Опубликовано в журнале Волга, номер 2, 2008
Даниил Бендицкий родился в 1985 году в Нижнем Новгороде. В 2000 эмигрировал в Германию, в г. Росток. В 2006 поступил на архитектурный факультет в Берлинский Университет Искусств. Публикации: “Среда поэта”, “День и Ночь”, “Еврейская газета” (Берлин), “Междугородная еврейская газета” (Москва), “Сетевая словесность”, “Топос”. Подборка стихов в антологии “Четвёртое измерение: Русские поэты в Германии” (СПб: Алетейя, 2008)
Шорох плоти
Мокрые камни, полшестого утра, в февральскую субботу, искрятся лимонными мазками от редких фонарей.
Он приехал на автобусе из Берлина и сразу же увидел камни – опустил по привычке голову, хотя это от усталости: всю ночь ежился на кресле – не выспался, а ведь автобус должен был прибыть на час позже.
Минуту назад спросил у каштаноусого водителя, как пройти к вокзалу; водитель обогнул что-то в воздухе рукой.
Он вяло подошёл к горящей персиком карте Брюсселя: белые линии – улицы, оранжевые прямоугольники – здания, малахитовые квадраты – парки, голубая полоска – канал. Ищет Brüsseles-Nord, вокзал. – На любой уличной карте города должно быть обозначение что-то вроде “Вы стоите здесь”. – Вот красный кружок. Внутри – пара белых линий и оранжевый прямоугольник. Brüsseles-Nord, чёрными буквами.
“Тут, значит”.
По широкой лестнице поднялся на большую площадку, дальше – бирюзовый свет за стеклянной стеной. “Это что – вход?.. Ни души. – Вокзал наверняка закрыт. – Как же хочется в туалет… Может здесь?.. Никто не увидит?.. А вдруг тут полиция? Что им скажешь? Только начнёшь, а сзади – “Стоять!” Ведь они только этого и ждут. Заломают, поведут в отделение…”
За стеклом показался тёмный человечек, приближается – двери автоматически открываются – качающийся мужик подходит к колонне, метрах в десяти от меня, расстёгивает ширинку – звука не слышу – секунд через двадцать застёгивается, идёт назад – двери опять открываются. “Значит вход здесь!” – Приблизился. Приторный запах мочи ударил в нос – почти российский – наверняка все сюда в туалет и ходят. “А что я-то торможу?”
Помещение вокзала скудное – бледные стены, редкие людишки, закрытые магазинчики. (Такая рань!) Бродит устало по зданию. “Сдать бы спортивную сумку в камеру хранения – так тяжело – давит плечо, натирает бедро…” Впрочем, ему нужно на другой вокзал – Midi – сегодня вечером он едет на Север Франции. На Midi и сдаст.
Туалет, перед ним – мусор в совке, швабра валяется. Дёрнул ручку двери – закрыто. “Ну и где же? Здесь, что ли? Не могу терпеть”.
Повернул назад – на улицу. Когда входил, он, оказывается, не заметил спящих бомжей – в пёстрых и пахнущих тряпках. В тени спят. Тут же, у входа. Сфотографировать. Включил камеру в кармане – бжииик – объектив выехал. “А вспышка?.. Да ладно, вдруг до драки дойдёт?” – “Тебя бы так ничтожного да неимущего щёлкали на память”, – это Отец всех тайком фотографировал, а когда его замечали – уходил от греха подальше. Молча. – В Дрездене, в наше последнее путешествие, нищий-шарманщик закрыл ладонью лицо, когда увидел Отца с фотоаппаратом. Отец сказал тогда: “О-о, я его понимаю”.
Он вышел на площадку, приблизился к стене – “Никто не видит?” – на бежевом цементе посыпана фиолетово-голубая щебёнка. – Оставил на ней огромный мокрый след, на полу блестит чёрная лужица.
