Опубликовано в журнале Волга, номер 4, 2008
Родился в 1928 году в Ленинграде, вырос и учился в Москве. Бывший политический заключенный. Автор романов “Я Воскресение и Жизнь” (1985), “Антивремя” (1985), “Час короля” (1991), “Нагльфар в океане времен” (1993), “После нас потоп” (1995), “Хроника N” (1996), “Аквариум” (1999), “Далекое зрелище лесов” (2001), “К северу от будущего” (2003), “Вчерашняя вечность” (2008), эссеистических книг, повестей и рассказов. Многократно переводился на западные языки, лауреат премии “Литература в изгнании” (Гейдельберг) и нескольких премий международного ПЕН-клуба. С 1982 года живет в Германии.
Плюсквамперфект и другие времена
Nam quidquid non describi potest, non est.
De temp. praeter. hist. XXVIII, 19
I
В среду двадцать второго апреля я получил известие о смерти Ирины Вормзер. Совпадения случались в моей жизни; я верю в их тайный смысл. Четыре десятилетия тому назад, в этот же день, мы встретились на бульваре. Накануне я позвонил ей из автомата на станции метро “Красные ворота”. Я услышал длинные гудки. Она могла переехать. Вышла замуж. Заболела, умерла… Наконец, щелчок – и этот голос, от которого мое сердце забилось так сильно, что, пожалуй, она могла услышать по телефону его стук.
“Ира”, – сказал я и осекся. Но она тоже узнала меня. Я почувствовал это по ее молчанию.
“Ира, это я”.
Она сказала:
“Здравствуй”, – словно мы виделись вчера. Я овладел собой. И мы договорились встретиться.
Я пришел на полчаса раньше. Прохаживался вокруг, читал диковинную надпись на постаменте: “От правительства Советского Союза”. За годы моего отсутствия памятник помолодел и зажил новой жизнью. Это был уже не тот печальный, сгорбленный, остроносый Гоголь, который сидел, завернувшись в шинель, с горькой усмешкой глядя на огонь, пожирающий “Мертвые Души”. Новый Гоголь был прям и строен, смело смотрел вперед. Можно было предположить, что он дожил до счастливого будущего. Он и теперь там стоит. Но правительство Советского Союза приказало долго жить. Получается, что сам Гоголь воздвиг ему надгробный памятник.
Полчаса прошло, ее не было. Наскучив шататься вокруг, я опустился на скамью. Люди садились рядом со мной, вставали, вместо них усаживались другие.
Я поглядывал на милиционера, который маршировал по аллее с очевидным намерением подойти и потребовать документы. Надо было смываться, я быстро соображал, куда: на улицу Фрунзе или в другую сторону, в лабиринт арбатских переулков.
Дело в том, что я не имел права находиться в городе. Это было то немногое, что мне было известно. Человек, выдававший железнодорожные билеты и справки об освобождении, спросил: куда едешь? – В Москву. – В Москву нельзя. – А куда можно? Мне выдали билет до Клина. И более никто не мог мне растолковать, что мне положено, что не положено: все постановления на этот счет были секретными. Само собой, тайной, покрытой мраком, оставались и места, откуда я прибыл, и самое существование таких мест.
Считалось, что назад оттуда дороги нет. Но прошло уже два года с тех пор, как Вождь, по народному выражению, слетел с копыт. Со скрипом и скрежетом, рискуя опрокинуться, государственная колымага свернула с наезженной колеи. Я приехал из лагеря три недели назад.
Впору было бы процитировать: “Я вернулся в тот город, знакомый до слез…” Однако вспоминать эти стихи в те годы не полагалось. Я возвратился туда, где все напоминало о детстве и юности, но врата моего родного города были для меня закрыты. Мой новенький, еще пахнущий скверным клеем паспорт лишь неопытному глазу мог показаться безупречным. На самом деле он хранил некую шифрованную пометку для посвященных, которая не давала мне права приехать хотя бы на несколько дней, ночевать, не ожидая облавы, не боясь, что донесут соседи. И все же я вернулся.
Милиционер прошагал мимо. Тут она появилась.
Она шла, опустив глаза, слегка наклонив голову набок, в зимней шапочке, из-под которой выбился завиток волос, но уже в легком демисезонном пальто, – шла, неуловимо изменившаяся и все та же. Как уже сказано, это происходило сорок лет назад, день в день.
II
Я приступаю к рассказу о временах, исполненных несчастий, как говорит Тацит. О счастливых и незабвенных временах, о временах, когда будущее неслось нам навстречу и – мимо нас, как проносится поезд дальнего следования, обдавая ветром стоящих на платформе. Я понимаю, что мой рассказ совершенно ни к месту в сегодняшнем мире, я повествую о прошлом языком старомодных романов, но на каком другом наречии, скажите на милость, может изъясняться наша умершая жизнь? Здесь проставлен ученый эпиграф (разумеется, выдуманный), и неспроста: описать ее – значит возвратить ее существование.
Я нахожу, что новое поколение живет в настоящем, только в настоящем. Для него нет ни прошлого, ни грядущего. Шумное, разноголосое, многократно усиленное, как в мегафонах, сегодня оглушило всех. Но я не живу в настоящем, я живу в будущем. Оттуда, на горизонте времен, поднимается огромная тень. Я слишком хорошо знаю, что будущее пожрет самодовольную современность без всякого снисхождения, прежде чем она успеет состариться.
Я поступил в университет в первую послевоенную осень, мне шел восемнадцатый год. Никогда я не видел такого скопления юных девушек. Парни, которые должны были стать их женихами, лежали на минных полях под Москвой, в донских степях, в прусских болотах, под развалинами Берлина. Первокурсники были в подавляющем большинстве вчерашние школьницы, я употребляю слово “подавляющий” в обоих смыслах. Мне было тяжело. Я задыхался в этой толпе. Мне было радостно и волнительно, я чувствовал, что началась новая жизнь. Начались занятия. Рядом с собой я увидел девочку, ее звали Ольга, с этим именем пусть она и останется на этих страницах; должно быть, и ее уже нет в живых. Худенькая, болезненная на вид, как почти все подростки военных лет, в плоском, заколотом на затылке берете, в наброшенном на плечи узком пальтеце. Мы сидели кто в чем, снимать верхнюю одежду было необязательно, не помню даже, была ли на факультете раздевалка.
Я жил с моими родителями у Красных ворот; Москва все еще оставалась той старой Москвой, где Таганка и Марьина роща были окраинами, какая-нибудь Абельмановская застава находилась у черта на рогах, а Сокольники вовсе за городом. Оля приехала издалека. Она попыталась вести себя как опытная кокетка, но это могло ввести в заблуждение лишь такого птенца, как я. Однажды мы ехали вместе в метро, я проводил ее до конечной станции, поблизости находилось студенческое общежитие. Мы простояли два часа на перроне, болтая о том, о сем, и убедились, что мы – родственные души. Иногда она звонила мне вечером. Я выходил в коридор коммунальной квартиры, брал трубку и слышал ее жалобный голосок: ей скучно одной. Мама осторожно выспрашивала меня, что это за девушка. Полчаса спустя я встречал Олю у балюстрады аудиторного корпуса. Стояла благодатная осень, лучшее время года в нашем городе, мы блуждали по улицам, она читала мне стихи: “Слава тебе, безысходная боль” и “Дует ветер, серебряный ветер”. Мы не решались сказать друг другу что-нибудь определенное; время от времени на нее находил какой-то стих, она останавливалась, не желая двигаться дальше, я робко обхватывал ее за талию, как бы заставляя идти, она смеялась искусственным смехом, эта игра волновала нас. Иногда она отбегала в сторону – подтянуть чулок, для чего нужно было приподнять платье; я не смел подумать о том, что это делалось, может быть, не без умысла. Так продолжалось, пока не наступили холода. Мы грелись в метро, возвращались в пустой полуосвещенный университет, где внизу, перед входной аркой дремала толстая сторожиха в теплом платке, армяке и валенках.
Мне казалось, что это любовь.
Вероятно, все было бы проще, если бы судьба своевременно свела меня с взрослой женщиной, которая совершила бы обряд инициации. Все же этот роман сдвинулся бы каким-нибудь образом с мертвой точки, не случись еще одно событие.
III
Я называю это событием, великим событием моей жизни. Те, кто читал мои сочинения (я, смею доложить, писатель), заметят, что я уже описывал нечто похожее в одном романе, которого немного стыжусь; но то была беллетристика, littérature. Сбегая вниз по лестнице, ведущей на факультет, я увидел мою подружку Олю, она стояла у окна между маршами и смотрела на меня круглыми укоряющими глазами. Теперь на ней было пальто с каким-то якобы меховым воротником и капюшоном вместо шапки. Я прошел мимо.
В те времена наша alma mater, перед которой, говорят, Афанасий Афанасьевич Фет всякий раз, проезжая по Моховой, останавливал кучера, чтобы почтить ритуальным плевком рассадник вольнодумства, размещалась в двух облезлых, но импозантных зданиях по обе стороны улицы Герцена: в одном проходили наши занятия, другое служило парадным аудиторным корпусом, там, собственно, все и произошло.
С некоторых пор глаза мои стали отмечать фигурку в светло-красном платье. Бледно-золотистые вьющиеся волосы были собраны на затылке, завитки вздрагивали на висках. Однажды я увидел ее, склонившуюся над парапетом, она помахивала рукой кому-то всходившему по широкой лестнице. Платье слегка приподнялось, едва заметно подчеркнув ее бедра, обнажив подколенные ямки.
Я чувствовал, что между нами протянулась тонкая нить. Я искал глазами Иру Вормзер в Большой аудитории, где на лекции собирался весь курс, – находил и забывал о ней, чтобы в следующий раз вновь убедиться, что она здесь. Обыкновенно студенты избирали постоянные места. Ира усаживалась в одном из нижних рядов амфитеатра, ближе к середине. Я помещался на краю. Непостижимым чутьем она угадывала мой взгляд, рука отводила завиток волос; повернув голову в мою сторону, она опускала ресницы, глядя вбок и вниз, как человек, которого отвлекают от важных занятий. Однажды я не обнаружил ее на обычном месте. Едва лишь прозвенел звонок, я занял пост у выхода. Толпа вывалилась из дверей, запрудила лестницу – Иры не было среди подруг, и день показался мне потерянным. Я сталкивался с ней в факультетском тесном коридоре, где, кажется, ничего не менялось с тех пор, как по нему прохаживались Герцен и Огарев; впрочем, клятвенные друзья сперва записались на физико-математическое отделение; но мне хотелось думать, что они поднимались по этим ступенькам, входили в наши учебные комнаты, глядели из окон на Кремль и Манеж; и самое имя “Московский университет” наполняло меня гордостью.
Мне казалось, что Ира Вомзер лишь делает вид, будто не узнает, не отличает меня в гурьбе все еще мало знакомых лиц. Чаще всего она шла с какой-нибудь подругой, на ходу рылась в портфеле, останавливалась перед доской с расписанием лекций, я тоже замедлял шаг – и проходил мимо с независимым видом, и воображал, как подруга, совершенно незначительное существо, шепчет Ире, кося глазами в мою сторону: “Видала, как он посмотрел на тебя?”
“Кто? – спрашивала Ира. – Ах, этот…”
Я придавал огромное значение своей внешности и старался поворачиваться к Ире Вормзер наиболее выгодной стороной. Дома, улучив минуту, когда никого не было, я разглядывал себя в зеркало, щурился, поджимал губы, задумчиво посматривал исподлобья, ужасался тому, как я некрасив, и находил себя загадочным и весьма интересным
Не думаю, впрочем, чтобы моя персона занимала сколько-нибудь заметное место в ее воображении, – если там вообще находился для меня уголок. Видя, как она прыгает по ступенькам, прижимая к груди потертый портфель, в своем коротком, уже не по времени года, пальто и самодельной шапочке, как взлетают завитки на ее висках, наблюдая издали, как она выходит из узких ворот на тротуар, сворачивает направо, перебегает трамвайный путь, исчезает в сутолоке, я представлял себе, что там, дома, она окунается в недоступный мне мир веселья и света, беззаботного флирта, элегантных знакомств в сонме дерзких юнцов из богатых семей; меня терзали зависть и ревность. На самом деле она обитала, как все мы, в тесноте и бедности коммунальной квартиры, в старом, много лет не ремонтированном доме на Арбате, и о том, какова была ее реальная жизнь, можно было бы догадаться, глядя на эту шапочку и пальтишко не по сезону. Все это я видел и не видел, тайна, облекавшая Иру, была условием влюбленности. Я, наконец, отдал себе отчет в том, что со мной происходит. Поглощенный своим открытием, я никого не замечал в шумной, воркующей, хихикающей женской толпе, существовала только она одна.
Юношеская страсть имеет свойство замыкаться на самой себе. Испытывал ли я физическое влечение к Ире Вормзер? Влюбленность в некотором смысле важней самого предмета любви. В сущности, я не умел как следует рассмотреть ту, которая занимала все мои мысли. Как близорукий, сняв очки, видит вещи размытыми, так и она предстала моему взору как бы окутанной полупрозрачным покрывалом.
