Опубликовано в журнале Волга, номер 2, 2008
Валерий Володин родился в 1956 году. Закончил отделение психологии биологического факультета Саратовского университета. В журнале “Волга” проза печатается с 1989 года.
Легче легкого пуха
Милая, милая женщина скрывала от будущего мужа свою небольшую вполне невинную болезнь. Ей казалось постыдным и обременительным это знание, лишь только оно стало бы чуточку чужим. Ей было до противности себя стыдно, когда она думала, что ее узнают со стороны маленького ущерба. И тянула время до последнего, когда, как представлялось, не открыться уже было нельзя: в ней начнется тогда преступление. Хотя, повторим, там и открывать-то, по сути, было нечего – один преувеличенный женский стыд, который тут же бы и перестал быть стыдом и огорчительной манией от одного ласкового недоумения близкого человека, – да в чем, любимая моя, здесь беда-то? и не вижу я здесь никакой беды! – от единственного движения все понимающей нежности.
Но нежность мужа была туповата и недальновидна. Вскоре после свадьбы она сказала ему о своем почти несуществующем ущербе, улучив очень близкую минуту. Легче легкого пуха был тот ущерб ее на всех весах, на всех тончайших весах, какие бы только ни сыскались в этом мире, а может, и в том. Милая, милая женщина, зачем же она так беззащитно умудрилась это сказать, муж не заметил бы никакого изъяна жизнь напролет. И если бы то не было выговорено, ничего того и не было вовсе, ущерб забылся бы, сам собою стерся и потерял всякое значение и величину в ее глазах, перестал быть тихим, но неотступным сокрушением ее щепетильного стыда.
“Что же ты раньше не сказала об этом?” – скривился муж, не сумев скрыть некоторого тянущего брюзгой недовольства. “А вдруг бы ты раздумал на мне жениться, – глупо ответила она, но быстро, точным любящим чувством, поправилась, точь-в-точь попадая в себя: – Я тебя очень люблю и боюсь потерять от каждой пустяковой мелочи… Во всякой мелочи боюсь тебя потерять…” Муж кивнул, прощая, польщенный тем высоким чувством, до которого он вознесен. Вечно болезненное мужское самолюбие насытилось на тот миг сполна, как хищничек.
Эта невинная болезнь (видит Бог, в ней больше поименования болезни, чем хворобной сути!), поначалу воспринятая мужем как трогательная ее слабость, как беззащитность, от которой хотелось оберегать что было сил, – это предварительное умолчание совершенно крохотной болезни, как будто разрастаясь со временем (и во времени) в предумышленности, изменило свой эмоциональный цвет и неожиданно обратилось в первое предательство, с неприязнью и скрытным страхом угаданное им в ней как начаток катастрофы, с коей не будет уже никакого сладу: она примет подлый характер цепной реакции.
Его удивило это мелкое недоброе чувство в себе, так некстати разместившееся в душе, ведь жена никогда не вызывала в нем мелких ощущений. Самое досадное, что это чувство – было. Отчетливо произнеслось на языке, прежде не внятном. Тупо и точно исподлобья посматривало изнутри него на него, нагло наличествуя. Оно было похоже на незнакомого человека на незнакомой дороге, от которого страшно просто потому, что ты его встретил. От того мерзко сказавшегося чувства теперь не отречься, оно неизбывно проступает сквозь ткань жизни и тяжелит светлую минуту, сколько ни убеждай себя в том, что это вроде бы и не ты сам почувствовал, а кто-то другой – за тебя, невпопад, наугад тебя оподляя, ибо ты сам так не мог, поскольку намного выше такого дрянного чувствишки и ему уж точно ты не чета.
Милая, милая женщина была нежна и естественна, ее неустанное радушие так легко умело затмить все плохое, любую скверную оступочку жизни, и сделать неприятность кроткой улыбкой, чуточку всегда виновной и беззащитной. Но в ее улыбке улавливалась им теперь помелькивающая и как бы подмигивающая не по-хорошему истайна фальшь, и такую улыбку защищать или беречь уже не хотелось. А может, ничего и не произошло, может, это скучные, сами себя неумело развлекающие призраки буден вносят смуту, дабы увеселить скудное свое однообразие, и плодят иных призраков, которые от нудности повторений становятся злее прежних родителей и которым только-то и заботы, чтоб быть недобрым смущеньем ума.
С ее улыбкой что-то случилось. Что-то непоправимое – с донышка дальнего женских глаз бьет непреклонной студеной тайной… вот уж и нелюдимый стылый ключ; он был мнительным человеком. И это теперь, конечно, не ее безмятежно дарящаяся улыбка, нет, это подобие света на лице принадлежит той лживо проступающей изнутри ее женщине, но не его жене, не его чем-то раскраденной жене, отстраняющейся все дальше, в те чуждоприимные области, где ускользнет уже любой человек.
Предательство, которое из ничего, на пустом месте она невзначай сотворила, стало смутно длиться в их жизни, – расползающееся темное пятно, пожирающее невозвратимую чистоту, – покуда не прибавляясь новыми обманами, исхищеньями, не вторгаясь в иные предательства, бывшие, однако, уже настороже: достаточно какого-то вертлявого пустяка, просто неверного дрогновенья души, чтобы они посыпались лавинообразно. Ни он, ни она не догадывались, по какому краю они ходят, – один шаткий шаг, и может рассыпаться в прах вся их долгая жизнь.
А она не знала, как объяснить ему свой прошлый замкнувший ее сознание стыд, который был причиной глупого молчания, достаточно длительного для того, чтобы оно превратилось в умысел и по прошествии лет стало выглядеть враждебным и даже зловещим, точно прятало в себе месть. Она не знала, как реабилитировать свой прошлый, не поддающийся никаким словам стыд, как снять его смутившее их года заклятье, и тоже, вместе с мужем, переметнувшись от себя на его сторону, стала считать себя предателишкой, жалкой, ничтожной, ни на что не годной предателишкой, непростительно обманувшей самого близкого по свету человека.
Легче легкого пуха ущерб ее (он давно улетучился) мрачно тяжелил их жизнь, пропитанную стойким привкусом горечи, и клонил ее книзу, в темную и суровую заводь неизвестности, пробуя ее, их все-таки ладно сросшуюся вопреки всему жизнь, уже на разрыв, на возможность какой-то неведомой смерти.
Милая, милая женщина очень больно чувствовала это исподволь становившееся чудовищным, откуда-то изнутри тесняще наступавшее на них разрушение, виною которого она неизменно считала себя, но катастрофически не знала, как быть, какими святыми силами и самоотреченьями отстоять мужа у чуждости.
Для возобновления родства она попыталась однажды отравиться, но Бог слишком хорошо знал чудесную ее душу и наотрез отказался упустить ее в вечную тень, и ее отстояли у смерти.
Минули годы (обаяние этой фразы не соответствует действительности). Итак, минули годы, и время их пошло на уклон; ближе к внукам все поперезабывалось забвением самой жизни, любящей больше утрачивать, чем хранить. То предательство затерялось где-то в почти неуглядимом уже и не узнаваемом прошлом, затерялось, как мимолетность, на которую не стоило тратить ни крохи внимания, ни капельки сердца, а они, скромные участники собственной разделенной на двоих судьбы, принялись помаленьку стареть (неуклюжие от тесноватой им еще старости, как от не слишком обвычных и по торопливой мерке сшитых одежд), становясь счастливее только от одной буднично бегущей рядом с ними мысли, что они вместе. Просто вместе. И будут вместе всегда, сколь возможно этого “всегда” добиться от человеческой жизни. Никакая великая раздорная беда их не разлучит, она лишь стиснет ближе, вгонит жизни плотнее одна в другую, делая неразличимыми по отдельности, не значащими на особицу, а маленькую – и самую опасную – беду они изжили, покинули ее дотлевать в молодости, бояться им больше абсолютно нечего: их близость стала, по всей видимости, огромней смерти. И, вероятно, намного умнее ее.
Сильнее, чем тогда, в юности, заплутавшей теперь невесть где, они один другого никогда уже не предавали. Не умели предать даже так: она – мнимым своим ущербом, он – неприятием ее нечаянной, оступившейся тайны, заблудившейся в собственных странных потемках. И к старости они окончательно не понимали, что же такое предательство, настолько научились обходиться без него, давным-давно выкинутого из их обихода, как ветхая рухлядь, настолько беззлобно им жилось вдвоем и с похожими на них внуками – ведь очень часто похожесть проступает через поколение: дед – вылитый внук, бабушка – копия внучки (старики словно устремляются на поиски своего детства, наскучавшись однообразной и ни на что не похожей старостью, спохватившись о пропаже, про которую забывали за прочей текучей жизнью), но нередко и как-нибудь по-другому, разброс желаний у природы велик. Отраженной от внуков похожестью они так сильно выглядели на одно лицо, что и обнаруживались одним, но лишь по чистой случайности разделенным на двоих людей человеком. Эта крохотная, почти мнимая разделенность им ничуть не мешала, она попросту не замечалась, как мигновение глаз.
Им было под восемьдесят, когда их жизнь начала казаться им уж легче самого легкого пуха. Не нашлось бы нигде никаких весов, которые теперь уловили бы ее исчезнувшую тяжесть, отлучившуюся из мира сего до того момента, когда они оба почти украдкой выскользнут из земного мгновения в потаенную дверь и когда по ним кто-то вздохнет и заплачет вспомнившей их слезой, вдруг их объявшей.
Жарынь
Мучительную вечность шествующий лист каштана, вкрадчивой ощупью вживлявшийся в облюбованные им укромки знойного, уж бессознательного воздуха, шлепается на столик летнего кафе с жестяным, мгновенно мертвящим звуком – и всюду округ наступает маленькая смерть.
Так звучала бы природно пощечина, если б пощечины водились в природе.
Этот листопад явно болен, он свел дерево с ума. Коричневая кутерьма, которую затеял каштан, упрекает июль, так безоглядно разлетевшийся жить. Что-то случилось с деревом прежде времени. Ирина замедленно, точно это происходит в иной жизни, где нет нервозных минут, где некому быть торопливым (но отчего ж в том затяженном медленьи столь отчетливо, столь узнаваемо проступает беспамятность – этакая совершенно реальная, почти осязаемая человечная бесчеловечность?), – Ирина и здешне и вместе с тем как бы вполне из своего отсутствия берет каким-то мимотекущим жестом рубчатый взгорбленный лист, это отродье непоправимо былого каштана, этот бедный лохмоток бедного дерева, этот обрывочек, эту неудавшуюся цитату заранее сгубленного листопада, – лист, просто пагубный лист, пронизанный смиреннейшим тлением, дремотной нестрашною пагубой, слегка щемящей, слегка перебравшей утрат. Ирина с безвидным, сосредоточенным не на листке, а на собственных мыслях, вниманием как-то призрачно разглядывает его истязающе прекрасную грустную старость, поворачивая непроницаемую для прикосновений, почти уж и не растительную жестянку так и сяк (хаос мыслей судорогой пробегает по россыпи несвязных движений), чтобы убедиться не то в ее тленном совершенстве, не то в своих усомнившихся, нетвердых измысльях, тоже как будто подернутых тленьем; затем в тягучей задумчивости, ощутимо сводящей к исчезновению всякое живное время и чувство, растирает неропщущий лист меж пальцами, соря очевидным прахом, – лист, испечаленный лист, который хотелось назвать за первое предвестие склонной к сердцу осени как-нибудь особенно и возвышенно, как-нибудь личным именем – но чудесные, но взволнованные названия меркнут, еще не явившись, они где-то, видимо, умерли: Олег уж давно не возвышен, Олег вконец обестолковел от дурманных путаных чувств, лишь жалость Ирины иногда, спохватившись виновно, дотягивалась жалкой тщетой до него, но она была так редка и изменчива, жалость, что он уже почти никогда не бывал самим собой.
Женские вспыльчивые пальцы в бездумной инерционности низачем и ниотчего начавшегося движения разминают в подсознательном темпе грусти этот случайный урон, этот каштановый островок прелести, еще не понимая, чтО они совершают, – и уничтожают, частицу за частицей ничтожат очутившуюся на столике древесную потерю. Иринины пальцы судорожно помышляют отдельно от мыслей и желаний Ирины и еще не принадлежат ей осмысленно, сама она сейчас совершает что-то другое, не уничтоженье. Где-то там, в смутной и разбродной цельности своего отрешенного, до стылой грусти уединенного, особенно загадочного теперь существа, словно Ирина резко сменила в себе человека и сместила былую женщину. Нечто совершенно уже не доступное Олегу, ужасающе от него отстраненное и отныне во многие годы неприкосновенное медленно сотворяет она сейчас там, в темных глубинных нетях себя. С гиблым холодком отчаянья он понимает, что до того, чем истинно занята Ирина, ему ни за что, никогда больше не проникнуть, ни под покровом любовей, ни лазейками отречений. До Ирины отныне ему не добраться. (“Никогда” разит с холодным бесстрастьем слова-убийцы. “Никогда” убивает донельзя метко – в самую пустоту. В самую болезненную и неуничтожимую пустоту, в ее мучительную сердцевину.) Ему не суметь прикоснуться к ее одиночеству – доверчивому и нежному зверенышу, так хорошо умевшему ластиться и прощать.