Перед отъездом мне говорили: “Ну, там знаю брюссельскую капусту, НАТО…” – а я всегда ассоциировал Бельгию с Брейгелем. – Ещё в дошкольном возрасте я знал его картины. – Мы сидели с Отцом на кровати и разглядывали толстый альбом. – Домики, люди – каждый занят своим делом, мелочи…
За несколько дней до отъезда я читал путеводитель по Брюсселю с цветными фотографиями и характерным поверхностным текстом. Я составил план – кроме музеев, соборов и проч. – кладбище Лаэкен. На одном из кладбищенских надгробий копия Роденовского “Мыслителя” – на фотографии бледно-зелёный голый мужчина придерживает подбородок правой рукой, тело укутывает местная листва. Дальше: “здесь все надгробья – скульптуры”.
И первым делом, в эту рань, иду на кладбище.
Он шёл в дремоте, в темноте, а вдалеке горел персиковый прямоугольник – карта Брюсселя, и так – каждые триста-четыреста метров. – “Неужели эта геометрия хранит городскую тайну?..” И всё время он находил красный кружок, сверял со своим путеводителем, что уже прошёл, вычислял расстояние до кладбища.
Он вышел в индустриальный район: слева – канал, справа – фабричные домики, краны. Под ногами мусорная грязь – пакеты, бутылки. Слипаются глаза от недосыпания.
Я лежал в кроватке. Отец читал мне что-то ритмичное вслух. В его руках – небольшая книга, обёрнутая в кальку. С того времени только помню: “…заводов симметричных”, – может гул заводов симметричных, может жужжание. Отец делал ударение на двух последних слогах “ич-ных” – удлинял “и”. – Я не знал, что такое симметрия. – Спросил у Отца. – Он, как обычно, что-то промямлил, однако я попытался себе представить: симметрия – это то, что тянется вдаль, а потом… соприкасается, повторяется… нет, не так…
Спортивная сумка сползает с плеча, бьётся о колено. Я еле иду…
В Германии, лет 10 спустя, я вновь услышал эти слова. – И спросил: “Кто это написал?” – “Эмиль Верхарн”, – тогда я узнал первого бельгийского поэта.
Похоже только сейчас, несмотря на то, что у меня в гимназии был пять часов в неделю усиленный курс математики – только сейчас я понимаю, что такое симметрия, симметрия заводов – хотя кажется, что это фабрика.
“А что я вообще понимаю-то? Мог ли Верхарн говорить о бельгийских заводах, или нет, о брюссельских, которые сжимают меня со стороны?..”
Вдалеке залаяла собака на привязи – он услышал шелест цепи. Дальше тупик, впереди – ограждения, машины. – “И куда теперь?..”
“Нет, нужно идти к вокзалу Midi, бессмысленно искать кладбище с такой тяжестью. Сдам сумку – пойду гулять…”
Грузовик перед магазином. Щетинистые арабы таскают ящики с овощами, разговаривают между собой по-французски.
Возле площади спрашиваю первого одинокого прохожего, где вокзал Midi. Очкастый бельгиец по-английски не говорит. Ткнул ему пальцем в путеводительскую карту: “Где вокзал?” – бельгиец крутит её, всё ближе к фонарям клонится, начинает по-французски метлой чесать – быстро, подробно, жестикулирует – “пройти прямо, потом налево”. Показывает карту метро: лучше доехать, всего-то несколько станций. – “Да куда мне, я хочу пешком”.
Тут же рядом – вывеска на баре: “Vermeerisch”. – Вермееровский. “Мог ли он знать, что его имя будет сверкать над “тошниловкой”?.. А вдруг там его работы? – Висят на стенах, а многие и не обращают на них внимания?”
Два года назад мы были в Париже. В последние часы Отец захотел найти излюбленный ресторан художников. Кажется, он назывался “Куполье” – “там работы Шагала”. Стояли перед входом, смотрели на парижских типажей, а на стенах висели картины в белом паспарту. “И это – Шагал?..”
