевое небо похоронило тусклый кругляшок в своей разбухшей утробе и теперь норовило стечь на крыши. Темнота сделала дома и деревья плоскими, упростив их до черных двухмерных силуэтов. Кравцов миновал сквер, заросший чахлыми, царапающими акациями, и свернул в незнакомый двор.
Из-за угла доносились робкие, задавленные всхлипы: ой, не надо, ой, пожалуйста, я сама, ой… Кравцов шагнул на звук. Чайный свет фонаря запутался в ветвях голых тополей, и на стене колыхались их длинные траурные тени. Первоначальные предположения не оправдались: девчонка, притиснутая к дверям подъезда каменным мужским торсом, защищала ладонями не лобок, а лицо. Ты что творишь, урод, сказал Кравцов без всякого выражения, тронув пальцами тугую оплетку рукояти. Он стоял вполоборота, опираясь на выдвинутую вперед правую ногу, опустив клинок вдоль бедра. Вакидзаси, готовый следовать любому движению, утратил вес и обрел жестокую, выверенную и справедливую точность. Мгновение вновь разлилось, выплеснулось из всех мыслимых границ. Мужик шагнул навстречу, впереди него летела длинная, до бритвенной остроты заточенная стамеска. Кравцов резко, всем телом повернулся влево, выбросив вверх руку с мечом; стамеска, ужалив пустоту, тупо стукнулась о бетонный бордюр, мужик схватился за горло, бодая воздух, шатнулся прочь, но запутался в собственных ногах и вытянулся во весь рост на асфальте, расколов собою черное зеркало лужи.
Девчонка, еще сильнее прилепившись к дверям, опять заскулила, но уже без слов, только голосом. Размазанная косметика уподобила ее лицо трагической маске белого клоуна. В одном ухе качалась круглая цыганская серьга, мочка второго была разорвана, мелкие кровяные кляксы пятнали светлую куртку. Кравцов, наклонившись к покойнику, разжал его левый кулак и добыл оттуда теплые кусочки металла – кольцо в острых завитушках, серьгу и безнадежно перепутанную цепочку с крестом: твое? на, забирай. Девчонка смотрела на него безумными, вывихнутыми глазами, и Кравцов понял, что она видит все тот же незрячий, матово-бледный шар. Кравцов сунул побрякушки ей в карман: ментов не вызывай, не надо. Девчонка согласно замотала головой, распространяя кислый запах пива.
Закапал, набирая силу, дождь. Что ж, оно к лучшему.
Кореец Пак, стоя на пороге, приложил палец к губам, и это далось ему не без труда: под мышкой он зажал большой жбан, а в руке держал вместительную деревянную плошку.
– Тихо, пожалуйста. А то моя скоро уходить, а мы ни разу вместе не выпил, худо.
– Откуда у тебя это? – спросил Ватанабэ.
– Водка просил в деревне, редька украл на кухне. Японский еда худой, совсем пресный. А самый-самый худой еда, – кореец хитро улыбнулся, – это спасительная камень. Ничего, моя скоро кушать другой еда, вкусный. Моя идти к морю, потом плыть на юг… как это? – в Сямуро.
– Я, наверно, тоже уйду, – сказал Ватанабэ, глотнув из жбана.
– Твоя пошел снова убивать?
– Не знаю. Сейчас трудно не убивать. Вся Япония только этим и занята.
– Мокурай не убивать. Он писать книга про заморский вера, про… как это? – про Кирисито, – Пак приложился к жбану и захрустел маринованой редькой. – Моя тоже не убивать. Моя вернется домой и тоже будет писать книга, как разный народы лечат свой люди. Моя учился в Китае, потом тут, дальше будет в Сямуро. Люди не надо убивать, он и так коротко живет, – совсем коротко, потому и помирает глупый. Не успевает понимать жизнь. Люди надо лечить, чтобы он жил долго и не был глупый. Моя отец помирал рано, совсем рано, моя уже старше его на целый два годы, а все дурак. Твоя тоже дурак, как моя брат, ничего не видал, один война в голове.
– Возможно, ты прав, – ответил Ватанабэ, удивляясь собственному равнодушному смирению.
Массивное тело Кабанова изготовилось для мгновенного броска, лицо закостенело в судорожной сосредоточенности: Иван, у меня к вам серьезный разговор, более чем серьезный, – ведь на вас два трупа, так? Это еще надо доказать, усмехнулся Кравцов. Не проблема, отмахнулся Кабанов, во-первых, я геометрию вашего клинка знаю, как свои пять пальцев, в обоих случаях одна и та же ромбовидная колото-резаная рана, мужики из убойного мне фотки показывали, любой эксперт идентифицирует с завязанными глазами, во-вторых, первый труп был шестнадцатого числа, восемнадцатого я забрал у вас меч и вернул двадцать пятого, а двадцать восьмого был второй. И потом, локализация характерная: оба убиты одинаково, ударом в горло, это тодомэ, чисто японский прием, ведь не человек убивает, а меч… да что ж вы молчите? Что о них толковать, пожал плечами Кравцов, оба еще при жизни умерли. Пожалуй, кивнул Кабанов с видимым облегчением, второго вашего клиента, между прочим, опознали по фотороботу, гопник, с баб золото снимал, а первый кто? Понятия не имею, – так, рванина, отморозок. В любом случае не нам с вами их судить, я же говорил, что ваш вакидзаси опасен, мне бы, кретину, еще тогда его у вас отобрать… примите добрый совет, менты пока не в курсе, так что идите с повинной, – как-никак, смягчающее обстоятельство, шестьдесят первая статья УК. За мной нет никакой вины, сказал Кравцов, мне не в чем каяться. Кабанов потер лоб рукой: дело ваше, Иван, но тогда я вынужден буду сообщить… вы понимаете? зачем вам вся эта ментовская хрень – силовое задержание, побои, обыск? Невесть откуда пришел ответ: чем больше грязи, тем выше Будда. Кабанов покачал головой – то ли удивленно, то ли укоризненно: прощайте, Иван. В дверях он остановился: кажется, у вас кошка была – Миёси, да? давайте я ее заберу. Бросила меня кошка, сокрушенно сознался Кравцов, не сошлись характерами. Ну что ж, прощайте, невесело повторил Кабанов.
С его уходом Кравцов понял: есть полчаса, от силы час, чтобы избежать тюремной вони немытых тел, презрительных окриков охраны и тупых, никчемных вопросов следователя. Мысль о них заставила сердце лихорадочно зачастить, наполнила и полонила тело темным и тоскливым ужасом; нет, этого надо было избежать. Как угодно.
Он через голову стащил футболку и, опустившись на колени, обернул ею лезвие, тем самым укоротив его до нужной длины. Память мертвых и воля мертвых делали движения точными и размеренными. Плоть подалась, впустила хищный металлический холод, под напором железа внутри что-то рвалось с мерзким крахмальным хрустом. Кравцов, не в силах совладать с раздирающей болью, отбросил вакидзаси и, наклонившись вперед, перенес вес тела на руки, чтобы расслабить брюшные мышцы, движение отозвалось новой болью, и он неуклюже и нелепо, с долгим стоном перевалился на бок. Он бережно потревожил рану кончиками пальцев: крови почти не было, но в разрушенном теле что-то мучительно и тяжко плескалось, звук толчками тек изнутри вместе со слабыми темно-вишневыми струйками. А ты газетку прилепи, сказал Кравцов себе. Его медленно сковывала вязкая, холодная дурнота, он чувствовал, как, покорствуя ей, стынут руки и ноги; воздух растрескался, и его зазубренные осколки царапали гортань; рот иссушила внезапная полынная горечь, – впрочем, это была всего лишь плата за избавление, цена входного билета. По жилам беззвучно и беспрепятственно лилась уже не кровь, но смерть. Сердце, все еще не согласное с неизбежностью, билось гулко и часто, однако мозг опередил его, – не справляясь с тошнотворным головокружением, суматошно вытряхивал из своей копилки окаменелые пустяковины: огрызки плесневелых фраз, обрывки истрепанных сновидений. Предметы вокруг выцвели, отступили, сделались мертвы для глаза, освобождая зрение для сумрака благой и безмолвной пустоты. Вот и все, пробормотал Кравцов в пустоту, едва улавливая звуки собственного голоса, ибо тот доносился издалека, из страны мутного серо-зеленого света, вот и все.
Ватанабэ сделал привал среди низкорослого, тенистого ивняка, на берегу быстрого и мелкого ручья, дно которого устилала веселая пестрая галька. В прозрачной воде суетились мальки. Отложив посох, Ватанабэ черпнул воду горстями, и рыбешки бросились врассыпную. От холода заломило зубы. Он скинул соломенные сандалии и опустил ступни в обжигающе студеные струи, но этого показалось мало. Он разделся догола, встал на колени и облился с головы до ног, избавляясь от многодневного пота и дорожной пыли. Листья ивы напоминали наконечники стрел, но эта увядшая память уже не бередила душу, не застила глаза и не мешала словам складываться в строки:
Не дошли.