Когда лист машинально истрачен, растерзанный снующей в пальцах грустью, забвеньем и смутной, незрячей виной, когда он низложен в теперь уж безвозвратное небытие, Ирина, словно ощутив прощальный зов этого небытия, выходит из оцепенения и с растерянным, как бы вмиг испуганным сожалением – да что же я, глупая, наделала?! – смотрит ошеломленно на желто-коричневое крошево, на убийственную эту пыльцу, порожденную помимо нее, усеявшую столик печальной мнимостью праха, и не может взять в толк, она ли причина прежалкого разора, вознесшего, однако, почти бесстрастную, ровно населившую воздух печаль до степеней прогорклого отчаянья, а если она, то зачем так бессмысленно попользовалась даровым совершенством и движеньями неумных, сбежавших от памяти пальцев испортила данную милость каштана, исковеркала еще минуту назад служившую им преданно и наивно красоту. Судорога сожаления в ее лице, будто она опрометчиво совершила непростительный поступок, и виновность, в мелькнувшем испуге обращенная к Олегу, виновность, родственная просьбе о прощении, и новая боязнь оттого, что он не сможет простить ее за совершенную в гибели павшего до сроков листа гибель чего-то гораздо большего, относящегося уже и не к невзрачной утрате той первой частицы осени, а принадлежащего в равной мере им обоим, двуедино проросшего в них – того неразъемно общего, что Ирина тоже как будто извела в пропащий тлен отрешившимися от помыслов ее и желаний, не повинующимися сознанию пальцами – чуждыми пальцами чужого человека, который так просто воспользовался Ириной, чтобы ею не быть.
Руки всего-то навсего исполнили волю застарелых, передержанных тайн.
Раскрошив единственный лист, Ирина словно выказала случайно, что уничтожила все. И узрела сполна кромешность своего устрашившего уничтоженья, только когда возвратиться из той кромешности стало уже невозможно: этот мрак начинал поглощать.
Листвяные крошки, напоминающие мизерных, тяготеющих к исчезновению муравьев, и полупризрачную, но как-то сверхотчетливо тоскливо гонимую пыльцу легонько перемещает по пластиковой пустыньке стола ветер с опаляющим дыханием, обнимающий нудную кожу, но безотрадный, облегчения не приносящий, расточающий свои объятья впустую. У этого берущегося ниоткуда, выбегающего внезапно из воздуха ветра, горстью порывчиков спешно брошенного тут и там, – чему-то досталось с лихвою, а что-то осталось ни с чем, – у этого пустынного клочковатого ветра свои здесь каштановые сугробы, своя крохотная, как бы ручная, всегда послушно влекущаяся поземка: он сумасбродно затеял средь лета причудливые, петлистые игры в зиму, точно наскучавшись быть знойным и безмятежным, утомившись чувствовать себя нескончаемым веяньем летних погод.
Олег и Ирина сидят друг против друга под изнуренным тентом уличного кафе на центральном проспекте, пьют затяжной – длиннее реальных минут – нестынущий кофе, он курчавится смуглым и весьма рассудительным дымком, неспешными спиральками уходящим в прозрачность лета, едва исторгнется за пределы чашек, и неустанные струйки праха сквозят меж ними, устремляются, вдруг сговорившись всем единством, то в один – уже смываемый зноем – край стола, то возвращаются с беззвучным ропотом вспять, накрепко заблудившись в собственном разрушении. Пугающе медлительный, затяженный маятник праха, подвластный прихоти сумбурных ветров, сбивчиво колеблется, отсчитывая какое-то призрачное, заблудившееся время – время то ли забвения, то ли некоего еще недосягнувшего яви прощания, то ли чего-то иного, что несоизмеримо даже с забвением или прощанием, но не обрело пока своего имени среди толпищ земных имен.
Олег и Ирина как зачарованные, – творящаяся перед ними тайна делает их цепенелыми, тратя собою их жизни, – смотрят на этот сквозящий маятник праха и не умеют понять, что же пророчит он им, только знают безотчетно, что совершается что-то очень страшное и еще ни на чуть не проясненное для них обоих. Весь ужас витает покуда где-то втуне. Перед ними словно разверзается фантомными фрагментами картина их внутренних, туго сжатых страхов, но она пока не страшна, а обольстительна видом разрушения, с коим невинно забавляются эти взбалмошные, холеричного склада порывчики-ветры, выстраивая прах по собственному диковатому усмотрению, порой даже намекающему на улыбку. Осы – грустные, понуро хозяйственные, чуточку уже изнуренные предвестники угасающего лета – кружат над объятыми молчанием людьми назойливо, тупо, подозревая здесь удачливую добычу или какую-то неуклонимую свою заботу, и пробуют осторожно и почти деликатно, словно бы выставив перед собою незримые блюдечки, черную кофейную слякоть, нароненную на поверхность стола, и вновь и вновь, заметно разочарованные пробой, вьются возле пронизанной закоснелым молчанием парочки с безмозглым упорством машинальных существ, не давая мужчине и женщине смотреть спокойно и прямо, отвлекая их на досадливые отмахивания – на невольные отрицанья самих себя, ведь прогоняющий жест мало-помалу обращается в суть этих двоих, все внешние существованья изгнавших, до отчаянной жажды пустоты стать чем угодно, любым подвернувшимся жестом, – лишь редкие и неправдоподобно явленные глоточки кофе отделяют их, хрупчайше спасают, образуя живное облачко чуда, от безусловного, от обвального небытия. Если бы не эта необходимость прихлебывать изредка кофе, они бы давно уж, наверное, были мертвы.
Молчание вот-вот обретет консистенцию твердости. Его можно будет потрогать, нащупать немотные выступы, ямки. Как странно шероховато оно, как необъяснимо скользяще! Архитектоника молчания пленительна и изящна. Ничто не устроено так изумительно небывало – одновременно выпукло и пропаще. Ярко чувствуемое ничто – яро бесчувственное. Животворно лишь оттого, что необыкновенно мертвяще.
Олег видит этот вплавленный в зной бесформенный полдень сквозь отчаяние, как сквозь толщу глухонемой воды. Звуки блаженно утонувшего в лете (не в Лете ль?) города не спешат к нему в прямой яви, а скрадываются косной жарынной толщей, и потому они до невероятья измедленны, отдаленны и как бы искривлены вслед струям зыблющегося внежизненно марева. Они влекутся наверняка из нездешнего, легко пребывшего в упорхновении мира, – едва прикоснувшись к этому совсем потерявшему сознание полдню, звуки обратно отпрядывают в свою излюбленную нездешность, в свою расплывчатую сторонку, где они еле слышно пошевеливаются и бредово бормочут. Но откуда же эта длительная и чуть тревожная тягучесть? Отчего неизбывно чувство громоздко и сверхтаинственно влекущегося в водной среде звука? Они отчетливо земного происхождения. Обманулись ли мы в средах или в собственных чувствах? – Но все, самые простые, вопросы выглядят в сумраке летнего ума неразрешимыми теперь уж навечно. В смуте сознания плодится лишь новая смута – и царит вкруг себя все толкущаяся бестолковость.
И царит бестолковость, звенящим раскаленным ликованьем насылаемая всюду, обращаясь в душное недоуменье этого сникшего мира. Та всеместная, та вездесущая обезмысленность необычайно приятна, ведь она отвечает бескрайней лени, нежным ядом растворенной в бухающей пылким набатом крови.
Размыто краснеет сквозь лиственный лик обворожительного ясеня готический шпиль консерватории, из окон, распахнутых в липкий космос дня, тянется гибкий и сильный женский голос, особенно грациозно печальный на переливах, извлекающий из сокровенных своих отдаленностей уже заразительную, призывную тоску, лучше которой, мнится Олегу, ничего не бывает на свете, в которую хочется погружаться бесконечно, всецело. Голос, играющий с сокровением в прятки, все повторяет несколько гибких упругих фраз, сносимый неким прочнейшим недосягновением в изначалье, терпеливо вникает в совершенство, научаясь его эфемерному и пугливому существу, и словно бы стремится как можно глубже проникнуть, осознать себя, но где-то в неуловимой глубине срывается, не достигнув, пресекшись одергивающей разочарованностью, и вот уж опять раскрыленно летит, набираясь случайной надежды, в поисках неизъяснимой своей, но прекрасной частицы. Повтор успокаивает, внушает чувство, что есть еще устойчивое, на что можно опереться растерянным духом, и все еще будет, обязательно будет приютным и незыблемым в том, в чем не желает зыблиться душа, немочная сейчас, отвратительно пленная. Олег тяжело и прерывисто вздыхает – словно поднимается по щербатым, из-под ног уходящим ступеням.
Вымороченный – не нынешнего дня, да и не мира сего – шорох тягучих шагов об асфальт, точно шаги следуют из невероятного в невероятное. Из одной кажимости призрачно, подслеповато перекочевывают в другую. Смутный гул шляющейся химеры. Этот шорох напоминает, однако, о незначительной, будней жизни, которая, в силу невозможности возврата к их общему былому, к утраченному прежнему былому, представляется совершенно недоступной, навсегда потерянной в буднем лике своем, а потому и заманчивой в своей необладаемости, в своей несбыточности обыденных пустяков и заурядностей – и завистливо хочется распрокинуться в эту самую простейшую, сорноватую буднями жизнь, раствориться в ней дочиста, но вот беда: Олег, завидуя обыкновению дней, будто напрочь забыл, как к нему возвратиться и прикоснуться. Где-то он упустил дорожку, ведущую к бесхитростной простоте обыкновений. Будни, какими без меры наполнены дни большинства людей, представляются ему теперь самым непостижимым и сложным, самым восхитительным из всего, что может быть на свете. Опыт их дления и одоления невероятен. Способ их расточенья безвозвратно утрачен. К ним даже мысленно не подступиться. Ах, просто пожить бы ситцево один ситцевый скромный денечек… Жить бы как все, как все и как все, да и вся недолга, – но именно это в высшей степени неосилимо и тупиково. Это абсолютно неосуществимо, потому что тут как тут какой-то непререкаемый, сильнее самого человека запрет, который мгновенно вышвыривает его с проторенных, натривиаленных путей и утыкает с размаху, точно яростно возвращая беглеца восвояси, в глухую непочатую неизвестность, в дикий край, в дивный край очень грустных и себя не помнящих тайн, с коими надобно разбираться зачем-то до скрупулезной тошноты. И опять ты престранный жилец. Ты опять очутился в пропажах.
Олег уныло – это граничит уже с затравленностью – не знает, как быть этими днями, этими всякими, расхожими, массовидными днями, тотчас выходящими в тираж, едва они кончатся, днями, не ощутимыми для проживания, невесомыми, днями простецкого общего пользования, которые есть в преизбытке у всех. И кажется, до небытия гораздо ближе и внятнее, значительно проще, чем до любой незамысловатой собственной привычки, до обыкновенного чувства, до ярчайшей, бессмертной былой живинки, до всякого прежнего самим собою льющегося, не требующего хитрых усилий дня. Ирина сделала эти дни невозвратимыми и убитыми, даже вернуться стало некуда, трупы и трупы дней, напластованья потерь… Прошлое заразило своим исчезновением и настоящее, этот летний день также болен былым, у него мерцательная аритмия, он вот-вот смежит веки. Что можно увидеть по ту сторону смежившего веки летнего дня?
Тягучий, длинно оседающий в сознании шорох подошв (кажется, и пыль оседает в сознании, отягощая его неживым, мучительно косным) следует из невероятного в невероятное, жизнь скользит – это чувствуется с обостренной горечью – ужасно мимо, не прикасаясь к Олегу, ничуть им не полнясь, – скользит себе в летнем бесчувствии, в знойном окоченении сознания, не желая притронуться даже к его неприкаянной горечи, которую будущим дням не излечить: в них не будет лекарства, в них не будет такого простого лекарства – Ирины. Ясного такого лекарства на все случаи жизни.
Его болезнь именуется – отверженность.
Отверженность – сквозь прожитые вместе одиннадцать лет. Сквозь состоявшийся час назад развод, из которого отверженье хлынуло уж неостановимо, словно горлом кровь. Ее теперь не остановить никогда.
