Опубликовано в журнале Волга, номер 3, 2008
Анатолий Бузулукский родился в городе Куйбышеве (ныне Самара) в 1962 году. Окончил филфак Ленинградского госпединститута им. А. И. Герцена. Служил в армии, учительствовал. Живет в Санкт-Петербурге. Член Союза писателей России. Автор книг прозы “Время сержанта Николаева” (СПб, 1994), “Антипитерская проза” (СПб, 2008) и многих публикаций в “толстых” литературных журналах Москвы и Петербурга. Лауреат премий им. Гоголя и журнала “Звезда” за лучшую прозу.
ДЯДИ ПЕТИН ОТКРЫТЫЙ БАЛКОН
Боль в душе Алексея Васильевича стала физической, слизистой до тошноты, как будто Алексею Васильевичу теперь действительно было чем вырвать. Он вспомнил, что такая же сукровица колыхалась в груди несколько дней подряд в октябре 93 года, когда танки в Москве расстреляли Белый дом, когда Алексей Васильевич насмотрелся по телевизору, как ловили в подворотнях и били неуклюжих людей, когда наслушался, как, оказывается, с крыш стреляли снайперы-провокаторы, среди которых были чужаки, даже бейтаровцы, и как ночью по Москве-реке сплавляли на баржах тысячи мертвых защитников Верховного Совета, а потом врали, что погибших насчитывается чуть больше ста.
Алексей Васильевич не любил лица Ельцина, которое могло лукавить непредумышленно, честной мимикой, по-русски, покаянно. Алексей Васильевич двадцать лет проработал на заводе начальником отдела кадров и такие, ельцинские, лица хорошо знал в их развитии. У юноши ельцинского типа лицо было особенно многообещающим – упрямым и потерянным одновременно; упрямство было кликушеским, потерянность – тугоплавкой. К сорокалетнему возрасту лицо ельцинского человека становилось невыносимо двояким, с затором – от борьбы алкоголической лихости с трезвым сибаритством. У шестидесятилетнего Ельцина, как известно, лицо вернулось на круги своя, опять стало выглядеть по-детски обворожительным. Однако даже от такого слоистого государственного лица бывший начальник отдела кадров не ожидал такого подлого государственного зверства. В одну из тех октябрьских ночей Алексей Васильевич еле проснулся, еле справился с внутренней духотой, с гидравлической тяжестью между ребрами, гулом то ли горной долины, то ли площади в каменном мешке. Растолкала Лидия Петровна, жена, проснувшись от мужниных, неожиданно чистых стонов, без храпа. Некоторое время до зимы, до холодов Алексею Васильевичу было противно выходить на улицу, видеть людей, неправильно понимающих несправедливость. Ему не столько были гадки Ельцин с Бурбулисом, сколько собственные доминошники во дворе, не столько демократы, сколько патриоты-дураки.
Новая боль из душевной превратилась в вязкую, безумную сегодня утром, когда Алексей Васильевич после ливня направился в гараж с ведром за картошкой и, обернувшись на свой дом, увидел опять над застекленным балконом своей квартиры не застекленный, промокший балкон дяди Пети, теперь уже не дяди Пети, а той, вероятно, проворной женщины, которая купила квартиру дяди Пети у его петербургского племянника Евгения.
На взгляд Алексея Васильевича дяди Петин балкон был зияющим, чересчур разомкнутым, разверстым, как после бомбежки.
Алексей Васильевич живому дяде Пете не мог посоветовать застеклить балкон, – застеклить не для того, чтобы дождевая вода с открытого дяди Петиного балкона не просачивалась бы вниз и сырыми разводами не запечатлевалась бы на потолке застекленного балкона Алексея Васильевича (на что Лидия Петровна порой жаловалась мужу), а для того, что застекленный балкон, как ни крути, надежнее открытого. Но с живым дядей Петей заводить разговор про балкон у Алексея Васильевича не поворачивался язык: дядя Петя к соседу снизу испытывал благодарность и связанное с ней подобострастие (именно Алексей Васильевич помог дяде Пете получить квартиру от завода в этом доме улучшенной планировки) и скрепя сердце прислушался бы к его совету, но, самое главное, дядя Петя, противник активного моциона, любил сидеть вечерами на своем открытом балконе с супругой тетей Леной, дышал воздухом, а отнимать совместную радость у пожилых людей для Алексея Васильевича было последним делом.
Алексея Васильевича с дядей Петей роднило то, что оба были всегда малопьющими, расчетливыми, добропорядочными и то, что у обоих образовалось примерно одинаковое семейное положение: при наличии хороших жен не было детей. Когда дядя Петя умер (вовремя, в 90-м году, до Ельцина с Гайдаром), к больной тете Лене перебралась ее младшая сестра, беженка из Средней Азии, тетя Валя. Тетя Валя, будучи безотказной и простодырой, вела общее хозяйство самоотверженно и неумело, что раздражало щепетильную, но немощную тетю Лену, привыкшую жить с дядей Петей как за каменной стеной. Алексей Васильевич помогал старым женщинам, чем мог, по-соседски, иногда вспоминал о том, что было бы неплохо все-таки застеклить балкон, что, может быть, Евгений, сын тети Вали, денег подбросит. Тетя Валя отвечала, что Евгений у нее и так молодец, деньги каждый месяц присылает матери с теткой, а у него семья, двое детишек, и время трудное. Балкон оставался не застекленным. Затем первой умерла тетя Лена, в конце прошлого года схоронили тетю Валю, которая хоть и прожила в квартире единоличной хозяйкой еще десяток лет, не допускала и мысли о какой-либо перепланировке в ней и даже перестановке мебели – совестливо полагала, что квартира эта по-прежнему не ее, а строгого покойного свояка. Сын тети Вали Евгений после похорон матери наведался еще раз – незаметно, тайком; квартиру продал скоропалительно, вероломно, скрывая сделку от соседей до последней минуты. У новой хозяйки дяди Петиной квартиры руки до балкона тоже не доходили.
Очистительные последствия ливня коснулись только зрения Алексея Васильевича: земля под деревьями плодородно почернела и стала скользкой, асфальт в проеме Средне-Садовой улицы сиял опасно, на взгорке сливался с маслянистым небом, машины плескались, как голые купальщицы, трамвай дребезжал, как ворота на ветру, и сыпал электрическими стружками, как фрезерный станок. Алексей Васильевич свою ухоженную “копейку” продал давно, когда понял, что не сможет больше ездить по развороченному городу в одной толчее с молодыми нахалами. Гараж на Александра Матросова оставил для скарба, в гараже был погреб для картошки.
Мучил теперь Алексея Васильевича не столько дяди Петин балкон, сколько дяди Петин петербургский племянник Евгений. “Что случилось с людьми и что случилось с их детьми?” – вопрошал Алексей Васильевич не голосом, а всем своим сознанием, не жену и не прохожих, а весь видимый городской горизонт, большую, в мокрой пыли, шумную улицу Победы, то неразличимое привычное место, где он прожил свои годы теперь уже почти целиком.
Каждое лето маленького Женю мать от неблагополучия и среднеазиатской жары отправляла к своей старшей сестре, к тете Лене с дядей Петей на Волгу. Мальчик был худосочным отличником, ширококостным, кудрявым, с сиюминутно краснеющими скулами. Алексей Васильевич слышал, что этого ребенка сразу после его появления на свет тетя Лена просила сестру отдать ей на воспитание. Но тетя Валя, забитая гордячка (не от злости на людей, а, наоборот, от доверия к ним и какой-то старинной нравственности), даже оскорбилась сестриному предложению, напомнила, что она хоть и нищая, но мать и растить своих детей будет сама, как бы ей ни было трудно. У нее, кроме Жени, был еще один, старшенький Саша, а дочка, первая, умерла в младенчестве. Чувствуя невольную вину перед бездетной сестрой, тетя Валя приучила маленького Женю называть тетку мамой Леной, а ее мужа, дядю Петю, крестным, что мальчик и делал послушно и с пониманием.
Однажды дядя Петя, после двух рюмок водки за ужином, выговорил жене, что мальчик, которого они кормят и поят, который у них месяцами живет на правах родного ребенка, не оказывает никакого почтения, только и знает, что все время молчит. “С тобой еще перемолвится, а со мной – нет”, – обижался дядя Петя громко, во всеуслышание. Алексей Васильевич, в этот вечер сидевший с соседями на их кухне, защищал тетю Лену и особенно Женю, зная, что тот, в комнате, слышит взрослых людей и начинает бояться и страдать. Каково же было удивление Алексея Васильевича, когда на другой день, поднявшись к соседям, он увидел, как Женя, маленький, двенадцатилетний, разместившись со своим прямодушным крестным отцом на балконе, что-то повествовал тому с неизвестно откуда бравшейся обстоятельностью и, после вчерашнего выговора, с намеренным многословием и с артикуляцией, как у диктора, а дядя Петя не столько слушал мальчика, сколько смотрел на него во все глаза то с горделивым удовольствием, то виновато. Хлопотливая тетя Лена союзнически переглядывалась с Алексеем Васильевичем, который догадался, какой мучительной и взрослой была минувшая, бессонная ночь для бедного умного ребенка.