Только ветер
Шевелит в траве сасимоно…
Эксгумация
…и рыхлый сумрак тамбура насквозь прожженный янтарным огоньком сигареты и громоздкий тюремный лязг буферов и непривычно круглая похожая на шишку поленница в оконном проеме привези мне кедровую шишку попросила Даша большую и в смоле и вот теперь упругая пульсация пола под ногами и четырехтактная пунктирная морзянка колес и освещенные перроны за окном опутанным водорослями табачного дыма станция Гороблагодатская сиречь город Кушва тебя зачем в Кушву посылали? спросил редактор Жданов и ты ответил про МЖК писать вот именно продолжил он а на хрена было под рудничное начальство копать ведь юридически там все чисто но и не копать было тоже невозможно директор рудоуправления прописал сына с молодой женой в девятиметровой самой маленькой комнате и сталинские хоромы в одночасье обернулись коммуналкой а сын как молодой специалист встал в очередь на квартиру одним из первых на зависть всему МЖК не ломая горб на стройке ты попытался втолковать это Жданову но тот махнул рукой да в курсе я у этого обормота хватило ума в обком звонить обкому галочки в отчетах тоже нужны в общем создали комиссию супостату твоему сейчас персоналку шьют короче заварил ты кашу хрен расхлебаешь прожектор блин перестройки! и ты сказал я пойду в обком и Жданов ответил вот этого я и боялся ну куда ты с дурной головой пусть сами дерьмо ковыряют а мы результата подождем Кушва по-пермяцки “голая вода” а Ивдель по-мансийски “лесная река” поезжай-ка ты от греха подальше в Ивдель чтоб тут дров не наломать сказал Жданов и поезд Свердловск–Приобье идет на северо-запад и за ним косо бегут желтые ромбы оконного света и четырехстопный ямб колес и влажная наволочка со слабым запахом заношенного носка и ты сказал какого рожна я там забыл? и Жданов раскрыл свежий номер “Урала” гляди коллеги там самородка откопали поэт девять лет назад погиб и ты уткнулся в курсивом набранную сопроводиловку за подписью Бородина члена СП впервые стихи Виктора Ермакова я прочел в год его трагической гибели когда они не могли быть опубликованы в грохочущих буднях великих строек мы забыли Некрасова кто живет без печали и гнева тот не любит отчизны своей но к счастью времена барабанных рапортов миновали и Жданов сказал про мертвяков писать самое милое дело с одной стороны злободневно с другой риск минимальный вон Берию рвут на немецкий крест кому не лень очерк сделай полноценный строк на пятьсот и ты сказал у меня и так четыре материала в секретариате гниют тыща двести строк между прочим и Жданов опять махнул рукой не проблема опубликуем фактуру поднови где надо и неси ко мне взятку значит даете? стало быть даю! а ты вообще в Ивделе бывал? но ты не бывал и Жданов сказал веселое место старатели да зэки природа опять же сплошной Джек Лондон тебе как романтику понравится это я-то романтик? а кто ж еще практик с кулаками на танк не полезет и ты использовал последний аргумент вообще-то по культуре у нас Алла и Жданов изобразил лицом драму с Аллой связываться себе дороже как командировка так аборт и мировая скорбь на три месяца жалко видать дуре четыре копейки на изделие номер два а денег побольше бери учреждение Н-240 лес в Питер гонит снабжение в городе лениградское и водки прихвати а то там теперь сухой закон горком старается заставь дурака Богу молиться и ты запоздало обрадовался там же Новиков сидит! и Жданов спросил а материал про него кто печатать будет “Нью-Йорк Таймс”? я тебя прошу не ищи ты там приключений на пятую точку работай спокойно по теме и сосед на верхней полке давит массу с бульдозерным храпом почему в поездах никогда не спится Кушва Верхотурье а дальше Серов последний русский город а за ним мансийская вотчина земли Пелымского княжества Атымья и Лангур Вонъеган и Понил и лесная река Ивдель и Даша водила пальцем по атласу смотри какие дивные языческие названия а стихи у твоего Ермакова по-моему так себе и на рынке она сказала привези мне кедровую шишку большую и в смоле и морская свинка выудила из драной солдатской ушанки безногого в похмельных отеках мужика билетик счастья ваши недруги сильны но вам покровительствуют Марс и Плутоний ваш брак удачен ну вот сказала Даша а ты все сомневаешься мудак уж климакс близится а Германа все нет вот возьму и рожý чтоб алименты платил и в телефонной трубке бился застарелый булькающий кашель члена СП Бородина ничем не могу помочь я же говорю ничем некогда мне молодой человек так что Ивдель придется осваивать в одиночку и гидролизный завод и учреждение Н-240 дед дребезжал ложкой в кофейной чашке в Н-240 режим суровый уж на что у нас в Дубровлаге не сахар но по сравнению с тамошним говорили курорт и ты сказал а меня в гостиницу Н-240 определили и дед сказал благодари Бога что только в гостиницу ну скачи князь до вражьего стану да что ж не спится-то этак завтра весь день насмарку да нет уже сегодня ну лишь бы Плутоний с Марсом не облажались…
Гостиница оказалась полублагоустроенной общагой: горячая вода в батарее, туалет в конце коридора, наставляла вахтерша, а уснуть так и не удалось, и Баринов стряхнул с себя обрывки дремоты: подъем, перед смертью не надышишься.
За порогом на него хлынуло белесое анемичное небо, подкрашенное слабым раствором октябрьского солнца. Свежемороженый день отливал жестью. Асфальтовая дорожка, бугристая, как черепаший панцирь, полого ныряла вниз, вдоль нее выстроились тополя, голые, будто рекруты на медосмотре. Фасад учреждения Н-240 нес на себе потемневшие тесовые латы и обязательный транспарант про юбилейный год и перестройку работы каждого. Школа искусств роняла наземь мелкие струпья серо-голубой краски. Занозистый забор на противоположной стороне улицы был оплетен колючей проволокой, над ним нависал изломанный многоугольник кирпичной стены, и зэки подставляли застуженному солнцу черные стеганые спины, и цырик на вышке что-то жевал, вопреки уставу.
Редакция “Северной звезды” встретила Баринова привычным, крепкого настоя, кофейно-табачным запахом. В закрытые двери кабинетов дробью билась скороговорка пишущих машинок. Редактор Матвеева рыхлила оловянной общепитовской вилкой землю в цветочных горшках: совсем не растете, милые, забыла вас плохая тетка, а вы по какому вопросу, молодой человек? Баринов предъявил удостоверение: не поможете ли? Матвеева уселась в кресло, размазав по столу полужидкие груди: чем могу? Ермаков? не припомню. Она наморщила лоб в пергидрольных овечьих кудряшках, и Баринов вынул из сумки номер “Урала”: да вот же. А-а, протянула Матвеева, это вам в промотдел к Иванычу надо, к Кононову то есть, они вроде когда-то контачили…
Кононов, раздраженно мотнув плешивой головой, отклеился от “Ятрани” и с хрустом поскреб подбородок, присыпанный мелкой солью седой щетины: ладно, антракт пять минут, сигарета есть? у меня сегодня два досыла, на первую и на четвертую, курева купить некогда, а про Витьку можете поговорить, э-э… Ну, во-первых, с Анной Миковой, как по батюшке – не помню, жила с ним одно время, в библиотеке работает – по мосту, а потом прямо и направо, не заплутаете, кстати, там недалеко парк, обязательно загляните, кедрам по двести лет, стоит видеть. Во-вторых, с Яковом Алексеичем Шитоевым, это бывший директор пятой школы, с детства его знал, – тоже недалеко, на Трошева, дом восемь, квартира два, уже на пенсии, всегда застанете. В-третьих, с Ольгой Андревной Давлетшиной, это следователь прокуратуры, на труп выезжала, с ней контакты по звонку, телефон видите? под ним справочник. А с вами можно потолковать, спросил Баринов. Думаю, можно, но в конце дня, часам к пяти подходите. Баринов потянулся к телефону. В дверь плеснулась взбаламученная Матвеева: ой-вы-еще-тут? вас-в-горком-просят-зайти-это-тут-в-этом-здании-первый-просит. Баринов поморщился: у меня к товарищу первому вопросов нет.
Давлетшина, не выпуская изо рта сигареты, распрямила долгое баскетбольное тело и отметила желтым табачным ногтем место на карте: примерно в этом квадрате, севернее Вижая, обнаружили его ягодники, конец августа, как раз сезон, фильм “Даки” видели? Видел в детстве, сказал Баринов. Жертвоприношение помните? вот точно так же, один в один. Лихо, восхитился Баринов эффектной картинкой и ткнул себя пальцем в грудь: прямо насквозь? Давлетшина стукнула по столешнице костяшками пальцев: вы что?! на себе не показывают, а вообще да, точно так – лицом вверх, на обломке сосны, явно со скалы сорвался или спрыгнул. Может, сбросили? Была и такая версия, но не подтвердилась. А потом на дому у него выемку сделали – в военном билете статья семь-бэ, да и стихи откровенно суицидальные, так что возбуждаться не стали по пять-один УПК, за отсутствием события. Честно говоря, не до него было, тут такое творилось, – весь город на ушах стоял. Что именно, спросил Баринов. Давлетшина придавила окурок в пепельнице и отправила в рот леденец: собрались два орла красноперых по ягоду – начальник оперчасти да лепший его кентяра, начальник отряда, взяли с собой двух солдат при оружии да литра полтора спирта. С вечера нажрались в зимовье до зеленых соплей, солдатам почти не наливали. Утром те взяли пайвы да отправились промышлять, а кумовья с бодуна дрыхнут. Тут вышли к избушке два беглых ооровца… Виноват, не понял. Аббревиатура такая: ООР, особо опасный рецидивист. Глядь, а там знакомые все лица и два акээма в углу. Штык-ножами разделали господ офицеров на гуляш, что и хоронить-то толком было нечего, а сами ушли с автоматами. Всех тогда припахали – и нас, и уголовный розыск, и зоновскую прокуратуру… Давлетшина посмотрела на часы: с вами хорошо, но у меня допрос в ИВС. Ну, удачи вам, Ольга Андревна.