И, однако, – не ведаю, как это можно было согласовать, – я знал все подробности ее облика. Я безошибочно узнавал ее платье, походку, манеру поворачивать голову, поправлять выбившийся локон; для меня было тяжелым переживанием, если я замечал какой-нибудь мелкий непорядок в ее одежде, я знал ее волшебный грудной голос, издали угадывал ее мелкие, несколько золотушные черты, не тронутые косметикой. Сверстницы Иры Вормзер еще не красили ресниц, не решались пользоваться помадой, может быть, оттого, что все еще не стряхнули с себя пуританство школы, где накрашенные губы считались шагом к разврату. Как-то раз она явилась на вечерние занятия с подругой, все той же, бесцветной, беззвучно канувшей в пропасти прошлого девицы; обе были возбуждены, беспричинно смеялись, у обеих были ярко-карминовые губы. Помню я и голубоватые тени, которые появлялись изредка вокруг ее глаз, – вероятно, это были дни месячных, о чем я, разумеется, не догадывался.
Мало-помалу мы познакомились, как бы случайно выходили вместе из университета. Негласная конвенция, сразу же установившись, предписывала не придавать значения этому провожанию, считалось, что нам просто по пути. И я шел с ней по Воздвиженке, тогдашней улице Коминтерна, до метро “Арбатская”; здесь мне давали понять, что пора расходиться. На самом деле ей не нужно было метро, она жила поблизости, на углу Большого Афанасьевского переулка.
О чем говорили по дороге? Убей меня Бог, не помню. Должно быть, о разных пустяках. Но ничто не было пустяком. Я слушал ее голос. Я знал ее любимые словечки, меня изумляла точность ее мимолетных замечаний, смущала насмешливость отзывов о знакомых студентах, презрительные клички, которыми награждали их между собой ирины подруги, – неужели, думал я, и обо мне они судят так же безжалостно? Обескураживала ее рассеянность: она слушала и не слушала мои разглагольствования, о чем ты думаешь, спрашивал я. – “Ни о чем”. – “Но ты не слышишь, что я говорю”. – “Нет, я внимательно слушаю”. Или вдруг останавливалась перед витриной коммерческого магазина, – так это называлось, – где продавались товары без карточек; вперялась в какую-то ерунду, немыслимо дорогую шляпку, и в отчаянии я умолкал.
Бывало и так, что, миновав ограду, за которой находилась университетская библиотека, у поворота на Коминтерна, она останавливалась и говорила: “Сегодня меня не провожай”. (Значит, было как будто уже принято, что это – не шаганье попутчиков, а провожание). Я поднимал на нее глупо-вопросительный взгляд. У нее дела. – Какие дела? – Ну… кое-какие женские дела. И уже на ходу, не оборачиваясь, помахивала мне ладошкой.
Я смотрел ей вслед. Мысль, похожая на озарение, пронизывала меня: Ира была женщиной. Со своим особым кодом жизни, который я пытался расшифровать, как археолог разгадывает надпись на неизвестном языке. Я видел, как быстро, уверенно переступали, удаляясь, ее ноги, как едва заметно под тонким пальто двигались ее бедра. Было что-то безнадежно разделявшее нас в этой почти демонстративной независимости – меня отшвырнули. Для меня не только оставалась тайной ее феерически-увлекательная жизнь, но меня попросту отказывались впустить в ее женский мир. Моя фантазия, оскорбительная для Иры, как и для моей робкой любви, была репрессирована. Мне не приходило в голову, что сама Ира, быть может, смотрела на взаимоотношения полов куда трезвей и проще.
IV
О многих из наших наставников следовало бы сказать доброе слово, да что там слово: таким, например, как Диоген Петрович Веретенников или Павел Феоктистович Шанин, можно было бы посвятить не один десяток страниц. Каким чудом они уцелели после многих лет государственного террора? Впрочем, уже на моих глазах их стали решительно оттеснять совсем другие люди.
Диогена Петровича, чье имя было словно нарочно придумано для него, я вижу перед собой как живого: маленький, лысый, всегда в одном и том же одеянии – что-то среднее между пиджаком и вицмундиром, – а порой и в долгополой шубе, в крепких тупоносых башмаках, он стоит с отвисшей челюстью, словно прервавшись на полуслове, подняв палец, ожидая ответа на хитрый вопрос. И когда кто-нибудь, наконец, подавал неуверенный голос, он задумывался, опускал голову и бормотал: “М-да… так-то оно так. И, однако ж, если подумать…”.
Он запомнился мне не только на занятиях в факультетских нетопленых комнатах, но и тем, что вел кружок, или факультатив, по вульгарной латыни для желающих; при всегдашнем недостатке аудиторий приходилось отыскивать какой-нибудь закуток, где мы сидели, сгрудившись, на чем попало, с тетрадками на коленях. Непонятно было, почему, в конце концов, нельзя было собираться у Веретенникова на дому, и только после его смерти оказалось, что он жил в крайней бедности, едва ли не под стать своему славному тезке: в старом доме без лифта, на последнем этаже, куда он взбирался каждый день, в убогой комнатке, заставленной картонными коробками с книгами.
Как многие люди его поколения, Диоген Петрович любил рассуждать. Склонив лысую голову и поглаживая затылок, он говорил, что не следует с порога отвергать испорченную речь простых людей, ибо в ней, быть может, заключено будущее нашего языка: неправильное употребление падежей, искалеченные глагольные формы, жаргонные словечки со временем станут нормой. Представим себе, говорил он, образованного римлянина первого века до нашей эры, который оказался в современной Европе. Он уловил бы звуки родного языка, мог бы, вероятно, поговорить с людьми на улице в Риме, мог бы худо-бедно объясниться в Мадриде и Лиссабоне и почти ничего бы не понял в Париже. Потому что французский ушел от латыни дальше, чем испанский, а испанский дальше, чем итальянский. Но если бы он был плебеем, ему было бы куда легче договориться с итальянцем, испанцем или даже французом, ведь романские языки произошли не из золотой латыни Цезаря и Цицерона, нет, их предок – язык низов, грязный жаргон, на котором изъясняются гости разбогатевшего вольноотпущенника Тримальхиона, латынь рабов, солдатни, жителей завоеванных провинций. Odi profanum vulgus! – цитировал он Горация. Противна чернь мне, бегу от нее… А вот мы с вами как раз и будем заниматься языком презренного простонародья, этим худородным демократическим предком, от которого ведут свое происхождение языки-аристократы.
Может быть, я невольно примешиваю к моему тогдашнему впечатлению опыт позднейших лет, но уже в этой oratio, с которой он начал свой курс народной латыни, было что-то настораживающее, ведь на таком же чудовищном русском языке изъяснялись наши вылезшие из грязи князья – партийное руководство всех рангов. Обещал ли их язык стать когда-нибудь нормальным русским языком? Он уже стал им. Не думаю, впрочем, чтобы Диоген Петрович сознательно показывал начальству кукиш в кармане. Нет, он просто оставался самим собой, он был старый ребенок и не подозревал об опасности.
Пределов допустимого он достиг в другой раз, когда заговорил об упадке классической латыни в последние века Империи; тут он развил довольно курьезную теорию о причинах гибели Рима. Конечно, сказал он, многие обстоятельства, экономические, политические, военные, споспешествовали краху, так сказать, подтолкнули падающего (мы не знали, что он цитирует Ницше). “Однако, – тут он вознес палец, вперился блекло-голубыми глазами в нашу малочисленную компанию и, открыв рот, умолк на минуту, – однако главная причина была упущена исторической наукой – какая же, по-вашему? Деградация языка! – возгласил он с торжеством. – Разрушение благородной лапидарности латинского языка, неумелое использование свободного порядка слов, многоглаголание, вычурность, дурновкусие! Катастрофа языка предваряет исторические катастрофы. Варвары не сокрушили бы Рим, если бы не упадок латыни, утрата чистоты, энергии, сжатости классического стиля. Сколько веков понадобилось, чтобы выковать новую речь на обломках Империи, – но это была уже не латынь. Задумайтесь над ролью языка, смены языков, умирания языков в истории…”
“Да, деградация, – повторил он, испустив тяжелый вздох, и насупился скорбно. Но тут же неожиданно, хитренько оживился: – Или, если угодно, революция языка! Исподволь подготовленная, беззаконная, ползучая, поднявшаяся со дна – она-то в конце концов и сокрушила самый совершенный государственный организм из доселе существовавших… Ну-с, это все общие рассуждения, а теперь прочтем для начала следующий текст…”
Это был, как легко догадаться, абзац Тита Петрония.
Что касается Шанина, дорогого нашего Павла Феоктистовича, то это была полная противоположность Веретенникову: крепкий старик шестидесяти лет с серебряной головой, с великолепным низким и звучным голосом, с манерами и осанкой патриция, при том что он был сыном безграмотной крестьянки. Когда в своей черной, тщательно отглаженной и уже блестевшей на швах паре, в галстуке с булавкой фальшивого жемчуга, в твердо накрахмаленных потертых манжетах, он восседал за столом, не спеша извлекал серебряный портсигар и его пальцы повисали с горящей спичкой над папиросой, в ожидании, когда закончит он свою безупречно построенную фразу, Павел Феоктистович был неотразим, был величествен, великолепен. Его русский язык был таким же антикварным, как и его костюм. Не у него ли я обучился холодной выспренности моих записок? Перечитываю – и слышу его голос.
Он все еще ходил в доцентах, все еще кочевала по ученым инстанциям его диссертация, но иногда он заменял заведующего кафедрой, читая лекции в факультетском актовом зале. Однажды, заканчивая, перечисляя рекомендуемую литературу и упомянув несколько почтенных имен, он неожиданно воскликнул: “Учитесь мыслить самостоятельно, не раболепствуйте ни перед какими авторитетами!” Звонок прервал этот опасный призыв. Среди студентов было немало осведомителей. Слава Богу, обошлось.
V
Был еще один персонаж, не назвать которого было бы несправедливо, больше того – который мало-помалу оттесняет в моей памяти других учителей, как ни сопротивляешься его вторжению. Родион Семенович Гартман-Добродеев, человек с двойной и подозрительно двойственной фамилией, – стройный, щеголеватый, с лицом выбритым до пергаментной желтизны, с черными, как кофе, глазами, магистр-чародей, обладавший даром внушения и шармом, в котором подчас проскальзывало что-то беспокояще-зудящее, непонятное и настораживающее. Не могу определить, в чем именно выражалось это двусмысленное очарование, к тому же мне трудно отвести упрек в предвзятости. Как луч прожектора, скрытого за горизонтом, блуждающий луч будущего обливает лиловым сиянием картины прошлого и мешает взглянуть на Гартмана беспристрастным оком. Он принадлежал ко второму поколению преподавателей, и, в отличие от тех, о ком сейчас шла речь, более или менее успешно взбирался по ученой лестнице. Но опять-таки я забегаю вперед.
Быстрыми, нервными шагами расхаживал он меж столов, за которыми сидели три группы нашего отделения, останавливался и буравил черно-кофейными глазами, то одну, то другую студентку, с наслаждением слушал собственный голос: “Друзья мои!..”
И артистически отбрасывал назад черные, упавшие на лоб волосы.
После чего вновь устремлялся от окна к двери, от двери к окну, – мы видели его спину, воздетую руку и привыкли к тому, что он всегда был в черных перчатках, – стоял у подоконника, вглядывался во что-то, оборачивался.
Речь шла о политике Рима на Ближнем Востоке. Нужно отдать справедливость Гартману: он был превосходным рассказчиком. Ранней весной 67 года Тит Флавий Веспасиан прибыл в Антиохию. Несколько лет тому назад с ним случилась неприятность, он заснул в цирке на концерте Нерона. Между тем вновь на дальней окраине, где всегда было неспокойно, вспыхнули волнения, император сменил гнев на милость и назначил Веспасиана наместником в Иудее. Повстанцы понимали, что сражаться с регулярной армией они не могут, отсиживались за стенами городов. Но защищались с упрямством, которое… – Гартман скользнул беглым взглядом по лицам девочек, среди них было несколько евреек, – которое всегда было отличительной чертой этого племени. Не зря сказано в Библии: жестоковыйный народ! Римляне опустошили Галилею, сорок тысяч иудеев было продано в рабство, тысяча особо неустрашимых фанатиков предана мучительной казни. Веспасиан двинулся на юг. Стратегический план ясен, легионы нацелились на Иерусалим.
“И вот, дорогие мои слушатели, – та, та, та-та, доцент сидел за учительским столом, постукивая пальцами в перчатке, – на сцену выступает некто Йосеф бен-Маттьяху. Уроженец Иерусалима, из царского рода, получил весьма недурное образование, провел несколько лет в Вечном городе. Правда, его соплеменники не называли так ненавистную им столицу, они считали вечным городом свою собственную столицу. Но вы можете себе представить, какое впечатление произвел на молодого еврея Рим, его дворцы, храмы, стадион, форум, девушки-весталки в белых одеждах, у каждой в руке пальмовая ветвь, молча, медленно восходящие по ступеням храма своей богини, на Капитолийском холме… Но вот приходят волнующие вести с родины, пламя восстания охватило Иудею. И теперь мы видим этого человека в центре событий, теперь он, та-та-та, военачальник в осажденной Иотапате”.
Гартман встал.