Саратовский полдень неповторимо чудесного саратовского лета. Нежное время вокруг – благоденственное. Благоденствующее. Это божественное время, излитое на размякший от жары, пропыленный город, перешедший в странное состоянье духа, граничащее со смятеньем. Город наполовину улетучился, наполовину – стал неузнаваем, он ушел куда-то в свою глубину, откуда до осени его не извлечь, не вызволить для праздного любопытства. Но еще остались тысячи и тысячи его ликов, по которым город кое-как все же можно за давнего знакомца признать и обратно тихонько присвоить, сотни тысяч крохотных его лиц, причудливо, непостижимо связуемых в уже нестерпимую в столь обильном избытке красоту, она старается в себе растворить, сделать ввек исчезновенным, – одновременно вознесет и запропастит, наделит какой-то благою смертью, от которой так легко и всесветно захочется жить. Еще немного – и отравишься ею, и отправишься ею в неведомом странствии, погибнешь ею сладкой погибелью, достаточно лишь вобрать, потеряв осторожность, излишек грациозно летящего к горизонту, легко улетающего городского простора. Он возьмет тебя с дальним собою… О, какое это большое искусство – уметь среди нашего лета беречься – и вовремя, и мгновенно смежить дремные веки, чтоб успеть уцелеть, не поддавшись соблазну рассеянья! Эта летняя необъятность, эта июльская невозможность быть ничем вполне, не досягая и малой частицы множественно разбухшей зеленой сути, неизменно отвергаясь и как бы презираясь ею за скудость твою, – именно это делает тебя таким пустозначащим, таким приисчезнувшим и несовершенным, что вдруг пропадешь – и не сразу заметишь. А может, уже и не вспомнишь, что некогда был… Как быстро пред лицом июльского полдня жалкими и потерянными стать человечьим глазам – вот они и ничьи… Боже, нестерпимо палящий, с ума низводящий, Боже исчезновящий, на какое же невыносимо ликующее, невыносимо испытующее лето обрекаешь этот безмерно любимый, нежно продолженный в нашей крови город, уже пылко тронутый югом, смелым и точным югом?! Какое стоит, лениво сочась сквозь сады и предместья, беспечно-счастливое зеленое время, объемлющее отовсюду! Какое несчастье – не быть в эти дни в этом городе! Не быть этим городом – сколь жалкая участь… Как страшно не быть где-то в иных местах, кажется, насквозь безымянных, сколько бы им ни было имени, не быть, этим городом света покинутым, отвращенным! Что ты хочешь с нами сделать, буйный, зеленопомешанный бог волжского лета, что нам поделать с тобой? Нам, чудом уцелевшим в твоем чудом длящемся чуде, потерявшем всякий предел. Риск немалый – предаться желтому богу окрестно зияющих медленных гор…
Как пылко хотелось Олегу всегдашнего лета, безмерно ясного, неуемного лета, бескрайнего что в чувствах твоих, что в солнечной каждой былинке, теперь навсегда замкнувшегося лета, которое отстранилось так больно, закутавшись в зябкое уединенье, и непроницаемо смолкло в тлетворной печали, которую не избыть, не скрыть ни за какими поворотами жизни. В былой полноценности ему уже не быть никогда, потому что с потерей Ирины лето видоизменило свою суть и стало чем-то другим, нежели лето, очень сильно не похожее на себя. Оно утратило редкостный дар быть всегдашним. Его трогательный и безмятежный характер переменился вчистую, обретя свою бедственную, жестокую противоположность. Лето теперь выглядит кощунством, лето теперь – отвращение себя самого, – бессвязные развалины зелени, растерянной, потрясенной, не ожидавшей измены, неряшливые груды серой неги и нежности, рассыпанные кругом в пыль и прах. Крах размолвки охватил это лето, цепкая судорога разрушенья устремилась везде, и отовсюду – зеленый оскал, мученическая руина природных улыбок.
Но вычтем мертвое виденье Олега – чтобы спасти наше лето. Чтобы лето Саратова осталось в живых.
Вопреки случившемуся измертвлению чувств, моментально пронесшемуся и сквозь изумленные лики лета, ближайшие деревья по-прежнему нежатся в ими намысленной впрок безмятежности, беспечно обмахиваясь и полощась разомлелой листвой в небесной мерклой голубизне, выжаренной до неузнаваемости ее в качестве прошлых небес. Солнечный избыток отрадно томит их, превращает деревья в разморенные, окутанные дремной гипнотизирующей ленью существа, что лиственной своей еле внятной речью, ошалелой от жары, безвольно, но от этого не менее соблазнительно зазывают быть такими же как и они, – лишенными всякой воли хоть что-либо слегка изъяснить, ничего, блаженно ничего не вожделеющими по сей несносной жарыни, малость потерянными оттого, что они утратили извечную бодрость, извечно молодящийся ветвистый свой дух и вынуждены стать лишь наглядностью собственной слабости да бессвязным лепетом личной листвы. (Деревья очень похожи на женщин – томных, имеющих блаженные длинные грации, которые пока томятся впустую, зная втайне, что хорошенькое время для них придет обязательно, оно где-то их уже ждет.) В поникших, чуть ли не до личностного краха изнемогших кронах сквозит однообразная утомленная мысль, не умеющая ничем завершиться, не знающая, как же ей прекратиться, чтобы просто побыть для приятности окрестною пустотой, и эта успокаивающе бесконечная древесная мысль осеняет вдруг ясной и прочной надеждой – надеждой некой вечно хранимой в мире непоколебимой устойчивости, некоего незыблемого постоянства, что когда-нибудь дивным просверком чуда все равно обретутся и оберегут. Кажется, тысячи мелькающих душ рассеяны в кронах, медленно их превращение в шевеленье мрелой листвы. Тысячи чьих-то сорвавшихся в неприкаянность душ, совершивших бесчисленные побеги, осуществивших пропажи. Иначе отчего же так людны эти деревья? Отчего столь много в них узнаваемо человечного? Как много зренья, слуха и людных прикосновений в каждом пустившемся в доверчивые взгляды древе! Сколь обильно средь их молчаливых ветвей нежно думающего о нас размышленья! Насколько же лучше, чище помышляют они о нас, чем мы способны мыслью взглянуть на них… Дремные полдневные деревья июля лениво просматривают свои химеричные сны, сами незаметно становясь сновиденьем химер, – и то, что Олег принимает за вид деревьев, наверное, не более чем их распаленное мерещенье самим себе, невнятно теряющееся в переутомленной зыби бредущего наугад проспекта, точно в подобии призрачных сумерек. Боже летних и солнечных сил, зачем ты воздвиг великую и обманную пустошь жарыни?!
Вот и дома в обморочном состоянии. Они в таком ошеломлении, в таком тяжко ими переносимом оцепенении солнечного изнеможения, какого не может им позволить даже аутичный их монолит, – он все-таки иногда разрешает домам вскрикнуть в пространство пару-другую высотных каких-нибудь слов. Теперь в них ни звука, ни шевелинки, лишь удивленный собственной случайностью сквознячок пробредет спрохвала и позевывая по бледным немочным комнатам, одолеваемым дикой мигренью, да шевельнет смутным плечом снулую штору, одуревшую стоять поперек дня день напролет, которой невдомек даже очнуться и на простое мгновенье сказаться живой. А как бы иной раз этого хотелось! Дома вплюснуты и в умерщвленную свою тишину, и в наружную пустынность вымершего вдаль пространства, им, судя по всему, до нестерпимости хотелось бы обороть эту особенно бессмысленную сейчас никчемность собственной громоздкости и грандиозности, пустоту низложенной жарой величественной массивности и спасть, скрасться внутрь себя самих, вобраться до той почти неуглядимой малости, что и есть суть всякого дома, уже неуменьшаемая более сущность жилища – бедная и непревзойденная. Эти в горячечных грезах заточенные дома удерживаются лишь крохотным чудом, чтобы не впасть в благостно затягивающую грезу исчезновения окончательно, бесповоротно, чтобы не поддаться соблазну утратить тяготящую их глыбковато наружность, – и отринуть всю массивно набрякшую, аутичную плоть громождений и форм, внушающих величие торопкое, бегловатое. Это очень явственное сопротивление исчезновениям стоит домам огромных усилий, каменная натуга проступает на их обезличенных солнцем фасадах еще более страдательно и упорно, чем в простые нежаркие дни.
Пахнет кондитерской, диким порченым солнцем, давними временами, неразличимыми воспоминаньями, кофе пышно вспухает и опадает, прилежно руководимый служителем, мужчиной одутловатой, неопределенной, как будто заведомо раскраденной внешности, с какой-то под стать ему бесформенной, нудно округлой мыслью в лице, – мысль столь кругла, что в ней не остается места ни для чего, кроме ничтожности. Кажется, мысль лишь незадавшееся продолжение смутности этого человека. Он то подсыпает в жаровне истомленный песок к бокам хлестко блестящих кофейных емкостей, утопляя их в помрачающий жар почти целиком, то, по мере восстания кофе, поднимающегося каштановой шапочкой разгневанной пены, освобождая емкость от преизбытка тепла, держа ее на весу, покуда не утихомирится тамошняя пучинка, не сойдет на нет нравный гнев. Это виденье чрезмерно. Оно уже не в силах вписаться в многодневную пытку свирепой жары. И потому так просто отпадает в нереальность, отказываясь представительствовать то, чему и без того масса пылких галлюцинаторных свидетельств. Такого избытка, такого палящего перебора бедной картине мира не потянуть – явь может хватить удар… Тело Олега неприятно набухает, тело набито суматошными обрывчатыми виденьями, которые его вот-вот разнесут на бесчувственные частицы. Видения распирают изнутри, точно требуя немедленно выпустить их, чтобы с чем-то вовне срочно и крепко совпасть, наконец-то объединиться. Тело похоже на пульсирующую вхолостую галлюцинацию, крепко-накрепко запертую в своем пестро кричащем фантомном бедламе, – эта галлюцинация, кажется, сходит вторично с ума, вывернувшись наизнанку или пойдя по спирали своим обезумленным лабиринтом. Как некуда деться из душной, мучительно тесной, бередящими миражами набитой клетки собственного тела! Никуда не сбежать из беспорядочного лепета задурившего вволю сознания, не избавиться от спертой умственной духотищи, которая охватывает всякую более-менее мысль покровом какого ни попадя бреда, откуда-то забредшего наобум. Тут и кровь не помощница, кровь – беглянка неважная, она больно, досадливо стучит бессильем в висках, вроде бы убегая, делая вид, что куда-то стремит унести и уносит тебя, да так ничего-то и не избежав, никуда не унеся…
Скорее всего не теперь, а из прошлого, очень давнишне шелестит умиротворенная листва, несомненно былая. Слабый шепот былого, ветхий шепот минувший шелестит непрестанно, разыскивая покой и тихость в душе, обращаясь лишь к безмятежности в ней, но уже ничего не умеет найти, почти ничего. Так таинственно-грустно, волшебно мерцает, на глазах погибая, вольным порывом сквозит просветленно явно отмеченная прикосновением Бога тень листвяная. Мгновенно гибнущей и мгновенно тут же возникающей тайной, как-то очень пронзительно она пробегает зыбчайше по этому давно уж необитаемому, отрешившемуся ото всего островку – Ирининому лицу, искажая его до помраченья любимые черты, обращая Ирину в жестокую, очень несправедливую незнакомость, течет неистекаемо по упорно молчащим недвижным рукам, с вызовом безмолвия охватившим в стылой цепкости чашку с уже потухшим и тоже как будто упрочившим свое молчание кофе. И Олега не покидает бедственное чувство – Ирина все отверженнее, все прочнее становится безмолвием, законченным безмолвием, отныне она – только вечная его немота, тихая боль невыговоренных, под спудом оставшихся тлеть слов. Никакие слова Олега ей не нужны, недосягновенье – вот что они, одно лишь жалкое и постыдное недосягновенье. Слова за непреодолимой чертой этого надежно ограждающего ее безмолвия, за смутной чертой этого потворствующего ей, для нее лишь летящего лета, – она и его сумела прибрать к своим рукам, последней лишив драгоценности… Древесная тень мерно зыблется по столу, скрадывает тонким бегучим покровом асфальт, ее присутствие на лице ощутимо, как осенняя паутина, от тени щекотно – и коже как будто немножко смешно, она втайне смеется. Эта прозрачнозримая тень, испещрившая все вокруг, – даже воздух зыбко ею напитан, пронизан пестрящим движеньем, чутким чудом тончайших смещений, – вдруг сметается негодующим всплеском ветра с облюбованных мест, беспорядочно грудится, заживо сдирая слой тротуара, наспех созданный из беглости хрупкой, впадает в смуту и ропот, в разор и неукротимость, в нетревожное помешательство – конец света местного значения, – чтобы вскоре же уловить новые лики мира, по-прежнему населенного ангелами листвы, щедрой россыпью случайностей составленного наугад, но неизменно прекрасно.
В этом мгновенно сменяемом, куда-то суматошно гонимом мире теневых превращений, в мире перенаселившей день лиственной призрачности, в мире, сбежавшем без сожаления и оглядок из мира сущего, легкой, но непостижимой игрой перелицевавшем все привычное в иное и непохожее, – здесь звук шагов мимолетных, шаркающих по обленившейся в жаре и разлюбившей шаги дороге, смутные плывучие голоса да и сами вроде бы уже избегнувшие всякой плоти прохожие кажутся доносящимися откуда-то из далекого далека, из невозможного запределья – туда не проникнуть обычным путем, туда – только заново родиться или умереть. Только жалкий и недостоверный отзвук человеческого, страшно давно где-то затерявшегося, отзвук, изгнанный уже отовсюду, кроме бредовых фантомов этого испепеленного дня, – все здесь сделалось мнимо человеческим, мимолюдным. Только, может быть, десятки лет назад, но не теперь, никак уж не теперь миновавшие этот проспект люди. Только шествуют неисчислимой ордой раздобревшие исчезновения, кропотливо подражая земным пустяковым шагам да бесхитростной ежедневности, самозванно прикинувшись настоящим. Почему бы и нет? – время их, место их. Их и власть.