Река лежала под мостом слитком дымчатого стекла, а на правом берегу распластался черный, в рыжих подпалинах березняка, лес, и на его краю скученно толпились избы. На обочине тлели вороха скрученных листьев, похожих на пустые ракушки, под ноги стелился белый и едкий чад, и под каблуками с треском погибали слюдяные от холода лужи.
Баринов, следуя изгибу черепашьего асфальта, повернул направо. По ту сторону дороги были похороны: бабы в черных платках до бровей мелко и заученно крестились, мужики, встав цепочкой, деловито совали в автобус венки и неправдоподобно маленький закрытый гроб – без слез, без бутафорского надрыва медной музыки, движимые единственным желанием избавиться от ненужного ящика, обитого по краям черной гипюровой лентой. Баринов наблюдал за ними не один, – поодаль, заложив руки в карманы пальто, остановилась невысокая женщина. Ее меловое скуластое лицо резала пополам безгубая и неуместная победная улыбка, но глаза, похожие на пересохшую глину, жили сами по себе, отстраненно и безучастно. Под серым драпом обозначались туго скрученные узлы кулаков.
Объявление на библиотечных дверях извещало о санитарном дне, хотя какой там санитарный день, – если снаружи амбарный замок, то внутри тараканов не морят. За спиной, отъезжая, фыркнул автобус. Посмотрим, что ли, достопримечательности, решил Баринов.
Парк “Кедровник” был обнесен чахоточным штакетником. За полудохлой решетчатой изгородью дремали скелеты футбольных ворот, лишенных на зиму сетки, полукруглый строй скамеек и беговая дорожка, посыпанная серым песком. Поодаль жались друг к другу кедры, скованные не столько страхом, сколько брезгливой оторопью перед убогими человеческими поделками, и Баринов пошел к ним через футбольное поле. Кедры стояли мамонтами, грузно опираясь на морщинистые ноги, высоко задрав острые бивни мертвых сучьев. Баринов отломил от комля чешуйку бурой коры и положил ее в рот. На языке осталась тонкая, едва уловимая смоляная горечь.
В магазине “Геолог” напротив парка обнаружились московская ветчина, венгерский чеддер и коньяк “Бакы” – сорок два оборота, неистребимый вкус жженого сахара и гарантированная сивушная отрыжка; а как же сухой закон? Будьте добры, сыру граммов триста, хлеба полбулки и чая пачку, вот этого, цейлонского, снедь упаковали в бланк характеристики особо опасного рецидивиста: ФИО, дата и место рождения, статья, срок, предыдущие судимости; пожалуй, здесь и в сортир с этой бумагой ходят.
На улице Трошева повторилась история с библиотекой: Шитоев скрылся в нетях, поцелуй пробой да иди домой, сказал бы дед. Ну что ж, уже есть Давлетшина, Бог даст, будет нынче и Кононов; два из четырех, а пятьдесят – недурной процент попадания для одного дня.
Экую, прости Господи, хрень печатаем! Кононов обреченно уставился на четвертую полосу свежей газеты, в глубоко посаженных глазах сгустилась мглистая усталость. Он ткнул пальцем в колонку объявлений и продекламировал с фанерным пионерским пафосом: прошло уже немало лет! как совершилось чудо! явилась ты на белый свет! неведомо откуда! по-моему, так очень даже ведомо… а что прикажете делать? уплочено, как сказал кот Бегемот. Слова Кононова юродствовали, но он тщательно зажимал что-то внутри себя, как зажимают рану. Он запер дверь кабинета изнутри и вынул из письменного стола початую бутылку коньяка: тонус на нуле, как насчет наркомовских? А мне говорили, тут у вас сухой закон, сказал Баринов, вообще-то у меня водка с собой. Верной дорогой идете, товарищ! а дурь горкомовская приказала долго жить: на лесозаводе написали коллективное письмо первому – если к Октябрьским пойла в продаже не будет, фиг вам, не демонстрация. Ну и вот, во избежание скандала… И слава Богу, хватит в Горбачева играть, а то больница по самую крышу травленниками забита, врачи ревмя ревут. Баринов спросил: вы об этом писали? и Кононов ответил знакомое: писал бы, да кто опубликует? мы врага бы на рога, только шкура дорога, чем в редакции сидеть, пойдемте ко мне.
Они поднимались вверх по улице – мимо школы искусств, мимо стройплощадки. Жестяной блеск дня мало-помалу таял в сумерках. Из-за забора в проволочном венце черной гусеницей потянулась колонна арестантов, и Кононов спросил: любопытствовать изволите? цивилизация, по Руссо, начинается со строительства ограды, то есть, по типу ограды можно определить тип цивилизации. Баринов кивнул в сторону перестроечного плаката: авось, что-нибудь да переменится, и Кононов хмыкнул: штука в том, что прочих стройматериалов на склад не завезли, а из этих ничего другого не смастеришь. Он говорил, как чертил, смыкая воедино линии фраз, выпукло разворачивая мысль в трех проекциях: вот увидите, лет через десять уморимся экспериментировать, затоскуем по Лаврентию Палычу и кинемся под сень родной колючки, к тому, кто посулит маломальский орднунг, я это кино уже смотрел – в шестьдесят четвертом, когда Никиту Сергеича похерили. Вы обещали про Ермакова рассказать, напомнил Баринов. А это и есть про Ермакова – преамбула, если угодно, вот мы и дома.
Выпив водки, Кононов свирепо, взасос потянул в себя табачный дым: так вот, про Витьку. Север, изволите видеть, – территория депрессивная, взять хоть финнов, живут нам на зависть, зато процент самоубийств больше всех в Европе. А тут еще и лагеря… есть места намоленные, а это место проклятое – прикиньте, сколько заключенных в Н-240 перебывало и как они Ивдель материли. Причем, граница зоны и воли чисто условная, – бесконвойники по всему городу бродят, а знаете, во что у нас продукты заворачивают? Уже видел, сказал Баринов. На психику все это давит. Плюс личные обстоятельства: рос без отца, мамка по инерции сына ненавидела, из армии комиссовали через дурдом с волчьим билетом, – Кононов отпустил себя, прямые линии его речи надломились, сумеречные глаза отправились в бесцельное странствие, – думаю, Витька на стихи надеялся отчаянно, как на джокера в прикупе: мол, все оправдают. Ну и где он, памятник нерукотворный? – да и провинция для литератора смерть, самиздата, и того нет… что мог человек с такой жизненной школой? две вещи: самому мучиться и других мучить. Баринов спросил: и вас тоже? Да пробовал, царство ему небесное. Мы с ним познакомились году в семьдесят третьем. Его тогда с работы выгнали, две горбатых в трудовой, потом за что-то избили вусмерть, аж в больнице лежал, а потом пришел в редакцию: дайте копейку заработать, я писать умею. Я о себе такого сказать не могу, а тут является бомж оборванный: умею! Покажи материал, говорю, а там посмотрим. Дня через три принес он две зарисовки про природу. Грамматика на грани фантастики, но чувствовалось, что рука набита: что-то тургеневское между строк. В общем, на летучке признали его опусы лучшими за неделю, выписали двойной гонорар, потом все повторилось, – срубил он за месяц полтинник, не меньше, и пропал. Немного погодя встретил я его бухого в магазине. Что, спрашиваю, глаз не кажешь? Тут его, болезного и понесло, заблажил на всю лавку: да мне с тобой, с обмылком, на одной параше верзать в падлу, я ж тебе целый месяц “Записки охотника” таскал, а ты печатал, валет! Я не поверил, но потом убедился: точно, Тургенев, малость подправленный на местный лад. И на хера ему соавтор? тайгу знал отменно, все окрестности облазил. Вы про стихи знали? Сложно было не заподозрить, а “Урал”, по-моему, какую-то ересь наворотил: жаль, что не дожил, не дождался… чего не дождался-то? очередного пенделя? Сами видите, какая культура у нас востребована: явилась, блядь, неведомо откуда! второе пришествие хама… Не тяжело вам с такими взглядами в газете? Скомканную гримасу Кононова при желании можно было назвать ухмылкой: как это у Акутагавы? – мудрость состоит в том, чтобы, презирая нравы и обычаи своего времени, ни в коем случае их не нарушать… ну, дай Бог, не последняя!
За окнами плыла мутная луна, размытая облачной ретушью.
В бледной немочи белых ночей, в пресной пакости красных речей этот город увяз. Он и я – как шрам и щека, как клеймо и лоб варнака: Бог сулил, да не спас. Здесь клыки вертухаев цепных, здесь чахотка бараков смурных, здесь сума и тюрьма. Тишину промозглую рвет хриплый скрежет острожных ворот – как не спятить с ума? Здесь единственный способ жить – не видать, не думать, забыть в летаргическом сне, и поэтому здешний народ поллитровую титьку сосет и доволен вполне.