“Что же там произошло? Иотапата – небольшой галилейский город-крепость в горах, обороняют его не больше тысячи бойцов. Веспасиан подошел с тремя легионами. Надо вам сказать, что вся римская армия в эту эпоху насчитывала едва ли тридцать легионов. На подавление иудейского восстания брошена десятая часть. Это само по себе показывает, какое значение придавалось данной операции… В легионе 5–6 тысяч пехоты и не менее трехсот всадников. Вот и посчитайте, какова была численность веспасиановой рати: близко к двадцати тысячам, не так ли? По другим подсчетам, даже много больше. Самое современное вооружение, сто шестьдесят катапульт, способных разрушить угловые башни, снести зубцы крепостных стен. Эту артиллерию генерал подвел почти вплотную к стенам, чтобы дать возможность солдатам под ее защитой возвести насыпь. Началась осада…”
“Но откуда, собственно, мы обо всем этом знаем? А? – спросил Гартман, впиваясь в лица слушательниц. – Да от него самого, от этого Иосифа Флавия! Так он стал называть себя позже, а пока что он еще Йосеф бен-Маттьяху. И, надо сказать, умелый военачальник. Пятьдесят дней и ночей мятежникам удалось держать оборону. До тех пор, пока однажды ночью, в густом тумане, римский отряд не проник в Иотапату. Следом ворвались передовые силы, другие подразделения, с факелами, с мечами, полезли по приставным лестницам на стены. За несколько дней город был стерт с лица земли. Никого не щадили. А что же Йосеф? Он и с ним сорок знатных иудеев забаррикадировались в пещере неподалеку от города”
“Решено заколоть друг друга. Бросили жребий, кому начинать. И вот, если верить Иосифу Флавию, судьба распорядилась так, что он остался последним, точнее, вдвоем с кем-то из своих людей, и стал его отговаривать на том основании, что-де еврейский закон рассматривает самоубийство как тягчайший грех. Но в том-то и дело, друзья мои, что мы не можем ему верить. Все шито белыми нитками. Если как следует проналазировать текст – все это можно прочесть в его книге, которая так и называется: “Иудейская война”, исключительно талантливое сочинение, надо сказать! – если освободиться от гипноза этого безукоризненного стиля, читать непредвзято, то становится ясно, как ловко, с какой хитростью, да, с каким поистине ветхозаветным коварством Йосеф бен-Маттьяху сделал все, чтобы удалить свидетелей своего предательства. Мы легко можем представить себе, как на самом деле все произошло. Оставаться в городе, сражаться до последнего – нет, своя жизнь ему дороже. Он укрывается с другими в пещере. Он все еще командир, на него смотрят, ему подчиняются. Он остается последним. Напарник, видя трупы своих товарищей, отказывается изменить общему обету, закалывается сам. А бен-Маттьяху бросает оружие, благополучно выбирается из укрытия и сдается римскому центуриону”.
“Его привели в шатер к Веспасиану. Генерал видит перед собой не косматого фанатика, а интеллигентного, образованного человека, свободно говорящего и по-гречески, и по-латыни, вдобавок готового выдать военные секреты повстанцев, назвать зачинщиков. Начинается долгая беседа, тут же сидит старший сын Веспасиана Тит, обоих еврей сумел прямо-таки околдовать. Да еще напророчил Веспасиану, что он станет кесарем. Да, не больше не меньше, как владыкой всего римского мира, а стало быть, и сын унаследует его трон”.
“Что ж! – вскричал с торжеством Родион Семенович, плюхнулся за стол, на котором лежал его портфель, побарабанил пальцами, но тотчас вскочил и вновь принялся курсировать взад-вперед мимо робко внимающих девиц. – Такие заслуги не забываются! Мало того, что Иосиф уже не был военнопленным, купившим себе жизнь ценой предательства. Он выступил посредником между своими новыми хозяевами и бывшими соплеменниками, защитниками Иерусалима. Правда, они так и не согласились сдаться. Тит взял город штурмом, разрушил храм, на триумфальной арке в Риме – она стоит до сих пор – изображена процессия, легионеры несут трофейный семисвечник. Вместе с победителями в столицу прибыл Йосеф бен-Маттьяху, вернее, бывший бен-Маттьяху. Он был теперь, как мы бы сказали, кооптирован к роду Флавиев. Сбрил бороду, обрядился в тогу, стал римским гражданином, получил надел. И занялся сочинением исторических трудов”.
“Надо было как-то оправдаться перед потомками. Надо было выставить себя в выгодном свете. А своих новых покровителей представить, как мы сказали бы, носителями исторического прогресса. Может быть, в этом смысле он и был прав. Но опять же спрашивается, чем оплачена такая правота. Словом, он отлично справился со своей задачей, выгородил себя. Изволите видеть, Бог отвернулся от евреев, погрязших в склоках и междоусобицах, и послал им мудрую и справедливую власть в лице римской оккупационной армии. И, представьте себе: это самооправдание перебежчика, ренегата, изменника родины так хорошо сработало, что по сей день у него находятся защитники”.
Тут Гартман на минуту умолк, как бы задумавшись. Шумно вздохнул и закончил:
“За примерами недалеко ходить! Все вы, конечно, слышали о писателе Лионе Фейхтвангере. Талантливый писатель, ничего не скажешь. И, между прочим, отъявленный националист! Прочтите, если еще не читали, его роман “Иудейская война”. Он там прямо-таки захлебывается от восторга. Воспевает Иосифа Флавия, воспевает космополитизм, а точнее сказать, воспевает предательство. Нет, вы прочтите, прочтите!” – восклицал Гартман, щелкая замками портфеля. В коридоре разливался звонок.
VI
Меня осаждали сны. Дикие и диковинные видения, мне стыдно их пересказывать. Мы укрывались в античной истории от кошмара послевоенной действительности, который неотвратимо сгущался вокруг, но история сбрасывала свои одежды на занятиях у Гартмана – я еще к этому вернусь. Мы укрывались в бесконечном кружении друг возле друга, в каком-то безмолвном ритуальном танце, в почти пародийном подобии amitié amoureuse, – а тем временем сон говорил со мной – только ли со мной? – на своем грубо-аллегорическом языке, грозил и нудил, и срывал с действительности ее лживое одеяние. Гартман разглагольствовал о предательстве. Сон был моим предателем. Диверсия готовилась в глубинах моего существа.
С годами (я замечал это не раз) некогда увиденный сон превращается в воспоминание о чем-то будто бы происшедшем на самом деле; можно было бы сказать, что сон существует в памяти на правах действительности, сама же действительность начинает казаться приснившейся когда-то. Ужас и восхищение при виде Иры Вормзер: она превратилась в чудовище. Вернее, она им всегда была: шероховатым, пупырчатым существом, вздымавшим и опускавшим лучи-щупальца, словно морская звезда изумительной красоты. И она медленно ползла по комнате или, может быть, по галерее мимо колонн и балюстрады, как по дну водоема, ее щупальца вот-вот должны были обхватить мои ноги; темно-влажные, как ягоды, выпуклые глаза искали меня, а посредине зияло отверстие, которое одновременно было ртом и женским входом.
Тут я должен сделать небольшое отступление. Я мог любоваться ее фигурой, видел ее всю – и, однако, никогда не воображал себе Иру Вормзер без одежды. Нагота была табуирована. Конечно, все эти комплексы и запреты – не новость, но каждый переживает их заново и по-своему. Я и помыслить не смел о том, что скрывалось под ее платьем; случись мне увидеть ее обнаженной, я был бы шокирован, пристыжен, и, может быть, сон был предостережение против таких попыток. Чего доброго, она показалась бы мне некрасивой – не потому, что была ею на самом деле, а потому, что нагота противоречила самой природе моей любви. Условием любви была непостижимость, недоступность. Я разлюбил бы Иру, явись она передо мною без покрывала.
Я не мог представить себе ее грудь. Должно быть, это были прелестные, небольшие, но уже созревшие, круглые, ровно и покойно дышащие плоды с девически плоскими, розовыми сосками. Но я не решался взглянуть на них; смотреть, хотя бы и сквозь одежду, значило оскорбить ее стыдливость. И уж тем более я не мог позволить себе на минуту подумать о том, что эти груди были созданы для того, чтобы их ласкать, и сами непроизвольно крепли и поднимались навстречу вожделеющему взгляду. Был ли тут виной юный возраст или въевшееся в мозг и плоть пуританство? Должно быть, и то, и другое. Мы были детьми своего времени. Репрессивная мораль уравняла секс с политической крамолой.
Любовь – это было нечто заветное и вместе с тем стыдное. Я скрывал ее от всех и от самой Иры. Я не был настолько слеп, чтобы не понимать, что она давно догадалась о моих чувствах. Но нужно было найти выход тому, что меня переполняло. Несомненно, она ждет объяснения. Сказать вслух о моей любви я не осмелился бы, кажется, и под дулом пистолета. Меня осенило.
Мы жили в счастливое время, только что окончилась война. Мы жили в гнусное время: режим, оправившись, начал вновь свирепеть. Мимо гремел, обдавая нас клубами дыма, жаркий и потный локомотив истории, он тащил за собой бесконечный товарный состав. Все это было чем-то внешним и посторонним. На самом деле мы жили в девятнадцатом веке.
Я к Вам пишу – чего же боле? Что я могу еще сказать?.. Я решил написать Ире Вормзер письмо. За спиной у меня стояла тень Татьяны.
Каким-то образом я узнал ее адрес, вкусил головокружительную увлекательность тайной исповеди. С волнением, исподтишка, поглядывал я на Иру, надеясь отыскать на ее лице отблески впечатления, какое должно было произвести мое послание. И когда я перечитываю эти строки – не письмо, оно бесследно исчезло, но то, что сейчас пишу, – я замечаю, что и теперь повествую об этом языком пушкинского века.
Да, я ожидал, что она будет каким-то образом реагировать. Ничуть не бывало. В ее поведении ничего не изменилось. Может быть, она рассчитывала на устное продолжение; может быть, эта игра ее забавляла. О том, чтобы подойти и спросить, получила ли она “что-нибудь”, не могло быть и речи. Дошло ли вообще до нее мое письмо? Его могли перехватить, могли потерять на почте. И по-прежнему, прощаясь в вестибюле станции “Арбатская”, она протягивала мне руку, давая понять, что мы товарищи и ничего более.
Странная это вещь, физическая память! Она живей, прилипчивей всего, что хранится в закромах сознания. Тело наделено собственной памятью. И ноги много лет спустя помнят асфальт городов, стершиеся ступеньки лестниц и половицы коридоров, и руки бывшего узника помнят браслеты наручников. И живет ощущение ее ладони в моей руке.
VII
В Москве у матери ночевать было небезопасно, – я уже говорил об этом, – и я лежал, пришлушиваясь к шорохам и шагам, ожидая звонка в коридоре, придумывал разные версии – опоздал на поезд, приехал дооформить бумаги, вы уж простите, товарищ старшина, а товарищ старшина даже не заглядывает в паспорт с коварной отметкой, им все известно, и я понимаю, что за мной следят с той самой минуты, когда я звонил Ире из автомата на станции метро “Красные ворота”, они подслушали наш разговор, и вот теперь милиционер сует паспорт в нагрудный карман, одеться, допрос в отделении, но тут оказалось, что вся эта дьявольщина мне просто приснилось, на самом деле я сижу на скамейке перед бодрым, веселым Гоголем. Милиционер шагает по бульвару, подойдет и потребует документы, я не могу больше ждать, он приближается, мгновенно прикидываю, направо улица Фрунзе, налево переулок, забыл, как он называется, не имеет значения, важно то, что по нему можно добежать до Большого Афанасьевского, ее адрес, так и есть, она идет навстречу в зимней шапочке, изменилась, но я сразу ее узнал, почему же ты меня не дождался там, у Гоголя, потом объясню, нам нужно спрятаться, она колеблется, но погода изменилась, куда девался яркий весенний день, не было никакой весны, свистит ветер, снег залепил глаза, и мы вбегаем в подъезд. Это ее дом. Я догадываюсь, что все подстроено, все сделано так, чтобы нам остаться наедине, это и есть венец всей истории, тайный смысл повести, которую я напишу, предвкушение счастья томит меня, мы проталкиваемя сквозь толпу, в подъезде тесно, люди ругают меня, снаружи метель, я хватаю Ирину за руку, один марш, другой, выше, выше, пока не остановились, задыхаясь, перед дверью ее квартиры, она никак не может отщелкнуть сумочку, давай я, нет, сказала она, я сама, и сумка вывалилась из ее рук, среди разбросанных мелочей, платков, пудреницы, губной помады нет ключа. Она его потеряла! В гневе я говорю: значит, будем здесь. И вот оно, величайшее горе моей жизни: я не могу попасть туда, и это тоже все подстроено, они ее подослали, она надо мной смеется, я вижу ее зубы, оскаленные в издевательской сатанинской усмешке, я мучаюсь, не могу найти вход, а может быть, там и не было никакого входа.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я был несчастлив. Ложась в постель, я думал о том, что завтра увижу ее, и все повторится, и самое большее, на что можно надеяться, – провожание до метро. Я испытывал невыразимые муки неразделенной любви. Но – и это приходится особо отметить – я не страдал от неутоленного вожделения, от невозможности соединиться. И когда я видел Иру, следил за ней издали или подходил к ней, я не испытывал ни малейшего желания повалить ее на постель где-нибудь в укромном уголке, – такая мысль даже не приходила мне в голову. Правда, моя любовь не была вполне платонической; однажды, один единственный раз, мы танцевали на каком-то вечере, я держал ее руку, как полагалось, несколько на отлете в своей руке, другой рукой обнимал ее за талию, ее грудь была совсем близко, она смотрела мне в лицо и мимо меня, бледные губы были приоткрыты, ее свежее дыхание овевало меня, она была видимым образом возбуждена, – должно быть, ей передалось мое волнение, – но то, что я испытывал в эту минуту, не было сексуальным возбуждением, какое должна была вызвать необычайная близость наших тел, движение ног, касавшихся моих ног… нет: то, что происходило со мной, было волнением любви, чистой любви.