Олег чувствует, как, поддавшись пропащему влиянию этого тотально исчезновенного дня, ускользает от него Ирина. Безмолвие вконец истончает ее, развоплощает, она вгибается, она изгубляется в пространство, в то чуточку еще живое пространство, какое недавно было ею самой. Ее облик теперь проступает словно бы внутрь этого сквозного объема, отвратившись от внешности и все страннее бледнея, теряясь, все заметнее избегая зримости. Исчезновение споро завладевает ею, отбирает ее себе; она, вероятно, наилучшее из того, что исчезновенью по нраву. Ирина полнится отсутствием стремительно, неостановимо, освобождаясь от тяготящей зримости как от неволи, как от постылой и тяжкой повинности, Олегу не воспрепятствовать уже столь непредвиденному, столь вероломному ее уходу никакими силами удержания, никаким самоотречением не сохранить Ирину средь уцелевших, никакими Не, Не… Такого ухода от нее он не ожидал, любой другой он попробовал бы как-нибудь сделать несостоявшимся, но не этот – пред таким покиданьем он оказался бессильным и никаким. Густо скопившиеся, душные отрицания плотно теснят Олега, и касания их уже не отвратны, а приятно влекущи, словно мягкое небытие замерзающего в смерть человека.
Он пустовидно всматривается в неимоверно пустой стул, на котором всего-то несколько минут назад еще была Ирина и где теперь лишь еле внятная, устрашающе унылая лужица исчезновения. Ирины нет. Ее нет абсолютно полно. Ни частицей, ни какой-нибудь оплошной крохой не выдает себя ее присутствие, только что бывшее. Ирина опустела бесследно, на месте ее мистично колеблющаяся тень всесущей листвы, женщина вобрана и истрачена тенью осенней сполна, хотя осени нет и в помине. Осень выслала из будущего своих похитителей, чтобы женщину эту отнять и запропастить. Опечаленные струйки каштанового праха, заблудившись в пластиковом пространстве, заблудившись во всем, в чем только можно плутать, прошныривают по свербящей, тоскливо зияющей в чувствах, точно домашняя пропасть, столешнице, ведомые наугад прихотью взбалмошных, себе на уме дуновений, – вдруг зачем-то становится ясно, что тлен не имеет никакой внятной цели, в нем лишь крохотно дотлевает покорное, сколь сбывшееся, столь и сгинувшее желание – быть смиренно тленом, все ближе подвигаясь к небытию, уютнейшему из всех пребываний. К небытию – абсолютному пребыванию. Оса замочила крылышки в кофейной слякоти, на солнечном островке стола деловито сушит их, заметно осердившись на свою оплошность. Но она, погрузившись в естественное теченье заботы, ничуть не торопит событий, стараясь предстать перед летучим будущим всецело готовой, оправданной во всех предыдущих действиях. Терпеливо, чутким чувством словно бы оглядываясь по сторонам, она обследует подсыхающими крылышками капризный воздух, которому угодить очень трудно, – случайно нет ли уже возможности улететь?
Спустя несколько секунд, необходимых Олегу, чтобы осмыслить что-то совершенно никчемное и уже беспамятное, его стул также опустевает, образовав совсем не болезненную ранку в пространстве. Его тоже нет вдруг нигде. Он сметен, аннигилирован Ирининым разрастающимся исчезновением. Лишь два ранее утвердившихся в воздухе, прижившихся тут взгляда скрещиваются ровно посередине разделяющего их расстояния, и смотрят они, лишенные поддержки глаз, неотрывно, но пусто, без всякого чувства – как что-то сцепившееся неживое. Они просто ярко зияют. Взгляды еще немного побудут здесь, пока не улетит в мрак своих насекомых забот проветрившаяся мизерабельная оса, что грузноватым, слегка от нее отвыкшим полетом переменит мгновенья на иные событья. Только оса делает присутствие этих взглядов реальным и немного живым, только она что-то еще спасает, втянувшись в собственное спасенье, как бы заражая им по случайности все вокруг.
Вскоре июльский день, овеянный слабым присутствием некогда бывших людей, становится как будто по прошествии многих лет, хотя не минуло и самой краткой минуты. Лишь по-прежнему курчавятся славным кофейным дымком две ничейные чашки. Безмятежно предаваясь собственному существованию, они стоят и стоят себе на столе, как ни в чем не бывало, не затронутые ожиданием, словно ввек не имели к людям никакого касательства.
Женщина-пустота
Это женщина пустоты.
Пустота ее беспримесна, идеальна, как беспримесен и идеален бывает модельный сапог.
И среди особей прочнейшей и непрошибаемой нулевизны она выделялась отменно. По прихоти самовлюбленных и вечно чего-то весоменького алчущих желаний, коим никак не хотелось оставаться просто скромными намеками натуры, а требовалось броского показного влияния, женщина старалась непременно во всем быть первой, нимало не замечая, что стремится быть первой по пустоте, – ею та женская человечина вооружена, как опасным оружием, стреляющим непредсказуемо, по неизвестным причинам, и оно точнехонько поразит бедную цель, поскольку от всесущности проницания пустоты, от тотально ее крохоборного действия не ускользнуть ничему: мы бессильны оказаться чем-либо, если на нас ополчаются отсутствие или исчезновение собственными только с виду неказистыми вроде б персонами.
Скоро, видимо, придется вводить статью за незаконное хранение пустоты.
У Крохалева (он знал эту женщину с не совсем благовидной изнанки жены) вся совместная с нею жизнь – сплошь свидетельство против этого преступления, беззаботно хранимого женщиной, что являла собой слегка завуалированную косметикой ловушку, в которой быстро гинул всякий трепетный, вольно дышащий смысл. Нежному, ранимому в ней бывать неприютно и как-то безместно. Нежному, ранимому в ней дико. Поэтому все нежное и ранимое давно избежало ее и вспоминает о ней с содроганием, как о крупном промахе иль неудаче. Ее хламоватое, мельтешащее, как безумие, личностное пространство битком набито чем ни попадя, но все – каким-то неразличимо аморфным, убийственно однообразно похожим на одно и то же, в свою очередь не имеющее никакого изначального лика. И как бы подернуто все грязноватым, давно издержанным, передержанным, несмотря на то что женщина любит все только новенькое, чтоб с иголочки, не устает всю жизнь гоняться за новеньким и передовым – это главное занятие ее всюду рыщущей суматошно судьбы, прямо убилась совсем она на новеньком, сбилась с буйных, дурнопомешанных ног, крепко и дотошно носящих женщину по бытовому свету.
Такое не может не быть смертью. Оно ею, конечно, и является, ответственно не отказывается смертью быть, хотя женщина и полагает, что она по-передовому жива, насытившись современностью до отвала, а то и до поросячьего визга. Что-то медузно студенистое есть во всем том, что делает эта женщина, пусть она всего-навсего присматривается к ценнику в магазине или пихает в рот ушлую вермишель, которая – даже она, несъедоба! – отчего-то этой женщине сопротивляется, ей не благоволит активно. Мерзкая масса скончавшегося и нежившего, эта бесконечная тупиковая масса тяжелеет в ней и угрюмеет как-то помимо кукольно красивого и невинного лица с косным намеком неживой, совершенно безъязыкой угрозы. Косная масса свершившегося, сбывшегося Ничего. Вот-вот эта страшно не страшная, мило улыбающаяся смерть, которая не устает рассыпать приятности и комплименты, липкой лапкой дотянется до тебя из бьющего стылостью хваткого озера небытия, которое в этой женщине расположено. Хвать – и тебя уже нету, пусть ты стоишь и улыбаешься ей в ответ, соря комплиментом на комплимент. Не стоит обольщаться – ты мертв в общении с нею. Покуда ты с ней говоришь, тебя средь живых не найти.
Есть ли в ней то, с чем возможно таинственно сочетаться, – липкая кровь, хотя бы отдаленно напоминающая человеческую, не стылую, не рыбьих тинных свойств? О, как не сыскать в ней нашей крови! В изящных ее сосудах, из которых заблаговременно убран холестерин, толчется какая-то уклончивая тлетворная жидкость, отказывающаяся быть правдивым и свежим порывом, бессильная восстать до высокого мига.
Бескровная кровь. И без крова.
Падшее чудо сомнамбулично бродит по жилам.
Светик К. не светит. Свет давно ее разлюбил. Свет ее избегает, панически уничтожаясь.
Когда смотришь в ее глаза, поражает отсутствие ее глаз. Хотя все, казалось бы, на месте и что-то глядит из ее лица.
Когда она говорит, речь усеяна зиянием слов.
Если Светик К. начинает что-то по обыкновению зевотно делать – в цепенелой и какой-то невсамделишной задумчивости, словно пользуясь чужим отстраненным усилием, машинально прибранным к случаю, – такое впечатление, будто уничтожается само попавшее в дурную переделку, вдруг ужаснувшееся дело, а взамен одырявленный мир полнится невыносимой тягостностью исчезновения. Жутковато видеть череду исчезновений в довольно изящном исполнении Светика К. То потрясение не всякому выдержать.
Эта женщина не чувствует, как на ней муха сидит.
И ее овевающие призрачностью и сладостно дурманящей жутью прикосновения не имеют свойства живого. Смутный, постоянно ускользающий камень, словно отпрядывающий все дальше и глуше в небытие, тупо тяготит вместо прикосновения, которого в чутком виде у нее не бывает. Она не знает живых объятий.
Как эта полая женщина ужасно никого не утешит, как опасно никого не спасет!
Гений убийственных несовпадений, гений отсутствия во всяком присутствии.
Она лишь сгусток исчезновений, которым не позволено быть в жизни, которым вообще не позволено быть исчезновеньями, – и они воровато стали ею, прикинувшись телом и головой.
– На сколько же она отдалена от тех областей, где обитают наши спасения?
– На скопище безнадежных вселенных.
Женщина, насыщающая вдосталь лишь взволнованным малость отсутствием. Лишь ничейностью – той, какой ничеен океан или космос. Женщина-пустошь, прикинувшаяся пространством, зряшно отнявшая у него полноценное место. Светик К. способна оберечь лишь свою бессущностную пустоту, да и для этого нет надобности прикладывать особые усилия: пустота хранит себя сама, ей нечего остерегаться, отсутствие не нуждается в защите, потому что нечего защищать. Ничто угрюмо вглядывается в собственное ничто и видит свое величественное ничто, и ему хорошо оттого, что ему никак.
Как же ей, может показаться, плохо в себе, как отвратно быть пусто-собою и своим ничем не обеспеченным именем. Как же, может статься, одиноко от своего безличного нечеловечья, от фатальной невозможности объять собственную пустоту и как-то укротить ее, укоротить. Да ничего же подобного! Ничто не обнаруживает ее боль и ее одиночество. С болью и одиночеством у нее все в порядке – их нет как нет, потому что нечему у нее болеть и нечему в ней – сквозь отсутствие грусти – одиночествовать. Между тем, Светик К. на редкость самодостаточна – личным вакуумом, своим вышколенным, безупречным небытием, что затаилось в ней уже не-тишиной, недрогновенным сгустком никогда не бывавшего живым космоса. Собственным небытием она полна до отказа, и если уж чем она и может поделиться без меры, так это им, бескрайним.
Одиночество ее из разряда тех мух, что садятся на ее ухоженную, великолепно сотворенную кожу нечувствуемо.
Скоро вся эта странно прекрасная кожа будет усеяна точками невеселых мушиных испражнений.
Осталось ждать каких-нибудь годика три небольших пустоты.
Крохалев зачем-то ждет. Он парализован ее небытием. К собственной жизни, где-то запропавшей, ему выбираться уже неохота, противно. А ведь до нее, казалось бы, рукой подать. Вот-вот ухватишься, обретешься. Но едва он предпринимает самую робкую, пустячную даже попытку, в силу тут же вступает призрачно сторожащее его проворное и очень зоркое исчезновение, мгновенно порождаемое Светиком К., хотя ее давно уже нет с ним рядом, давным-давно, вполне возможно, целую жизнь. Но исчезновения ее по-прежнему в прежней силе и обладают завидной живучестью. Они всегда настороже и стремительно действуют сквозь сколь угодно огромные расстояния. Крохалеву их избежать никогда еще не удавалось. Хоть бы разок эти исчезновения послабление дали. Не дают. Так и стоят над душой, ужасно глазастые.
Строптивая карьера
Некто Петя Редя, деятель и довольно мощное общественное лицо, исподтишка подумывал о завершении карьеры, да только не знал, чем бы этак ловко закончить, чем бы просверкнуть на публичном небосклоне, чтобы видимость продолжения блистательной карьеры была неотразимой. До болезненности, до самозабвенья любил он быть на виду, а творческие желанья – эти неуправляемые внутренние сволочи – иссякли вчистую и не позывали ничего свеженько сотворять, став в нем, точно в издевку, сплошь изжеванным общим местом, каким-то бездыханным стойбищем дурацких привычек. Он подумает вроде творчески, с высоким напряженьем аж забившего ножками духа, а мысль выворотится вовне вдруг такой отпетой банальщиной, что хоть святых выноси из всех помещений. Он уж и болтать вслух стал поменьше, но не помогло. Он-то промолчит, а его взгляд возьмет да и брякнет ни с того ни с сего что-то ультразаурядное вплоть до бестолочи. А то какая-нибудь мимика, нисколечко не сообразуясь с владельцем, гнусно заведет в такую психическую дребедень, что и не опишешь никаким порядочным словом, – все слова тотчас прикидываются решительно не словами, дабы чего лишнего не вышло в столь отъявленном виде, так что на слова уж и не подумаешь, что это в самом деле слова, словно их тут отродясь и не бывало. Иль улыбнется до того плоско, бесцветно, что размеров лобасто-прельстительной головы уже не видать, все перепало пошлейшим образом в унылую запредельную плоскость, будто и не водилось никогда на свете ни крупных, затейливо устроенных ушей, ни мясистого, приличной вылепки носа, ни вообще этого в целом породистого бодрого калганчика, в котором ведь иногда что-то же да пребывало, причем весьма бурноватое, закипающее с малого даже огня, от случайно заронившейся порой искры.