Отец мечтал выпить чашечку кофе во французском кафе: “Сам Бог велел в Париже-то!” – это с Отцовской экономностью! Долго колебались: входить или нет – вероятно, по советской прибитости – зачем входить просто так? (Ведь мы только посмотреть хотели.) Не понимали мы, что можно зайти без умысла.
Мы так и не вошли…
На перекрёстке сонный бомж тарахтит клетчатой тележкой. – Лицо у него раздутое, с бородой – похоже на Гомеровское. Спрашиваю: “Где вокзал Midi?” Бомж отвечает по-фламандски, вперемешку с английским, – “Иди вперёд, не ошибёшься, увидишь “грос гбильде”” – я влез с немецким: “гроссес гебойде?” – “Ja!” “Так, большое здание – стало быть, просмотреть невозможно”.
Мои расспросы превращаются в фобию – постоянно спрашиваю одно и тот же –надо перестраховаться – а вдруг я не найду, правильно ли иду, правильно ли сказали? – Отец: “Это – топографический идиотизм”.
Отец спрашивал прохожих так: “Сорри… вэа из… эээ…” – и тут пункт назначения он не мог выговорить. – Отец сбивался, начинал заново – произносил медленно – по слогам, а прохожий с улыбкой мотал головой – в упор не понимал. – Я повторял нашу цель чётче – прохожий понимал, объяснял, как пройти, и мы шли в указанное направление. – Сколько раз Отцу приходилось бегать по немецким учреждениям, сколько раз ему нужно было постоянно повторять одно и тоже – а его не понимали. “…И не понимают меня, хоть ты тресни!”
Отец привык – всегда говорил о своих повторениях в шутку – скорее, над немцами – глупые, мол, что не понимают, да заставляют ещё к тому же повторять.
“Каково должно быть страдание – говоришь, а никто тебя не понимает?”
Как и у Brüsseles-Nord´а площадь перед Midi воняет мочой.
Вокзал – это непременно моча.
Внутренности вокзала – огромные. Он с трудом нашёл камеру хранения. – Автоматические железные ящички. На шести языках – французском, фламандском, голландском, немецком, английском, испанском – всё расписано “по шажкам”, в последовательности. Для дурака. Он выбрал немецкий. – “Положите сумку – заплатите деньги – закройте дверцу”.
Сумка в шкафчике, закинул монетки, закрыл ящик – вылезает бумажка со штрих-кодом; когда забираешь вещи – нужно прислонить бумажку к дисплею – считывается штрих-код – дверца открывается.
“Как это поймут наши люди?”
Отец бы не понял! “Как всовывать-то? Какие деньги?.. Чего такое? Ну и как… вообще?” Покряхтел бы минуту и пошёл бы в город с сумкой, так и не разобравшись. Тащил бы её, ему было бы тяжело, но он не жалел бы – он сэкономил.
Сумка у меня небольшая. Самый маленький ящик стоит 2, 60. Смотрю в кошелёк – а монет-то и нет! Нужно менять купюры. Зашёл в продуктовый магазинчик – цены: 56 центов, 93… – Бельгийский идиотизм! – Продумал математическую комбинацию – сложил несколько безделушных продуктов – так, чтобы со сдачи 2, 60 монетами получилось.
Сдал сумку.
Когда Отец помогал мне решать математические задачи, а я не понимал, то он всегда тревожился: “Что ты так долго думаешь?” Когда же Отец объяснял в приподнятом настроении, то он всегда спрашивал для закрепления: “Ну, как скажешь – так и будет”. – А я не знал, что сказать. Мне после этого “Как скажешь – так и будет” всё время казалось, что любой ответ правильный. – Я говорил Отцу решение, но оно почти всегда было неправильным. Отец не отчаивался: “Нет… ты смотри…” – объяснял заново.