Алексей Васильевич видел, что мальчик был не столько хитрецом и лжецом (кажется, в его возрасте невозможно было приспосабливаться подлым образом), сколько невинно растущей и уже по-настоящему жертвенной душой. Конечно, маленьким дипломатом – тоже, но прежде всего, в своей основе, как чувствовал опытный кадровик, — сострадательно понятливым человеком, будущей развитой и трудной личностью.
Мальчик целыми днями читал книги и журналы, которые ему приносила Лидия Петровна, работавшая в заводской библиотеке. Среди своих местных сверстников товарищей Женя не завел. На улицу выходил только в магазин за покупками и мусор вынести. По субботам сопровождал крестного на рынок, а по воскресеньям ездил с ним на Волгу. Купался неохотно: Волга сразу проваливалась под ногами. Дядя Петя педагогически требовал, чтобы ребенок за обеденным столом съедал бы всё, что ему причиталось, и радовался, когда тощенький Женя прибавлял за лето несколько килограммов: дядя Петя ставил мальчика на весы в начале лета и в конце. Вечерами мальчик читал книги вслух полуграмотному дяде, который, прежде чем уснуть от выразительного детского чтения, успевал ради приличия прокомментировать наиболее жизненные места книги. Мальчик научился ребячливо потешаться над дядей, ловил его очки с засыпающего лица и еще несколько минут продолжал декламировать текст заунывно, как колыбельную, чтобы усыпить слушателя наверняка – до рассудительного похрапывания.
В прощальные дни перед отъездом мальчика домой старые супруги горестно сникали. Тетя Лена, не скрываясь, всхлипывала. Дяди Петина справедливая чинность становилась, что Алексею Васильевичу было приятно наблюдать, жалостливой и жалкой. Дядя Петя начинал астматически вздыхать. Женя чувствовал себя виновником их беззащитной печали, мамы Лениного обожания и кроткой затаенности крестного, и тревожился, что они заметят, что он и любит их, особенно маму Лену, но и очень хочет домой, скучает по родной матери. В вагоне отправляющегося поезда крестный (мама Лена оставалась плакать дома) уважительно обнимал племянника и уже не смел давать ему никаких наставлений, даже формальных, дорожных. Слезы резко и положительно старили дядю Петю.
Год до следующего Жениного приезда супруги гордились мальчиком, показывали соседям его поздравительные открытки, написанные обходительным слогом. Дядя Петя, бывало, непроизвольно похохатывал, когда невзначай вспоминал какого-нибудь Илью Петровича Сохатых из “Угрюм-реки”, которую ему все лето читал Женя.
Женя наведывался к одиноким родственникам вплоть до выпускного класса. Летом после окончания школы он не приехал: поступал и поступил в университет в Ленинграде. Старики теперь даже меж собой стали звать Женю Евгением. Крестный послал в Ленинград к зиме сто пятьдесят рублей племяннику на пальто. На следующий год после сессии Евгений приехал на Волгу только на две недели. Овал его лица от бритья почерствел, руки стали жилистыми, как у отца-хулигана, глаза, как у матери, готовыми в любой момент оскорбиться. Дяде Пете было уже неудобно да и ни к чему просить студента почитать, как прежде, какую-нибудь книгу. А Евгению, кажется, теперь было неловко именовать дядю крестным, а тетку мамой Леной, он коряво старался обходиться без прямых обращений. Когда Алексей Васильевич беседовал с Евгением о Ленинграде, старики обреченно скучали.
На последнем курсе Евгений женился. Дядя Петя побывал у него в Ленинграде, чтобы убедиться в правильности выбора любимого племянника. Вернувшись, дядя Петя сообщил, что теща у Евгения хозяйственная и веселая женщина, а юная супруга скромная и воспитанная, но не веселая и не открытая, в отличие от собственной матери. Молодые к стареющей чете с визитом не торопились. Наконец дядя Петя умер – скоропостижно, в магазине: расплатился за молоко, сложил мелочь в кошелек, поставил бидончик на пол и аккуратно сполз по стене. Евгений на похороны выбраться не смог. Приехал только года через два без жены, один. Выпил с Алексеем Васильевичем и стал с напористой осведомленностью рассказывать о Собчаке и о том, что обитает теперь не в Ленинграде, а в культурной столице, в Санкт-Петербурге; мимически нехорошо удивился шутливому замечанию Алексея Васильевича, что молодым людям с именем “Евгений” традиционно неуютно живется в городе Петра. “Литературоведение теперь никому не нужно, – отмахнулся Евгений, – по крайней мере, у нас в Питере”. Алексей Васильевич уточнил: “А у нас в провинции Петербург никогда не называли и не называют Питером, а всегда – или Ленинградом, или Санкт-Петербургом, и почитают больше Москвы”. В молодом подпитии, когда еще поговорили о литературе, политике и Петербурге, Евгений заметил, как бы в отместку, что у него, у Алексея Васильевича, какое-то внимательное радушие, как у Порфирия Петровича, следователя. Алексея Васильевича покоробило такое сравнение, пусть и литературное. Он вспомнил старшего брата Евгения, Александра, который незадолго до кончины дяди Пети впервые и без предупреждения нагрянул в гости к родственникам транзитом откуда с Урала. Дядя Петя с тетей Леной почти не знали и не видели старшего брата Евгения; тот лучшие свои годы провел за решеткой и представлялся старикам шпана шпаной. Их опасения подтвердились: перебрав, Александр на ровном месте вспылил и едва не ударил дядю Петю, стал обвинять его в том, что тот всю жизнь крохоборничал, а еще в свое время ссучился (дядя Петя в молодости тоже отбывал срок) и что такое поведение не прощается никогда и никому, ни родне, ни почтенным старцам…
Алексей Васильевич думал о гибельных русских семьях, о замкнутом круге этой гибельности, о том, что каждая русская семья теперь порочна и несчастлива, – несчастлива по-новому, не по-толстовски. Он слышал, как Александр сетовал, что упустил Евгения, и Евгений теперь разные неправильные движения совершает, про мать и брата забыл в своем Петербурге, отца, какой бы тот ни был, не приехал хоронить.
Алексею Васильевичу было обидно, что одни люди, не самые хорошие, остаются цельными и предсказуемыми всю свою жизнь, а другие перерождаются до неузнаваемости. Вот Славка с пятого этажа в детстве был гаденыш и пакостник, почтовые ящики поджигал и не признавался ни за что, и теперь ничем не лучше: джип у подъезда специально так паркует, чтобы жильцам приходилось бы его огибать по газону, грязь месить. Что происходит с нашими умными юношами, с нашими девушками? Что случилось с Евгением? Начал пить, как отец, уехал в чужой город, стыдиться близких людей, зарыл талант, преодолел ранимость, изоврался, разлюбил жену, забросил детей, подвел черту под прошлым, как будто такую черту можно провести. Эх, Евгений, Евгений, мученик-племянник! Приехал, как вор, продал дяди Петину квартиру за бесценок и теперь, наверно, прожигает остатки этих несчастных долларов.
Алексей Васильевич вспомнил, как такой же Евгений, менеджер, обманул его несколько лет назад, как теперь отвратительно выражаются – “кинул”. Алексей Васильевич помог этому приятному во всех отношениях менеджеру получить заказ на изготовление рекламного буклета завода. Медоточивый менеджер в знак благодарности пообещал бывшему начальнику отдела кадров десять процентов от суммы договора. Менеджер действительно чем-то, может быть, загнанным в угол умом, напоминал Алексею Васильевичу раннего Евгения. Когда же Алексей Васильевич явился за комиссионными, за пресловутым “откатом”, этот менеджер-Евгений стал виться ужом, уверять, что себестоимость вдруг оказалась выше запланированной, и без проблем, от себя отрывая, он может выплатить Алексею Васильевичу лишь один процент. Алексею Васильевичу стало нестерпимо противно, он плюнул на один процент, зачем-то фиглярски усмехнувшись на весь офис, что, мол, даже отставного премьер-министра звали “Мишка-два процента”.
Алексей Васильевич вернулся к своему дому и опять зацепился, словно намагниченным, взглядом за сиротливый дяди Петин балкон. “В голове не укладывается, как можно было в наше время продать такую квартиру! – Алексей Васильевич сокрушался спокойнее, безнадежнее. – Не посоветовался Женя со мной. Кинул. А ведь эта квартира – моя заслуга. На заводе болтали, что я нарочно дядю Петю над собой поселил, тихих соседей, вместо, дескать, звукоизоляции. Кто бы мог подумать, что с квартирой дяди Пети такая беда стрясется?! Родной племянник так поступит! Все эти непутевые москвичи и петербуржцы думают, что только у них в столицах жилье на вес золота, а у нас в провинции квадратные метры ничего не стоят. Глупость человеческая безродная!”.