Можно было бы, натурально, кончить какой-нибудь сильной, броской смертью, отхлеставшей бы общественность по анемичным и глупым щекам, но Петя Редя любил жить цветуще даже обыкновенным растительным дленьем, не уступив бы ни крохи дражайшей бренности какому-нибудь прожорливому личному произведению, ушло и довольно-таки подло поджидающему от тебя самосожженья, и жил ради мелкого удовольствия собственной еще не испорченной шкуры, хотя сумел неплохо утвердить жгучий миф, будто дороже художественных блужданий средь вечно мятущегося духа для него ничего нет и быть никоим случаем не может – все другое будет прямой погибелью. Кусок, дескать, в горло не лезет, ежели не свежит голову дерзновенная, за живое цепнувшая мысль!
Смерть выглядела совершенно невообразимой, заполошной ценой, которую следовало бы заплатить за благополучное дотеканье судьбы до окончательной и уж посмертной счастливости. Это же олигархически безумная плата! Ищите другого дурака, мысленно показал он всем, кого только мог достать грубоватыми лапами мысли, здоровенную, щедрейшую фигу, умозрительно затмившую на какое-то время даже его фигуру, геометрические возможности которой были отнюдь не малы, а кое-кого и ужасали величьем органики, доводя нервы до пепла.
Оставался какой-нибудь смертный подлог. Но чем подменить выручившую бы его смерть, чтобы обман не бросался явно в глаза, уму было непостижимо, и сколько ни бился Петя Редя над этой неразрешимостью якобы творческого выживания, ничего толкового не получалось, не сочеталось: то нужно было, чтобы он был знаменит и всенепременно мертв в одно и то же время, то широкая слава получалась, но жизни почти ничего не получалось, так, какой-то объедок, свинячий затрапезный хвостик, но ни в коем разе не жизнь, а то и вообще выходило что-то типа пинка под зад – и прощай, будь ты хоть ни жив, ни мертв, мертвецки славен или живно исчезающ.
Все шло так же печально, как мы и описываем, не отступая от нутряной правды печали ни на шаг, уважая и правду в целом, и субстанцию печали в частности, пока, наконец, от широкоохватных терзаний, тягостно опутавших Редины дни и всякие его внутренние безобразия, проблемка не разрешилась самопроизвольно, не пришла сама ему на помощь, устав от него чего-то ждать, пребывать в его нерешительности: он резко умер от обширного инфаркта, чего уж вот никак от себя не ожидал, так как это было чистой подлостью по отношению к персоне, не растратившей мощный запас устремлений и еще хотевшей всласть попыхтеть на этом свете. Внезапно он сделался неживой – и тогда все сразу пошло естественно хорошим ходом вещей и немедленно обнаружило свои точные и прилежные места, как Петя Редя и мечтал желаньями изначально: все точь-в-точь сбылось по его распритязавшейся не на жизнь, а на смерть мечте, правда, теперь тоже вынужденной перекочевать в царство теней, вслед за прижимисто хранящим ее трупом, не отвыкшим еще быть до утрат жадным.
Много говорили о безвременной кончине, мыслили и даже отчасти порывались установить сопоставимый с Рединой славой надгробный болван, но дело с памятником как-то само собою заглохло, словно оброшенное вниманием место земли, то ли не выкроили ни из чего приличествующих средств, то ли память изредела стремительнее, чем можно было что-то успеть сделать, а может, вмешалась тут обычная небрежность людская, которая чаще всего и является причиной причин, серой владычицей недеяний.
Над его простой (чуть не сказалось: простоволосой) могилкой, обнесенной грустно ржавеющей незамысловатой оградой, вскоре возник, как бы откуда-то перебежав и заместив недостачу всего людского, по-детски еще нескладный и щуплый ясень – и ясно, зачарованно, очень чисто засмотрелся в небо круглым зеленым оком. От небесной высоты его ветвящийся взгляд был неотрывен на все времена, на все непогоды, на которые столь исправно щедро облюбованное ясенем среднерусское небо. И, по всей очевидности, самое мудрое, достойное, чего добился этот праховый человек в отринутой жизни, было – ясень, только преданно здесь стоящий, чего-то неведомое сторожащий ясень, из году в год все пристальнее и зачарованнее вглядывающийся в бесконечный для любопытства голубой над миром провал.
Строптивая карьера, освободившись от дрянной нагрузки человека, вершила свое дело превосходно, как нельзя более точно. Ясеневый интерес к области небес все нарастал, будучи пропавшим было интересом того, кто уже дотлевал и из последних сил вбирал в себя оседавшую поверх могилы бедную, страшно бедную здесь землю.
Невстреча
В уютной для времяпрепровожденья сутолоке, в сооруженном из пустяковых звуков строеньице презентации их знакомят, рекомендуя, естественно, с наилучшей стороны: не исключена возможность полезных партнерств. Они с терпеливой и важной вежливостью соблюдают церемониал предъявления личностей и даже присматриваются друг к другу острым глазком, точно бы первыми, свежими взглядами, – чтобы ненароком не повлечь ситуацию в неловкость. На какое-то – словно выкрашенное в яркую страсть – мгновение пристальность неподдельного, заждавшегося интереса мелькает в их привспыхнувших взглядах, впрочем, тут же и потухших, закрывшихся изнутри на всю прочность застарелого отстранения. Но пока отчуждение не нахлынуло сполна, они все же успевают мило и почти искренно улыбнуться один одному (чудом проскользнув в немыслимо узкую щель последнего в их жизни прощания, которое наотрез отвергнет все будущие попытки сближенья, которое отменит само их будущее), обозначив как бы приятный рубеж знакомства, на который им обоим выйти одно удовольствие: элегантность повстречала элегантность и полюбовалась красиво оформленными противостоящими чувствами.
Через некоторое время выясняется, что они бывшие муж и жена, вынужденные быть вторично знакомы из приличия перед знакомящими их. Кому, скажите на милость, нужны муторные и теперь опустелые подробности закрывшегося для них навсегда совместного прошлого, кому важно то, чем и какой важностью они некогда были один для другого, если это, как упорно казалось и той и тому, утратило всякую важность даже для них самих? Да и место было крайне неподходящим для несиюминутных чувств, не говоря уж о давным-давно отмерших, дотла излюбившихся эмоциях, от которых остались одни призрачные следы, да и то их не враз обнаружишь. Презентация легонечко гремела, как глубоко подавленное восстание. Лишь кое-где отдельные сорные чувства, впадая в недопустимость, были немножко крикливы и бесшабашно своевольны, отчего, естественно, тут же шли вразрез с допустимой красотой, но все в целом вращалось в пределах нормы. Никакой публичной неопрятности чувств нигде не замечалось, ведь тусовка – замечательный полицейский.
Побродив у неизвестных столиков, бывший муж вскоре говорит смущенному устроителю вторичного знакомства:
– Нет, эта женщина, похоже, не была моей женой…
– Ну привет! А как же двое твоих детей от нее?
– Дети мои, но они от совершенно другой женщины.
И, как-то отсутствующе помолчав, сквозь слабо улыбнувшуюся печаль сказал еще:
– Та женщина была совсем-совсем другая… С нынешней знакомой у нее нет ничего общего. Ни единой капли. С таким лицом женщину я никогда не встречал. Да: никогда…
Немного погодя, оставшись за рюмкой вдруг сделавшегося тесным и непослушным одиночества, он с неболящей почти катастрофой вспомнил, с каким счастливым пропаданием, на каком страшном и мучительном пределе потерь любил когда-то – в упраздненных теперь, но все же неистребимых краях юности – это безвозвратно изменившееся в другого человека лицо, и ему до былой нестерпимости, до сухого рыдания жалко стало эту вторую, нынешнюю женщину-незнакомку и немного себя, имевшего к ней слабое и приблизительное отношение.
Время стремительно начало клониться к позднему часу, словно внутри поломавшись.
Всем пора было куда-никуда расходиться.
И, не считая сильно перебравших, все конечно же разошлись. Кто медленнее, а кто быстрее. В зависимости от того, как кого ждали – лживо или не очень.
Только мужчина, о котором мы ведем речь (которого растерянно ведем речью), – только ему неизменно казалось, что он никуда не ушел, хотя он давно уже убрался отсюда, чтобы вволю побродить неизвестно где и о ком.
Дом первых мгновений
Едва ощутимое дыхание вещей полнит странно на себя не похожие комнаты, погруженные в мягкую дрему. Форточки закрыты, вещи изрядно здесь надышали, и дыхание это чисто, свежо. Пахнет их таинственной, чуть скорбною сутью. Неповторимый, завораживающий аромат, обещающий много-много взволнованного будущего, чудесную роскошь возможностей.
Они вот всегда так надышат в твое отсутствие.
Они легонько надышат твое отсутствие.
Всегда так просто они без тебя обживутся, что малость обидно за собственный тут излишек, который простодушные вещи невзначай изъявили, вовсе и не помышляя никого обижать. Здравствуйте-здравствуйте, милые неумехи!
Веселые битвы смыслов тотчас вспорхнут в немного стариковатом воздухе (он заметно стал более возрастным), хотя явно же, явно здесь ничто побеждать не влечется, отвергая затеи побед и начатки вражды, словно крайнюю неуместность, как невозможную глупость, которую этот дом изгоняет тихими гневами иль терпеливой мольбой.
Тишина замерла в необозримо растянувшемся мгновении, сообщнически приставив палец к губам, чуть слышно предупреждающим: тс-с!
Тишина замирает как бы вглубь этого несдвижимого, потерявшего свои края мгновения, но это первоначальное “тс-с!”, когда она, тревожно вскинувшись, пристально узнавала человека, продолжает наполнять давно уже прошептавший воздух, еще не пришедший в себя от изумления пред посторонним вторжением.
Мгновения искажают мнимые свои величины: так долго, так трудно – точно издалека припоминая – дом не желает признавать твоего возвращения, что становишься чужим себе еще больше, чем был до того, как сюда вошел. Но это только первое время, нужно лишь превозмочь несколько странных ничейных мгновений, вставших меж тобой и твоим утратившим узнавание домом, вот уже и смутившимся от своей оплошки… Но смотри, посмотри же, как самозабвенно кидаются к тебе в залежалое сердце все отхмурившиеся вещи, вся замелькавшая улыбками утварь, очень строгая при других обстоятельствах! Слышишь ли возгласы страшно молчаливой вещной души? Объятья вещей в нетерпеньи разъяты, распахнутые в нетерпенье. Сколь бережны и дарящи эти беглые прикосновенья, сколь преданны эти ясные ликованья, приемлющие тебя, каким бы ты ни был, даже если находишься неисправимо во вражеских отношеньях с собой.
Сейчас в их нежности ты пропадешь безвозвратно.
Сейчас из всех заждавшихся ожиданий навстречу хлынут повеселевшие страсти, рассказы безмолвья, уставшие быть одиноко, немотно.
Дом хлынет в тебя – и своим переполнит. Тут только и гляди, как бы хоть немножко остаться собой. Считай, повезло, если вдруг уцелеешь, сумев воспользоваться небольшой отчужденностью, принесенной с собой, невероятным образом отстранив щедро раскрадывающие объятья, пронизавшие воздух, весь человечно настроенный здесь воздух.
Мыслящая вода
Люди на восемьдесят, что ли, процентов состоят из воды.
Жидковат человек!
Но вода, выходит, умеет мыслить.
Во всяком случае, есть восемьдесят процентов думающей воды, принявшей участие в человеке.
Приятно. И как-то гордо за воду. За те успехи, которых она добилась, даже не будучи связанной с рынком или рекламой. Всего добилась сама, причем помимо коммерции, которая единственно, словно тайная благодетельница, дает прямую дорогу к вознесению и чуть повыше самого вознесения. Вода должна бы внушать непререкаемый авторитет. Напрасно мы иногда так уж снисходительно: дескать, без цвета, без запаха и т. п. малые прелести – и подразумеваем что-то крайне среднее, безликое, лишенное и намека на потаенный дар. А все ложная гордыня наша, норовящая увидеть посредственность во всем, кроме нас самих, пресловутых венцов, порядком намозоливших глаза всему окружающему миру.
Между тем, есть вполне обоснованные подозрения, указывающие на то, что, наоборот, вода видит посредственность в нас, но глубоко об этом умалчивает, будучи существом неболтливым и предельно сдержанным, к тому же и воспитанным блестяще – в лучших традициях солнца и светлых пространств.