Каким-то образом он чувствовал связь арифметических формул с жизнью (может, вычитал?): “с помощью дифференциального исчисления можно вычислить экстремумы функции – её высшие и низшие точки. Их точное значение. Задача людей – найти границу. Где граница человеческих возможностей? Как в истории – бывает взлёт (волнисто взмахивал рукой), бывает падение (опускал руку вниз). Это по законам диалектики. Математика может всё это рассчитать – человек не может, но всю жизнь пытается”. Я представлял себе Германию – на вершине Отцовской руки – Бетховен, Гёте; там, где Отец гладит низину – фашизм.
“И неужели это были пики страны, в которой живу? – Неужели выше, ниже ничего не будет? – И ведь можем же мы узнать новые экстремумы, переживём ли их – миром ли, смертью?.. А если я их не узнаю?..”
Он останавливался у витрин. – Туристическое агентство: за витриной – золотой сундук с арабской резьбой; магазин мебели и тут же – персидские ковры, протёртые до ниток.
Его взгляд останавливался на многом. “Да и как тут пропустишь такое!” Иногда он забывал, куда шёл, с какой целью, к кому… – и это мимо достопримечательностей: наспех проскочил главную площадь – по периметру тянутся дома с изящными окнами, колонами, скульптурами. Пробежал мимо лежащей женщины, которая блестит золотыми разводами на ногах, груди, голове – туристы гладят это тело, чтобы вернуться в Брюссель ещё раз. Он нашёл писающего мальчика за узорчатой решёткой. – Рядом испано-язычная молодёжь. По смыслу и эмоциям понимаю: “Ах, какой он милый! Ах, какой он хороший!”
Так говорят девушки. Парни только улыбаются.
Мне было десять лет, когда Отец уже не жил с нами.
Мама объяснила это так: “Папа поживёт пока в другом месте”. Я подумал – он просто переехал на некоторое время. – В центр города, в бывшую квартиру бабушки Берты. Сначала Отец приходил ко мне часто – что-то рассказывал, помогал по математике, физике.
Мама избегала с ним любых контактов, если они вдруг встречались, то всякий разговор заканчивался скандалом. – Мама огрызалась, говорила грубо.
Отец приходил всё реже и реже.
Опять спрашиваю дорогу у прохожих. Я перестал верить немецкому путеводителю, да и тёмно-зелёные указатели говорят неправду – заводят не туда. Позвонил Гале в Лилль. Сказал в который раз, что мой поезд отходит в шесть.
Только-только приехали в Париж. Гид: “Встретимся на этом месте через три часа”. Отец записывает улицу на клочке бумаги (почему? – ведь никогда этого не делал!) – высмотрел на синей табличке слово “Ornano”.
Мы гуляли по холмистому Монпарнасу, возле белоснежного Сакре-Кёр с огромными вытянутыми куполами. Сонные художники тыкали картонки с листами – “Хотите быстрый портрет?” – “Сколько стоило?..”
Три часа гуляли.
Спустились в назначенное место. А на синей табличке – другая улица. Отец занервничал – “А туда ли мы пришли?!”– “Да здесь же! – Вот те же дома, рядом магазин, вот тот же метромост, те же балкончики…” – Я запомнил. – “Нет, не то!” – “Да ты не то записал!” Отец спрашивает у прохожего, где Ornano (повторяет несколько раз) – и ужас! – Ornano в двух километрах! – “Прямо, потом налево, прямо…”
Отец бежал в ту сторону, куда указали. Я спешил за ним, умолял вернуться, доказывал что-то. – Мы поворачивали назад. Отец ещё раз переспрашивал: “Ornano?” – мы опять бежали вперёд. Мимо неспешной арабской жизни – восточных продуктов в ящиках, смуглых женщин в платках, пузатых щетинистых мужиков.
Вспомнил о телефоне гида – позвонил ему; сказал, что мы потерялись. – Объяснили дорогу. И это оказалось там, где мы были в самом начале. – Бежать назад.
Отец уже плёлся за мной. Кричал мне вдогонку: “И всё равно я был прав!” Красные щёки у него.