Почему-то Алексей Васильевич был уверен, что дяди Петина квартира теперь снится совестливому Евгению каждую ночь, с молчаливыми мамой Леной и крестным, и лица у них – без видимого, должного укора: что же ты, Женя, наделал с нашей квартирой?!
…Во дворе, даже доминошники, вторую неделю обсуждали нелепую, какую-то несовременную трагедию, разыгравшуюся в угловом, военном, доме. Отставник-полковник застрелил соседа, своего одногодка-прапорщика. Офицер восемнадцать лет сомневался в том, что его сын ему родной, плоть от плоти, из его семени. Наконец решился на анализ ДНК. Ответ получил отрицательный: не сын. Полковник прижал жену к стенке (причем всё это происходило накануне их серебряной свадьбы), жена призналась, что зачала ребенка от соседа и что близость у нее с этим прапорщиком была только единожды и только ради того, чтобы ей забеременеть, потому что он, любимый муж, не мог иметь детей по состоянию здоровья, а она напрасно лечилась от якобы бесплодия несколько лет кряду. Через два дня сын полковника и прапорщика повесился: юношу связывали любовные узы с дочерью соседа-прапорщика, по сути, со своей сестрой.
“Как в Древней Греции”, – вздохнул Алексей Васильевич, присаживаясь к доминошникам.
“ДНК тоже в Древней Греции выдумали?” – ехидно поинтересовался один из доминошников, хромой Сергеич.
“Мальчишку жалко. Говорят, хороший был парень”, – подал голос другой доминошник, Иван-дальтоник.
“Ежу понятно, что хороший, – ворчал хромой Сергеич. – Если бы сосед не был прапорщиком, а был бы повыше званием, хотя бы капитаном, может быть, полковнику и не стало бы так обидно”.
“Всё равно так нельзя. Как в кино”, – заключил Алексей Васильевич.
“А у тебя в девяноста третьем году сердце болело не как в кино?” – не любил бывшего начальника отдела кадров хромой Сергеич.
“Что ты всё путаешь, хромой черт?” – плюнул Алексей Васильевич и пошел домой с ведром картошки.
Хромой Сергеич веско брякнул костяшкой по оцинкованной столешнице. Не выносил он Алексея Васильевича без причины, по давней, общей инерции.
Летом после обеда Алексей Васильевич спал на лоджии. Всякий раз, вытягиваясь на диване в прохладе, Алексей Васильевич радовался своей квартире, которая состояла не только из двадцатиметровой комнаты, вместительной прихожей с кладовкой, квадратной кухни с балконом, но еще и лоджии, тоже с балконом и тоже застекленным. Два смежных дома смыкались друг с другом этими самыми летними, деревянными лоджиями.
До недавнего времени если и проникал на лоджию шум, то только уличный, снизу, из подворотни. С этим обветренным, кашеобразным, невинным гомоном слух Алексея Васильевича справлялся бессознательно, как с чем-то само собой разумеющимся, и Алексей Васильевич засыпал сразу и благородно, как, наверно, засыпают только в филармонии.
Однако теперь за перегородкой у соседей появились половозрелые подростки. Сегодня они начали трахаться во всеуслышание, контрастно, с горловыми восклицаниями, непонятным матерком и особенно безобразными смешками. Причем почему-то подросток-самка ликовала басом, а мальчишка-самец отрывисто попискивал и от нагромождения вздохов разной длины, казалось, мог задохнуться. По характерному, дробному постукиванию в стенку Алексею Васильевичу стало ясно, что тела у любовников были длинными и костлявыми. Алексею Васильевичу от этого кошачьего концерта стало противно и совсем не эротично; его подмывало подсказать ребятам, чтобы они занимались сексом красиво и выразительно и чтобы партнер был мужественным, а партнерша – женственной. Он подумал, что самое привлекательное в женщине – коленки, не полные и не хлипкие, а средние, с видимой нежностью, слегка оголенные и сияющие этой нежной и крепкой голизной.
“Они, молодые, думают, – злился Алексей Васильевич, – что без нас, одним, в наших квартирах им будет лучше. А лучше им не будет. Нам тоже не стало лучше, когда умерли наши отцы и матери”.
Алексей Васильевич понимал, что теперь разделительную стенку между лоджиями придется закладывать кирпичом, да не в один ряд, а в два, отчего помещение, конечно, скукожится, будет похоже на гроб, – или совсем без особой надобности туда не заходить.
Алексей Васильевич и раньше догадывался, а теперь его осенило, после случая с полковником, что его Лидия Петровна никогда не была бесплодной, а бесплодным был он, Алексей Васильевич, потому что в армии как-то сильно простудился и, наверно, заработал осложнение по мочеполовой части. “Какая молодец: так ребенка хотела, а на измену не пошла!” – любовался Алексей Васильевич всей своей прожитой супружеской жизнью.
Жена шелестела венчиком на кухне. Пахло подслащенным творогом.
Алексей Васильевич от входной двери крикнул жене:
“Лидия! Пойду знакомиться с соседкой сверху, про балкон скажу”.
“Давно пора. Вспомнил”.
ЛЮСТРА
К середине жизни инфантильная сопатка Потапенко, благодаря длинным, ложно обидчивым складкам на переносице, хоть как-то стала вытягиваться.
Середина жизни, в понимании Потапенко, в наши дни стремительно наступала не в сорок лет, а в тридцать пять. Однако Потапенко считал, что и в сорок пять и в пятьдесят никакая самонадеянная молодежь не посмеет называть его старпером: не потому, что он не будет еще тянуть на старпера к тому времени или начнет так молодиться и так по-актуальному вести себя, что в нем трудно будет заподозрить этого самого старпера, а потому, что в Потапенко поверх всего остального залегала такая бескорыстная веселость и такая откровенная бодрость, что и стариком он будет выглядеть неприличным – густозубым, рослым и скабрезным, словно какой-нибудь известный породистый режиссер.
Несмотря на то, что мужские особи к середине жизни, как правило, бывают недовольны своим внешним видом, Потапенко ничего безобразного, благоприобретенного в себе не замечал – даже в нарождающемся, втором, зыбком подбородке, в жирноватом блеске притупившихся скул, в огрубелых и спокойных веках, в темных и опытных губах, не говоря уже о туловище и конечностях. Лишний вес, который, конечно, присутствовал в Потапенко, растекался по всему каркасу равномерно, в связи с чем пузцо выглядело недавним и неболезненным, ровные напластования на боках придавали фигуре оттенок неотесанности и стойкости, а утолщения на ляжках делали осанку Потапенко не только солидной, но и доверительной. Потапенко радовало, что он по-прежнему оставался удивительно приметным во всех своих местах и с различных точек зрения.
Потапенко уже много лет любил субботнее утро с его неторопливым, добротным, на выспавшуюся голову с исправной перильстатикой туалетом, шумным душем, чувственным бритьем, мокрыми, теплыми волосами. В субботнее утро жена располагалась на кровати особенно изогнуто; он не мог заставить себя смотреть долго на ее размашистые дольки – ему хотелось их немедленно разломить.
Вероятно, в силу того, что Потапенко и на работе, и в свободное время производил впечатление человека крайне загруженного, вернее, человека, который никогда ничего не успевает, эта его внешняя забывчивость и рассеянность, казалось, должны были компенсироваться сосредоточением на каком-то одном, неразглашаемом, внутреннем пути, а некая сомнамбулическая расхристанность скрывать неусыпную памятливость и душевную организованность. По крайней мере, за такого, внешне мелкого и внутренне глубокого, типа Потапенко порой принимали окружающие.
Зачесав безупречными, гелевыми бороздками влажные пряди назад, Потапенко вспомнил, что именно сегодняшнее субботнее утро у него было испорчено. Жена Жанна теперь не лежала на месте, в спальне на кровати, она вчера с Люськой, с ребенком, уехала к своей матери в Выборг. Потапенко от разочарования, неуместного, сразу охватившего весь организм, разворошил себе макушку и сплюнул полный рот хорошей, эротической слюны в раковину. “Какой облом!” – воскликнул Потапенко в сердцах, имея в виду не столько конкретную, неосуществленную, словно выскользнувшую из рук интимную близость, напрасные, распаляющие приготовления к ней, обоюдоострую жажду обладать и жертвовать, не столько окончательно испорченное сегодняшнее утро и весь последующий день, сколько теперь уже, кажется, бесповоротно и непоправимо испорченную всю свою жизнь, какой бы долгой и благополучной она дальше ни складывалась.
Жена возвестила, что на этот раз бросает его, Потапенко, совсем, что с таким распущенным, необузданным козлом жить нельзя, что ни сегодня-завтра он заразит ее какой-нибудь неизлечимой болезнью, потому как всеми излечимыми позорными инфекциями он ее уже награждал, что он не только неисправимый развратник, то ли бабник, то ли педофил, но теперь еще и алкоголик, несчастный кутила и жалкий мот, что он настолько сильно пристрастился к проституткам, что избавить его от этой тяги уже не сможет ни она, теперешняя его жена, ни новая, если он такую дуру найдет, не исправит и грядущая импотенция, к чему в обязательном порядке его приведут беспорядочные половые связи: он будет умирать под забором и все-таки просить пьяную шлюху заголить для него сиську, хотя бы чтобы поглазеть.