Она, разумеется, понимала это. И меня настигает почти криминальная мысль: не оттого ли я, со своими жалкими переживаниями, не находил отклика в душе Иры Вормзер, что любил ее всего лишь этой любовью и как будто вовсе не желал ее как женщину. Она не могла мне этого простить. То, что мне казалось высшим проявлением любви к Ире, в ее глазах было несовершенством, какой-то чуть ли детской неполноценностью. Она должна была спросить себя: что мне в этой любви – с ней нечего делать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нужно отличать сновидения от неосуществленных вариантов жизни. Как шахматист, потерпев поражение на турнире, сидит в одиночестве над доской, ищет ошибочный ход, так и я не могу удержаться от этой странной игры – переиграть свою судьбу. Представить себе, что жизнь могла бы сложиться по-иному, примерить другие варианты. Так ли уж они неправдоподобны? Не вернее ли будет сказать, что вероятность того, что случилось, была не больше, чем вероятность того, что могло осуществиться? “Случилось”, – говорю я. Стрелочник перевел стрелку с одного пути на другой, и поезд понесся в другом направлении; имя стрелочнику – случайность. Дальше работает логика обыденной жизни.
Предположим, что мое чувство к Ире пробудило ответную симпатию, почему бы и нет? Мы сблизились. Мы встречаемся в уединенных местах (каких?). Ведь чаще всего так и бывает: неприметно и как будто непроизвольно инициативу берет на себя женщина. Ирина стала моей возлюбленной. (Богатая пища для воображения. Я окончательно порываю с моей pruderie).
А может быть и то: поэта обыкновенный ждал удел.
Мы поженились. Да, поженились, я счастлив, любовь осуществилась, правда, у нас нет своей жилплощади. Мы поселились у моих родителей. Я стал кандидатом наук и доцентом, жизнь идет своим чередом. И постепенно я замечаю трещину в нашей жизни. Моя жена в задумчивости стоит у окна. Ее раздражают простые вопросы. Я вижу ее отрешенный взгляд. Я чувствую, что она не в силах произнести нечто чрезвычайно важное, как я когда-то в юности не решался сказать ей о моих чувствах. Бессонной ночью, – свет режет глаза, мы одни в комнате, – происходит мучительное объяснение. Ира не может ужиться со свекровью, но не это главное. Главное то, что она не любит, никогда меня не любила, и жалеет, что связала со мной свою жизнь. Ира уходит.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет, говорю я себе, ничего подобного не могло произойти, потому что та школа чувств, которую я прошел в годы безответной любви, не состоялась бы, если бы любовь увенчалась успехом. По-настоящему мы познаем глубины чувства лишь когда оно не находит удовлетворения. Рискну ли я сказать, что истинная любовь – это любовь без взаимности? Для меня, во всяком случае, ясно, что лишь такое воспитание чувств сделало меня тем, кем я стал на самом деле.
VIII
Мы засиделись в читальном зале, где Ира Вормзер имела обыкновение заниматься, потому что дома было шумно и тесно. Я сдал ее книги дежурной библиотекарше, мы вышли на галерею. Уже померкли стеклянные шары под потолком, последние студенты спускались по лестнице, и тут произошел этот случай: кто-то показался внизу, в пальто с серым барашковым воротником и барашковой шапке, похожей на военную папаху, остановился стряхнуть снег с плечей и папахи, прошагал мимо сторожихи, поднимается по лестнице.
Случайность, говорю я, незначительный эпизод, – но мне трудно отделаться от абсурдной догадки, ложного воспоминания, будто уже тогда почудилось мне в этом явлении что-то подстроенное. Мы не знали, что будет потом. А когда я сидел на скамейке перед статуей Гоголя, поджидая Иру, и смотрел на марширующую милицейскую фуражку, это “потом” было уже позади, и я все знал. То-то и оно: утверждать, что я уловил фальшь в небрежных фразах того, кто поднимался по ступеням нам навстречу, не значит ли поддаться обратному эффекту памяти?
“Смотри-ка, – сказала Ира, – кто идет!”.
Это был доцент Гартман-Добродеев.
“Здравствуйте, Родион Семенович…”
“О! Приятная неожиданность. Все еще занимаетесь… похвально! – Он вздохнул, покачал головой. – У меня тут некое недоразумение. Верите ли, не могу найти мой учебник. Перерыл весь дом. Надеюсь, я не опоздал. Но – весьма рад нашей встрече… я сейчас”.
Через несколько минут он вышел из библиотеки, засовывая в портфель книжку в бумажном переплете, учебное руководство по истории древнего мира, издание Московского университета, – и мы трое, сойдя вниз, миновали темный вестибюль и вышли наружу, в серебро и огни зимнего города. Обогнули памятник отцу русской науки и остановились на тротуаре перед воротцами. Шел снег.
Мимо нас торопились, втянув голову в плечи, глядя под ноги, прохожие, напротив белел Манеж. Смутно рисовался по ту сторону площади Александровский сад, и на темном, мглистом небе багровели кремлевские звезды.
Видимо, Гартман должен был вернуться домой к прерванным занятиям, но вместо этого сказал, что у него есть предложение – раз уж так получилось.
“Погода отменная. Как вы относитесь к тому, чтобы немного пройтись… поужинать где-нибудь вместе?”
“Где-нибудь” означало в его устах ресторан, синоним шикарной жизни, мы ни разу не были в таких заведениях. Проходя мимо окон “Националя”, я видел силуэты людей, обитавших в другом мире. Гартман смотрел на Иру, она помалкивала, посматривала по сторонам. Мы топтались на месте, мешая людям.
“Понимаю… понимаю”, – промолвил он. Что должна была означать эта снисходительная улыбка? Мы был признаны, так сказать, официально любовной парой. “Привет от Аммиана!” – крикнул Гартман, удаляясь. Он шагал к Охотному ряду, мы двинулись в противоположную сторону, обходили озябшие, недавно высаженные деревца. О чем это он, спросила Ира.
Имелась в виду моя курсовая работа. Наш доцент руководил семинаром по античной историографии. Я писал у него работу об Аммиане Марцеллине.
Смутно брезжит это забытое имя. Аммиан был офицером личной охраны императора Юлиана. Думал ли он, на старости лет описывая битву с германцами при Аргенторате, пересказывая или сочиняя речь кесаря перед легионами, что дни римской державы сочтены? Думал ли кто-нибудь из нас, что не так уж много осталось просуществовать и нашему государству?
“Он у меня спросил, почему я не привел высказывание товарища Сталина”.
“Какое высказывание?”
“Есть такое высказывание… выудили из доклада на каком-то там съезде. Будто бы античное общество погибло в результате революции рабов и колонов, а что это значит, никому не известно. Никто об этой революции слыхом не слыхал. Чепуха какая-то, корифей науки напутал. Слышал где-то звон…”.
“Ты поосторожней”, – сказала Ира. Мы свернули на Воздвиженку и шли некоторое время молча.
Она спросила:
“А ты что?”
“Ничего”, – сказал я.
“Ну, вставь, раз уж надо”.
“Надо… Ты так считаешь? А я вот не считаю!”
Я почувствовал, что сейчас что-то произойдет. Я балансировал, готовясь побежать по канату, а она стояла внизу и смотрела на меня со страхом и восхищением. Я должен был продемонстрировать смелость моей мысли, сказать, наконец, правду. Никто не решается – а я скажу. Сердце мое внезапно заколыхалось, и я понял, что правда, о которой я намерен сказать вслух, – нечто совсем иное. Дело не в вожде, не в его дурацкой теории, – то, что я собирался сказать, было бесконечно важней. Я должен был высказать ей все. Что же именно? А вот что: объявить, как я ее люблю.
“Знаешь, я давно хочу тебе сказать…” – проговорил я, и она угадала, уловила женским чутьем, что я собираюсь произнести, и вся подобралась. Я это почувствовал. Непроизвольно мы замедлили шаг.
“Сказать…” – пролепетал я и умолк.
“Что?” – спросила она вкрадчивым грудным голосом.
О, проклятье… мне расхотелось говорить об этом. Не то чтобы я струсил, но – вдруг утратил разбег. И она это тоже поняла.
“Если бы… если бы какой-нибудь историк, лет через двести… стал писать о нашем времени… Как ты думаешь, чтó бы он написал?”
Ира молчала.
“Историк, через двести лет. Как ты думаешь?”
“Не знаю”, – сказала она сердито.
“Что мы победили в войне? Ну да, конечно. А еще он бы добавил, что страна, одержавшая победу над фашизмом, сама была фашистской страной!”
Вот оно! Никто не догадывался, а я догадался. Выпалив это, я испытал необыкновенное облегчение.
Снова молчание; метро уже недалеко. Вздохнув, она проговорила: “Какое нам дело до того, что будет через двести лет. И вообще…”
“Что вообще?”
“И вообще я не хочу слушать”.
“Вождь, партия… – говорил я, распаляясь, – все такое же, как у них! Победили в войне… Шиш бы мы победили, если б не Англия и Америка! Самое счастливое государство в мире. А ты знаешь, что люди подыхают с голоду?”
“Что ж ты хочешь – война”.
“Война… А кто, собственно говоря, виноват? Если у тебя в руках неограниченная власть, такая власть, что и царям не снилась, то ведь и ответственность должна быть огромной. Раз уж ты сам принимаешь все решения. Подружился, с кем? Это же позор! С Гитлером, с фашистской Германией. А им только этого и надо было. Разгромить Францию, захватить чуть ли не всю Европу. А потом всей мощью обрушиться на нас. Видите ли, фактор неожиданности. – Я злобно усмехнулся. Это была известная фраза вождя. – Какой же ты, спрашивается, государственный деятель, если нападение было для тебя неожиданностью? И дальше пошло-поехало: величайший полководец всех времен и народов, спас родину, ему мы обязаны всеми победами… А этот полководец даже ни разу не был на фронте”.
“Откуда ты знаешь?”
“Да это известно”, – сказал я презрительно.
Напротив, через дорогу, Калашный переулок. Уже совсем близко Арбатская площадь. Снег падал все гуще. Начиналась метель.
“Ира, – сказал я, задыхаясь, – я давно хотел тебе сказать… Я…”
Она молчала, быстро взглянула на меня блестящими глазами, потом опустила ресницы. Она была так хороша, что я потерял дар речи.
IX
“Послушай, надо что-то делать, – забормотал я. – Нельзя так сидеть сложа руки… Кто мы, в конце концов? Мы русская интеллигенция, совесть народа! Ты посмотри, что делается. Сумасшедший дом! Везде одни и те же портреты, даже в зоопарке. Или в бане – он и там висит. Он уже теперь генералиссимус. Величайший, мудрейший, радио с утра до вечера… О чем бы ни шла речь, непременно да здравствует наш дорогой, любимый, гениальный…”
“Побежали, – сказала она, – видишь, что творится…”
Творилось в самом деле. Дымно-черная мгла заволокла город. Исчезли дома, улицы, мостовая сравнялась с тротуаром. Яростно просвистел ветер, и все завертелось, метель застлала, залепила глаза. Во тьме мотались на снежных проводах призрачные огни. Белыми гробницами застыли троллейбусы. Ира вбежала в ближайший подъезд, я за ней. Там уже набился народ. Мы протиснулись сквозь толпу к лестничным перилам. Снег опушил ее ресницы, густо покрыл плечи и шапочку, она смотрела на меня блестящими глазами, дыша полуоткрытым ртом.
Буря, неизвестность! Нас охватил восторг. В полутьме, озираясь, точно злоумышленники, мы взбежали наверх. Снизу доносилось тяжелое дыхание молчаливой толпы. Мы стояли на втором этаже. За дверями пряталась глухая жизнь обитателей квартир. Передохнув, двинулись дальше. Третий этаж, полумрак и молчание.
Ей было жарко, она расстегнула пальто. Сбросила шапочку и встряхнула головой. Я помог ей высвободиться и сунул пальто под мышку. Почудилось, что кто-то идет по лестнице; мы застыли, как заговорщики. Снова тишина. Ира стояла, прислонившись к перилам, ограждавшим площадку. Молча я приблизил свое лицо к ней, пальто упало на пол, я обхватил ее стан. “Что ты, что с тобой… – прошептала она, – не надо!”, и откинулась назад, над пропастью лестничного пролета, ее живот и бедра прижались ко мне. Я привлек ее к себе, равновесие было восстановлено, на миг я почувствовал, что ее лоно все еще прижимается ко мне, хотя необходимости в этом уже не было. Тотчас она вырвалась и отошла в сторону.