Вряд ли так сильно уж ошибемся, если будем утверждать: сестра нам по разуму во Вселенной – вода, а не кто-то еще, сплошь и рядом прикидывающиеся инопланетянами и прочим сбродом инакомыслия. Вот кто она на самом-то деле, в беспощадно ясно и трезво увиденной реальности, хоть мы, переполняясь самонадеянностью, зачастую думаем о ней пренебрежительное и уничтожающе мелкое, в силу нашей неискоренимой потребности все принижать и делать ничтожным в собственных глазах, кажущихся лично нам величественными, но это лишь морок зрения и прах откровенный ума, ввергнутого в неутомимо лгущую приватную фата-моргану.
Она нам – сестра, бесспорно сестра. Все недвусмысленно указует на это, только разуй хорошенько поволоченные слепящей дремотой глаза. Все подтверждает это – сделай босым и разум свой – беспрекословными аргументами, пусть они и являются безмолвными и несмысленными аргументами косной материи, умеющей рассуждать о себе лишь неясными знаками, полными не бездной смыслов, а бездной истолкований.
Если учесть, что среди людей не так-то и много сколь-нибудь думающих, а также то, что сыренькое в человеке занимает преимущественное место, неизбежно получается: вода мыслит даже больше твердого или летучего состава людей, значительно больше, так сказать, их сухого остатка. Отсюда вполне естественно может вытекать логичный водяной вывод: мыслительная масса воды плотнее, чем плотность разума населения, а это, попирая нашу гордую себялюбивую волю, подталкивает к неутешительным умозаключениям, что не в очень-то лестном свете выставляют могущество того самого венца творенья и прочего венца, от которого весь окружающий мир сделался нервозен и смертельно устал, еле-еле не подыхает.
Кто сомневается в непревзойденных умственных способностях воды, пусть хоть однажды в целях развлеченья обнаружит себя на бережке самой малой, непритязательной речки и попробует выдержать, переглядеть тот чистого смысла неистончаемый взгляд, плавно и светло текущий божественной чередою, полной прозрачных намеков и иносказаний. Гиблое дело! – никому не удастся силой своей тщетно упирающейся мысли одолеть таинственно-прекрасно раскинувшийся под солнцем взгляд воды, переменчивой в этих влажно мерцающих мыслях каждую божью секунду, так что медвежковато неповоротливому, любящему брести вразвалочку уму, развлекшемуся на бережковом припеке, вряд ли угнаться за ее мгновенных причуд и свойств логическими извивами, и вы будете вынуждены бессильно опустить свои напрасные веки, признав сокрушительное интеллектуальное поражение. Вы речкою будете посрамлены непременно, уж как пить дать. Мы должны признать это во всей вопиющей правоте обрушившегося на нас вывода (вместе с бережком рухнул – не выдержал тяжести нашего любопытства?), несмотря на то, что в авторе могут заподозрить агента водного влияния, какую-нибудь пятую ручьистую колонну, уже подмочившую тылы населения.
С чувством огромной, едва ль не вселенской растерянности, преследующим нас неотвязно, обязаны констатировать поневоле: все чаще – тому масса множащихся язвящих примеров – вода сказывается разумнее человека, и ее следует, дабы не дразнить обидчивую всегда неизвестность, незамедлительно объявить высшим разумом, отдать ей по заслугам должное, оставив людей на почетном втором месте. Это самоумаление пусть не внушает никому досаду и унижение, второе место – тоже место, и весьма приличное место, даже есть пока чем гордиться, ведь взяли мы серебро, а эволюция продолжается, она не превратилась в мертвую точку, еще посмотрим, кто будет первым в ближайший миллиончик лет!
Промедление смерти подобно, так как издревле опытная, изощренная влага может упредить и размыслить за нас более толково, с тем чтобы найти нам незавидное утилитарное применение в целях собственных низменных нужд. Будьте бдительны, не оставляйте без подозрительного присмотра ни единой струйки, ни распоследней капли, будь она прирученного происхождения или дико прикидывающейся под грустное и сутулое существо дождя! Ко всему сколь-нибудь влажному или мокренькому мы просто обязаны исполниться, как бы в качестве остерегающего противовеса, твердейшими оттолкновенными чувствами. Твердь сомнений, без устали прозревающих водные козни, – вот наша единственная площадка спасения, необоримая цитадель.
Нужно соблюдать предельную осторожность даже просто с намеком на сырость, даже с былыми следами воды, с заглохшими озерами и старицами, с маревом, взволновавшим торжественно гибнущий горизонт, и мреньем росистых рассветных чувств, не говоря уж о разжиженьи мозгов (безобидная с виду тихоня-водичка – оккупантка из вездесущих!), – иначе недалеко то грубое, безобразных ухмылок время, когда изобретательная влага с восторгом и не скрываемым упоением поработит растерянное вдрызг человечество, и от хваленого мирового сообщества останутся рожки да ножки. И скажут волнисто о нас: вот вы, голубчики, и приплыли!
Нельзя бесконечно злить ее и дразнить. Нельзя легкомысленно испытывать терпение чересчур умной, интеллектуально утонченной воды, в противном случае нам придется расхлебывать беды, не сопоставимые по своим глобальным масштабам даже с океаном, сверхмощно задумавшимся над пространством и над немыслимостью небес. Те беды займут обширья премного больше самой Земли, если мы забудем думать своей головой, от самозабвенья превращающейся тотчас же в слякоть. А жижеватые головы нам ни к чему, коли мы хотим множить в будущее неповрежденные и не очень-то водянистые поколения.
Человек и вода, будьте взаимно вежливы! Проникнитесь же обоюдной любовью и непротивлением. Уймите шальные претензии, пригасите на малую яркость амбиции. С чистым сердцем отдайте друг другу спорные территории. Возможно, лишь тогда хрупкое равновесие этих двух ранимых стихий просуществует достаточно много веков, и человек со временем возьмет что-то от воды, а вода умудренно возьмет что-то от человека, и разовьется некоторое среднее меж ними двуединое существо, терпимое и к этому суровому обитанию в мире, битком набитом всяческими неприемлемостями, и к жалким остаткам вод и людей, осмелившимся бытовать кое-где в беспримесно чистом виде.
Как ни склонна вера вечно к исчезновению, но хочется неистощимо верить в то, что светлоликое божество воды когда-нибудь все равно спасет нас и мы не останемся одиноки и запустелы.
Неразговор
Не повредив ни мгновения, от ветви отпрянул исшедший срок свой лист сентября и, вполне сознавая, что он шествует уже по тому свету, направился посетить землю походкой валкой и ныркой, как у заштормленного до крови человека.
– А зачем он пустился, множа взвихрения и зигзаги, неспешно бродить по ставшему враз нездешним воздуху? – как ощутимо сильно, как наотрез не спросит никто. Как крепко, прикрываясь прочнейшим отсутствием, будет стыть в небытии этот заведомо выдворенный из всех разговоров вопрос!
Никогда не спросит никто, остерегаясь диких пустяков и мелкости суждений, страшась того, что этот вопрос изъявит сентиментальную пустоту, такое большое место, оказывается, занявшей в спросившем. К тому же, такой мелочи, как бродящий в воздухе лист, легко миновать ум – громоздкое и неповоротливое существо, чудовище, которое пожирает самое себя. Разум сквозит через осень бесплодно, праздно влекомый сквозною далью, в которой ищет не мудрость, а окончание, исчезновенье. И свой успокоенный сон.
Эта тема мертва. Напрасно ждать такого вопроса от кого-то, тихомолком ускользнувшего из повседневности. Ускользнувших не видно. Повседневность бьет в глаза слепящим напором. Неукротимый вал дней, забывших себя и потерявших свои истинные имена, плотно застит глаза, делая их мало зрячими. И уже уставший быть вне людей, сникший и грустный вопрос, жухлый, как летящий себе и летящий лист, безгласно вместится в проникнутом листвяной смертью воздухе набрякшей пустотой ничьих слов. Слов нет и не будет, но их упорная, въедливая и обширная пустота наличествует несомненно. Щемит невысказанным. Огромно не высказанным смыслом, пропавшим в нигде. Тяжелит каким-то сквозным сожалением о том, что могло бы вольно сказаться, да пребыло в исчезновение, так и не сумев превозмочь его цепкие, оказалось, пределы, выйти из притяженья химер, изжив призрак за призраком.
Опавшие непроизнесенными слова, излетевшие, неуклюже вихляясь и занемев, от разоренной вершины дерева до предельно молчаливой земли и далее в никуда, в никуда печальной, прощальной походкой отсентябрившегося листа, виновной походкой, в которой угадывалась кроткая обреченность всего сущего и какая-то не зависящая от этого мира бессмысленность. Но повсюду, так далеко повсюду окрест, изо всех самых несчастных и заброшенных уголков земли, сквозило присутствие иного, неизъяснимого света. Веяло уже легким бессмертием. Со временем от него в груди становилось все тесней и теснее, словно бессмертие было лишь простой невозможностью здешнего дыхания. В силу странных причин осени надобно в этом году закончиться побыстрее, мне так и не успеть ни с кем поговорить. Медленные слова слишком медлят, не успевают за течением дней, они сносятся в тихие мраки обочин, где прикинулись с найденным вдруг облегченьем палой листвой.
Баллада о вечной помывке
Еще царящая повсюду середина восьмидесятых, старик, в приятствие разговаривающий сам с собой ветхим шепотом, непроворная баня средь длящейся тихо и полной славного мира пятницы, уж повернувшей заметно на выходные.
– Кабы мы не были нахальны, и Волга была бы чистой, – говорит он однажды, что-то еще, совсем сорное (а может, вполне потустороннее), бубня вперемешку с той фразой, как бы тягуче думая над самим собой, – так думала бы река, глядя на себя с высокого берега, – неспешно отворяя в себя какую-то заклеклую, опрочневшую от долгого неоткрывания дверь, с небывалым трудом поддающуюся, и с опасливым любопытством заглядывая в открывающееся мглистое и немятежное пространство: что там? кто там? неужто уже и не я?
В том прямо из тайны распахивающемся и поначалу пугающем пространстве он, видимо, узнавал что-то давно и отрадно знакомое и стерпевшееся с ним, притершееся к нему до последних зазубринок чрезмерно разношенной уж души. Старик хорошо улыбался этой встрече (будто где-то на самом захудалом донышке себя вдруг обнаруживал старого своего знакомца – может быть, даже себя молодого), изрядно замедляясь в движениях, ведь на добрую толику времени он был теперь в другом, сильно отдаленном временем месте и не мог с одинаковой быстротой существовать здесь и там, поскольку время невозможно было тратить без того, чтобы оно мгновенно, едва к нему прикоснешься, не убавлялось либо здесь, либо там. Участие в прошлом оттягивало целые секунды из настоящего, длительные секунды, и тогда он измедлялся ровно на столько, на сколько его действия и жидкие, проредевшие словеса оживлялись в былом… Мощное прошлое столь непререкаемо его отбирало, что в этой тихой пятнице не было времени ничего толком сделать, он даже пожить сейчас не успевал, ведь надо было быть в прошлом, оказываться прошлым, и если ты не хочешь совсем упустить эту беглянку – жизнь, надобно пристальней жить хотя бы в одном конце существования. С прошлым легче съякшаться по причине привычности, поэтому там он и старался почаще бывать, да и приютиться в тех краях как-никак проще: прошлое всегда – дом, обжитый или разоренный, но дом. Все-таки дом. Ведь и личные руины могут обнаружить в тебе жилище, которое что-то убережет.
Он проговорил – точно развеял – ту простецкую фразу в рассеянной, как бы убредшей куда-то задумчивости, потом, несколько еще поразмыслив, через парочку примерно лет сказал, едва успев меж тем пристроить сопротивляющуюся, всецело упрямую ногу, желавшую быть единственно только прошлым, в ловко избегающую штанину:
– Что, немогота, отбегалась, не хочешь места знать?! Э-хе-хо… Скоро совсем ляжешь костью на Жареном Бугре. Придет и тебе укорот, к хренам собачьим, мать твою мать.
Он миролюбиво, как отдельному от жизни существу, сказал это на свою неповинующуюся ногу и как не принадлежащую себе собственность похлопал снисходительно длинную мертвяную тощобу, непослушание которой можно было укротить только крепким словцом и ничем иначе, словно эта его вконец изможденная, съеденная временем часть, почти утратившая годность, могла подчиняться лишь влиянию беды, – ее всегда, пусть иногда и игриво, таит всякое крепкое слово: оно дальше отодвинуто от буден в неизвестность, чем обыденные поношенные слова, уяснившие прочное место, оно соприкасается с незнакомой опасностью, веющей из внечеловечья, а также из старых, уже обезлюженных бед.
Почти превратившийся в сплошную кость страшно замедленный старик, бывший нерасторопнее самой недвижной нынешней недвижности, прособирался, кряхтя и сурово наборматывая призраки слов, еще целых три года, то рубаха липла мокрым жгутом к спине, не желала никуда расправляться, – ни тебе смирненько застыть в прошлом, ни тебе, слегка пошатнув мгновение, тихохонько прошнырнуть в сбывшееся настоящее, наконец-то стать рубахой, вполне и вполне надетой на старика, расправленной по его телу и по краешку удачных мгновений. Он без малого полтора года юлил плечами, тщетно пытаясь полюбовно поладить со строптивой одежкой, пошедшей – вкривь по спине – наперекор самому времени и воспротивившейся на столь долгий срок, что он с нескрываемой охотой стал безвременьем. То вялотекущий носок отчаянно отрекался облечь ступню и занять свое настоящее приличествующее место (масса насильственных мер неважнецки продвигала поминутно гаснущее и стынущее дело), то требовался многомесячный роздых после какого-нибудь особо упорствовавшего в одолении усилия, то еще чего-то в старике сильно, до непреодолимых тупиков, препятствовало этому в одиночку растущему времени, – а в нем не было уже ничего, что бы не сопротивлялось времени, не оказывалось существенной помехой ему; ничего не было для течения часов препятственней этого полураспавшегося человека, так что он только к середине девяностых успел сказать, пока мешкотно одевался и оделся, еще не успев как следует перевести загнанный дух:
– Придешь вот сюда скоро и ни одного уж знакомого старика не увидишь, на хер.