…и мышиный писк радио за стеной возвещает полночь и с улицы гнусаво откликается запоздалый гриппозный клаксон и надо уснуть но здесь другое небо и другие сны может и впрямь проклятое место ни сон ни явь смутное пограничье где мир кренится и плывет и откуда эта неотвязная сосущая голоду под стать тревога? ведь два от силы три дня а там плацкарта в приобском поезде и Свердловск вельми преславный Катеринбурх где чинный полумрак кафедрального собора согрет кошачьими взглядами свеч где тусклая позолота книжных корешков в “Букинисте” и разноязыкий сорочий гомон Шувакиша и good bye America oh и ломкий папирус ветхих газет вырвем-жало-троцкизма-из-наших-рядов! и Даша ясноглазая ласковая матерщинница и дед лагерный лепила битый фраер справочник на все случаи жизни все твое с тобой неуклюжая попытка подкупить самого себя посулами но здесь другое небо и другие боги из их глухого дыхания сотканы обомшелые валуны прелая хвоя ослизлые в два бревна срубы на безымянных вогульских могилах багровая россыпь клюквы на болотах поневоле дышишь в такт и ни сон ни явь серый луч процеженного сквозь шторы уличного света режет по живому будто тупой нож и за стеной лающий клочковатый не то кашель не то плач кому-то тоже не спится и твердой земли под ногами больше нет вместо нее ленивое колыхание трясины прикрытой ржавым с прозеленью мхом назад! но чья-то жесткая пятерня клещами сжимает запястье и горбатые деревья окунают иссохшие руки в воду и косматое липкое марево обнимает сутулые стволы и гнилая бурая жижа громко чавкая затягивает ноги но незачем цепляться за остов сосны все равно рухнет хватая воздух растопыренными пальцами корней облепленных слюнявой тиной и черная почти неразличимая сквозь туман птица над головой и агатовый провал зеркала на стене и недовольный стон панцирной сетки встать зажечь свет да откуда же это? ведь ничего не двинулось с места ровным счетом ничего! или все же? все же?..
За ночь небо обрюзгло, налилось шинельной серостью и теперь нехотя отпускало на волю редкий невесомый снег. Скоропостижное ночное смятение, напротив, иссякло, утратило темную тяжесть и сделалось бесплотным и хрупким, как жухлые листья на обочине. Застилая кровать тощим казенным одеялом, Баринов поймал взглядом свое отражение, исковерканное никелированной спинкой кровати, и показал ему язык. Двойник, свернутый в трубку, скроил в ответ рожу, похабную и трагическую, и Баринов велел ему: пшел в жопу, нежить.
В живых у Якова Шитоева осталась левая половина лица, правую сожрали розово-серые глянцевитые рубцы, среди которых мертво мерцал стеклянный глаз: не обращайте внимания, это я в сорок втором в танке горел. Маленький и худой, точно из дранки сколоченный, Шитоев суетливо перемещал свое сухое тело по комнате, без нужды перебирал газеты и ровнял стопку книг на столе: а чайку? а с медком? а про Витеньку что вам сказать, – несчастный он был. Папка-то у него литерный, с Кабаковым за руку здоровался, вот и КРД да еще германский шпион, – тут нация подвела. Витенька же только по метрикам Ермаков был, мать на свою фамилию записала да отчество русское дала, а по-настоящему он Виктор Оттович Рюгер, ребята вечно фашистом дразнили, жестокие они, дети-то. Отто, как в сорок седьмом освободился, остался в Н-240 нормировщиком, деваться-то больше некуда было, да подженились они с Клавой, вот в сорок восьмом Витенька и родился, а в пятидесятом Валечка. А после двадцатого съезда в один день подхватился да уехал, Клаву-то с детишками бросил, даже алиментов не платил, а Клава-то давай пить, потом одумалась, правда… а Витеньку все равно не любила – на дворе мороз, а он в резиновых сапожках бегает. Я иной раз думаю, Валю-то она, поди, с кем с другим нажила, не с Отто… Тогда говорю ей: Клавдия, как тебе не стыдно? а она меня в мать-перемать: я, говорит, эту немчуру на роду бы истоптала. Ну, повел я его в магазин, валеночки купил, а он мне и говорит: вырасту, пойду в армию и старшиной буду, они живут богато, – это он на соседа насмотрелся… А учился плохо, две пятерки только и было – география да история. Про народников, было дело, отвечал, – так даже Нечаева вспомнил, хоть и не по программе. Шитоев наконец угомонился, устроился на табуретке, старательно растер по половинке печенья комочек скверного засахаренного меда: зря отказываетесь, башкирский. Ну вот, восемь он закончил да уехал, в училище поступил, вроде на токаря, потом призвали его, да не дослужил, подробностей не знаю, он ведь скрытный был, молчун, слова не вытянешь. Жил где-то в Пермской области, потом вроде бы под Свердловском, а потом сюда вернулся, – видать, не пожилось. Да и тут не лучше: Клава-то перед смертью дом на Валю записала, та Витеньку не прописывала никак, – понятно, муж да дети. А потом и вовсе выгнали его: у сестры пальто зимнее пропил. Ему и так-то устроиться трудно было, справка была от ВТЭК: запрещается работа с движущимися механизмами, работа в ночное время, еще что-то такое… А без прописки вообще никуда не брали. Кое-как взяли в магазин грузчиком, ночевал в подсобке, да и оттуда выгнали: консервы какие-то украл, что ли. А потом я его встретил: ох ты, горе луковое, сам на себя не похож, отощал, в чем душа держится, зубы выбиты. Пойдешь, говорю, в школу истопником? – у нас котельная-то своя. Он согласился, даже не пить пообещал. И правда ведь, ни разу на работе не выпил. Тосковал все о чем-то. Дров, бывало, наколет, сядет возле поленницы на чурку, коленку вот так руками обхватит и смотрит куда-то, смотрит… Жил сперва при школе, потом комнату ему от гороно дали. С Анечкой с Миковой вот сошлись, уж я так рад был, оба ведь мои ученики, недолго только пожили, около года, ушла она от него, да… А потом и несчастье это с Витенькой, беда-то одна не ходит. Я ведь и не знал, что он пишет, а где, говорите, напечатали? обязательно почитаю. Я вот тоже фельетон в стихах пишу, про пьяниц, надо же партию поддержать, – Шитоев сощурил живой глаз, линялый и студенистый, и прилежно, по-учительски, прочел с листа: схватив последнюю десятку, один знакомый мужичок бежит к “Геологу” вприсядку, ведь там на полке коньячок! вот концовка что-то не выходит, второй день подряд маюсь…
Это пляшут вприсядку, а бегают вприпрыжку, подумал Баринов, но в прихожей остановился и сказал: Яков Алексеич, а как вам такой вариант? в конце, как водится, мораль: безвольных пьяниц нам не жаль, но каждый рубль пропитый это – урон семейному бюджету. Шитоев по-птичьи засеменил к столу: как вы сказали, как?
А все ж, брат Одиссей, ты не умен. В противном случае какой резон тащить свою израненную сраку домой, на захолустную Итаку? Теперь всех дел, что пялиться в окно, хлебать перебродившее вино… а помнишь, брат, у лотофагов зелье? – высокий градус, минимум похмелья. Положим, Навсикая не дала: девчачий бред плюс женские дела, зато была податливее гипса упругая и влажная Калипсо. Троянки тоже были недурны: у всей Ахайи лопались штаны. Но девок застит сморщенная жопа состарившейся верной Пенелопы. Блеснуть умом и доблестью? – прости, у домочадцев это не в чести. Нет рядом ни Аякса, ни Ахилла, и за морем их братская могила. Пейзаж в окне не радует глаза: дерет лозу облезлая коза, а вдалеке – струя светлей лазури, и рваный парус тщетно просит бури…
Река под мостом из стеклянного слитка превратилась в свинцовый. Библиотека встретила Баринова уютным треском дров в печи и ванильным запахом старых книг. Глазированная заведующая отложила маникюрные ножницы и улыбнулась, показав подозрительной желтизны коронки: к Анечке? пойдемте, я провожу. Лицо ее тяготил избыток дешевой косметики. Приоткрыв двери читального зала, она пропела деланным фальцетом: Анечка-а Сергевна-а, к вам тут молодой-интересный журнали-ист…
За столом сидела та, что смотрела вчера на похороны, отсеченная от всего мира тонким лезвием непонятного торжества. Нелегко мне с ней придется, подумал Баринов. Она тряхнула коротко, по-мальчишески остриженной головой: я так понимаю, вы насчет Виктора? а вы, Маргарита Петровна, желаете присутствовать? Заведующая попятилась от дверей, помавая пухлыми бисквитными ручками: уже ухожу-у, и Баринов остался один на один с немигающими глиняными глазами.
Анна дважды отгородилась от Баринова – решеткой из переплетенных пальцев и предупреждением: у меня минут сорок, сейчас из школы придут, у них тут внеклассное чтение – Великий Октябрь в литературе. Баринов попробовал обойти ее с фланга: вам Яков Алексеич кланяться велел. А-а, дядя Яша, глиста озабоченная… За что вы его так, спросил Баринов, по-моему, милый старичок. Анна гадливо опустила углы тонких бескровных губ: как же не милый, всех девок в школе перелапал, подойдет в коридоре, обнимет: как дела, дочка, как учеба? а у самого слюни текут, – хотел, да не мог, на фронте все под корень сгорело. Не его вина, возразил Баринов. Верно, подтвердила Анна, но горе мыкать надо умеючи, так мы дядю Яшу будем обсуждать? Нет, конечно, сказал Баринов, и Анна спросила: вам стихи понравились? Он пожал плечами: даже не знаю, и она сказала: по крайней мере откровенно, и наконец выговорила вслух то, о чем, по-видимому, ожесточенно молчала последние недели: а вот Бородин ваш врет, как на исповеди. Где именно врет? Да везде, от начала до самого конца. Тексты к нему попали пять лет назад, в восемьдесят втором, – я их тогда выправила и перепечатала, и в журнал кое-что отправила от имени Виктора, самое невинное. Рецензия была отвратная, вешаться впору. Баринов спросил: это чем-то подтверждается? Анна положила перед ним машинописный лист: автор словесно тренирован, но это не искупает главного – русский поэт во все века был духовным поводырем, а не заблудшим слепцом… хронический нравственный ступор героя… школярское подражание дворовой лирике Высоцкого… обильно употребляя грубо-просторечную лексику и жаргон, автор, очевидно, забыл прописную истину, – это сугубо устная словесность, для которой нет азбуки… литконсультант В. Бородин, член СП. Баринов подыграл Анне: вот это виражи, и она продолжила: полгода назад он у нас был от общества “Знание”, лекции читал про перестройку в советской литературе, я ему показала ту же самую подборку, а он даже и не вспомнил. Или вид сделал. Баринов потянул лист к себе: как хотите, но я это заберу, так что же? состоится у нас разговор? Анна кивнула, ее согласие было мерзлым и шершавым, как обломок пористого весеннего льда. А не могли бы вы завтра устроить мне экскурсию по ермаковским местам? – где жил, где работал и так далее? Анна вновь кивнула: придется отгул брать, впрочем, не страшно. Она поднялась из-за стола, накинула пальто: давайте покурим, а то мне целый час всякий вздор городить.