Память прикосновений! Спустя целую вечность я все еще чувствую эту мгновенную близость. В ушах свистит ветер, буран залепил глаза, толпа в подъезде… хорошо бы отыскать этот дом, но нет, там все перестроено. Что с тобой! Зачем это! – шепчет моя подружка, ошеломленная неистовством моей страсти, в страхе, что обрушатся перила, ищет вырваться из моих объятий, а между тем низ живота, ее лоно, прижимается ко мне. Не может быть, чтобы я ошибался. Столько лет прошло… Она переступает ногами, ее бедра слегка раздвинуты, словно ищут встречи. Снаружи понемногу светлеют огни, трогаются с места заснеженные троллейбусы, Ира прыгает по ступенькам, на бегу всовывая руки в рукава пальто, что-то произошло, хотя ничего не произошло, мы стали мужчиной и женщиной, мужем и женой, нет, мы лишь попытались стать мужем и женой. И все же, пускай на одно мгновение, мы преодолели запрет, – осталось внешнее препятствие: одежда, лестничная площадка, случайный народ внизу. Все так же молча, увязая в снегу, мы добираемся до станции метро. Я пожимаю ее ладонь, мы стараемся не смотреть друг на друга.
X
О Гартмане ходили толки, будто он обратился в высокую инстанцию с жалобой, что ему не дают профессорского звания по причине неподобающей национальности. А он русский. То был (если верить слухам, а я подозреваю, что они не были выдумкой) вдвойне рискованный демарш: во-первых, петиция предполагала как нечто само собой разумеющееся, что этой национальности не дают ходу. Что, конечно, было правдой; но говорить об этом не полагалось, слово “еврей” с некоторых пор стало запретным; а во-вторых, Гартман происходил скорее всего (как мне сейчас кажется) из немцев, и это было еще хуже, кое-кто наверху мог поинтересоваться, почему его не выслали куда-нибудь подальше, в Сибирь или Казахстан, в первые дни войны, а если что-то подобное и случилось, то каким образом он оказался снова в Москве. Впрочем, со временем Родион Семенович стал и профессором, и заведующим кафедрой; меня в это время уже не было.
Семинар, то ли из-за нехватки аудиторий то ли по нездоровью доцента, собирался у него на квартире. Гартман жил у Никитских ворот, в доме, где умер Гоголь. Тогда еще бывший Гоголь не сидел во дворе, куда его переправили с Пречистенского бульвара, подальше от глаз. Я помню тот первый раз, когда мы стояли гурьбой перед дверью с медной табличкой; послышался лай, звякнула цепочка, в дверях стоял, подняв одно ухо, черный пудель.
Wozu der Lärm? was steht dem Herrn zu Diensten?
Теснясь и стесняясь, ведомые пуделем, мы пробирались по тусклому коридору, справа и слева, от пола до потолка стены были заставлены книжными полками, пахло пылью, скрипели старые половицы, роскошь проживания в отдельной квартире сочеталась с холостяцкой убогостью. Пудель исчез – хозяин ждал в кабинете.
Он стоял посреди ученого беспорядка, за рабочим столом. Пыльный луч пробивался между глухими гардинами, сияние окружало черные, гладко зачесанные волосы Гартмана. Лицо оставалось в тени. На стенах скупо отсвечивали портреты, возле стола на подставке поблескивал небесный глобус. Гартман был одет по-домашнему и несколько щеголевато, в просторной байковой куртке, подпоясанной витым шнурком, с глубокими карманами, куда он прятал свои нервные руки, на этот раз без перчаток; когда, мало-помалу вдохновившись, он взмахнул левой рукой, мы увидели на ребре ладони, рядом с мизинцем отросток недоразвитого шестого пальца.
Кое-как мы расселись; мы ожидали, что он скажет что-нибудь необыкновенное, смелое, спорное, – так оно и было: на этом первом занятии, в качестве введения, доцент говорил о том, что, собственно, представляет собой наука, именуемая летописанием, хронографией, историей – называйте как хотите.
Будем, начал он, раз уж мы собрались здесь, вне официальных стен, чувствовать себя на равных, будем свободно обсуждать наши проблемы, не боясь, если можно так выразиться, впасть в ересь. Тезис, который он ставит на обсуждение, гласит: история есть не что иное, как то, что о ней написано.
“Что это значит, друзья мои?”
Разумеется, никакого обсуждения не предвиделось: доцент вещал, упиваясь своим красноречием, и в глазах его уже мелькал знакомый блеск, присутствие юных девушек воодушевляло его – наставник наш был великая кокетка! И в самом деле, мы слушали Гартмана, как зачарованные, смотрели на него, как смотрят на циркового кудесника, веря и убеждаясь, что он владеет необъяснимым даром. В конце концов, не так уж важно было (и, как я теперь вижу, не Бог весть какая новость) то, о чем он разглагольствовал, фигляр, актер-охмуряла с черными, как мокко, сверлящими глазами, с голосом то вкрадчивым, то возвышавшемся до фальцета:
“Историография есть разновидность художественной литературы, не зря в хороводе муз, которых ведет за собой Аполлон-Мусагет, вместе с богинями-покровительницами поэзии и театра танцует Клио, муза истории. Когда Тацит, по примеру греков, – вспомните речь Перикла над телами павших у Фукидида, – вкладывает в уста политиков и стратегов пространные речи, как если бы он сам их слышал и записал, когда он уснащает драматическими подробностями эпизоды гражданской войны 69 года или описывает шторм, едва не погубивший флотилию Германика, или прослеживает перемены в характере Тиберия, показывает, как развращает властителя неограниченная власть, – то это, конечно, перо художника, перо писателя, точнее, стилум, которым писали на восковых табличках. Но, как говорится, полезай в кузов, раз уж ты назвался грибом! Тот, кто ступил на эту скользкую дорожку, кто занялся художественной литературой, должен следовать ее правилам, если хотите, подчиняться ее диктату… История пишется по литературным канонам”.
“Послушайте, – сказал он. – Вот начало Истории Корнелия Тацита, великого Тацита. Liber primus, первая книга…”.
Гартман стал в позу чтеца-декламатора. Держа в руке с пупырышком шестого пальца толстый том, заложив в нужном месте указательный палец, помавая свободной рукой, возгласил:
Opus adgredior opimum casibus, atrox proeliis, discors seditionibus, ipsa etiam pace saevum.
Глаза его засверкали.
Quattuor principes ferro interempti, trina bella civilia, plura externa ac plerumque permixta.
“Слышите этот ритм, эту мерную, грозную поступь? Это голос судьбы, древние называли его omen fati. Неотвратимо и не отдавая себе отчета в том, что его ждет, общество шагает к вратам погибели…”
Он обвел маленькое собрание прокурорским оком, раскрыл книгу и, кашлянув, понизив голос, стал читать перевод.
“Я приступаю к рассказу о временах, исполненных несчастий, изобилующих битвами, смутами и распрями, о временах, свирепых даже в мирную пору. Четыре принцепса заколоты; три войны гражданских, множество внешних и еще больше таких, что были одновременно и внешними, и гражданскими, удачи на Востоке и беды на Западе. На Италию обрушиваются невзгоды, каких она не знала никогда, Рим опустошают пожары, гибнут древние храмы, горит Капитолий, подожженный руками самих же граждан. Поруганы старинные обряды, осквернены брачные узы; море покрыто кораблями, увозящими в изгнание осужденных… Все вменяется в преступление: знатность, богатство, почетные должности; награда добродетели – неминуемая гибель… Плата доносчикам…”
На минуту Гартман запнулся. С мрачным торжеством оглядел собрание и продолжал, нажимая на каждое слово:
“Плата доносчикам вызывает не меньше негодования, чем их преступления, за свои подвиги они получают жреческие и консульские должности. Рабов подкупают угрозами. У кого нет врагов, того губят друзья”.
Дочитав, доцент неожиданно поскучнел. Он сидел за столом, ни на кого не глядя. Тяжело вздохнул, спросил:
“Что же все это означает? – И пожал плечами. – Только то, что прошлое – это миф. Что такое истинная история минувших времен? Вот это самое, – он постучал пальцем по обложке. – Бумага! Медицейская рукопись XI века! Манускрипт из библиотеки Герсфельдского монастыря!”
Вздохнув:
“Немецкий буржуазный историк, идеалист Ранке требовал от таких же, как он, буржуазных историков: изображайте прошедшее таким, каким оно было на самом деле. Легко сказать! В том-то и дело, что этого “на самом деле” больше нет! Прошлое не существует, точнее, существует лишь настолько, насколько оно может быть описано. Прошлое создают историки”.
Гартман встал и толкнул пальцем астрологический глобус. Мы смотрели, как под гипнозом, на крутящийся шар. Гартман остановил глобус.
“Тут можно провести любопытную параллель. Позвольте мне на минуту отвлечься… Стоп! – крикнул он, услышав собачий лай. – Никого не пускать!..”
Мы прислушались к наступившей тишине.
“Средневековые схоласты старались логически вывести существование Бога. Есть знаменитое доказательство Ансельма, есть еще несколько других, столь же хитроумных и столь же неубедительных. Потому что все ухищрения теологов опровергаются одним единственным доказательством не—существования. Каким же? А вот каким: Бога нет, потому что его невозможно описать. Бог по определению не может быть описан средствами нашего языка. Ergo, его не существует. Если хотите, доказательство, которым оперирует дьявол”.
XI
Я старше Гартмана, ровесник многих наших профессоров. Пора бы уже стряхнуть с себя гипноз его сомнительных парадоксов, не таких уж, по правде сказать, оригинальных. Так нет же: я и теперь, копаясь в прошлом, пытаясь восстановить эту сцену, ученую келью доцента, луч, играющий на поверхности синего глобуса и галиматью нашего ментора, – вынужден признаться, что все еще не отряхнулся от этой одури. Происходило ли то, о чем я еще хочу рассказать, в тот первый раз или на последующих собраниях его так называемого семинара? Возможно, память соединила разные встречи. Обводя насмешливо-победительным взором тесный девический кружок, он изредка, скосив глаза, поглядывал на меня, как будто хотел сказать: ты и я – мы тут единственные мужики. И мы знаем себе цену. А все это бабье… – и за этим должно было следовать что-то презрительное, циничное, издевательское. Это была немая солидарность мужчин. Рискну добавить – оборонительная солидарность.
Голос Гартмана доносился, как он теперь доносится до меня:
“Платон говорит – читайте Платона, друзья мои, читайте внимательно, но, конечно же, – тут он словно спохватился, – критически, э-э, с позиций нашего материалистического мировоззрения, ни на минуту, – он погрозил пальцем, – не забывая о том, что Платон – идеалист и… и отец философского идеализма.
А Ленин, как мы все помним, учит, что вся история философии есть история борьбы двух противоположных направлений, идеализма и материализма. Н-да”.
Доцент вытер пот со лба.
“Так вот. В диалоге ”Федр“, одном из своих самых известных диалогов, Платон устами Сократа рассказывает, что когда египетский бог Тот изобрел письмо, то предложил его фараону как самое, скажем так, модерное средство закрепления памяти о великих деяниях прошлого. Но фараон отказался принять этот подарок. Почему? Потому что письмо, наоборот, поощряет забвение, письмо побуждает человека пренебречь собственной памятью. Хуже того, порождает мнимую мудрость. Что он хотел этим сказать? Написанное искажает действительность, написанное вытесняет реальную жизнь!”
“Историю делают историографы, – продолжал Гартман, – и можно даже сказать, что историй столько же, сколько существует историков. Конечно, историческое знание опирается на факты. Эти факты – то есть то, что мы считаем фактами, – переданы нам современниками, свидетелями событий или преемниками тех, кто были свидетелями. Прибавьте сюда археологические находки, памятники материальной культуры, разного рода параллельные свидетельства – арсенал чрезвычайно велик. Но заметьте, друзья мои, что литературные источники, – а они все-таки остаются главной пищей для историка, – это все то же письмо, которое отверг фараон! Подчас, читая разных историков, спрашиваешь себя: неужели это одна и та же эпоха? Одна и та же пьеса, те же актеры? Актеры-то, может быть, те же самые, а вот режиссер, то бишь историк, всякий раз другой! Факты одни и те же, но отбор и освещение фактов – дело историографа. Да, историки, они-то и создают историю, превращают все эти обломки, весь этот ворох свидетельств, опровержений, подтверждений, заведомо лживых версий, – в то, что мы принимаем за реальное прошлое, что, собственно, и называем историей!”
“Историк стремится восстановить события. Хочет представить действующих лиц давно сыгранного спектакля, но они-то, эти персонажи, не знали, что будет после них, к каким последствиям их деятельность приведет, – а он знает! Вдумайтесь, друзья мои, это кажется простой истиной, тривиальностью, а все-таки вдумайтесь! Настоящее время есть будущее прошлого, имперфекта, а имперфект, в свою очередь, – будущее для плюсквамперфекта. Мы хотим возродить давнопрошедшее и невольно примешиваем к нему наше знание о прошедшем, которого тогда не существовало; и то же самое происходит с прошедшим: мы знаем, во что оно превратилось потом. И опять получается беллетристика: историк, словно романист, так или иначе планирует судьбу своих героев. И как будто не догадывается, что его знание примешано к прошлому, к истории, а лучше сказать, вмешивается в прошлое. Хочешь не хочешь, а оно, это знание, денатурирует с таким трудом реконструированное прошлое, как кислота – белок. А? что вы на это скажете?” – спрашивал Гартман и, разумеется, не услышал никакого ответа.