На этих словах он стал как никогда медлен, словно в том месте, где очутились теперь невстречающиеся старики, надобно так много жизни и времени, что они целиком, до малейших признаков изымаются отсюда, из настоящего, и жизнь, время здесь замирают вчистую, полные своего отсутствия. Лишь их неисчислимые многоликие призраки явственно реют тогда повсюду в смутившейся, в оплошавшей реальности, множа сбивчивости и преткновения, чудные оклики невесть кого и откуда – и небывалости, небывалости…
Вдруг столько светлой горечи скапливается в последнем слове только что застывшей в воздухе фразы, в тяжеловатом ее осадке, что оно, отказавшись быть собственным смыслом и став чем-то еще, более нежным и проникновенным, чем могла позволить ему его грубоватая земная природа, – это секущее, бритвенное слово (в 80-е годы слово было еще острым; потом как-то приувяло – может, засомневалось отчего-то в себе), преобразившись грустной немочью старика, внезапно сверкает, точно старая драгоценность, и выглядит как печальное сокровище, которое отчего-то никому не нужно, которое все оставили за ненадобностью им обладать. Вероятно, оно потеряло былую цену, в новом ничего из сокровищ себе не нашло и обречено пронзительно пустовать.
Все ощутимее это слово становится покинувшим, исшедшим. И даже забравшим и эту простую реальность – она так сильно изменилась в лице, что ее не сразу узнать в виде предбанника публичной бани, еще совсем недавно бывшего здесь. Кажется, теперь-то уж навсегда старик отбыл в свое прошлое, которое, вполне возможно, стало настолько чужим и ничейным, что его трудно признать в качестве давнего знакомца. Не ошибиться бы прибытием, не ведающим, куда же следует прибывать…
– Вот так-то оно… – наконец договаривает помолодевший от бани, промытый до косточек старик уже на излете девяностых и спокойно, даже не шелохнувшись, умирает себе вне всякого лишнего проявления, без остатка и навсегда предавшись прошлому, что давным-давно подбивало перебраться к нему насовсем, но у него не хватало духу разом все бросить – и разом прийти. Отныне их будет много: он, прошлое, давненько невстречающиеся старики – и давненько невстречающийся он сам… Там медлить можно сколько душеньке угодно; возможно, там все состоит сплошь из чистого медленья, из этого чудного, совершенного, из этого божественно точного медленья. Там, на обратной стороне жизни, уютно согреваемой обратным солнцем, склоняющимся к незакату.
Надежно и как-то необыкновенно стойко опершись о бетонную – вдруг цинично казенную – спинку, он сидит на публичной предбанной скамейке, кажется, вполне живо, неукротимо живо, пользуясь, коли выпала, краткой передышкой, вкушая, коли достался, кроткий покой. В смерти он как будто долго еще спит, пока его не начинают обеспокоенно окликать и тормошить, но вовремя понимают, что окликают и тормошат его бедную, безотрывно задумавшуюся над чем-то своим смерть, которая вряд ли отзовется на какое-либо из существующих имен.
Он умирает так неотсутствующе, так спокойно, бесшумно (в небытие очень естественно продлевая несуетное достоинство своей тихой жизни и за гранью мыслимого и возможного все же храня каким-то невероятным усилием верность огромной своей, несвергаемой жизненной Тишине), что даже не прерывает ничей разговор, не отвлекает на себя ни крохи стороннего внимания, точно подавая смертью пример деликатности. И – весь вопрошенье, застывающее в неколебимую суровость вопрошенье – еще некоторое странное время сидит, словно в чистилище, в банном межвременье, как бы потерянно размышляя, куда же ему податься, в какую сторону жизни, в какую сторону смерти, ведь это теперь так важно. И если бы он был жив, то наверное был бы сейчас очень доволен тем, что так хорошо подгадал умереть, приурочив удачно помывку как раз к чистоте последнего покоя: водные хлопоты отпадают, осталось лишь самое необходимое, насущное, чем уже невозможно оскорбить эту обидчивую всегда смерть.
Его пока укладывают немножко полежать – отдохнуть; он страшно устал от собственной кончины; он еще недоумевает на случившуюся в нем остановку, созерцая ее бессильно, изумленно, не узнавая в ней ни одной перемены, какие были знакомы по жизни. Охотно смирившись с чужой волей, он вольготно лежит на волглой бетонной скамейке. Чистейшая седина с головы вдруг разошлась по всему его обезмолвленному телу, преполнив внешний остаток старика своим благородством, – он теперь неограниченно светел, легок, свободен, как почти нереальный тополиный пух, которому радостно бросается навстречу любое странствие, к которому запросто, свойски льнет самая причудливая невероятность. И ничто в старике не встревожится понапрасну, ничто уже не воспрепятствует времени, абсолютно все в покойном теперь согласно ему, податливо и соразмерно, – ему, равнодушно просквознувшему через еще одну жизнь времени, которое, сверхчеловечно поняв, что больше ничего не мешает (этот раскраденный возрастом божий одуванчик все же был крепковатым препятствием), разом ухает в пушистую, заиндевелую середину февраля, в неизвестного происхождения год, в чуть слышно прохаживающийся за окном замедленный едва не до сновидений, гипнозом тишины завороженный снег.
Он-то своим полным волшбы и таинства медленьем опять попридержит рьяное время, склонит его быть чуть согласнее природе наших медленных душ, старающихся непременно обратить все в покой, во временную легкую смерть, что от малейшего волнения вновь расшевелится в жизнь.
Только на снег теперь вся надежда – чтобы время беспрепятственно не унеслось, не ведая и оглядки, куда-то в жутковато далекое и безликое будущее, оставив нас, банный народ, наедине со стариком, все еще не справившимся никак со своими дряхлыми немощами, кои он пытается одеть в человеческий вид. Это его кропотливое действо столь бесконечно долго, столь затяженна и ворожаща его будничная магия, что мнится, будто за этим занятием, не быв никогда молодым и иным, он проводит всю жизнь – загороженной медленьем, ей так и не суметь когда-нибудь кончиться, завершиться. Та всесущая пятница помелькивает, громоздится в каждом скользящем мимо дне и непрестанно зреет блеклой вечностью, бедной вечностью, которой, по всей видимости, негде больше укрыться, кроме того перенасыщенного обыденностью дня, растянувшегося на всю жизнь, да кроме простецкой, терпимой к любым посторонним вторженьям, словно распахнутой вечно настежь стариковой жизни, давным-давно заплутавшей в потемках судьбы и страны.
И падает, почти подсознательно падает снег, отважно становясь земным. Пожалуй, он многое прояснит по эту сторону жизни. Он множество заблуждений скроет собой. Ведь – снег. Умопомрачительно чистый же снег.
Неумираемый
А ведь жизнь-то вся сгинула на выживание.
Ему всю жизнь пришлось то и знай умирать: это двадцатый век, это Россия, шутки тут плохи. То и дело запинался о смерть и где правдами, где неправдами вытаскивал себя из нее (кто б остался тянуть за него эту чрезмерную лямку дней и угрюмых забот?), если все же не удержался и в смертушку обронился. Он настолько стерпелся с повседневным ее существованием и буднично с нею сжился, что бросил обращать на нее внимание, изредка воспринимая ее одним пустопорожним равнодушием, – эка невидаль, смерть… И она, отринутая всякой страстью, сделалась отсутствующей и неуловимой. Смерть точно утеряла свой лик, по какому можно было бы безошибочно признать ее – и встретить или прогнать, в зависимости от ее поведения. Смерть затерялась где-то, будучи чересчур пустоватой для его постоянно в чем-то нуждающихся глаз, нередко и голодавших.
А ведь смерть-то вся истрачена на жизнь.
Ему нечем стало даже умереть, когда подоспел крайний срок, вопрошающий с него неминуемой кончины. Но он не мог смертью ответить. Не сумел. Отвечать было нечем. Он пережил своих ровесников и годы, которые бы еще можно считать живыми. Лютый мрак и нелепость вымерших времен окружали его, но он все равно не был мертв, разучился уже быть таковым, теплился себе да теплился помаленьку. Втянулся тлеть смирными днями. Привычно привык. Ведь привыкать для него было самым привычным из всех дел. Да еще терпеть. Без этих двух вечных провожатаев, привычки да терпения, ты – никуда. Потому что без них ты – ничто.
Теперь его земное влаченье похоже на то время, когда он еще не родился, на тьму до-рождения, и забрать его сможет из этого мира, вероятно, только какое-то новое рождение, еще один беспамятный переход изо тьмы во тьму. Не смерти уж изъять его отсюда, это очевидно. Не ей теперь распорядиться им, им воспользоваться.
Из тьмы до-сущей – в тьму после-сущую. Но где его раздобудешь, это новое, всему бытию не известное рождение? Что оно такое из себя представляет? Об этом ужасающе сильно было неведомо. Сильнее всех промолчавших сквозь десятилетия, так и оставшихся не початыми слов. Сильнее жизни и смерти – одинаково хрупких и ранимых сущностей.
А где же была вечно вычеркиваемая из бытия, вечно затерянная его жизнь? Перебродин Пал Палыч не знал этого всей глубиной блеклого своего, донельзя выцветшего сокровения и только как-то длился и длился помимо себя, влекомый безвестной и беспрекословной силою непрекращенья, чем-то неопределенным в себе склонял день за днем на свою жалкую безответную сторону, чем-то их истрачивал до последних крупиц, непреднамеренно втянувшись в это полое бессмертие, как в бездорожье. Бессмертие было ни горячо, ни холодно, а так, что-то еле-еле тепленькое. Наподобие простокваши, оставленной к ужину на предвечернем столе, для пользы пищевого тракта.
Мгновенный бог
С неоспоримой лукавинкой скользнув из чьего-то окна, солнечный зайчик весенне щекочет щеку (враз улыбнулась вся кожа), обдавая случайной радостью света, которого с наплывом весны стало обильно, до смутительного томленья, до невыносимости души оставаться прежней, всегдашней, – щемящей беглой душою зазывно и грустно-тревожно сквозит отовсюду, куда ни взгляни ликованьем, куда ни коснись изумленьем, моментально, как в прах, рассеявшись в зренье, в развеянное повсеместно твое зренье, а может, поглотившись этим странноприимным апрельским пейзажем, обольстившим даже исчезновенье твое.
Пропадает солнечный зайчик чуть погодя, недвижно и вдумчиво пожив на лице, медленьем различая того человека, которого с нетерпением ищет, а затем провалившись в огромность-пустынность, в конспективно изложенную маревом окрестную бездну, не найдя во мне того, кто был ему жарко нужен. Кинулся он, глупый, совсем щенячий, догнать то, что за жизнь не сумела догнать жизнь моя. Бог тебе в помощь, продолговатый свет.
Солнечный бегунок, откуда-то из жилого массива самозванно явившись, прикасается ко мне тесным световым тельцем, просветляет, бережно и трепетко притрагивается к усталой крови: как ты поживаешь, спрашивает, зимняя кровь? Глупый, глупый! У меня все хорошо. Разве можно не поживать, когда идешь по весне?
Солнечный зайчик, длиннотелый, стремительно обшаривающий разморенные нежно пространства, мгновенно улавливающий свои незримые, не успевшие даже отшатнуться цели, – это он упруго и очень живо пульсирует на щеке сколь угодно далеко отстраненным девчоночьим смехом, чуть бедовым, искрящимся озорством и от весны чуть шальным, смехом, на секунды мелькнувшим где-то в дальнем высотном окне, смехом, сбежавшим смущенно за штору…Что он, беглый, сторожкий, ищет во мне? Что он, предельно непостоянный, может во мне отыскать? Какого света ему от меня надо? – Но он резвится уже где-то в иных, не связуемых со мною пространствах, до ответа ль ему, мгновенному богу?
А может, и впрямь навещал меня Бог? Но зачем Ему запустенье, пролегающее среди людей?
Роман с жизнью
Вечно она серо-буро-малиновая, эта хваленая жизнь.
И упорхнувшая какая-то. Вечно ее нет, когда позарез нужна.
Такая некая жизнь.
Ты, вроде, до невыносимости живуч, в каждом движенье ослепительно ярок – она, гляди, еле теплится; ты, в свою очередь, вдруг отчего-то еле теплишься – она себе где-то резво порхает, некстати сбирая нектары фантазий, вместо того чтобы вдыхать в тебя неотлучно свежие силы, – прямая ее, между прочим, обязанность.
Но нет, ничего подобного от нее не дождешься, только каверзы, только подвохи да сумасбродных излишеств капризы, точно она развращена немыслимо роскошным детством, что не соответствует действительности, так как не графы.