Последнее время жена Жанна часто и красиво отчитывала Потапенко, когда после очередной, так называемой корпоративной вечеринки, он заявлялся домой под утро, а то и через день; но теперь, сегодня, предощущение развода было разлито повсюду в квартире, как запах внезапной лежалой сырости, первого, предзимнего, еще не выпавшего в действительности снега.
Обычно Потапенко валился в ноги жене, что любил делать и фиглярски, и искренне, чтобы видела маленькая дочка, как правильно и вместе с тем смешно папа добивается пощады у мамы. На этот раз традиционного, брезгливого отлупа от жены не последовало, то есть Жанна не высвободила брезгливо ноги из его объятий и не удалилась на кухню, досадливым покачиванием бедер опять прощая мужа, а громко, пискляво, как-то страшно, неизвестно для него зарыдала наверху, отчего Потапенко сам опустил руки, а когда поднялся, увидел ее лицо черным и безжалостным, готовым пожелать ему, мужу, смерти. Успокоившись, Жанна только добавила, что он напрасно выставил ее дурочкой перед своим приятелем милицейским полковником Алексеевым и его супругой-еврейкой, которые были у Потапенко в гостях месяца два назад: “Зачем ты наплел Алексееву, что я тоже еврейка? Его жена весь вечер не сводила с меня глаз, что-то искала во мне, наверно, еврейские черты, а когда их не обнаружила, то поняла тебя как облупленного, как придурка и ничтожного человека”. Потапенко вспомнил, что действительно, когда Алексеев бахвалился где-то в бане своей женой-еврейкой, Потапенко почему-то брякнул, что и у него благоверная, кажется, тоже еврейка; он сказал “кажется”, а без “кажется” сказал всего лишь, что у нее нос еврейский, с горестной горбинкой. Потапенко не понимал, почему жена придала такое значение этой мелочи с Алексеевым. Может быть, ее обидело, что, пожаловав с ответным визитом, они, Потапенки, обнаружили у Алексеевых огромную, пятикомнатную, отделанную квартиру с двумя каминами и эркером на Неву – в противовес их, Потапенок, двухкомнатной квартире на Бухарестской, про которую ментовская полковничиха заметила: “Ничего, мило”.
Потапенко еле сдержался, чтобы не напомнить жене, что первым развратником в их семье был не он, а она, Жанна, которая до замужества перепробовала ни один десяток партнеров, а он, Потапенко, до знакомства с ней был практически невинным и влюбился в нее правдиво, без задних мыслей, и до сих пор любит, как положено, и привык к ней по-настоящему: к ее дыханию, к ее коже, которая в невидимых местах становилась вдруг особенно пронзительной, к ее горделивости, к ее неустранимой манере облизывать свою верхнюю, с пушком, губу, к ее странной нелюбви к глубоким, французским поцелуям.
Потапенко догадывался, что пристрастие к психологическим расследованиям, всяким экстрасенсорным домыслам жене привили книги. И ладно бы читала Донцову с Марининой, а она читала Толстого, по полгода мусолила “Войну и мир” с “Анной Карениной”. Редкая молодая женщина в наши дни наслаждается Толстым. Потапенко не сомневался, что именно от симпатии к Толстому у жены развилось якобы понимание семейных отношений и нравственных исканий человека, прежде всего мужчин и особенно мужчин падших, к которым, как она полагала, теперь принадлежал и ее муж.
Потапенко заверял жену, что, если он и выпивает с коллегами и друзьями, то делает это исключительно по службе не больше и не меньше других представителей среднего класса России, а к проституткам не обращается вовсе, замечен не был, а если и изменил ей пару раз в прошлой жизни, то она знает, как и с кем, по пьяной лавочке, в чем он и раскаивался неоднократно. “Я знаю, когда у тебя бывают проститутки, – говорила человековедчески Жанна. – У тебя и походка на другой день после проститутки другая, пустопорожняя и вразвалочку. И улыбка после этого три дня гадкая. И вроде бы ты человек не гадкий, а после проститутки хехекаешь гадко, гаденько, потому что побывал в тошнотворной среде, где даже от положительного человека ничего, кроме пошлости, не остается”, — смягчалась в конце Жанна…
Потапенко обошел квартиру и теперь, от ее пустоты, неряшливости и, значит, предрасположенности к разладам, согласился с последней идеей жены (не считая самую последнюю, о разводе), что квартира нуждается в ремонте. До этого он полагал, что Жанна специально заводила разговор о ремонте, дабы он не очень-то сорил деньгами (в том числе, не договаривала она, тратя их на проституток), а копил хотя бы на стройматериалы, но теперь Потапенко стало ясно, что ремонт, как ни крути, назрел. Особенно плохи и старомодны были полы и двери.
В прихожей на обуви валялся любимый зайчик Люськи, дочери. Потапенко рассмеялся в голос: понятно, что его умница Люська не случайно забыла игрушку, а чтобы вернуться назад. У Люськи была его, отцовская, потапенковская, сопатка, только ее уменьшенный, девичий, облагороженный вариант.
На кухне Потапенко оглядел люстру. Жена уверяла, что плафон этой кухонной люстры покрылся таким слоем испарений и бесцветной гари, что может в любой момент от тяжести рухнуть, – не дай бог, на голову ребенку. При этом Жанна опять вставила своего Толстого: мол, во время венчания будущих отца и матери будущего великого писателя в церкви упала люстра, и родитель Толстого всегда вспоминал об этом случае как о дурном предзнаменовании. “Как будто дурного не для Толстых, а для всех нас”, – хмыкнул Потапенко.
Потапенко решил помыть плафон. На ощупь тот оказался действительно сальным, но прикручен был к арматуре крепко. В ванной плафон выскользнул из пальцев Потапенко и, ударившись о кафельный пол, разлетелся вдребезги, что было неожиданно и неестественно для такого жирного, клейкого, монолитного стекла. “Не судьба!” – опять во всеуслышание высказался Потапенко, решив поехать покупать новую люстру и этим положить начало ремонту.
Потапенко выпил кофе с эклером (Люська папе-сладкоежке оставила), покопался в интернете, проверил почту, в которой, как ни странно, не было ни одного нового письма, отсутствовали даже примитивные спамы. Интернет Потапенке был по душе, потому что был таким же, как Потапенко, – легким на подъем, сумбурным, дурашливым и всеядным. Потапенко подмывало залезть на какой-нибудь порносайт погуще, но Потапенко сдерживался; обновил свое резюме на “job.ru” и еще на паре “трудовых ресурсов”. Смутная перспектива развода с Жанной укрепила Потапенко во мнении поменять работу. Теперь, как и все приличные питерцы, Потапенко мечтал о Москве. В 35 лет может быть получен только последний и окончательный шанс плюхнуться в добротное топ-менеджерское кресло в крупной, лучше государственной компании-монополии. Потапенко сознавал, что постыдно вырос из штанишек директора по рекламе и PR средней петербургской фирмочки, – вырос не столько, конечно, умственно или профессионально, по возрасту или вневозрастному замаху, сколько в личных планах, снах и упованиях, в желании занимать ту же строчку, что и твои ровесники-единомышленники, которые нисколько тебя не лучше, а лишь фартовее; вырос имиджево, всей своей респектабельностью, всем чувством собственного достоинства и навыком идти в ногу с веком. “Никто не лыком шит, даже новый президент, который тоже, в конечном счете, отсюда, из Купчино”, – Потапенко вбил в графу “Личные качества” специально для московских работодателей слово “амбициозность” сплошь прописными буквами. Потапенке всю плешь проел его нынешний генеральный директор, такой же, как Потапенко, тридцатипятилетний, наблюдательный и принципиально не верящий, что сотрудники без надзора, слежки и взаимных доносов могут выполнять свои обязанности честно; обвинил Потапенко в мнимом трудоголизме. “Ну да, – хохотнул Потапенко. – Не без этого, иногда имитирую. Но так ведь одно и то же каждый день за ту же зарплату!”
Самым большим прижизненным откровением Потапенко стало понимание им того факта, что действительно богатым человеком, долларовым мультимиллионером ему, Потапенке, не быть. Раньше, молодым, он почему-то совсем не придавал значения возможности стать богатым, возможности, надо признаться, вполне реалистической или, как сейчас выражаются, реальной; теперь надеяться разбогатеть было смешно, с какой стороны ни посмотри. Странно, но Потапенко отнюдь не расстраивался, что однажды он не вскочил на подножку поезда будущих толстосумов, как будто ему было с ними не по пути, как будто у Потапенко были иные, не богатство, цели и ценности, например, ученость, творчество, слияние с природой или даже святость, как будто столь любимые им ровное преуспевание, комфорт, секс, здоровье, покой в семье, путешествия и незамысловатые зрелища можно было обрести без денег, как будто богатство – это не деньги, а нечто другое, чуть ли ни противоположное.