Впоследствии я не раз вспоминал его диатрибу – а ведь я еще не все рассказал, что сделало Родиона Семеновича неувядаемым в мой памяти, – но если это издевательство над нашей верой в истину и науку в конце концов можно было пропустить мимо ушей, если речь шла о далеком прошлом, то иначе обстояло дело с нашей собственной историей. Вот я сижу и записываю эти воспоминания. И тотчас ловлю себя на том, что оказываюсь в плену у литературы. Не просто укрощаю прошлое, облекая его в слова, из которых выстраивается, как я надеюсь, более или менее связное повествование. Но придаю этому хаотическому, текучему, неуловимому, какой только и может быть жизнь, прошлому, этому навсегда ушедшему “когда-то”, чье искаженное эхо я называю памятью, – придаю ему беллетристическое благообразие, последовательность, вношу в него подобие смысла, который в нем, чего доброго, и не ночевал. Иначе говоря, я совершаю двойной подлог: ведь и память, материал, с которым я работаю, сама по себе ненадежна. В нас самих сидит дьявол, о котором вещал Гартман-Добродеев.
Он обвел глазами собрание и усмехнулся.
“Вы спросите: где же истина? Существует ли она вообще? Не занимаемся ли мы каким-то подозрительным делом, не есть ли история – фокусничество, лживое сочинительство, фантом?”
Мы были обескуражены. Где-то в недрах квартиры вновь слабо тявкнул пудель.
“Нет! – сурово сказал Гартман, как бы снова спохватившись. – Мы обязаны сделать из этого другой вывод. Наш ответ носит короткое название: методология. Марксистско-ленинская методология! Историография не есть произвольное манипулирование фактами или тем, что историк выдает за факты. Историк обязан определить свою позицию в борьбе идей, история есть часть общего мировоззрения, а мировоззрение, учат нас классики марксизма, учит товарищ Сталин, не может быть нейтральным, мировоззрение носит классовый, партийный характер. Только вооружившись самым передовым мировоззрением, как факелом, мы можем смело углубиться в катакомбы прошлого, не боясь заблудиться”.
Траурный марш сменился мажорными аккордами. Вторя ему, в коридоре раздавалось собачье арпеджио. Народ поднялся с мест. Гартман рассеянно перелистывал что-то. “А вас, – проговорил он, назвав меня по фамилии, – прошу задержаться. У меня есть несколько замечаний касательно вашей курсовой… – Он захлопнул книгу, перевел холодный взгляд на Иру Вормзер. – И вы тоже, пожалуйста”.
XII
Думаю, нет необходимости объяснять, чтó заставило его неожиданно повернуть к пресловутой методологии. Нужно было застраховаться. Правда, сейчас мне кажется, что не только поэтому. Было в повадках Гартмана что-то виляющее туда-сюда, от конца к началу, и нашим, и вашим, – и это петляние, по-видимому, доставляло удовольствие ему самому.
“Ваша работа, м-да. Что же я хотел вам сказать… – пробормотал он. – Знаете что, – и неожиданно улыбнулся милой, обезоруживающей улыбкой, – может, мы выпьем чайку, а?”
“А где же у нас…” – бормотал он, когда мы перешли на кухню, и я почему-то подумал, что он ищет своего пса. Но пудель где-то спрятался и помалкивал. Кухня – вероятно, бывшая коммунальная кухня, сумрачная, как все в этой квартире, довольно просторная, – была переоборудована под столовую, у стены, напротив плиты, стоял накрытый скатертью стол, и уже кто-то расставил заблаговременно чашки, тарелки, сахар в сахарнице, блюдо с бутербродами, при виде которых у нас потекли слюнки. Гартман стоял, задумавшись, перед буфетом, “прошу садиться”, – бросил он через плечо, вынул невысокие пузатые рюмки, водрузил на стол черную бутылку с золотой этикеткой. Медный чайник кипел на газовой плите. Обжигаясь, хозяин поднял крышку, по-холостяцки, прямо в чайник всыпал заварку и выключил газ. Тотчас кто-то подкатился к дверям. “Нельзя”, – сказал Гартман, и когти зверя зацокали прочь.
“Вам – рюмочку или так?”
Ира попросила “так”. Хозяин подлил ей в дымящуюся чашку, пододвинул сахарницу.
“Ну-с, а мы с вами по бокальчику…”
Это был коньяк, какого я отродясь не видел, да и вообще никогда не пробовал этот напиток. Французский, пояснил Гартман. Он держал свой бокал в ладони, покачивал, посмотрел на свет. Что ж…
“Будем здоровы”.
Он пригубил с видимым удовольствием. Я заставил себя отхлебнуть.
Он указал на бутерброды – впрочем, не нужно было и напоминать. Сам ничего не ел. Он называл нас “молодые люди”, потом просто по имени, раза два назвал Иру Вормзер Ирочкой. Он был ласков и предупредителен, чуть ли не любовался нами, давал понять, что считает нас влюбленной парой, и это, кажется, не нравилось Ире. Прихлебывая из своего фиала – которого по счету? – разглагольствовал, по своему обыкновению, но это была уже совсем другая речь.
“Меня не любят, – сказал он. – По разным причинам, я говорю о моих коллегах… И только общение с молодежью удерживает меня от того, чтобы бросить все… и махнуть куда-нибудь к чертовой матери…”
Ира робко спросила его о чем-то, Гартман не ответил. “Да, да… – повторял он вполголоса, кивая своим мыслям. – Видите ли, в чем дело… О, простите: совсем забыл”.
На столе появилась роскошная коробка. Ира поспешно взглянула на себя – нет ли крошек, – потянулась за конфетой, принялась развертывать. Хозяин подлил мне, потянулся с бутылкой к ее чашке, взглянул вопросительно, она кивнула. Что-то менялось в этой комнате, дрожало в воздухе. Некое излучение исходило от Иры Вормзер, от ее тела, скрытого под одеждой, и мужчины это чувствовали, и она это знала. За окном, выходившим во двор, было темно.
“Угу… Конечно, конечно… То есть как вам сказать…” – бормотал Гартман. Он смотрел на меня, на нее. Это был больной, почти умоляющий взор.
“Дайте-ка вашу руку. Я изучал хиромантию. Вас это удивляет? О-о… да тут у вас много всего. Я думаю, Ирочка, вы проживете долго, Но, – покачав головой, – боюсь, вы будете несчастливы в любви!”
На мгновение задержал ее руку в своей шестипалой руке.
“Ах, все пустяки, я пошутил… Вот видите, хотел поговорить об учебных делах, а вместо этого… – Он горько усмехнулся. – У меня ведь, в сущности, и друзей-то нет!”
Тут каким-то образом оказалось, что пудель сидит у него на коленях. Гартман трепал пса за уши, гладил его, пудель блаженно щурился.
“Пошел!” Пес спрыгнул на пол, и его не стало.
Ира спросила, есть ли у него близкие, семья.
“Семья? Нет, какая там семья… Был один ребенок, умер. А жена… Жена моя погибла. Знаете ли вы, что это значит? Что – это – значит?”
Помолчали.
“Дурацкий случай. Вот здесь, в двух шагах, напротив кинотеатра, попала под трамвай. Не дай вам Бог, не дай вам Бог… Моя жена была для меня все: подруга, мать, товарищ. От меня как будто отрезали половину моего существа. Лучшую половину”.
Гартман осушил свой бокал, на минуту показалось, что наставник наш опьянел. Но он был трезв.
“Вот так, – и он посмотрел, прищурившись, словно что-то заподозрил, на меня, на Иру, – хотели поговорить о делах, а вот, изволите видеть, расчувствовался…”
Молчание, он вертел рюмку. Встряхнул черную бутылку – убедиться, что там еще осталось. Голос Иры нежно прозвучал:
“Родион Семенович, может, вам нужна какая-нибудь помощь?..”
“Помощь? Спасибо. Спасибо, девочка… Ну что ж, выпьем, как говорится, на посошок!”
XIII
Между тем она расцветала – с каждым днем все больше, все невыносимей, ее окружило какое-то дразнящее сияние, изменилось выражение ее лица, поступь стала ленивей, глаза излучали темный блеск; когда Ира поворачивалась ко мне, я видел, что она смотрит не на меня, а сквозь меня, мимо меня, – куда?.. Однажды она появилась в новом наряде, это было темно-голубое платье с прямоугольным вырезом, без рукавов, и под ним белоснежная блузка; тесный лиф подчеркнул ее грудь, платье изменило походку, еще заметней покачивались ее бедра. А я?
Похоже, что и я, хоть и с трудом, взрослел. Ира все больше отдалялась от меня – из гавани девичества выплыла в открытое море. Попутного ветра, моя дорогая! Я изнывал от неопределенной ревности. Но однажды утром – да, это было примечательное утро! – словно очнувшись, почувствовал перемену, – сказать ли: освобождение?
Нет, это не было разочарованием; скорее, оскомина. Любовь буксовала – я увяз в трясине. Любовь надоела самой себе. Со стыдом вспоминал я сцену на лестнице, она осталась в прошлом. Было ясно, что ничего подобного никогда не повторится. Я давно понял, что был ей безразличен, в лучшем случае оставался для нее товарищем – нечто противоположное любви. Однажды попытался заговорить с ней на эту болезненную тему, чуть было не отважился спросить: любит ли она меня? Это слово! Я не успел его выговорить. Она прервала меня. “Вот если бы ты был лет на пять старше…” – внезапно проговорила она. А что еще я мог от нее ожидать? Слова Иры Вормзер меня как будто даже утешили, выходило, что сам по себе я не был ей неприятен, просто слишком юн. Но тут же я понял, что под маской дружбы скрывается обидная снисходительность. Молокосос! “Вот если бы ты был…” Ей нужен кто-то, на кого она будет смотреть снизу вверх: покоритель, завоеватель. Чего доброго, он уже появился там, за сценой.
Лучшее лекарство от любви, как известно, – другая любовь. Я стал по-другому, с хитрым умыслом поглядывать на цветник девиц. Увы, ничего подходящего. Тем временем провожание до метро “Арбатская” окончательно выдохлось и иссякло. Как-то раз я перехватил удивленный взгляд Иры – ревнивый взгляд, хотелось мне думать, но это было лишь вежливое недоумение. Неужели она полагала, что я так и буду вечно тащиться за ней?
На доске объявлений было вывешено объявление; я пришел в аудиторный корпус, когда галерея уже опустела. Большой зал был полон. Постепенно все стихло. Из боковой дверцы на эстраду вышли и расселись за столом поэты с мужицкими лицами – должен сознаться, звание студента Московского университета внушило мне род сословного высокомерия.
Здесь требуется пояснение. Был когда-то на Тверском бульваре – возможно, существует доныне – Литературный институт, странное заведение, род питомника или птицефермы, где под присмотром специалистов вылуплялись из яиц будущие прозаики и стихотворцы. Надежда нашей советской литературы, сказал заместитель декана, который стоял за пультом сбоку от поэтического стола.
Раздались жидкие аплодисменты. Поэты, один за другим, выходили из-за стола, это были фронтовики; стоя на краю сцены, рубя сжатым кулаком, они выкрикивали стихи, и горячий ветер войны, крови, мужества, страха, гул и грохот жестокой жизни, от которой мы все были спасены, пронеслись над амфитеатром. Вышел один, в темно-зеленой английской шинели, с глазами одержимого, он заикался, было видно, что он тяжело травмирован; словно в трансе, вперяясь в пустоту, он читал знаменитое впоследствии стихотворение. Полк шинели на проволоку побросал… Но стучит над шинельным сукном пулемет… У другого было обожженное, в рубцах, обезображенное лицо.
Кто-то тронул меня сзади за плечо. Я обернулся, парень, сидевший позади, показывал пальцем на следующий ряд, повыше. Там сидела и делала мне знаки… вот так встреча! История – это литературный жанр, говорил Гартман; похоже, что и со мной все происходило по канонам плохой литературы; эта девушка, давнишнее мимолетное увлечение, должна была появиться вновь. Как некий противовес, как колесо сюжета.
Оля была отчислена за неуспеваемость, но к родителям не вернулась; не ведаю, как ей удалось зацепиться в Москве, да я и не знал ничего, живя в секретной стране, о паспортном режиме. Словом, это была она. Толпа вывалилась на галерею, запрудила лестницу, мы топтались, не решаясь сойти вниз, постой, сказала она, я тебя познакомлю. Вернулись в зал и взошли на опустевший помост. В комнате для артистов голодные стихотворцы стоя глотали бутерброды, запивали газированной водой. Я бы тоже что-нибудь съел, но блюда были уже пусты.
“Оль-чка! Привет!” – закричал кто-то.
“Хи-хи…Приветик. Вот, познакомься…”
“Новый поклонник? Не позволю! Омельченко”, – сказал поэт, протягивая рыжеволосую ручищу.
Он был кряжист, величествен, белобрыс, с плоским боксерским лицом. На эстраде он читал стихи о том, что не хочет предаваться послевоенному отдыху, так как руки саднит от желания работать. Кажется, и он стал впоследствии знаменит.
Он похлопал Олю пониже спины, против чего она как будто не возражала. Мы спустились по боковой лестнице. Вышли к Манежу, поэт, с начальственным видом, в расстегнутом полушубке и косматой шапке, сошел с тротуара, сунул в рот два пальца. Раздался разбойничий свист. Тотчас такси, круто свернув, взвизгнуло тормозами. “Шеф, – повелительно сказал Омельченко, – туда!”