Спички, противореча безветрию, гасли одна за другой, пока Анна не помогла укрыть огонек холодными твердыми ладонями. Баринов сказал: могли бы и вчера столковаться, да у вас санитарный день, и она вновь опустила углы рта: к Марго сын приехал, вот и весь санитарный день. Баринов спросил: вчера ребенка хоронили? Анна закутала лицо дымом: это у Пономаревых дочь под машину попала, говорят, вся голова раздавлена, ну вот, уже идут, до завтра, в десять на площади…
…и дегтярный чай в граненом стакане и расплавленные блики на ребрах гостиничной посудины и пласты табачного дыма лежат в воздухе будто ступени ведущие к потолку и стихи их как реку пришлось перейти вброд но это не ивдельское стеклянное мелководье это другая река плотная и глубокая ртутно-тяжелая миновать ее можно налегая всем телом на тугую воду высоко подняв голову чтоб не захлебнуться ненароком но твое отражение клонится ныряет ведь точно так же было и у него чем выше он запрокидывал голову желая увидеть небо свободным от проволочных тенет тем ниже погружался его двойник в мучительном стремлении нашарить на дне ключ от всех дверей расслышать беззвучное окликнуть по имени безымянное но верный путь нельзя пройти до конца и он каждый раз выбирался на берег с пустыми руками и сгустком надсадного трагического мата в горле ты-то откуда это знаешь? но откуда-то знаешь и так раз за разом и бесплодные попытки становились все яростнее все больнее пока над ним не сомкнула свои воды река куда воистину можно войти лишь однажды и листы исклеванные пишущей машинкой явка с повинной длиною в сорок пять стихотворений Бог ты мой как тесно было в колючем кольце и он остервенело бросался на проволоку оставляя на ее когтях кровавые клочья снова и снова поскольку из всех слов выбрал неистовое добела раскаленное “нет!” и из всех дорог выбрал дорогу прочь но стоит сказать миру что ты свободен и мир в ответ заявит что свободен от тебя он выблевывает все что не в силах переварить и внезапная вспышке подстать догадка да это же мальчик Кай герой северной сказки жил с осколком бесовского зеркала в глазнице и пытался сложить из ледяных осколков слово “вечность” оплеванный на самого себя покинутый изгой с клеймом бессрочного сиротства на лбу – что ему люди? на что ему люди? – слепо упорствуя брел за призраком вечности по топкому редколесью янги по угрюмым каменным громадам Чистопа и Ялпынга сбивая в кровь не ноги но душу сквозь хмурый морок северных дней сквозь блеклый бред белых ночей неотличимых от дня паломничество в надежде расслышать беззвучное в древнем распеве кайне эрыг и разглядеть незримое в тяжких разломах гранитного мяса и прочесть волю торумов в прихотливых морщинах на щучьей речной коже он пил синюю воду Лозьвы и святую воду Вижая и лесную воду Ивделя но ни одна не могла утолить жажду смыть с запекшихся губ неизбывную горечь и он в ужасе и бессилии захлебывался собственным воем пока не захлебнулся могильным безмолвием и бездонный омут мглы за окном и зеркало на стене будто кусок омертвевшей дыбом поставленной воды и жутко взглянуть туда незачем видеть как исказила тебя беззаконная ибо не должно пересекаться путям живых и мертвых еретическая прихоть выведать у бумаги то что узнал он там за Вижаем где скалы островерхими вогульскими идолами прободают дряблую облачную мякоть и суковатый сосновый кол ломая кости с глухим хрустом прободал тело – но узнал ли? и на запястье вновь сплетаются жесткие пальцы вперед расталкивая плечами и грудью твердые струи и ноги утратили дно – куда ж нам плыть?..
Говорила же умная баба Давлетшина – на себе не показывают. Баринов проснулся от боли; она угнездилась в грудной клетке зазубренным огрызком ржавого металла, разрывала мышцы при любой попытке шелохнуться или вздохнуть поглубже, и он вспомнил дедовы уроки: сердце в руку отдает или под лопатку, пульс тоже не частит, значит, невралгия, избыточное напряжение связок, значит, анальгин с амидопирином, пизда дело, где ж я их возьму? Он, стараясь не потревожить железяку в груди, с грехом пополам натянул штаны и осторожно, как по канату, двинулся на вахту, где плевался кипятком чайник и вполголоса пел приемник: у вас аптечки нет? но в аптечке не нашлось ничего, кроме зеленки и ваты, и бабка-вахтерша отложила наполовину облупленное крутое яйцо: щас у соседей у ваших попросим, а чё надо-то? Баринов вспомнил прошлую ночь: там тоже мужик болеет, вчера кашлял, и вахтерша удивленно подняла брови над очками: какой такой мужик? да вы чё? там две девки живут, врачиха да учителка, обе чисто ходят, никаких гостей, уж я-то знаю…
К утру отечное небо наконец-таки разрешилось от бремени кратким снегопадом; тонкое снежное покрывало на площади было вдоль и поперек расчерчено черными цепочками следов, и Анна чертила новую. Из-за колонны кинотеатра Баринов видел, что она идет тяжело, будто ее невеликое тело высечено из камня, – отрывает себя от земли с видимым усилием, как поднимают булыжник, с размаху бросает вперед и опять поднимает. Доброе утро, сказала она и тут же, без паузы продолжила: я подумала, – я ведь о нем мало что знаю… Ее неподвижные глаза упирались в грудь Баринова, однако он чувствовал, что смотрит на Анну снизу вверх: но ведь что-нибудь да знаете? вот, допустим, с киношкой что-то связано? и она ответила: Виктор кино не любил, я его единственный раз вытащила на “Служебный роман”… Под ноги к ним ворохом засаленной ветоши катилась цыганка, волоча за собой детишек, похожих на грязные тряпичные свертки. Она выпростала из складок пухового платка темное, измятое лицо и высвободила из складок лица крупные конские зубы: залатые маи, спрасить хачу, можна? да нэ гадать, спрасить! и Анна опередила Баринова: на хохав, биби, со тукэ трэби? Цыганка, столкнувшись взглядом с Анной, осеклась, потерянно пробормотала: ничи мэ тутыр на мангава, и внезапно сорвалась на визг: на дыкх! на дыкх, рувны биболды! Путаясь в бархатной юбке, она потащила свой выводок прочь, и Анна брезгливо уронила ей вдогонку: джя адатхыр, бакри. Баринов побожился: вот вам святой истинный, в первый раз такое вижу, и Анна ответила: какие ваши годы. Что вы ей сказали? Анна махнула рукой: ничего особенного. Откуда язык знаете? Анна покачала головой: это называется знать? вот Виктор немного знал, где нахватался, понятия не имею. Мы про кино толковали, напомнил Баринов. Да, про кино: когда запели “надо благодарно принимать”, встал и вышел и всю дорогу матерился – благодарно принимать, какая мразь мастевая эту херню сочиняла?! насилу его успокоила… с чего прикажете начать? Пойдемте к нему на кладбище, сказал Баринов неожиданно для себя, или ехать надо? Не надо, здесь два шага.
Они шли вдоль берега, согласно течению реки и согласно течению времени, – от жизни к смерти. Баринов на ходу пытался приноровиться к неровному шагу спутницы; Ивдель вскоре потерялся за крышами домов и сопровождал их невидимый. Баринов спросил: в армии-то что у него вышло? За сержантом со штыковой лопатой гонялся, убить хотел, больше ничего не рассказывал. А про дурдом рассказывал? Немного, что там часто били. Вот странно, сказал Баринов, такие темы богатые, – армия, дурдом, – а в стихах ни слова, и Анна ответила размазанным, невразумительным жестом. Навстречу попался Кононов, поздоровался с излишней и торопливой бодростью, как если бы его застали за непотребством. Анна не откликнулась на приветствие, глаза ее не приняли участия в стертой улыбке: я вижу, вы знакомы? очумелый чекист… Почему чекист? Да попросил у меня как-то стихи почитать, а сам настучал в органы, что самиздат распространяю, потом, правда, прощения просил, – мол, не по своей воле. С вами не соскучишься, развел руками Баринов, и чем же дело кончилось? Ничем, профилактической беседой…
Могилы за кладбищенским забором рассыпались по земле беспорядочно, как горсть песка, но в нынешнем хаосе прочитывались былые шеренги. Вялая тропка то и дело спотыкалась об углы оград, об нахохленные венки. Под ногами что-то звякнуло, и Баринов поднял с земли гнутую жестяную табличку с петлистыми буквами, похожими на след дождевого червя: вы комне ходите я вас очень жду вы меня неждите я к вам неприду. Анна неопределенно повела плечами: спорный вопрос. В смысле? Манси говорят, что у человека много душ, и одна, ис-хор, идет за покойником в могилу. Но может выйти оттуда и увести за собой живого. Вы в это верите? А почему нет? сейчас направо.