“Надо увольняться! – приказал себе Потапенко. – Вот только тираж календаря отпечатаю – и ходу из этой конторки, куда-нибудь в Газпром, куда-нибудь в Росвооружение. Хочется глобального дела, так сказать, вместе со страной, а там и жалование, между делом, на порядок выше”.
Над корпоративным перекидным календарем, своим, по всей видимости, дембельским аккордом, Потапенко трудился на совесть, потому что календарь замышлялся эротическим и ироническим. Позировать в качестве фотомоделей Потапенко предложил двенадцати молоденьким и не очень молоденьким сотрудницам фирмы, в основном из самых рекламогеничных, из менеджериц по продажам. Те сначала, конечно, надули губки высоконравственно, все как одна, а когда было обещано, что дорогие купальники из “Дикой Орхидеи”, в которых нужно будет сниматься для календаря, перейдут в собственность натурщицам, одна за другой согласились: на какие, мол, этические издержки не пойдешь ради процветания родного предприятия. Девушки даже поссорились из-за месяцев – кому какой представлять. Единственная некрашеная блондинка, которая, кстати, раздеваясь, становилась все равно, природно, без солярия, смуглой, настаивала, что на “март” должна пойти именно она, потому что март ассоциируется в мужских мозгах с типичной женщиной, то есть с трогательной блондинкой с волнистыми формами. В итоге, для собственного развлечения, Потапенко отобрал для “марта” вообще неформат – зам главного бухгалтера предбальзаковского возраста с добрыми, мягкими тканями лица, конопатым застенчивым бюстом, волосы которой не составило большого труда заплести в сильную, казачью, бурую косу. Генеральный директор, не возражая в принципе против такого фривольного издания, которое, как он мог видеть, по своей задумке, вопреки потапенковским заверениям, вышло далеко не креативным и весьма провинциальным, что, впрочем, только могло играть на руку региональному бизнесу фирмы, пожурил-таки Потапенко. “Пороки, – глубокомысленно процедило начальство, – по-любому, хотим мы того или не хотим, приходят в этот мир. Но горе тем, через кого они приходят”. Умыл, так сказать, руки Потапенкой. Ничего, – понимал Потапенко, – в наше время первому лицу по должности следует быть немного ханжой, а рекламщикам – делать грязную работу.
Обычно Потапенко был равнодушен к хамству, попросту не замечал его, особенно хамства женщин, особенно молодых и привлекательных. Грубость красивых девушек представлялась ему такой слабохарактерной и сублимированной, что принимать ее всерьез, без снисходительной и обязательно похотливой ухмылки, значило бы выдавать в себе женоненавистника или того хуже, какого-нибудь несамца. Но сегодня с Потапенко произошла странная, на пустом месте, и при этом словно долгожданная метаморфоза.
В магазине, куда Потапенко зашел за новой люстрой, неподалеку от его дома в Купчино, как будто еще со времен советской торговли царили, в противовес супермаркетному принципу организованного самообслуживания, допотопные прилавки с недружелюбными продавцами за ними. В помещении было не продохнуть, пахло пиломатериалами, цементом и гвоздями, не металлическими изделиями вообще, а именно гвоздями. Люстры висели под потолком, где придется, в разных точках зала, как неприкаянные, как не профильный, сопутствующий товар. Некоторые из них Потапенке тем не менее понравились. Вдруг Потапенко начал злиться – от духоты или от того, что внутренне плохо разбирался в люстрах, а профаном, однако, здесь, в этом убогом торговом заведении, выглядеть совсем не хотел, а главное потому, что никто к нему не собирался подходить с дежурной репликой “Вам помочь?”. Наконец он подозвал жестами белокурую, юную, но коренастую продавщицу. Она подошла к нему, но смотрела в сторону, не на него, с усталым вызовом, полагая, что он передумает просить ее достать и продемонстрировать люстру. Он не передумал и указал на плафон с цепями, похожий на качели. Девушке ничего не оставалось, как при помощи стремянки снять с крючка товар. Вблизи люстра Потапенко разочаровала: меандр по стеклу был выписан грубо, с охристыми кляксами. Потапенко попросил показать другую люстру. Хорошо сбитая девушка пробурчала в сторону, что надо выбирать сразу, чего хотите, но пошла в нужном направлении и где-то между проходами невзначай потерялась. Потапенко взбесило не то, что продавщица оказалась не обходительной в наше насквозь коммерческое время, когда клиент, как известно, всегда прав, а то, что она была восемнадцатилетней дурой, крепкой, хмурой, грубо грудастой и при этом имела наглость ни разу не взглянуть на него, ни только как на покупателя, но и как на все-таки обаятельного мужчину. Потапенко неожиданно для себя, кажется, впервые в жизни, за какое-то мгновение превратился в нелепого скандалиста. Сначала, весь дрожа, он отыскал начальницу этой продавщицы, заведующую секцией, тоже молодую, двадцатипятилетнюю, с красивыми ломкими ключицами, с какими-то полупрозрачными крыльями носа и острым, синим разрезом глаз. Его жалоба тонколицей завсекцией показалась сбивчивой и ничтожной, а тон, которым он выразил свое недовольство, она назвала агрессивным. “Еще я и виноват?!” — крикнул Потапенко тонколицей. “Не кричите! – сказала та ртом, похожим на ее саднящий разрез глаз. – Ваша проблема понятна, мужчина”. “Что?!” – не сдержался Потапенко и грохнул кулаком по столешнице прилавка. Потапенке потом не было бы так противно, если бы в этот момент он нашел в себе силы покинуть магазин в твердом безумии, но Потапенко, как невротик-неофит, в лабиринте зала обнаружил кабинет администрации магазина, где сидел за компьютером лысоватый и рассудительный заместитель директора, ровесник Потапенко, с досадной бородавкой у ноздри. Сверстник-заместитель оказался на удивление доброжелательным руководителем, понял оскорбленные чувства Потапенко и попросил того изложить свои, как он выразился, вполне обоснованные претензии на бумаге, чтобы дать ей ход и привлечь к ответственности, вплоть до увольнения, нерадивых работниц, в первую очередь эту завсекцией, которая чересчур много о себе думает. Потапенко настрочил яркое, захлебывающееся заявление, зачем-то подписавшись не просто Потапенкой, а членом Союза журналистов Потапенко.
Через некоторое время победительная эйфория борца за цивилизованные формы торговли улетучилась сама собой. Потапенко вообразил свое недавнее поведение со стороны и почувствовал себя скверно, как будто совершил что-то не только шумное и неприличное, но и противоестественное, и не в секретной обстановке, а публично.
Через полчаса он зашел в другой, похожий хозяйственный магазин здесь же в Купчино, с такими же заведомо нелюбезными продавщицами, которые словно уже были предупреждены, что он никакой не покупатель люстр, а профессиональный сладострастный дебошир, и, казалось, заняли круговую оборону. Между тем, фрондерство Потапенко обернулось реверсом – каким-то самоуничижением, прибеднением, оппортунизмом. Но его внезапное слюнтяйство не могло ввести в заблуждение осведомленных продавщиц, и они насупились тревожнее, ожидая от ложного клиента некого на этот раз негромкого, ползучего выверта. Потапенко хотел было им объяснить, что ему действительно нужна люстра и он готов, дабы они о нем плохо не думали, купить самую дорогую в их магазине люстру, однако он почувствовал, что его голос пропитался отвратительной сиплой ласковостью, которую невозможно было ни прокашлять, ни проглотить, поэтому он не решился что-либо произносить вслух, а развернулся довольно копотливо и жалко вышел вон.
Соседняя с магазинной дверь вела в дешевую, по экстерьеру, кафешку, с кочковатым бетонным порогом. Внутри в кафе было темно и кисло от дыма, человеческая взрывоопасность надежно регулировалась. Ежевичная хозяйка-осетинка искрометно разбиралась в посетителях, Потапенке улыбнулась по-свойски, с теплой иронией, и указала на лучший свободный столик у вентилятора. Потапенко с психотерапевтическим созерцанием выпил двойной эспрессо с бокалом коньяка. Какой-то, по видимости, профессор-гуманитарий, в пытливом лице которого самодостаточность играючи торжествовала над непризнанностью, может быть, специально для Потапенко, для, в его лице, нового русского класса, повысил голос. “Нехорошо, – вещал профессор казуистически, как с кафедры, – когда в России всё хорошо. Это очень опасно. Когда в России всё хорошо, начинает пахнуть большой кровью, войной, революцией, а теперь, при глобальном миропорядке, – чем-то и пострашней, потехнократичней. Вот он удалился в тень, Путин, и неизвестно, чем всё это кончится”.
“Беспорядочно не пить, пить только порядочно, – упросил себе Потапенко, с усмешкой покидая кафе. – И деньги на проституток не тратить, как бы ни хотелось”.