XIV
Туда – это значило к дому на углу Поварской. Остановились перед порталом с фонарями и черно-золотой табличкой, Само собой, я тут никогда не бывал; никто бы и не впустил. В стеклянной проходной восседал седовласый привратник. Поэт важно кивнул, вслед за ним мы вступили в просторный холл, оттуда – в причудливо разрисованную комнату, где находился буфет, и далее прошествовали в пиршественный зал.
Здесь было гулко, людно, неуютно, кругом шумели, жевали, вокруг огромной тусклой люстры плыли дымные облака. Кто-то издалека приветственно махал рукой, в ответ Омельченко помотал ладонью в воздухе на манер иноземного гостя. Мы шли к намеченной цели. Грузный бритоголовый посетитель в густых черных бровях, в мохнатом пиджаке, едва помещавшийся за отдельным столиком, внимательно оглядывал Ольгу. “Ба-алшой человек”, – произнес Омельченко с кавказским акцентом. Мы находились среди знаменитостей.
“Валюша, – промолвил Омельченко томно, – принеси нам того-этого… И… – он щелкнул пальцами, – сама понимаешь”. Явился графинчик розового стекла. Явился роскошный рубленый шницель, состоявший по преимуществу из сухарей. Три тарелочки с изделием под кодовым названием “салатик”. Поэт разлил по рюмкам напиток забвения.
Немного погодя, лавируя между столиками, приблизился некто поношенного вида, с отвисшей губой и длинным унылым носом.
“Здорóво, – сказал Омельченко, жуя псевдошницель мощными челюстями. – Как жизнь?”
“Никак”, – грустно ответствовал человек.
“Чего ж так. Опять обеднял?”
Писатель пожал плечами.
“Пить надо меньше”.
“Негодяи. Повесить мало”, – сказал писатель.
“Не дали аванса? Слушай, друг, – Омельченко отнесся ко мне, – надо бы покормить собрата по перу. У тебя сколько-нибудь найдется?”
Я развел руками.
“Ну и кавалера ты себе подобрала, – это было сказано Оле. – Ладно, обойдемся. Пришвартовывайся”.
Писатель пошел прочь и вернулся с ножом, вилкой и рюмкой, волоча за собой стул. Пышнобедрая Валюша принесла салат, шницель и новый графин.
“Ты бы меня хоть представил”, – сказал писатель.
“Сам представляйся”.
“Борис Хазанов. Очень рад познакомиться”.
Ольга протянула ему руку лодочкой.
“Чего они от тебя хотят?” – спросил Омельченко, разливая водку.
“Чего хотят. Недостаточно отражено то, се…”
“Надо попробовать в журналах. Ты в Молодую Гвардию не совался?”
“Совался”.
“А в Дружбу Народов?”
Борис Хазанов махнул рукой и опрокинул рюмку в рот.
“Бытие определяет сознание, – сказал Омельченко философски. – Вот такая у нас жизнь. Никогда не знаешь, понравилось, не понравилось”.
Я слушал профессиональный разговор с жадным любопытством. Странным образом вся эта чепуха начала меня увлекать. Ни этой Гвардии, ни Дружбы Народов я в глаза не видел.
“Надо шагать в ногу с жизнью”, – сказал Омельченко.
“Шагай не шагай, все равно ни хрена не получается”.
“Надо, Боря!”
После двух рюмок я почувствовал, что мне пора принять участие в беседе.
“Вы меня извините…”, – проговорил я, с некоторым трудом подбирая слова.
“Вот коллега тебе хочет сказать пару ласковых. – Он снова повернулся ко мне: – Ты мои стихи читал?”
“Конечно, читал”, – сказала Оля.
“Ну и как?”
Я сказал:
“Замечательные стихи”.
“Вот видишь, он разбирается!”
“В стихах, может, и разбирается. А вот проза, – сказал писатель, – проза дело особое”.
“Почему же особое?”
Писатель смерил меня взглядом и ничего не ответил.
“Вы меня извините, – продолжал я, – вы написали книгу?”
“И не одну”, – сказал писатель, берясь за графин.
“Ты не гони лошадей, – заметил Омельченко. – А то домой на карачках придется ползти”.
“Нет у меня больше дома…”
“Чего ж так? Прогнала тебя, что ли?”
Борис Хазанов понурился, ловил вилкой недоеденный шницель. Я спросил, о чем его книга.
“О восстановлении Сталинградского тракторного завода. Но там есть разные линии. Роман”.
“А почему не печатают?”
“Почему, почему…”
Омельченко:
“Надо, Боря!”
Я спросил: “Будете переделывать?”
Борис Хазанов погрузился в думу.
“Приспосабливаться?”
“Мальчики, – капризный Олин голосок прозвучал, – Андрюша… Может, сменим пластинку? Завели скучный разговор…”
“Что значит приспосабливаться? – мрачно спросил романист. – Что ты хочешь этим сказать?”
“Жрать-то надо”, – заметил Омельченко.
“А ты, собственно, кто такой? Ты писатель?”
“Будущий”, – сказал Омельченко.
Ольга:
“Он студент”.
“Из вашего института, что ли? Понятно. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней”.
“Он очень талантливый студент. Изучает литературу”.
Я поправил:
“Историю”.
“Один хрен, – сказал Омельченко. – История с географией… Ладно, Боря, не слушай его”.
“Нет, это интересно. Вы студент Литературного института?” Писатель перешел на “вы”. И вообще все стало путаться.
“Нет, – сказал я, – не Литературного”.
“Какую же литературу вы изучаете?”
“Не чета вашей”, – сказал я.
“Так, прекрасно. А какую же это литературу вы называете нашей?”
“Советскую, какую же еще”.
Романист молчал, мрачнел. Но я уже не мог остановиться.
“Вот вы все приспособляетесь, – заговорил я, распаляясь, – На задних лапках танцуете!”
“Кто это мы?”
“Вы все! Квинт Гораций Флакк жил две тысячи лет назад”.
“Причем тут твой Гораций?”
“А притом, что он и сейчас жив. А от вас ничего не останется. Лучше никакой литературы, чем такая!”
“Какая?” – тусклым голосом спросил романист. Я собирался развить свою мысль, но тут вмешался грозный голос:
“Это кто это тут русскую литературу порочит?”
Я озирался. Подошел могутный детина с начесанными на лоб волосами, как у Есенина.
“Это кто тут!.. нашу родную…”
“Да ладно тебе, Ваня. Ну, напился парень. Я его сейчас выведу”, – говорил Омельченко.
“Ты, значит, его защищаешь? Заодно с ним, да?”
“Ну, ты полегче, полегче…”
“А этот жид куда делся? Я вас всех, суки, выведу на чистую воду!”. Стул Бориса Хазанова был пуст. Романист, говоря языком избранного общества, слинял. Новый собеседник был (как потом оказалось) известный народный поэт по прозвищу Иоанн Безземельный, – и уже пьяный в дым. Еще кто-то вмешался, пахло потасовкой. Ольга схватила меня за руку: “Пошли отсюда…”
Я упирался, так как еще не все сказал.
“Девушка, я предлагаю… – Большой человек тоже оказался здесь. Иоанну Безземельному: – Ну-ка, посторонись… Девушка!”
“Спасибо, другой раз…”
Она потащила меня прочь.
XV
“Ну, ты даешь! – сказала она с укоризной, в которой, однако, звучало и восхищение. – Дедуля, вызови нам такси…”.
Величественный привратник молча поглядывал на нас, нехотя поднял трубку. Оля крепко держала меня, оглядываясь, не идет ли кто сзади. Но там уже было не до меня. Мы топтались перед подъездом. Подъехала машина, я плюхнулся на заднее сиденье, Оля обняла меня за плечи. Неслись куда-то в полутьме, шарахались на поворотах, асфальт сменился булыжником, экипаж подпрыгивает, я валюсь на Ольгу, неотвязная мысль – я там что-то забыл. Что забыл, где? – спрашивает она. Мы возвращаемся. Мы вступаем в зал, где в клубах пара, словно в бане, еле видны сидящие, человек с бритой головой, с толстыми бровями, не отрываясь, смотрит на мою подругу, дебелая официантка стоит, уперев руки в бедра, обтянутые короткой юбкой.
Стоп. Шофер внезапно затормозил.
Где мы?
“Дома, дома”, – шептала она.
А как же… Мы там забыли…
“Ничего мы не забыли, вылезай. Шеф, – сказала она, подражая Андрею Омельченко, – вот тебе десятка, помоги нам…”.
Вдвоем они втащили меня по темной лестнице. Я был усажен на стул, в комнатке на кровати сидел еще кто-то. Ольга исчезла и появилась вновь: выпей, сказала она. А что это? Пей, тебе будет легче. Кислятина какая-то. Сколько сейчас времени – надо бы позвонить. Какой номер? Ты же мне когда-то звонила. Я назвал номер телефона. Слышно было, как она говорила в коридоре, вероятно, с моей мамой. Кажется, кто-то находился в комнате, но сейчас никого уже не было. Как тебя зовут, спросил я. Эльвира, был ответ. Свет зажегся на столике. Оля сидела на кровати, держа на коленях большую куклу.
Кто-то царапался в дверь.
“Да, да. Все в порядке, Елена Васильевна, не беспокойтесь…”
Елена Васильевна вошла в комнату.
“О, пардон. У вас гости”.
Тощая тетка с папиросой в зубах, в серьгах и кольцах, в длиннейших болтающихся бусах на впалой груди.
“Гости, – сказала она, усаживаясь во что-то, – как всегда… Какой, однако, прелестный мальчик. Завидую вам, Олечка”.
“Мы учились вместе…”
“Понимаю. Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь. И что же дальше?”.
“Что вы имеете в виду?” – спросил я.
“Что я имею в виду. Вопрос! – Она искала глазами пепельницу. – Я тоже училась и играла. Меня знали. Знали и ценили! Публика была от меня в восторге. Однажды был такой случай, я должна была заменить Басанову. Была такая Басанова…”.
“Елена Васильевна… уже поздно”.
“Вот видите, только успели познакомиться, она меня уже гонит”.
“Да я ничего против не имею. Но он целый день занимался, готовился к экзамену. Завтра рано вставать”.
“О, не беспокойтесь. Я, как вы знаете, встаю на рассвете. Постучу вам в дверь. Только я не вижу… – и она улыбнулась зубастой улыбкой, – вы не приготовили гнездышко любви! Да, были и мы когда-то рысаками… Я была хороша… Вы и представить себе не можете, как я была хороша!”
Оля поцеловала Эльвиру и усадила ее на ветхое кресло, неохотно покинутое Еленой Васильевной. Я следил, все еще тупо соображая, понемногу приходя в себя, как Оля ходит по комнате, не спеша готовится к ночи. Пикейное покрывало было сложено вчетверо, повешено на спинку кровати, подушки взбиты и уголок одеяла откинут, платье снято через голову, сброшено еще что-то, скинут лифчик и почесано вдоль ребер, маленькие груди успокоились в ладонях. Бормоча что-то, она наклонилась, чтобы стащить с меня ботинки, она раздевала меня, как ребенка, спросила: потушить? – и, не дожидаясь ответа, выключила свет.
XVI
Тут я должен, по понятным причинам, сделать паузу; в струении времени возникло завихренье. После чего оно понеслось дальше. Помни, сказал один мудрец, что “сегодня” завтра станет “вчера”. Дни стареют быстрее, чем нам кажется, и, может быть, мудрость жизни не в загадываньи будущего, а в умении угадать на лице настоящего морщины, которыми оно покроется завтра. Мы видели, как наше будущее стремительно превращалось в минувшее, как на него валилось все новое прошлое, – и вот, сидим среди этих терриконов, а там все новые самосвалы подъезжают, чтобы сбросить свой груз, и нет покоя, некогда поразмыслить, что же такое с нами случилось. Мы были счастливцами, посетившими этот мир в его минуты роковые, – неправда: мы жили в гнусное время. Мы воображали, что сидим на пиру небожителей, – вздор, мы кормились объедками. Мы родились в невозможной стране и прожили жизнь в государстве поистине небывалом, хоть оно и могло напомнить древневосточные деспотии. Сходство было обманчивым. Наше отечество носило разные названия, поглотило множество племен и народов, разлеглось на гигантских пространствах вдали от морей; у этой страны было свое предназначение, она как будто была создана для того, чтобы построить на своих просторах особую цивилизацию – лагерную, назовем ее так. И, странно сказать, мы ее любили. Мы верили, что она пребудет вечно, как ассирийцы не помышляли о том, что когда-нибудь наступит конец, как римляне IV века все еще были убеждены, что их государство никогда не погибнет.