Мы прибежали – “Где ты увидел Ornano? Нет тут ничего!”, долго извинялся перед гидом, а за моей спиной хрипло гудело: “И всё равно я был прав!” – Не мог Отец сдаться, не мог признать своих ошибок – до конца был уверен в своей правоте. “Это как же надо человека довести?”
Он шёл и смотрел вниз. На ноги. – Хотя это вряд ли от усталости, невыспанности – скорее от задумчивости.
“Что бы мне сейчас сказал Отец? Именно на этой улице? Говорил бы вообще?..”
Мы проходили мимо парижского ювелирного магазина. Я смотрел на улицу. Отец вспомнил “Ожерелье” Мопассана. – “Ты не знаешь Мопассана?.. Мальчик, да у тебя колоссальные пробелы”. – Женщина одолжила у подруги ожерелье. Возвращаясь с бала, потеряла его. – Работала потом всю жизнь на нескольких работах, чтобы вернуть. Уже в конце жизни, дряхлой, на Елисейских полях, она встречает свою подругу – и оказывается: ожерелье было из обыкновенных стекляшек.
Мы гуляли на Елисейских полях, и я представил себе, что эта женщина где-то рядом – я её вижу. Вон там – дряхлая идёт.
В Гамбурге мы стояли возле огромной карты города. Отец искал место, где работал Ганс Касторп. Он тыкал на местность возле Эльбы – “тут где-то Касторповское бюро”, говорил о сигарах “Мария Манчини” – тогда я не понимал всего этого и смотрел на двигающийся палец Отца из вежливости.
Он поднимался по широкой лестнице. Сквозь пухленькие колоны разрезаются позеленевшие скульптуры.
Дальше, на площади – оживление. – Прут шумные иностранцы.
В одном из монументальных зданий – художественный музей. По размерам – чуть ли не Лувр. По значимости – средний.
И сразу же – какой-то холод.
Наш вход в музей всегда начинался с вымаливания. – Отец просил у работников музея скидку на билет. В его руке потрёпанная голубая бумажка – удостоверение безработного. Отец смущенно на кассе: “Сорри… ай эм… арбайтслос аус Дойчланд”. – Кассирша мотает головой, с трудом вспоминает забытые английские выражения что-то вроде “я не понимаю” или “что Вы хотите?” – Отец в заиканиях объясняет, что вход должен быть для него бесплатным, ну или хотя бы со скидкой.
По привычке я в стороне – стыжусь. Ведь Отец как нищий просит милости. – Даже в музее показывает свою убогость.
После нескольких минут вымаливания Отца пропускают бесплатно.
“Слушай, ты не знаешь, как сказать по-английски: “Я безработный из Германии”?” – “У меня все слова повылетали”. – Отец добавляет к тому же, что это всё от немецкого: “английский вытиснулся”, а иногда: “Это всё вы довели!”
Как и в Лувре, дежурная в гардеробе со мной даже не здоровается. Отдаю куртку с рюкзаком – получаю театральный номерок.
Я вошёл медленно, будто поджидал отстающего Отца. Говорит мне: “Подожди”.
Экспозиция в хронологической последовательности: с 13-го века и – до современности.
Тянутся бесконечные библейские сюжеты. – Страдающие лица, сложенные руки, и непременно – Христос во весь рост – плывёт ввысь. – Туда.
Как и у всех средневековых художников, у фламандцев было примитивное представление о человеке. – Головы огромные, туловища маленькие, ручки тоже. – Это не люди, а уроды.
Единственное, что гениально в этих картинах – это слёзы. – Насколько они просты и глубоки! – Бледно-серый мазок подводился белым полукругом снизу, а рядом (на бледно-сером) ставилась белая точка (блик). И всё!
Здесь стараюсь на останавливаться. Тут многое повторяется, а ведь глаз ждёт нового.
В амстердамском Рейксмузеуме мы дошли до “Ночного дозора” Рембрандта. Отец подготовил меня строчкой Евгения Рейна “Вас разбудят приклады “Ночного дозора””. Отец долго искал еврея на коленях, у Рейна было так: “А семит на коленях? Это Блюмкин злосчастный”. Еврея мы так и не нашли. Думаю, Рейн его просто придумал. На коленях там светящаяся девочка.