Потапенко понимал, что у жены от него есть своя тайна. “Я-то думал, что она сдала как женщина, а я еще нет как мужчина. А она думает, что она достойна куда более разностороннего человека, чем я”.
Вернувшись домой, Потапенко уснул ненадолго, до вечера, и словно наблюдал за собой спящим и храпящим. Ему приснился разговор в ночной темноте с одноклассницей Танькой Агафоновой и еще с незнакомой третьей, полной девицей. Эта третья твердила, что мужчинам никогда не нравились костлявые женщины, а нравятся пышки. Танька, на вид чахоточная, с огромными скулами и такими же обглоданными, но широкими бедрами, возражала, поглядывая в его, потапенковский, угол…
То ли еще во сне, то ли в первую секунду яви Потапенко вспомнил свадебную фотографию Таньки. Она вышла замуж за молодого уголовника с детской челкой, который на фотографии обнимал Таньку, как собственник: его, с чернильными перстнями, разлапистая рука давила на Танькин живот, а большой палец нарочно доставал до ее груди. Потапенко помнил, как обидно и больно ему было видеть эту Танькину свадебную фотографию.
Жена из Выборга не звонила. Он в Выборг тоже не поедет кланяться, — решил Потапенко.
Вдруг Потапенко подумал, что было бы забавно теперь вернуться в магазин с этими несчастными люстрами, к той с ранимыми ключицами завсекцией, и попросить у нее прощения за свою спонтанную выходку, рассчитывая, что, простив, она согласится, так сказать, пойти с ним на свидание сегодня же вечером.
Черты лица этой завсекцией были изломаны маняще: и опасный нос, как летучая мышь, и высокие, зигзагообразные брови, и наточенные до синего жара, в два раза длиннее китайских, глаза, и вертикально впавшие щеки, и сухо мелированные волосы, и неприступный, батистовый лоб. Потапенко согласился, что такого графического типа женщины он еще близко не знал. Ему казалось, что она должна быть умна сама по себе, без Толстого.
Позвонила Салтыкова, “декабрь” в эротическом календаре, ставшая случайной, нерегулярной и непритязательной потапенковской любовницей. Она была такой, какой иногда Потапенко хотел, чтобы женщина была, – безрассудно, по-настоящему податливой.
Салтыкова выпалила, что он обещал на этих выходных с ней встретиться. “Приезжай через час в спорт-бар на Караванную, – среагировал Потапенко. – за “Зенит” поболеем”.
Потапенко помнил, что Салтыкова любит “болеть” за компанию, глотать пиво непроизвольно, визжать и трясти сиськами.
ЗАКОННИК БУРЕНИН
“С нашим невоспитанным и, главное, незаконопослушным народом невозможно выспаться”, – раздражался Александр Михайлович Буренин.
В середине ночи он проснулся от нестерпимого, яростного, разночастотного, с хрипом и свистом, мотоциклетного рева. Даже сквозь стеклопакеты звук был режущим, пилорамным, каким-то допотопным, советским и мог бы быть ностальгическим для уха Александра Михайловича, если бы раздавался в другое время и в другом месте – не в три часа ночи с понедельника на вторник на Васильевском острове Санкт-Петербурга, а где-нибудь под Самарой в трех километрах от Волги сквозистым летним днем, пахнущим зрелыми хлебными полями.
Александру Михайловичу было понятно, что катался на задрипанном спесивом мопеде какой-нибудь нелюдимый, презрительный подросток-неоромантик с руками технаря, любитель персональной свободы среди вымершего, архитектурного мегаполиса. Однако, скорее всего, по очереди садились на этот драндулет, ради некого мазохистского стеба, тинейджеры другого толка – ночные анашисты, громогласные, вихлястые, как на расшатанных шарнирах, худосочные неучи из окрестных коммуналок. Денег у них было только на две затяжки, ночные клубы им были не по карману, к друг другу они относились душевно, жизнь все еще представлялась им в будущем.
Мотоциклету вторили, каждая по-своему истошно, растревоженные автомобильные сигнализации, и вместе с другими городскими разрозненными лязгами образовывали такой механизированный кошачий концерт, который, если попадал в нормальную голову, то, даже полностью затихнув, продолжал в ней пребывать, несмотря на крепкую психику и крепкий новый сон обладателя этой нормальной головы.
Машины Александра Михайловича и его жены Ксении стояли в колодце дома за коваными воротами на кодовом замке, поэтому за машины Александр Михайлович не переживал. Его не так уж беспокоил и собственно шум за окнами – в конце концов, он был кратковременным и не смертельным. Александра Михайловича выводил из себя сам факт этого ночного шума – и даже не столько то, что он был проявлением хамства, сколько то, что он был проявлением непорядка.
“Зачем существует закон, запрещающий после одиннадцати часов вечера шуметь, если этот закон нарушается самым вопиющим образом? – мучился внутри мерцающей бессонницы Александр Михайлович. – Если сотрудники милиции, которые, конечно, не глухие тетери, в центре второй российской столицы не могут и не хотят призвать к ответственности мелкого хулигана, то что тогда можно говорить о Веселом поселке, о Гражданке и обо всей остальной России?! Если, господа русские люди, паче чаяния, пусть и не по собственной воле, от безысходности, а не от хорошей жизни, мы все-таки решили стать цивилизованной страной, с учетом географии не совсем европейской, а скорее гиперевропейской, так давайте становиться ею, а не ваньку валять в очередной, исторический, раз. При этом надо учитывать, что только страшная сила нас может преобразить. Сила же в современном мире, с его врожденной лживостью, боязливой памятью, аллергией на явную деспотию, банкротством идеи справедливых войн, утешительными правами человека, с его давкой и сугубо культурологической богобоязненностью, осталась только одна – закон. И если придется выбирать (а выбирать придется), то лучше для нашего времени выбрать законопослушного человека, чем добродетельного, сухаря, чем свинью, сукиного сына, чем грабителя, иуду, чем убийцу.
Александр Михайлович хотел было уже подняться с постели и прокричать в окно этому паршивцу на мопеде всё, что он о нем думает в правовом свете, но осекся: во-первых, боялся разбудить беззаботную соню Ксению, а во-вторых, кричать теперь среди ночи, пусть уже и в достаточной степени бурной, то есть шуметь, то есть мешать покою граждан, означало бы совершать все то же административное нарушение.
Александр Михайлович Буренин по образованию был юрист, а по роду профессиональной деятельности – предприниматель, но не торговец, не коммерсант, а предприниматель-интеллектуал, если хотите, интеллигентный предприниматель, руководитель консалтинговой фирмы, в перечне выполняемых работ которой юридические услуги занимали далеко не последнее место.
Теперь у Александра Михайловича была дополнительная, личная причина, по которой он начал относиться к юриспруденции не только как к своей специализации и, вернее, не только как к своему призванию, но и как к своему мироощущению, и как к общечеловеческому мировоззрению. Причина эта состояла в его гордости (или горделивости) за то, что он был тоже юрист наравне с двумя последними нашими президентами, причем с самым последним Александр Михайлович, кажется, даже сталкивался и на юрфаке ЛГУ, когда там бывал, и в коридорах Смольного.
Александр Михайлович сознавал, без снисходительных намеков извне, что проникаться теперь всеобщим правосознанием, ставить букву закона во главу угла в любом повседневном деле и существовании, не обязательно подразумевало держать нос по ветру, но знаменовало то, что твои собственные давнишние мысли вдруг и наконец-то совпали с магистральным направлением государственной политики. Это всё равно что прочитать какое-нибудь гениальное умозаключение и восхититься им: надо же, и я так всегда думал. Может быть, на каком-то нематериальном, идеологическим уровне Александр Михайлович почувствовал себя родной душой последним президентам и в связи с этим меньше стал любить конкретизированное слово “юрист”, а больше стал любить поэтическое слово “законник”. Почему-то в первом слове ему в основном мерещилось крючкотворство, а во втором в основном виделась справедливость.
Во вторник рабочее утро Александра Михайловича Буренина по-прежнему было испорчено негодованием на Леденцова, человека, оказавшегося в наше время поразительно ничтожным.
Сидько, зам по общим вопросам Буренина, с пятницы не мог справиться с Леденцовым, не мог его найти и в любом состоянии доставить в офис, и сейчас опять поехал домой к Леденцову.