По обыкновению снаружи под кнопкой электрического звонка висел список, кому сколько звонков: с детства я помню священное число три. Трижды позвонили ночью. В тусклый коридор коммунальной квартиры один за другим вступили трое: заспанный дворник, человек в погонах, с кобурой на бедре, и лицо без лица. Соседи, разбуженные, за своими дверьми прислушивались к шагам, чтобы утром не спрашивать ни о чем, никогда не вспоминать. Автор был выведен и посажен в машину. Тем временем другие, войдя в комнату, приступили к обыску, коему я уже не был свидетель. Автомобиль вырулил не на улицу Кирова, как можно было ожидать, а почему-то на Садовое кольцо, кружным путем понесся к Земляному валу, свернул на Покровку. Впрочем, тот, кто сидел на заднем сиденье между офицером и вторым гостем, не имел представления, куда его везут, и не подозревал о том, что за фасадами цитадели, в тайных недрах, помещается узилище. Подкатили к глухим железным воротам, а там двор, подвал, стрижка наголо, холодный душ, полуобморочное бдение в боксе, наутро по коридорам в сопровождении цокающих сапог, мертвая тишина, щелканье языком, постукиванье ключом по пряжке, чтобы не столкнуться с встречным, гробовой шепот: лицом к стенке, руки на затылок! И, наконец, кабинет, и за столом ярославский русоволосый парень в лейтенантских погонах, с пистолетом у пояса; все известно, органы не ошибаются, никогда не ошибались и не ошибутся, и… пошло-поехало, пересказывать изнурительную процедуру следствия, полагаю, нет необходимости. Упомяну лишь об одном эпизоде.
XVII
Карлик-самодержец вел ночной образ жизни, бюрократия держала равнение на этот порядок и стиль, – этим, я думаю, а не только необходимостью изнурить арестанта бессонницей, объяснялся тюремный прием: в десять часов отбой, в одиннадцать вызов на допрос, который продолжается до утра, спать же в камере днем не положено.
Справа от двери, в углу помещались крохотный столик и стул для подследственного. Наискосок, на приличном расстоянии, у зарешеченного окна, за массивным столом под портретом Железного Феликса восседал следователь. В этот раз никого в кабинете не было, арестанта караулил надзиратель. Прошло полчаса. В царстве абсурда, как в средоточии урагана, царило гробовое спокойствие. Наконец, вошел человек в сапогах, синих разлатых штанах и мундире, в шинели, накинутой на плечи, в чине майора. Вошел доцент Родион Семенович Гартман-Добродеев.
Он прошагал мимо меня, сбросил шинель, снял фуражку и отдал все солдату. Коротким движением головы – проваливай. Уселся за стол и провел ладонью по блестящим черным волосам. Я смотрел на его руку с лишним, недоразвитым пальцем. В дверь поцарапались. Гартман постукивал пальцами по столу. “Да”, – сказал он. Человек почтительно положил перед ним толстую папку и удалился. Гартман задумчиво глядел на папку, что-то соображал, посвистывал одними губами, барабанил по столу.
Гартман зажег настольную лампу и раскрыл дело. Я знаю, что оно и теперь хранится в архивных недрах, со всеми справками, отношениями, постановлениями, визами и печатями, с многостраничными протоколами – литературными упражнениями ярославского выдвиженца. По крайней мере, эти рукописи не горят.
Майор листал, читал.
“Ага”.
Быстро проглядел две-три страницы.
“Ого! – двинул бровью и вновь углубился в чтение. – Ах вот оно что…” – как если бы то, что он там узнал, было для него неожиданной новостью.
Он еще полистал немного, захлопнул папку и устало вздохнул.
“Ну-с… что скажешь?”
Я пролепетал: “Родион Семенович…”
“Прошу называть меня как положено”.
“Гражданин майор…”
“Я слушаю”.
“Мне… я…”
“Можешь не продолжать”.
Он говорил мне “ты”, это было здесь чем-то само собой разумеющимся. Он вышел из-за стола, стоял у полуоткрытого окна. За железными прутьями – темные небеса, должно быть, мы находимся на каком-нибудь из верхних этажей, еле доносятся клаксоны автомобилей, там, внизу, в пропасти ночного города все еще копошится мышиная жизнь. “Жаль, конечно…” – он обернулся. Я смотрел на него с тусклой надеждой.
“Жаль, что тебе не дали дописать курсовую работу. Впрочем, Аммиан – историк так себе”.
Вновь наступило молчание, Гартман повернулся спиной к окну, скрестил руки на груди, тускло светились его антрацитовые глаза, и по лицу ходили тени.
“Suum cuique! Ты это заслужил. Каждый заслужил свою судьбу… Ты-то хоть понимаешь, что оказался здесь не зря?”
Арестант робко возразил, что все это – сочинение следователя.
“Может быть. А может, и не совсем. Подробности не имеют значения. Стилистика, – он скосил глаза на папку с допросами, пожал плечами, – стилистика, конечно, не того, орфография тоже оставляет желать лучшего. Они люди простые, университетов не кончали. Не в этом дело. Разве тебе не ясно? А я считал тебя неглупым молодым человеком… Кстати: тебе просили передать привет”.
Я воззрился на него. Это не могло быть правдой.
“Между прочим, – сказал Гартман, подходя к столу, – я нашел здесь ее фотографию…”
И он протянул мне карточку Иры Вормзер, где она по-прежнему была необыкновенно хороша: ясноглазая, с нежным подбородком, с приоткрытыми
губами, как будто готовилась что-то сказать. Должно быть, изъята вместе с моими тетрадками при обыске.
Он выхватил карточку у меня из рук, коротко поглядел на Иру, перевернул, ожидая, может быть, увидеть на обороте посвящение, – там ничего не было, – и швырнул на стол.
“Не беспокойся, следствие ею не интересуется”, – пробормотал доцент, он же майор, он же Бог знает кто и что.
“Ты – дьявол?” – спросил я вдруг, – и до сих не могу решить, было ли это сказано на самом деле или придумано беллетристом, имя которому память.
Гартман усмехнулся.
“О, нет. Это было бы для меня слишком большой честью…”. Он что-то писал, посвистывал губами, спросил, не поднимая головы:
“Ты веришь в существование дьявола?”
На минуту, отложив перо, он превратился в прежнего Гартмана.
“Фукидид заболел черной оспой. Это было необходимо для того, чтобы он оставил нам потрясающее описание моровой язвы 430 года в Афинах. Тацита чуть не убили. Саллюстий за свои речи едва не поплатился головой. Но зато им описан заговор самого знаменитого авантюриста в истории Рима. К чему я все это говорю…”
Он продолжал:
“Я попытаюсь тебе помочь, но ты должен знать, что на волю ты уже не выйдешь. Кто сюда попал, тот… Вызволить тебя не сумел бы и сам Господь Бог. Если, конечно, он существует. Пожалуй, это менее вероятно, чем существование дьявола, как ты считаешь? Дьявол правдоподобней, его можно представить, можно описать, – чего нельзя сказать о Боге. А может, Бог и дьявол – одно и то же существо? Любопытная гипотеза, не правда ли? К чему я это… Отпустить тебя не только невозможно, но и не нужно. В некотором смысле нецелесообразно. Ничего, ничего, ты молод, как-нибудь справишься… Но зато, представляешь себе, через много лет – нас уже не будет – ты напишешь о том, что было. Зря я, что ли, учил вас, что значит быть историком? Ты опишешь нашу эпоху, твой отчет будет единственной реальностью – реальностью прошлого, а все это, – он окинул взглядом кабинет, портрет, окно за решеткой, – все провалится в тартарары!”
Вновь явился вертухай.
“Увести”, – сказал майор.
XVIII
Я спрашиваю себя, что может быть интересного в этой истории юношеской влюбленности, перешедшей в безнадежную, изнурительную любовь, – истории, не правда ли, чрезвычайно банальной. Я не предназначаю ее для посторонних глаз. Но, с другой стороны, не может ли оказаться, что, повторяясь в каждом поколении, всякий раз по-новому, в новых обстоятельствах, она представляет собой “документ времени”, что она “типична”, – словечко, реабилитирующее банальность? По правде сказать, я в этом не вполне уверен. Мне трудно счесть свою персону настолько характерной; я дитя своего времени и вместе с тем пришелец из какого-то другого времени; я начинаю думать, что такие, как я, представляют собой, скорее, обломок эпохи, ее побочный продукт. Повторяю, эти наброски я делаю исключительно для себя. С какой целью? А вот на этот вопрос ответить в самом деле невозможно.
Итак, на чем же мы остановились… Чем закончим? Издав последний кишечный звук (громом прокатившийся по всему огромному царству), вождь скончался. Отошел, околел. Отбросил лапти. Откинул копыта. Врезал дуба, сыграл в ящик, почил в Бозе, отправился к праотцам, накрылся деревянным бушлатом – и сколько еще живописных выражений предлагает нам родная речь. Это был звездный час эпохи. Никто не знал толком, когда это произошло. Но произошло. Приоткрылись врата, чтобы тотчас захлопнуться, – но приоткрылись. Там, где я был, стояла зима. Пока ехал, наступила весна. Новый Гоголь держал вахту на своем постаменте. Милиционер шествовал по аллее. Его пронесло мимо, и в эту минуту Ира подошла ко мне.
На ней была пыжиковая мужская шапка, модная в те годы, несколько сдвинутая на затылок, и она чрезвычайно шла к ней. Я искал на ее лице знакомые черты и натыкался на незнакомое выражение. Она изменилась. Нет, она осталась той же. С каждой минутой она все больше становилась прежней Ирой Вормзер. Мы сидели на скамье. Разговор не клеился.
“Раньше был другой”, – сказал я.
“Другой”.
“И надпись”.
“Какая надпись?”
Оказалось, что она даже не знает, что начертано на постаменте. Ее мысли были далеко, ее жизнь, как и прежде, проходила в таинственных сферах. Я чувствовал, что надо о чем-то говорить, удержать ее, что она вот-вот встанет, скажет: рада была тебя увидеть, надеюсь, у тебя будет все хорошо, – что-нибудь в этом роде, безразличным голосом, – и я в отчаянии буду смотреть ей вслед. Она меня ни о чем не расспрашивала, как будто мы виделись на прошлой неделе, как будто все было известно, но упоминать об этом не следовало, спрашивать не полагалось, как не полагается упоминать об определенных частях тела; мы перебрасывались незначащими репликами, ей было скучно со мной, другие заботы и радости звали ее к себе.
Она рассматривала свои руки в маленьких замшевых перчатках, поглядывала на прохожих. Вокруг плескалась новая жизнь, матери сидели на скамейках бульвара перед детскими колясками, старики играли в шахматы. А я чувствовал себя живой тенью, выходцем с того света, я был незваным гостем, от которого, раз уж пришлось встретиться, надо было поскорей отвязаться.
Я спросил об университете – для нее это была далекое прошлое. Все благополучно окончили, работают кто где. Икс вышла замуж и развелась, у Игрек две девочки-близнецы, уже большие. Диоген Петрович умер, но это было еще при мне. Про Шанина она ничего не знает.
“А Гартман?”
“Гартман… – проговорила Ира Вормзер, – тебя интересует, как поживает Гартман. Хорошо поживает”.
Пауза, тема иссякла.
Она спросила: “А как я жила, тебя не интересует?”
“Нет, почему же”, – возразил я растерянно.
И опять повисло молчание, заговорив о себе, она, очевидно, подумала: а зачем? – и я понял, что сейчас она взглянет на часы, поправит шапку, ты меня извини, у меня срочное дело… Вместо этого она сказала:
“Знаешь, мы поженились”.
“Ты вышла замуж за Гартмана?”
“Да. За Гартмана”.
Несколько опешив, я спросил:
“Ты его любила?”
Она прищурилась и посмотрела вдаль. Женщины с колясками, старики-шахматисты.
“Сама не знаю. Наверное. Он у меня в ногах валялся, умолял выйти за него. Я согласилась…”
“И ты теперь… с ним?”
Она покачала головой. Взглянула на свои перчатки. Я не мог оторвать от нее глаз.
Она сказала:
“Он оказался очень тяжелым человеком. Помнишь, как он гадал у меня по руке? Как в воду глядел… Но не в этом дело”.
“А в чем?”
“Я хотела ребенка. Он не хотел. Но я решила. Сказала ему. Он чуть меня не убил”.
“Из-за этого вы и расстались”.
“Да… то есть не только. Я родила”.
“Ребенок с тобой?”
“Если бы это был ребенок… Он умер. На другой день после родов. А может быть, его умертвили”.
“Как это?”
“А так. Он родился уродом. Он родился таким страшным уродом, что мне его даже не показали. И был жив”.
Она проговорила:
“Он знал. Это я совершенно точно знаю. Он знал, что родится что-нибудь такое, и однажды сказал, если будет ребенок, я его убью. Я тогда не понимала, в чем дело, думала, что это его невыносимый характер. Он кричал на меня, топал ногами, а потом плакал и просил прощения. Ночь за ночью, он вообще почти не спал… Я просила его: только не бей по животу”.
“А он бил?”
“Нет. Все требовал, чтобы я сделала аборт”.
Я спросил, видел ли он свое дитя.
“Не знаю, может, и видел. Я велела, чтобы Гартмана ко мне не пускали. Домой не вернулась, жила у сестры в Калуге, пока не разменяли квартиру… И вообще я с тех пор его больше не видела”.
“Он пытался тебя вернуть?”
“Даже с милицией. А что мне милиция?”
Мы некоторое время сидели молча, потом я заговорил.
“Ира… Я, конечно, человек бесправный… и надо еще устраиваться на работу, пока не знаю – где? Пока что временно прописан в Клину… Но ничего, я встану на ноги. Ира! – сказал я. – Выходи за меня замуж”.
Она взглянула на меня, как мне показалось, с любопытством, и улыбнулась прелестной, грустной улыбкой, как улыбаются ребенку.