Небольшой зал. Бордовые стены. Брейгель.
“Вот оно – моё детство!” – те репродукции превратились в реальные картины.
Мы сидели с Отцом на кровати, листали альбом Брейгеля. Запомнилась “Вавилонская башня” – бледно-песочная, где-то недостроенная, с расплывающейся в облаках верхушкой. Я разглядывал рабочих, домики. – И видел какое-то действие, хотя сам сюжет особо не понимал. Отец: “Люди хотели построить башню выше неба. А Бог взял, да и дал каждому человеку разный язык, чтобы у них ничего не вышло. Один просит камень, а другой подаёт молоток”.
Я смотрел тогда на картину – и действительно! – все друг друга не понимают.
“Вавилонской башни” в Брюсселе не оказалось. Как и многого другого.
Спустился на этаж ниже – к современному искусству. Глаз искал разнообразия, и он его нашёл. Запомнился бельгийский экспрессионизм – пятнистый, яркий и рычащий. Остальное – дурь.
И здесь был Отец. “Где он остановился? Во что вглядывался?” – Он стоял на расстоянии двух-трёх метров от картины, правая рука на бедре, левой стягивал в пучок рыжую бороду. Тому ржавому цвету никогда не было суждено превратиться в благородный старческий цвет – в сплошное белое.
Отец закидывал голову назад, потом куда-то в бок, щурился, тихонько насвистывал. И так – секунд на пять. “О чём он тогда думал? Что видел?”
“Ты смотри!..”
А сколько не сказал.
В Лувре Отцу кинули пальто. Работник гардероба смотрел на нас презрительно – Отец: “как на вошь”. Мы оказались в который раз ошеломленными от парижской грубости. – Привыкли к наигранной немецкой вежливости?
Мне и здесь кидают куртку. Вышел на улицу. Позади меня осталось неземное.
И сразу же – свежесть.
Почти напротив музея – огромнейший парк. Стволы деревьев салатово-изумрудные, под ногами лиственная охра, вдалеке белые лавочки.
Давно хотел отдохнуть. Ни на секунду не останавливался. Сажусь. Открываю рюкзак, лезу во внутренний карман. “Так, паспорт на месте”. В рюкзаке – конфетки, шоколадки – в поездках ничего другого есть не могу. Жую и смотрю на карту. “Теперь куда?”
Я не заметил в парке скульптур. Они смешались с людьми и деревьями.
После Лувра мы пошли в Люксембургский сад. Гуляющая толпа бродила на фоне мраморных женщин. – Отец искал Марию Стюарт. Мы нашли её в сизых складках и с приподнятым воротником.
“А нет у неё воробья на голове!”
В Люксембургском саду сидел Бродский, на той же лавочке, что и мы. А потом он написал “Двадцать сонетов к Марии Стюарт”, там была строка: “…безмолвно, с воробьём на голове”. Отец подумал, что у неё действительно на голове каменный воробей и, кажется, расстроился.
Стали свистеть из разных сторон. – Гуляющая толпа внезапно двинулась на выход. Минут через пять в саду вообще никого не стало. Как по приказу. Пустота. И только мраморные женщины. Несколько человек в тёмно-синей форме подошли к нам и грубо сказали, что сад закрывается – нам нужно уйти. “Зачем закрывать? – может, чтобы здесь не было ночью бомжей?”
Мы ушли.
Мужик в белой куртке с противоположной аллеи оборачивается. Встал и смотрит на меня. А я на него – кто кого пересмотрит. Секунд десять. – “Только не бояться, не показывать страх. Уж не сборище ли здесь какой-нибудь шпаны? Вдруг нападут? Здесь, в центре города!.. Зарежут в парке… Полиция не приедет. А если приедет, что им скажешь? На фламандском… Да кто их вообще вызовет?”