В прошлый понедельник Леденцов в фирме Буренина приступил к исполнению обязанностей начальника отдела рекламы. Экстенсивно, хватко, обаятельно отработав четыре дня, на пятый в пятницу он пропал; позвонил Буренину и сказал, что у него вчера вечером, в четверг, то ли в метро, то ли в кафе, куда он зашел выпить кофе, вытащили из кармана пиджака тысячу евро, именно ту тысячу, которую он получил накануне в бухгалтерии фирмы наличными на покупку ноутбука для своего отдела. Леденцов совершенно правдивым, горестно севшим голосом заверил Буренина, что на всякий пожарный зайдет в пикет милиции на станции метро и оттуда помчится на работу. Однако ни через час, ни через два, ни до конца дня пятницы Леденцов на работе не появился; мобильный телефон его смолк, а по-домашнему писклявый, терпеливый, недовольный судьбой ребенок сообщал, что папы дома нет и когда он будет, он не знает, а мамы тоже нет. Утром в субботу к Леденцовым, по поручению Буренина, нагрянул Сидько. Через дверь жена Леденцова с привычной усталостью просветила визитера, что ее муж Леденцов опять ушел в запой, что уходит в запой он всегда скоропалительно, без видимых причин и без предупреждения, что дома он никогда не пьет, а пьет по каким-то шалманам, где именно, она никогда, уже лет десять, не интересовалась; и она думает, что домой он теперь приползет, вероятно, не раньше середины следующей недели, когда у него не останется ни копейки денег, сколько бы у него их не было накануне запоя.
Буренина коробило, что Сидько, отставной военный, что как раз и послужило козырем при его трудоустройстве к Буренину на административную должность, теперь рассказывал о безобразном поведении Леденцова не так, как того заслуживал Леденцов и как вроде бы было принято о таких трагикомичных проступках говорить среди добропорядочных граждан, то есть с осуждением, но ироническим, с гневом, но веселым, с вполне понятным и не подлежащим пересмотру презрением, а говорил как-то неохотно, скучно и даже растерянно, чуть ли не с сочувствием к Леденцову, а не к нему, к Буренину, как будто этот Леденцов был страдальцем, потерпевшим и вечной жертвой обстоятельств, а не обычным алкашем и, как все алкаши, нарочито безвольным и лукаво безответственным прожигателем жизни. Буренина обижало, что Сидько что-то ему недоговаривал про Леденцова, причем не объективное, не существенное, а эфемерное, странное, которое Буренину все равно, мол, было не интересно и не важно знать.
В эпоху кадрового голода надежда Александра Михайловича Буренина, как работодателя, на отставников, с присущей им, безусловно, дисциплинированностью и житейской смекалистостью, все как-то не оправдывалась в каждом конкретном случае: ему попадались отставники-дилетанты, отставники-иждивенцы, отставники-тугодумы и даже отставники-правдоискатели. В современной России, если и оставался кто, на кого еще мог опираться руководитель, кому мог доверять, пусть и не безоглядно, так это были тетки, так сказать, ломовые лошади, в хорошем понимании этого слова, теперешнего, в первую очередь не шибко крупного бизнеса. Вот уж кто действительно мог быть стрессоустойчивым и непритязательным! Молодые Буренину попадались все чаще не понимающими, чего от них хотят, сорокалетние представители мужского пола – обидчивыми, пятидесятилетние дяденьки в его деле не разбирались вовсе и годились на что-либо только как хозяйственники.
Буренин взял на работу Леденцова не с улицы, но самонадеянно. Он знал о существовании Леденцова последние десять лет, но знал только тогда, когда ему о нем нужно было знать. Однако, как оказалось, знал настолько поверхностно, что не догадывался даже о простейшем его человеческом пороке, и не удосужился, вопреки своему правилу, навести свежие справки о Леденцове. Буренин познакомился с Леденцовым, когда тот возглавлял некое рекламное агентство, аффилированное с одним прославленным, а теперь уже канувшим в Лету, городским банком. В черный август 98-го года Леденцов согласился принять от Буренина заказ на печатную продукцию, которая Буренину должна была понадобиться лишь через полгода, но за которую он готов был внести стопроцентную предоплату по действующему валютному курсу немедленно, таким образом вкладывая свои свободные средства подальше от дефолта. Леденцов тогда справился с заказом, правда, не в оговоренный срок, не через полгода, а через год, но Буренин не был в обиде, потому что был в выигрыше и понимал, что Леденцову пришлось выкручиваться с его, буренинским, заказом.
Леденцов, устраиваясь к Буренину, объяснил тому, что после внезапной кончины банка, рекламное агентство Леденцова стало дышать на ладан: банк был основным его клиентом, и Леденцов не особенно заботился о других, сторонних, заказчиках, которых, без банка, при немыслимой конкуренции, привлечь оказалось невозможно в том объеме, который позволял бы предприятию Леденцова находиться на плаву.
Буренин об этой истории с банком, конечно, был наслышан и не видел причин сомневаться в правдивости Леденцова. Притом Буренину было ясно, даже без внешних осведомителей, что Леденцов разорился не столько из-за пресловутого банка, сколько из-за себя. Теперь, конечно, Буренину доложили из разных мест, что Леденцов был гол как сокол и что о его спорадических попойках, поначалу широкомасштабных, в городе было известно многим общим знакомым Леденцова и Буренина.
Сам Буренин был непьющим (и в этом плане был инопланетянином) и поэтому не разбирался в пьяницах, не знал всей их табели о рангах, всей их вертикали, не мог распознать в трезвеннике временно завязавшего алкоголика. Как ни странно, когда Леденцов пропал с деньгами, Буренин первым делом предположил, что тот проигрался на автоматах. Буренина даже посетила мысль, а не наркоман ли Леденцов, конечно, не затрапезный какой-нибудь доходяга-героинщик, а эдакий, что называется, продвинутый, респектабельный кокаинист; Буренин знал, что этого брата хватает в сливках общества. Но вот то, что Леденцов банальный запойный пьяница, конченый человек, стало для Александра Михайловича Буренина сюрпризом.
Уж очень хорошо для затихарившегося алкаша, можно даже теперь подумать, неестественно, невыносимо хорошо, молодцевато выглядел Леденцов в эти свои четыре рабочих дня. Особенно хорошими были его лицо и речь. Лицо было осунувшимся, выспавшимся, внимательным и деловитым; речь была литературной, чуть ли не письменной, с уместными, свежими шутками. Буренина подкупало, что Леденцов понимал задачи своего подразделения точно так же, как их понимал и Буренин, иногда в тех же самых, что и Буренин, формулировках. Надушен Леденцов был недешевым парфюмом, и одежда на нем в каждый из этих четырех дней была разная, недешевая и не казалась остатками прежней роскоши.
Буренин, разумеется, слышал, что пьющие люди бывают удивительными притворщиками, но пьяницу, мол, как бы тот ни камуфлировался, все равно видно невооруженным глазом, – видна его грустная лихорадочность, видны его специфически поврежденные эпителии; для трезвых пьяниц, мол, характерно особое состояние ожидания – даже не гипотетической выпивки, а не известно какой по восхитительности метаморфозы.
Ничего подобного Леденцов четыре дня не испускал, никаких подозрительных импульсов; не вязался он с алкоголиком. Поэтому Буренин все еще не верил безоговорочно докладам Сидько и требовал предъявить ему визуально Леденцова, каким бы тот ни был. Кроме того, Буренину представлялось необходимым исправить небольшую формальную оплошность: деньги Леденцову были выданы без надлежащего бухгалтерского оформления, на доверии; важно было, пусть задним числом, получить от Леденцова подпись в расходном кассовом ордере и соответствующее рукотворное объяснение для возврата в дальнейшем утраченной подотчетной суммы.
Вдруг Буренину казалось, что загул Леденцова – лишь розыгрыш, осуществленный им так бесхитростно и вместе с тем изобретательно, чтобы присвоить эту несчастную тысячу евро. Однако деньги эти для столь омерзительной и резонансной операции были, действительно, такими маленькими, тогда как, если уж на то пошло, можно было получить куда большую сумму при менее опасной и более пристойной афере, что Буренину приходилось считаться с главной версией случившегося – деньги Леденцов попросту пропил. Поистине, зачем распущенному и пропащему человеку нужно дожидаться каких-то других, эфемерных, финансов, когда конкретные купюры уже лежали в его кармане и зазывно жгли ляжку!
Сидько разглагольствовал, что на своем веку ему ни раз приходилось иметь дело с такими, как Леденцов, запойными товарищами, да и жене Леденцова не было смысла лгать. “То есть не прикарманили они мои деньги всей своей семейкой?” – злился Буренин на Сидько. “Не думаю, Александр Михайлович. Да и нет там никакой ни семьи, ни семейки, – почему-то оправдывался Сидько. – И в счет погашения долга брать у них будет нечего – старый холодильник, допотопный телевизор”.
После полудня Сидько привез-таки Леденцова в офис.
Буренин издали окинул взглядом Леденцова и обрадовался, – обрадовался невиданному, долгожданному, совершенно нормальному алкашескому облику Леденцова. В преображенном Леденцове с трудом, может быть, только в росте и в характерных, продолговатых кистях рук, уже припухлых и в ссадинах, угадывался прежний, лощеный Леденцов. У нового, побитого и как-то уж чересчур быстро обросшего, Леденцова лицо, с заплывшим, бомжеским глазом и грубым, мятым ртом, было до отказа набито страхом и никому не нужной льстивой и затравленной виноватостью.