Виктор Ермаков, при жизни негодный к строевой службе, и здесь ломал шеренгу памятников. В рыжей траве, тронутой снежной проседью, торчал обрезок арматуры с приваренной железной пластиной: фамилия и две даты, края тридцатилетней прорехи в небытии. Анна зажгла сигарету, раза два глубоко затянулась и положила длинный дымящийся окурок на могилу. Баринов спросил: опять манси? Анна кивнула: да, манси… мы можем идти? Да, пожалуй. Из травы поднималась витая, затейливая струйка дыма.
Тридцать лет хуйни, тридцать лет говна, тридцать лет подряд: “а пошел ты на …”, тридцать лет – в ебло, тридцать лет – под дых, тридцать смрадных лет, тридцать лет срамных. Тридцать лет не слыхал, что орут “атас”, и платил за это глухим “alas”; а дела, как следствие, полный швах: весь мой капитал – седина в мудях, и, сколь ни дрочился, до сей поры не прошиб калганом в стене дыры. Подобьем баланс, подведем итог: сожрала свинья, – значит, выдал Бог. Неужель не ясно – еб вашу мать! – я уже вконец заебался ждать, когда мне намажут зеленкой лоб, да еще, видать, не готов мой гроб…
Мальчик Кай? по-моему, неплохо… только Герда из меня никакая. Погост остался далеко за спиной, но Анна, сосредоточенно глядя под ноги, до сих пор давила оцепенелыми глазами тлеющий окурок в понурой осенней траве, и Баринов попытался развернуть ее вспять ходу времени, от смерти к жизни: отчего ж никакая? Вам как, спросила Анна, в деталях? темные аллеи, блин… Знаете, невесело быть в шестнадцать лет некрасивой. Учились у нас две примы, все пацаны на них Богу молились. Вот я и решила: все равно их уделаю, раньше всех мужика попробую и буду самой взрослой, пусть завидуют, суки. На лице Анны обозначилось подобие косой усмешки: первый опыт вышел ни к черту – одноклассник, глаза дикие, ладони потные, подергался полминуты, как кролик, и все, никаких особых поводов для гордости, проще было пальцем расковырять. Баринов вспомнил самого себя и беззлобно подумал: вот ведь курва, но тут же забраковал слишком простое определение. Недели через две на литературе надо было Блока наизусть отвечать, я с книжкой на школьном дворе “Скифов” вслух повторяла, а Виктор курил у поленницы. Послушал и говорит: говно стихи. Я фыркнула: много вы понимаете! Он объяснил: рассуди сама, девка, – на хрена кочевнику ломать коням тяжелые крестцы? ему конь первый друг. Подобрал с земли колун и ушел. Я сдуру навоображала семь бочек арестантов, короля в изгнании: такой умный, такой загадочный, – голос Анны прихотливо изогнулся сообразно вычурной девчачьей мелодраме, – ах! зачем я осчастливила недостойного?.. Еще через неделю был осенний бал, намахнули мы с девками в сортире кагора, и пошла я к нему в кочегарку: чем грязнее, тем взрослее. Он и послал меня по-взрослому. Потом зима, как-то все подзабылось, а на последнем звонке вышла я во двор покурить, а он там плачет. Жутко, все-таки, когда мужик плачет… я его обняла, вместе с ним разревелась… в общем, сбылась мечта идиотки. И понесло меня, – какие там планы, какой универ? на следующий день после выпускных перебралась к нему, устроилась на почту телеграммы разносить. Только места для меня в его жизни не нашлось. Он, если не работал, пил или читал, я пробовала вместе с ним пить, – вышло еще хуже. Как-то раз сказала ему спьяну: не ори, я тебя не боюсь, а он мне бритву к горлу – ссышь, когда страшно, дешевки кусок? так до утра и продержал по стойке “смирно”, бритва и в самом деле страшная была, золингеновская… А потом угораздило меня залететь. И тут меня как осенило: на что же я жизнь трачу, на бухого придурка? ведь второй попытки не будет. Сделала тайком аборт, из больницы в тот же день сбежала, собрала вещи и уехала в Свердловск, на почте кое-как упросила уволить без отработки. В универе баллов не добрала, поступила в культпросветучилище. Что погиб, узнала только в ноябре, когда домой на праздники приехала, тогда и рукопись в прокуратуре выпросила. Знаете, манси делают человеку посмертную куклу, называется иттерма, у самоубийц она из тряпок. Я себя почувствовала такой куклой, – именно тряпичной. За что ни бралась, все из рук валилось. В училище выдержала полтора года, сходила замуж, но и того меньше продержалась – семь месяцев…
Анна перебирала гангренозные ошметки прошлого, как девочка перебирает коллекцию ярких импортных открыток, с отчетливым превосходством, – да прошлое и было единственным достоянием маленькой, невнятной женщины с глазами, в которых не отражается жизнь, добровольной заложницы трупа, погруженной в тягучий поток неспешного умирания. Баринову стало не по себе, и он спросил: манси – это тоже наследство Ермакова? Анна подняла голову: да, кое-что Виктор рассказывал, кое-что потом сама читала… Виктор говорил, что они больше нашего о жизни знают. Или, по крайней мере, раньше знали. Например? Например, Кононов, – для манси лысый мужик не мужик, таким не доверяют… Это Виктор вам рассказывал? Да, а ему рассказывал шаман… ну, не совсем шаман, – хранитель святого места, Таратов Николай Васильич. Виктора туристы в тайге за что-то избили, скорее всего, по пьянке, – зубы выбили, ребра сломали, почки опустили, в общем, постарались. Он в таком вот виде, поломанный весь да обоссанный, набрел на мансийский пауль – маленький поселочек, домов пять-шесть. Пока машину до города на трассе поймали, дня два прошло. Таратов возле него сидел, кормил брусникой в рыбьем жире, лечить пытался по-своему: боль высасывал через берестяной рожок, каким-то отваром поил, на плече татуировку сделал, сороку, – чтоб душу в теле удержать. Виктор потом к нему всегда захаживал, пока тот не умер, – спички приносил, керосин, сахар. Ветхозаветный был дед, даже косы заплетал… Стоп, сказал Баринов, а отчего вообще туда не уйти, раз все так гладко складывалось? Анна возразила: ничего там нет, одна пьянь гумозная, Николай-то Васильич был из последних могикан…
Средь темного леса червивым пеньком торчит узкоглазый кудесник. Христос ему по фиг, Перун не знаком: он инок торумов и крестник. Скажи мне, любимец замшелых богов… а впрочем молчи. Обойдемся без слов. Сквозь горький туман алатырской махры царапаешь взглядом дотошно. Ну что, изучил? Так сопи в две дыры, косой Нострадамус таежный. Ты, рума, таких не видал отродясь: чтоб сам себе мерин, и аспид, и князь. Подобный расклад – ты согласен, вогул? – прозрачней, чем водка в стакане, поэтому всуе тревожить тайгу ударами бубна не станем. Кой черт в беспонтовой твоей ворожбе? И так все понятно и мне, и тебе.
…а черновиков я у Виктора никогда не видела, писал сразу набело, без помарок, видимо, обдумывал подолгу. Если уж совсем переставало нравиться, вырывал страницу из тетради, в последний год только этим и занимался, перечитывал и рвал немилосердно, от девяноста шести листов половина осталась. День понемногу набирал силу, и небо, избавленное от снежного бремени, снова было высоким и бледным, и белая кисея на земле, устав притворяться зимой, распалась на лоскуты. Баринов попросил: можно рукопись посмотреть? и Анна отозвалась со сдержанным раздражением: что раньше-то не предупредили? она у меня дома, но немного погодя сказала примиренно: ладно, придется вас пригласить. Баринов вспомнил: вы говорили, он читал много, а что читал? Да все подряд, думаю, это у него с детства: куда идти-то, если дома плохо, на улице еще хуже? – летом в лес, зимой в библиотеку… сейчас налево и прямо, вот тут мы и жили.
Двухэтажные деревянные дома обступили их, как толпа калек на паперти, где убожество – знак отличия и сопричастности, где всякая хворь напоказ: и бельма полиэтиленовой пленки на выбитых окнах, и гнилые кости черных бревен в длинных продольных трещинах, и ревматические суставы заржавленных дверных петель. Во дворе обосновались помятые мусорные контейнеры, клейменные инвентарными номерами, дощатый сортир в облезлой скарлатинозной известке и хромые качели, – Баринов после двухлетних разъездов по губернии не удивлялся человеческой способности размножаться в любых условиях. Анна достала сигареты: загляните, если любопытно, пятая комната, я здесь подожду. Баринов толкнул дверь, обитую драным ватным одеялом.