Я ухожу.
Он шёл на кладбище Лаекен – мимо кирх, вылезающих за крышами, мимо биржи, похожей на парижскую Grand Opera, мимо театра с красными транспарантами к 300-летию Моцарта…
“Сколько осталось до поезда?” – Достаю сотовый телефон. “Два часа…”
Я не увижу парка Эгмонта, где вечером подсвечиваются скульптуры. (Фотографии путеводителя.) Я не увижу замок 15-го века, который на уличной карте обозначен весьма условно… “Замок! В центре города! А что было в 15-ом веке в России?” – Перед глазами российская грязь. Глухомань. “И как понять бы “им” – пашешь в поле, а через пару тысчонок каменный замок?”
Около пышной витрины сидят бомжи. Машинально поворачиваю голову в их сторону и слышу – русский язык! – матные слова. Один бомж кричит на другого. Территории делят.
“И ведь ещё не хотел уезжать. – Сомневался, нужно ли”.
В России Отец работал в научном центре – денег ему почти не платили, а если платили, то ничтожно мало. Подрабатывал в газетёнке, сторожем деревянных дверей в церкви. Ходил в драном тулупе, ел только картошку в мундире, которая постоянно припекалась к кастрюльному дну. Если я у него просил денег, то он мне нехотя протягивал бледно-зелёную бумажку – десятирублёвку.
Эмигрировали в Германию. Тут он размечтался, что найдёт работу. Отсылал бумаги, звонил по фирмам, копался, его, кажется, приглашали на собеседования. Ещё говорил: “А вот если переедем в другой город?..”
Нас поселили на Балтийском море. В бывшей Восточной Германии. На каждых выходных мы гуляли с Отцом по пляжу. Там лежало наше корявое брёвнышко – мы приходили, и оно было на том же месте.
В первые месяцы мы там часто бывали, а потом мне надоело. Я хотел сидеть дома. Отец уговаривал: “Может, прогуляемся?” а я отпирался: “Да ну…” И он ездил один. – На полдня. Возвращался очень поздно. Потом показывал мне в атласе, что прошёл – проводил указательным пальцем по побережью Балтийского моря тонюсенькую полосу. – 15 километров туда, 15 километров обратно.
Где бы мы с ним ни были – мы проходили столько же. – Рано просыпались – шли в город, а приходили под ночь.
Отец уезжал, а я сидел дома и часто думал: “А если он не придёт?” Вот он плывёт, и вдруг тонет – вижу взмах его правой руки, его сгоревшее тело алого цвета, слышу его кашель – дикий, раздирающий – и бесконечное море, гроза, сизое небо…
Или на него нападут – потребуют денег, Отец пойдёт вперёд, без слов, а на него налетят сзади, ударят чем-нибудь тяжёлым по голове. Забьют до смерти.
А завтра я пойду в школу, не увижу Отца утром, днём, вечером. Я не буду знать, где он остался, я всё узнаю потом. От полиции, друзей, родственников…
И я засыпал с этой мыслью, не дождавшись Отца. – Утром я видел его спящего, уткнувшегося в стенку, со сползшим на пол одеялом.
Он опять шел по индустриальному району: уже справа – канал, фабричные домики, краны.
Под ногами шуршит медовая листва с редким мусором.
Четыре года назад по всей Европе проходили гигантские демонстрации (по какому поводу?) – в Брюссель съехались сотни тысяч глоток. Отец познакомился с группой немецких социалистов и уехал. – А я остался дома из-за школы.
Вдалеке – церковь. – Завешена строительными лесами.
“Кажется где-то я её видел…” У Отца была такая фотография. – Церковь оливкового цвета; справа – дома – бледно-голубые, лимонные; тут же широкая дорога, по ней гоняют машины с красными фарами. “Отец фотографировал с этого места! Он стоял именно здесь! Вот кажется его следы… Я стою на них…”
Сфотографировал.
Ближе.