Сидько похмелил Леденцова, и тот мог теперь непринужденно и без оглядки подписывать квитки. Заметив Буренина, Леденцов почтительно поднялся и, не садясь, стал лепетать незнакомым, изможденным баском, что обязательно вернет деньги в течение месяца, и даже больше вернет, так сказать, с процентами за нанесение морального ущерба, что искупит вину перед хорошим человеком, потому что хороших людей и так на свете мало, что реабилитируется, потому что ему ничего другого не остается в этой жизни, как реабилитироваться.
Пахло в кабинете Сидько от Леденцова дурно – тошнотворно и разнузданно. Буренин, не дослушав знобкого речитатива Леденцова, вышел вон, чтобы Леденцов вдруг не подумал, что рассмешил его, Буренина, и превратил в понятливого и понимающего.
Буренин начал успокаиваться: “Теперь все встало на свои места. Теперь другое дело, вижу – алкаш, опустившийся тип”.
После Леденцова и после обеда Александр Михайлович Буренин поехал к Михаилу Александровичу Буренину, к отцу. Буренин-отец, бывший прокурор, преподавал в одном из частных вузов Питера. Отец настоял на том, чтобы сын, не теряя времени, защитил бы кандидатскую диссертацию, пока это еще можно сделать в облегченном режиме; дальше будет сложнее, убеждал отец, титулы опять начали входить в джентльменский набор, и вскоре процедура получения ученой степени может стать не столь доступной, а, как и в советскую пору, делом канительным и не только зависящим от денег.
Отец представил сыну его научного руководителя, известного в городе адвоката, чья телевизионная пылкость, по правде сказать, претила Буренину младшему. Однако сегодня, вне телевизора, адвокат выглядел сдавшим и нешумным, если не считать его крикливого, правда, крикливого типично по-адвокатски, двубортного, в широкую бежевую полоску, коричневого костюма и острых бронзовых туфель. В продолжение всего разговора, пока Буренины пили кофе, адвокат ел фруктовый салат. Профессор-адвокат изрек, что никаких проблем у Александра Михайловича с защитой диссертации не возникнет, что он, адвокат, все возьмет на себя, включая необходимые публикации, и никакой благодарности ему, адвокату, за это не надо, так как ему доставляет удовольствие делать доброе дело для Михаила Александровича, перед которым он по-прежнему остается в старом, неоплатном долгу. Буренин младший подумал, что, если бы жеманность адвоката не была вполне адвокатской, ее можно было бы принять за жеманность непристойную и какую-то жалкую.
Когда Буренины остались одни, без адвоката, отец заметил сыну, что недоволен им. “Папа, прости, – понял обиду отца Александр Михайлович. – Вчера замотался, не успел позвонить. Сейчас же наберу Анжелу Сергеевну и поздравлю ее с днем рождения”.
Анжела Сергеевна была молодая, моложе Буренина младшего, недавняя пассия отца. Отец вытерпел после кончины жены, матери Александра Михайловича, год и до последнего времени был приятен сыну практически всем, кроме этой скоропалительной и, на взгляд Александра Михайловича, не то чтобы предосудительной, но малопочтенной для личности и внешности отца интрижки с этой Анжелой. Почему-то глаза у нее были всегда накрашены не для того, чтобы их расширять, а для того, чтобы их сужать. Буренин младший, ни подростком, ни взрослым, никогда не решался воображать, как занимаются сексом его родители, а тут картина интимной близости отца и этой Анжелы порой кружила голову сына, омерзительная потому, что рядом с голой Анжелой находился голый, смехотворный отец.
Кажется, отец заметил торопливую брезгливость сына, но решил не обижаться, а, напротив, улыбнуться сыну как маленькому и все-таки по-новому, с невольной виной, требующей сыновьей мудрости. Сыну показалось, что отец его убеждал близкими, любящими глазами потерпеть, что отношения у него с этой Анжелой надолго не затянутся, что он еще мужчина и природа требует своего даже от благоразумного и благообразного пожилого человека. Сын конфузливо поцеловал хорошего отца, их одинаковые, буренинские, морщинки вокруг глаз встретились. “Не в моем, не в нашем она вкусе, эта Анжела”, – говорили глаза Буренина младшего глазам Буренина старшего. Александру Михайловичу лестно было думать, что у отца в юридическом сообществе Питера сложилась репутация честного и своего в доску следока.
…Александр Михайлович ехал уже домой, когда позвонила его секретарша и сообщила, что Сидько написал заявление об уходе. “Надеюсь, не из-за Леденцова?” – хмыкнул Буренин.
Дома за ужином у жены Ксении, от которой Буренин не скрывал служебных перипетий, с языка сорвалось, что щадить таких вороватых пьянчуг, как Леденцов, нельзя, что налицо уголовное преступление, факт хищения казенных денег, и что надо пришить “твоему Леденцову” статью в назидание другим Леденцовым. “Но ты его простишь, я тебя знаю, – недоумевала Ксения. – Повелся, наверно, на уговоры Сидько”.
“Сидько у меня больше не работает, – был недоволен никчемным подстрекательством жены Александр Михайлович. – Это первое. Второе: ты культурная женщина, а позволяешь себе словечки из лексикона какой-нибудь продавщицы. Что это за “повелся”?”
“Ты прекрасно знаешь смысл этого слова”.
“Смысл этого слова я, действительно, знаю, но слышать его мне противно, по крайней мере от тебя”.
Ксения вспомнила, что когда у мужа нервы были на пределе, он становился особенно чувствительным к речевым оборотам. Вчера он изумился ее умению произносить без боли в голосе для него нестерпимое выражение “Ты меня опять динамишь”. Он выговорил ей, что она знает, что ему не нравится, когда образованные взрослые люди изъясняются как тинейджеры. Если вы, мол, совсем не можете обойтись без того, чтобы ни произнести “позитивный” или “гламурненько”, говорите хотя бы “так сказать, позитивный” и “так сказать, гламурненько”.
“Съезди на охоту, отдохни от всех этих своих Леденцовых и Сидько”, — не перечила Ксения мужу на абстрактные темы, чувствуя, что тому и так, видимо, нелегко с его кризисом среднего возраста.
“На охоту? – успокаивался Буренин. – Мне там в каждой утке будет мерещиться этот Леденцов”.
“Тогда пойдем баинькать, дорогой”, – произнесла жена с его любимой, концентрированной полуулыбкой.
…Буренин думал, что жена в последние годы только хорошеет, что невидимая глазу некоторая полнота ее только ей к лицу, что дыхание у нее по-прежнему ненасытное и обрывистое, что интимный смех у нее стал глубже и умнее, что она, кажется, начинает деликатничать с ним в постели и перехваливать его мягковатую полноту; и вообще она считает, что он в жизни (или как она научилась говорить – “по жизни”) – чересчур мягковат, хоть иногда и покрикивает на нее, и на сына, и на своих сотрудников.
Ксения любила заводить разговор о том, чтобы он взял ее к себе на работу, что она как-никак тоже когда-то получила диплом юриста, что сын подрос, пойдет в десятый класс, и контролировать его с утра до вечера, чему она посвятила предыдущие пятнадцать лет своей счастливой жизни, нет необходимости и унижает взрослеющего ребенка. Александр Михайлович отнекивался, понимая, что работник она будет никудышный, обещал обсудить этот вопрос через месяц, на что Ксения и отпускала ненавистное ему, молодежное “Ты меня опять динамишь”.
Когда Александр Михайлович рассказал Ксении, как обиделась на него папина Анжела, которую он не поздравил с днем рождения, жена шутливо предупредила мужа, что следующей жертвой Анжелы может быть уже не папа, а он – такая уж у этой шлюшки порода.
Александр Михайлович думал, что он, вероятно, недостаточно страстный, вернее, любострастный мужчина, если за полтора десятка лет, проведенных в браке с Ксенией, не только ни разу не изменил ей, но даже ни разу не помыслил о другой женщине. Ксения об этом, конечно, знает, но так ли ей уж это нравилось и нравится теперь? Возможно, только его безупречная верность и останавливает Ксению от измены, а ничто другое препятствием не являлось и не является?
…Засыпал Александр Михайлович во вторник опять с мыслью о Леденцове.
“Какие наши пропащие русские люди разные! Один, – вспомнил Александр Михайлович сегодняшнюю новостную строчку в интернете, – вешается от того, что не может вернуть кредит банку, другой – Леденцов. Поверить теперь Леденцову, значит поступить абсурдно. Не поверить, значит надо преследовать его по закону, а не миндальничать. Он все равно деньги не вернет, он пропащий. Так что же мне теперь взять и утереться? Нельзя, прежде всего из воспитательных соображений нельзя. Ксения права”.
Вдруг Буренин опять представил не Ксению, а папину Анжелу в обнимку с дряблым, но игривым телом отца. Лицо этой Анжелы не выглядело бы кукольным, если бы она не делала его кукольным – с высверленными ямочками, с нарочито жесткими, как леска, блондинистыми волосами.
…Среди ночи Буренин проснулся от мучительного, рвотного лая. “Что с нее взять, с бездомной псины? – смирялся Буренин. – Стеклопакеты надо менять. Вот что. Эти пропускают звук”.