В больном теле барака закономерно обосновался нездоровый дух мокрого белья, прогорклой пищи и помоев. Под потолком тлела лампочка, ее скаредного света хватало лишь на квадратный метр у входа. Тазы и рукомойники на стенах делали узкий коридор окончательно непроходимым, затоптанные половицы на каждый шаг отвечали досадливым ворчанием. Увернувшись от влажного лифчика, свисавшего с веревки, Баринов постучал в дверь с меловой цифрой “пять”, и та приоткрылась. Комнату делили между собой печь из разобщенных кирпичей, кое-как скрепленных желтоватой побелкой, и древний диван, облаченный в заскорузлую клеенчатую кору; на нем лежала старуха, почти неотличимая от вытертой плюшевой жакетки, которой была укрыта. Старуха, разлепив коричневые веки, набрякшие тоской по медным пятакам, извлекла из горла длинный скрипучий выдох: это… кого? пожарники? Нет, ответил Баринов, и она заскрипела горестно и безадресно, подстать половицам в коридоре: Бог ты мой, батюшко-о, печки-то когда-а перелаживали, померзнем ведь…
Анна бросила окурок под ноги: как впечатление? Периферия вся одинакова, хошь “Терминатора” без декораций снимай, сказал Баринов; Анна явно не поняла вторую половину фразы, и он продолжил: там бабка каких-то пожарников требовала, – это о чем она? Анна растолковала: им недавно Госпожнадзор топить запретил, – печи аварийные, угроза возгорания, ну, куда теперь пойдем?
С утра Христос воистину воскресе. Но в каторжной гиперборейской веси всегда страстная пятница царит: железным терном всяк забор увит. С утра Христос – воистину? воскресе? Апрель портянкой небо занавесил и снежной перхотью присыпал грязь. Сосед бредет за водкой, матерясь. В помойке менструальная затычка – должно, заместо красного яичка, и у соседки осиянный вид: на кой ей третий, коли муж сидит? День вылеплен из глины диамата, но пасхой дурочка душа брюхата, и я опять ищу в стакане дно: авось, пресуществится в кровь вино. Да все черней в окне дыра пейзажа – наверно, туча иль на стеклах сажа. Портвейн – говно, и в комнате темно… Где жало твое, смерть? – да вот оно: где город распластался мертвой птицей, окутан неба серой плащаницей. И ангел воскресенья не трубит: он в дупель пьян, бескрылый инвалид.
…худой был, высокий, вечно горбился, – Анна запнулась, выбирая из реестра примет особые: ну, зубы выбиты, это я уже говорила, про татуировку тоже, руки и плечи все в шрамах. Я сперва решила, что вены вскрывал, – нет, от тоски резался, думал, полегчает… вот, пожалуйста, средняя школа номер пять.
Ребятня, подхваченная звонком, унеслась в классы, оставив на дворе ликующий и докучливый матерный визг; он без остатка растворился в прозрачном шелесте осени, и Анна сказала: все на своих местах, – вон кочегарка, вон дрова, и Баринов оседлал узловатый приземистый чурбан: здесь он сидел? Да, здесь, – голосу Анны пришлось добираться издалека потому что дневной свет иссяк сумерки скруглили изломы сгладили неровности и от поленницы уцелело темное ребристое пятно и черный квадрат школы вопреки канону насквозь прорезан прямоугольниками освещенных окон в соседнем доме окна жолты нет не жолты там перемигиваются елочные гирлянды и лабухи выворачивают наизнанку нутро магнитофона ка-ак прекра-аа-аа-сен этот ми-и-ир а с утра на линейке пацаны вразнобой ковыряли струны учитель нас проводит до угла и девки кобылы привязанные к белокочанным бантам выкатывали крупнокалиберные цыцки из кружевных передников такой же разнобой дурного свойства сусальная умиленным родителям на забаву игра переростков в детство и первоклассница приделанная к радостной и бессмысленной улыбке наотмашь трясла коровьим боталом и дядя Яша тряс неструганными виршами своеручной работы ты! уходя! в счастливый! путь! родную! школу! не забудь! ага счастливый счастья там для вас целая помойка заготовлена всем хватит и лабухи нудно размазывают сироп и патоку посмотри-и-и вот лет через пять и посмотрим как этих нищих провели смех и грех но табачный дым царапает режет гортань и приторная музыка петляет путается в собственных извивах рушится навзничь и ноет ноет навзрыд панихидой в путь узкий ходшие прискорбный вси житие яко ярем вземшие и не удержать чинарь в прыгающих пальцах и не удержать в груди хриплый лающий не то кашель не то плач ебаный в рот да что же это? и твердые холодные ладони гладят виски и затылок и рядом дрожь перепуганного тела и дрожь выщербленного боязнью голоса не надо я то-же за-запла-чу-у и слезы на щеках перемешиваются с чужими и губы перемешиваются с чужими неловкими но настойчивыми солеными от слез – Баринов, пробившись к себе сквозь густые потемки наваждения, недоуменно посмотрел на переломленную сигарету в руке и зачем-то спросил: школа малокомплектная?
Они ушли со школьного двора; Баринов судорожно, ощупью пытался отыскать в себе поломку, которая на краткий строк наделила его беспощадным чужим зрением; чужим, но не чуждым, – это озадачивало ничуть не меньше. Шурша бумажными крыльями, прилетела фраза, давным-давно читанная в краснокожих дедовых фолиантах: шизофрения есть не расстройство интеллекта, но расстройство способности пользоваться интеллектом, и Баринов наспех проэкзаменовал себя, однако все окружающее сохранило прежние контуры и имена: осень была осенью, и женщина рядом была женщиной; ничто не указывало на причину сбоя, мир говорил привычным голосом, внятным и ровным, где не было ни боли, ни угрозы, и Баринов замер, настороженно прислушиваясь к работе механизмов внутри. Так продолжалось, пока Анна не указала на серую от времени брусовую избу, крытую новым рубероидом: а вот его дом, заходить не рекомендую, – и тогда перед глазами закачались высокие стебли крапивы и сумка доверху груженная хлебом больно резанула потную ладонь и на дороге по щиколотку в пыли пацаны собранные в круг считалкой в-на-шей ма-линь-кой из-буш-ки кто-то пер-нул как-из-пуш-ки лишь бы не заметили гады но гады заметили заметили считалка обрывается на полуслове ребя зырь фриц ползет круг рассыпается эршиссен и в спину летят камни и слова быстрее и тяжелее камней эй ты эсэс хенде хох фашист ебаный Гитлер капут бежать но поклажа тянет к земле хлебные кирпичи всеми углами бьют по ногам лишь бы крапивы не нарвали гады и радостное глумливое разноголосье сливается воедино не-миц пе-риц кал-ба-са! на-та-рел-ки ва-ла-са! ва-ла-са ше-ве-ля-цца! не-миц аба-се-ри-цца! мамка на счастье застряла жопой вверх на грядках а то опять лаяться начнет бросить сумку в сенях и забиться на чердак подальше от всех затеряться среди изувеченной утвари и разномастной рванины отдышаться возле полулунного слухового окна содрать с себя намертво прилипший барабанный ритм не-миц пе-риц тра-та-та сродни считалке про избушку тра-та-та-та… пердуны?.. и уже увереннее суки бляди пердуны обосрали все штаны и улыбка сквозь слезы сквозь частое сбитое дыхание – складно! – Баринов выволок себя из водоворота чужой памяти: виноват, не расслышал. Анна повторила: ну что, ко мне? Как угодно, сказал он, как угодно.
Первый позыв был немедленно попрощаться и уйти, укрыться в номере, но гостиничная дверь неважная защита от безумия, если это безумие, и уединение с самим собой не сулило умиротворения. Баринов пытался прочесть на известковом лице Анны отпечатки своих падений в никуда, но тонкие губы и парализованные глаза остались безучастны к нему, стало быть, не так все страшно.
Они шли рядом, почти касаясь друг друга плечами, но это не делало их ближе: между ними залегло стылое подземное молчание, оттого что апатичный ритуал вопросов и ответов был исчерпан, и оттого что чужая память обесцветила и обесценила и без того скудные слова, – а на те вопросы, которые Баринов задавал сам себе, заведомо нельзя было ответить словами.
В доме Анны пахло болотной сыростью, и Баринов понял: печка нетоплена, и понял: без нее топить некому, и сказал: вы, значит, одна живете? Одна, мать к отчиму в Серов перебралась, дом мне оставила. И не трудно одной? Ответ был предсказуем: по-другому – еще хуже, чаю хотите? Пожалуй, хочу. Сейчас, – Анна расстегнула ворот джинсовой рубашки; под горлом скользко блеснула серебряная монета с двуглавым орлом. Анна нашла на себе взгляд Баринова и объяснила: на иттерма должна быть монетка, иначе покойник станет злым духом; ее упрямое и наивное язычество уже не удивляло. Она взяла с книжной полки растрепанную тетрадь: вот, пожалуйста, а я чаем займусь.
Тетрадь населяли зубчатые строки, похожие на нервный и неровный след кардиографа; остроугольные литеры жили отдельно от клетчатых, в неопрятных пятнах, листов, переламывались и пульсировали. Одну из страниц наискось рассекала приписка, лишенная знаков препинания: тем хуже для куска дерева если он осознает себя скрипкой Рембо; “тем хуже” было подчеркнуто, жирно и дважды, и в конце нижней черты карандаш насквозь пропорол бумагу.