Слева от церкви – кладбище Лаекен. Решётчатый забор. Дёргаю ворота – закрыто! Рядом белая табличка – “кладбище работает с 10 до 16 часов”. И для него ещё отдельное время! Смотрю на часы – ровно 17!
Я хотел узнать, как умерших благодарят надгробьями – шёл сюда через весь город. И теперь! – Ничего не увижу!
Смотрю на вытянутую церковь, на убегающий ввысь шпиль – и хруст в шее.
Ещё издалека она мне показалась игрушечной, сложенной из кубиков. А ближе –выделанной. Отец возле Нотердама: “Папа Римский даже не знает, что на фасаде готической церкви бывают химеры”.
Захожу в церковь. На входе – коробка для пожертвований, столик с молитвенниками, дальше, до алтаря – деревянные лавки.
Начинается служба. В белых стенах гремит христианское пение.
Отец бы этого не выдержал. Постоял бы, а потом вылетел. “Как это пошло…”
“Истина – в реальной жизни, а не в устоявшихся традициях. (Может, реальная жизнь – это нищета, упадок?) Да кто мне скажет, как жить? С какой стати я должен кого-то слушать?”
Мне долго казалось, что все проблемы он сваливал на Бога – за то, что жизнь не удалась, что ничего достойного из него не вышло. – “Церковь говорит одно, а получается наоборот”. (…) “Меня обманули верующие”, – это о Маме.
Только потом я понял, что Отец ненавидел людей. Ненавидел их отношения, жизнь… “Я – людофоб”, – кричал он.
Когда-то это произошло. – То ли ему упомянули о возрасте, то ли о знании языка, то ли ещё что-то и – Отец сломался: “Меня уже нет”. Безработный. Никому не нужный. С 45-и лет. “Все – суки!”
Отец был болен. Жутко болен. Эта болезнь развивалась до конца.
Он вышел из церкви.
Поздно ещё что-то смотреть. Времени у меня немного. Нужно идти к Midi – скоро поезд. Сегодня вечером я на Севере Франции.
Здесь неподалеку – стадион Эйзель. В 85-ом году, спустя несколько недель после моего рождения, на этом стадионе фанаты “Ливерпуля” бросились на фанатов “Ювентуса”. – В давке погибло более ста человек. – Вот так: приехать, чтобы поболеть за команду и умереть, спрессовавшись друг с другом…
Приехать и умереть.
У окна палаты висели репродукции пёстрых ландшафтов Августа Маке. Я приезжал к Отцу и видел, как он молча смотрит в белую пустоту – на голую стену. Я что-то рассказывал, а он не слушал.
В нём было безразличие.
Я что-то привозил, но мне говорили, что всё это не нужно.
И я приехал в последний раз.
На кровати лежало спокойное тело, тянущиеся куда-то вдаль. Куда оно было направлено? – Как в картинах Средневековья – мёртвый Христос всегда тянулся ввысь. – И у Отца было что-то похожее.
Женщина в белом сказала, что я могу забрать все Отцовские вещи.
“Что я говорю? Он же ещё жив! ЖИВ! Он там, откуда я уехал. Ведь перед отъездом он мне молча протянул морковь, сыр, булочки… Чтобы я ел в дороге. С сожалением смотрел, что я уезжаю в Брюссель.
Психбольница, смерть! – Молчи! Молчи!”
По деревянному мостику он переходил через канал. Вода усыпана бордово-оранжевыми мазками. Расплавленный диск порезан синим полосками. – Отец фотографировал тысячу закатов, но такого не видел. “А может, нет? Может, такие закаты бывают здесь – в Брюсселе? И тогда, несколько лет назад, когда я с ним не поехал, он его тоже видел?.. Здесь, на этом мостике…”
Всё те же порезы неба, те же цвета пламени.
И теперь это вижу я.
Я опустил по привычке голову.
Отец сказал бы мне сейчас: “Почему ты смотришь на землю? Смотри наверх!”
30.08.2006 г.