Анна на кухне гремела заслонкой, начиняя топку дровами. Баринов вернул тетрадь на место, перебрал книги на полке и вынул ту, что была в истертом матерчатом переплете, с оторванным корешком, и прочел на желтом титульном листе: Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа и ниже: попечением Священного Синода, СПб, 1912. Наугад открыв страницу, Баринов вслепую провел по ней пальцем, – детская привычка гадать по старым книгам всегда была при нем, – и прочел: Я есмь воскресение и жизнь; вослед знакомым словам Иоанна нагрянули незнакомые и пугающие: но мыслимо ли воскресение без смерти? Чужое зрение вернулось обновленным, теперь невозможно было положить предел между ним и собой, потому что круглый стол у окна был столом, и окно в грязных потеках было окном, но книга упорно настаивала: мыслимо ли?.. Баринов поспешно пролистал ее от конца к началу и остановился на пятой главе Матфея, жестоко вцепившись глазами в Нагорную проповедь: прокляты нищие духом, ибо ничего не несут в мир, кроме собственного убожества; прокляты алчущие и жаждущие правды, ибо сегодняшняя правда завтра наречется ложью, а злодеяния во имя ее уже совершатся; прокляты кроткие, ибо только смирением прирастает беззаконие; блаженны воздающие кесарю кесарево, ибо все стремятся воздать кесарю Божье; блаженны дающие камень вместо хлеба, ибо вовек не познают неблагодарности; блаженны одинокие, ибо не вкусят ни унижений рабства, ни отравы господства; блаженны проклинающие, ибо немногое под солнцем достойно благословения…
Анна принесла с кухни себя, заключенную в скорлупу натужной любезности, и тарелку с толсто, неряшливо нарезанными бутербродами: скоро закипит, что читаете? а-а, это бабкино, Виктор тоже его читал, когда мы сюда приходили. Баринов заглянул в книгу, – рядом с Анной евангелист возвратил нищим и кротким изъятое блаженство. Он поднялся: извините за беспокойство, я пойду, и Анна сказала: не смею задерживать.
…и булыжный гнет внезапного забытья где оплывшее пасмурное небо стекает в беззвучную непроницаемо серую реку зажатую между утесами и на покатых плечах тяжелых волн переваливается узкая как лезвие лодка и на крутых плечах прибрежных скал медвежьей шкурой лежит мохнатый ельник и кто-то спиной к тебе налегая на весло пишет договор челнока с течением и черная птица чертит в небе круг за кругом и сонные толчки воды и глухие тревожные толчки сердца и гребец поворачивает лицо изувеченное шрамом злобной ухмылки и голосом острым как вороний клюв граненым как вороний клюв выкрикивает то ли пророчество то ли проклятие темные древние слова камнем тянут ко дну и безотрадное пробуждение среди обломков разрушенного сна в мутных волнах сумерек затопивших комнату с затхлой горечью во рту и ломотой во всем теле в мутных волнах вязкой неисцелимой тоски что ломает засовы и скрепы воли дотла разоряет душу корежит тело не оставляя места ничему кроме самой себя кроме оголтелого отчаяния оно расплывается в воздухе и каждый вдох отравлен им встает из тени на краю гаснущего дня и каждый взгляд затуманен им изо всех щелей сочится его скорбный зловещий и зловонный шепот но незачем зажигать лампу все равно глаза изнутри застит предвечная мгла…
Вены лезвием бредят… Как дожить до утра? Разум сумрачно цедит: может, вправду пора? От рожденья до гроба плещет черная боль, и поди-ка попробуй переплыть ее вдоль… Бесполезны молитвы, плакать настоебло, – пусть опасная бритва расправляет крыло.
В приоткрытую дверь поползла полоса жидкого света и следом за ней – голос вахтерши: ой, а чё это, нет никого? а чё это вы в темноте? вас к телефону, межгород. Из трубки плыло низкое, грудное легато: Ро-омка, ми-илый, где пропал? – речь плавилась в певучей истоме: назад скоро? а шишку привезешь? и он кое-как вылепил мешкотный пластилиновый ответ: я не знаю… Рома, ты в порядке? что с тобой? и он повторил, на сей раз тверже: я не знаю, и добавил: но к этому быстро привыкают, и еще тверже придавил пальцем рычаг телефона, будто поставил точку.
Где-то внутри несбывшиеся, бестелесные слова норовили сплестись в смутный ритм, назвать происходящее по имени, но они не давались в руки, расползались в пальцах, подобно ветхой ткани, и опознать удалось только отточенное золингеновское “нет”. Но отрицающий обречен на отрицание, он чувствовал, что отделен от самого себя: вчерашнее золото поблекло, стало мятой фольгой, и вчерашний звон истощился до глухого шороха, – признаки прежней жизни обернулись призраками, враждебными нынешнему, подлинному порядку вещей. Выморочная память о них показалась никчемной, как давешняя девочка с раздавленным черепом. Обугленный отчаянием, он был способен только на отвращение, которое стало его единственным достоянием, единственным мерилом всему.
Вернувшись в комнату, он щелкнул выключателем; из зеркала на него пролилось смазанное лицо, согласное на любые очертания, и он коротко, без замаха ударил по нему кулаком. По амальгаме побежала сложная, перепутанная паутина трещин, раздробленный двойник шатнулся куда-то вглубь. Он, стряхнув с пальцев кровь, пробормотал: тебя мне только не хватало, обмылок, – отвращение требовало иных голосов и иных лиц.
Анна обитала в полумраке, вне пределов светлого круга настольной лампы, – она лежала на диване, вытянув из-под джинсовой рубашки голые и аккуратные, как у фарфоровой статуэтки, ноги. Рябой домотканный половик был засыпан табачным пеплом, рядом с диваном стояла наполовину пустая бутылка коньяка. Хули приперся? хули еще тебе надо? – Анна была тяжело и тупо пьяна, меловое лицо окончательно выцвело, прочно вросло в грязно-желтую тень, короткие пряди черных волос на лбу склеились от холодной, это чувствовалось, испарины, – может, тебе еще пизду показать? я покажу. Он вспомнил истошный визг цыганки и подумал: вот уж точно, волчица некрещенная, рувны биболды, а вслух сказал: за языком следи, ладно? Взяв бутылку, он устроился в изножье дивана и неспешно, вдумчиво глотнул из горлышка, раз и другой; рот наполнился приторным жжением. Пачка “Столичных” на полу оказалась пуста, и он попросил: дай сигарету. Анна слизнула с верхней губы мелкие капли пота: выеби Свету. Он искоса глянул на Анну: совсем обурела, лярва? Из глубин пьяного отчуждения посыпался беглый, надменный смешок: только не ногами, Вася, только не ногами. Он сгреб в горсть джинсовый ворот и рывком вздернул перед собой маленькое, невесомое тело, лишая его опоры, и крест-накрест, почти равнодушно хлестнул Анну по щекам. Теперь она смотрела на него снизу вверх, с напряженным, болезненным любопытством не к нему, а к чему-то в нем, и он ударил снова. В глазах, лишенных глиняной корки, влажно заблестела оливковая зелень, и Анна улыбнулась ему – победно, как третьего дня на похоронах. Она повисла у него на губах, до крови впилась в них, заполнила собой все его впадины, жадно потянула вниз, распахнулась и расступилась, и он уступил нежданной и ненасытной тяжести.
Он долбил ее люто, как долбят ломом мерзлый грунт, истязал безжалостными пальцами заостренные луковичные груди, выдирая из них сморщенные соски. Анна, захлебываясь долгожданной болью, блаженно жертвовала ему свою наготу, отвечала на каждое движение трудным, клокочущим выдохом; глаза ее окунулись в одичалую муть, тонкие губы в кровавых мазках дрожали и кривились, разбросанные руки комкали половик, – пока она не выгнулась, не затвердела, не превратилась в мокрый протяжный хрип, в долгую судорогу.
Он уронил себя на пол и долго лежал, уткнувшись в ладони, не желая видеть ничего, кроме темноты под веками, а когда пожелал, привлеченный недвижимой тишиной рядом, на него надвинулись детали: заросшая подмышка, скрученный волос возле бледного, опавшего соска, опрокинутая бутылка в темной коньячной луже. Он сказал: подъем, штрафная рота, но Анна не ответила. Он приподнялся на локте и увидел липкую пену в углах перекошенного рта, нищие, обессмысленные глаза и землистую черноту под ногтями и сказал, не осязая ни сожаления, ни беспокойства: вот, значит, как.
Работа жизни, ненужная и бесплодная, будто семя в мертвом лоне, завершилась, и фарфоровая плоть обмякла, и Анна сделалась тем, чем мыслила себя, – тряпичной куклой. Ее новая, матерчатая белизна, укрытая лишь крыльями серебряной имперской птицы, плоско расстелилась в пестрых складках смятого половика. Ну вот, девка, сказал он, все по-твоему вышло, все по-твоему…
…и в уличной темноте бродит и бредит ветер тугой как удар бубна и лимонный круг фонаря мечется из стороны в сторону и вместе с ним бабочками мечутся сухие листья теперь и ты будешь затравленно метаться в кольце когтистой проволоки где все живое давится собственной гнилью где возлежит пустоглазая самка исторгшая из себя смерть мертвая и беременная смертью слепая и немая но всевластная Йоли-Торум-Шань матерь этого мира что проку возиться с ледышками? вот она вечность и тьма изнуренная ветром не выдерживает рвется и в облачных лоскутьях скалится наголо обритая луна жестяное солнце этого горького горше алатырской махры мира где поневоле блаженны одинокие блаженны проклинающие и к лицу прирос волчий непримиримый оскал благодарно принимать? да барал я в грызло вашу веру и вашу совесть! но уничтожить падаль можно только вместе с самим собой йир кровавая жертва тягостный выбор между смертью и смертью однако смерть смерти рознь восходящие да идут своим путем нисходящие да идут своим путем дело за малым стиснуть эту уверенность в себе как в кулаке торум ёт отыр ёт вместе с Богом вместе с богатырем в клубящийся поток ветра унести сквозь кривые переулки сквозь колючку к дальней реке что течет на север к благословенной реке куда впадают все реки куда можно войти лишь однажды…