Вот за что, спросить бы ее с пристрастьем, моя жизнь перестала чтить меня и взяла за дурное обыкновение от меня отрекаться? Ничего плохого я ей отродясь не делал. Только и делал все существование – старался холить ее да лелеять, чтоб ни в чем она себе отказу не знала. Только ласково и на цыпочках, то ей трепетно поднесешь да это, лишь не кривила б ненасытные свои губки. Слова грубого от меня век не слыхала, ни по матушке никогда, ни еще как-нибудь черствосердечно и мужиковато, с этим – ни-ни. Вот и дотрепетался. Взлелеял себе на шею. Хорошенькие для склона дней мне вытанцевались дела – она ведь уж на мне паразитирует наглядно и вертит мною как хочет, как взбалмошности ее заблагорассудится.
Как задобрить ее и подластиться к ней, чтоб вернуть ее былое расположение? Да чтоб подхалимажем при этом особенно-то не пахло, а то она на подхалимаж моментально кривит ненасытные свои губки и тут же, загораживаясь огромными вздохами и другим подручным физиологическим материалом, томно отвергается и отвергает, тут же ее вроде никогда и не было, а я – место пусто, я вместо пуста, хотя все на одних нервах да нервах, впрочем, заболтался на целый год наперед…
А куплю-ка я некую неотразимых достоинств и прелестей розу и бутылку некоего неотразимых вкусов вина да застану ее появленьем и улыбкой врасплох, – то-то будет ей не отвертеться, хоть бы и сквозь позевотку, но встречай слабожеланного гостя: ну проходи, тихомолком обронит, раз уж пришел, надевай вот чьи-то тут тапки, по полу тянет студеным… Где был, пропадал, что за весть принес? – спросит скучно и кисленько, выпуская тайком туго сжимаемый в челюстях скучный сон в обманный кулак, деликатно соприкосновенный с ненасытными губками специально для вранья позевотки. Ну да бог с ней, с позевоткой, с нею как-нибудь образуется и без нас, она дело всегда благополучное и сбывающееся. Не все же зевать на целых полстраницы. Тронемся лучше по сюжету (если, конечно, он обнаружится) дальше, предоставив уважаемым зевотам и прочей дремной братье разбираться с собою самим, выстраивая сонную иерархию путем жесткого междусобойчика.
Мы сядем на парящем окрестно блаженном балконе с естественно чудным видом на море и, объятые реминисцентной безмятежностью вечернего и морского, вдруг разговоримся – точно прорвет былое – обо всем, обо всем, как давно не встречавшиеся друзья, сладко теперь развенчавшие длинные свои забытья. Обо всем, чем были некогда вместе, чего двуедино касались, что было в канувшую навеки, далекую и сомнительную даже для веры эпоху нашим нераздельным общим, целительно цельным, бесценным, а теперь, ну а теперь, в бледненькое и вымученное это теперь – лишь скорбная рознь друг дружку дичающихся воспоминаний. Отчего же и когда мы с тобой разошлись, милая, странная жизнь?
Начав отчего-то смехом, не кончить бы очень закономерно плачем. Есть большая опасность во внутренней силе трагедий, особенно пущенных на самотек. Ну да и ладно – пускай выводит нас самодвижущая сила какой-нибудь тягловой трагедии куда заблаговолится ей самой вести, тем более что в данном совершенно гиблом месте рассказа больше и выводить-то нечему, автор пал давно ожидаемой жертвой собственных амбициозных проектов и, главным образом, благодаря теории смерти автора, распространенной среди авторского поголовья. Хоть в сапожники (они не мертвеют) ниспадай для переквалификации, чем мы сейчас и заняты неотложно – исключительно для соответствия чистой совести, тревожно позывающей откуда-то из запропащенья быть ею, единственно ею, дескать, попробуйте только мною не быть, увидите тогда, что с вами будет! Е-хо-хо, и тут исподтишка бродят диктаты, оторвавшиеся, что ли, как тромбы, от тоталитарных диктатов убредшей мимо страны…
Итак…
Стало быть, итак!
А что, собственно говоря, итак, с какой это стати итак, зачем уж сразу так-то – итак? Да кто ж его знает! Может, ведь просто что-то и померещилось. Этак слегка, краем бреда залетного. Для затравки более огромных и полновесных галлюцинаций. Вот спросить бы кого со сверлящим глазами пристрастьем, да что же тут ясного, несумасшедшего спросишь, когда от ненастья вопросов в мозгах бесконечно темно? Всяк неизбежно блуждает в том слове, никто за “итак” не ответчик. Никто ему не указ. Отсюда и беда: оно безбоязненно, вопиюще хищновато гуляет само по себе, лишь взбрендится ему просладительная диковатая воля. Боже ж мой, сколько прирожденной наглости и одновременно растерянности в этом чуть ли не безликом словце! И откуда оно только взялось, на свет вылупилось – этакий лексический гражданин абсолютно негражданской внешности, то и дело вроде бы пропадающей, точно она является лишь серым прикрытием умышленно стертой личности из спецслужб?!
А не покорить ли нам его и мнимые его вершины как-нибудь нашей природной азийскою хитростью да смекалистой лестью, вдосталь понахватанной у мимотекущей жизни в разные периоды ее раззявного существования? – вперится в тебя, как ненормальная, взором стоячим, недвижным и мечтает, мечтает, того и гляди всего тебя до дыр измечтав.
Итак, приступаем вплотную к итак. В кои-то веки. А то что-то ни у кого до него руки все никак не доходят. А у нас вот наконец-то дошли, таки сумели, теперь от нашей практически истошной дотошности ему вряд ли легко отбояриться. Пора с ним всерьез разобраться, надолго, не то лишних дел оно наворочает и мир позаставит, как брошенной, выжившей из ума мебелью, ненужными смыслами, безднами. Оно вам это надо? Вот то-то и оно!
Итак, заклинаю тебя, азийски говоря, многоуважаемый и досточтимый итак, ради всего святого, что еще как-то бытует кой-где, ради всего святого, так хрупко мерцающего в жизни и в наших полупропащих и дрянцеватых башках, ради всего изумительным чудом теплящегося, чуть тлеющего святого, милый итак, двинься же себе потихоньку дальше и дальше, давая место и прочим словам (косвенным этак шажком, этак так ненароком, вроде ты и не ушел никуда и уходить никуда не собираешься, и мы тебя вовсе бы вроде не гоним, а ты в охотку топчешься с ножки на ножку, фантазии в воздух-разинюшку лепеча), стронься из своего беззаботно потерявшего смысл тупика хоть каким-нибудь попущением, хоть бы мертвеньким каким случайнейшим шевеленьем из разряда нездешних, стронься же наконец, пока по-хорошему просим, милок, пядь за пядью изымая у сурового и безжалостного нарратива всё иные места, заколдованные области плача, к примеру, что давно и по праву уж мыслим в своих, не будь истуканом, бесплодным упрямцем, у которого одно лишь дурное стоянье в уме, причем в основном – что совсем и не красит – фаллических свойств. (Или ты, Ради Всего Святого, коль обуяла нас такая недвижность и образовался здесь немыслимый ступор по человеконенавистнической воле итак, помоги разобраться с возникшим затменьем и любезно окажи нам возможность сориентироваться на заведших в глухую безвестность текстовых местностях. Впрысни в нас, дорогое Ради Всего Святого, хоть бы призрак движенья, хоть бы видимость немотствующего какого-нибудь шевеленья.)
Но не слышит ни шиша этот донельзя бесчувственный, практически дохлый болван итак. Чу ему! Чу! Нет, бесполезно, даже не пошелохнется ничу… Все попытки прямого контакта напрасны, зря только тратиться прикосновеньем, воистину как о стенку горохом. Иль прикинулся, от греха подальше, невменяемым, а то и полумертвым этот хитро.опый му.ак? Даже вот точек порядочных не хватает, чтобы скрыть все отвратные чувства к нему! Все точки мгновенно становятся непорядочными при соприкосновении с ним. Скурвливаются, что ли? Издали не разглядеть. А куда ты, собственно, сбежал, в какие такие издали, спугнутый черствым мраком итак? Ну-ка вернись обратно! Не пристало автору бегать от собственного, пусть и предательского текста, от собственных, пусть и отрекшихся от него слов, будь они ему даже откровенно враждебны, а для всех остальных – противозаконны, так что лучше дело иметь с представителями воровского мира, а не с ними, поворовывающими незримость и всякого рода отсутствия.
О! Черт бы побрал тебя совсем, преткновенный ты, гадкий ты и хитроумный итак, остановивший все дело в начатке и неразберихе! Ни дна тебе, ни покрышки, ни светлого покоя на том – очень ясном – свете. Вот и попиши с тобой, оловянно глядящим, стремглавную прозу. Ничего путного с тобой не попишешь, кроме справки о доходах, которой легко состоять из одних пустых преткновений…
Далее в заблудившейся рукописи слов без зазренья совести следует мучительно бесконечный и отменнейше нудный, практически голубой роман с брюзгливым этим господином Итак, а может, с романтическим героем якобы нездешнего имени, но на деле-то, на деле и без прикрас – с чертовым этим обрывком, оборвышем речи, краше в гроб кладут. Слава богу, внятно и твердо вымарано какой-то вовремя случившейся поблизости умной рукой. Какой ужас был бы на этом вот самом месте, если бы не она, добросклонно размыслившая все здесь похерить рука!
…………………………………………………………………………………………
Итак, простите великодушно, это разлетевшийся на пустом месте рассеянный автор весьма неудачного склада натуры опять со всего маху, безбожно пыля, левой, особенно странной ногою задел, зацепился-таки о бедный сюжет, им же самим кругом навороченный рвисто, безумно речисто в благодатных в общем-то почвах, им же самим неосмотрительно поразбросанный где ни попало. Все у него, маятных дел мастера, вечно валяется откровеннейшим образом под ногами (а в руках, как всегда, лишь пустеет одна пустота), причем самое ценное как раз и валяется самым любовным и прочным валяньем (тут орудует какая-то непостижимых наклонностей закономерность), явив всему черепномозговому миру неясны страданья лежалых корч и перележалых уж мук, закатив долу своеобычные дивные очи, припыленные запустеньем и как бы подернутые отходняком. Никакого ж проходу для вольного шлянья желаний, для приличных прогулок вообще, даже зону труда не умеет нормально обставить, хренов дизайнер! А туда же! Тоже нам, менеджер, ответственный в текстах за работу с персоналом! Лидер в сегменте! Увы, небезосновательно брошенное в наш огород прим. беглых читателей, поголовно ошеломленных нагло всученным им запустеньем, вместо того чтобы здесь и сейчас лакомиться за кровные за свои приятно преподнесенным к их ожиданьям славно прожаренным текстом, столь же (автора прим., алаверды) неуследимо беглым, несмотря на писачьи духовки, как и они, беглые, беглые наши, невозможно неуловимые, а чаще всего и небывалые. Стыдись же, беглый читатель, быть беглым, всячески избегай бегства в себе, ведь ты живешь в своей стране, и твой город – это бесповоротно твой город, а твоя деревня – это безвылазно твоя деревня! И особенно-то не рыпайся… Сделаем Саратов столицей Поволжья даже разуму вопреки! Тю-тю-тю! Эк тебя занесло… Стоп, дорогая машина стремленья. Стоп, мнимопрущий трактор сей прозы. Или что там несется, сея панику в небесах и народах? Что за притча! – мельканье, мельканье… Дикобраз ты, пылинка или тающий в отдалении человек? Да кто ж тебя знает, что ты есть, о безвестное странновиденье…
Что-то мы, будучи жертвами рвенья, сильно зарапортовались, чересчур скоростным, превышающим разум мышленьем вылетев со всех возможных интеллектуальных шоссе, как бы это того… не прибыть бы прямехонько в жертвы сюжетных аварий, не пребыть бы ненароком в пребывших, да и две жертвы (вот уж и третья!) в одном будничном предложении нам совсем ни к чему; нечего тут сорить легкими, невыстраданными трупами, к тому же разных и наверняка отдаленных друг от друга убийств, столько жмуриков средь теснотищи и буквяной толчеи мне, естественно, не потянуть. – А кстати, на какой марке автомобиля изволит проветриваться автор вдали от трудов? – На пьяной козе в основном. – Ну и второе, не менее важное, пока свободою горим: обожает ли автор являть себя в бейсболке? – Боюсь, разочарую. Здесь вы получите только всесторонне отрицательный ответ, а именно: голова наша, к неутолимой печали моей, радикально иной формы, нежели те, которым любят охотно вверяться бейсболки и которые, в свою очередь, в порыве ответной благодарности охотно вверяются им. Из предметов головы предпочитаем свободный, чуть глуповатый ветер, знатно свистящий в голых ушах. А те любят природны лобзанья. А те любят свое прозябанье, от него они нервно чутки. Вот и рады. Чего же еще?.. В повисшем криво молчанье, в потерянной тишине очень слышно, как напряженно сгущается и назревает обратное алаверды. А если включить визуальный ряд, то – багровеет, стреляет глазами, сучит ручкою-ножкой гневливо. И вот разрешилось от скудного бремени безглаголья: – Ну и дурак же, прости Господи, нам попался в писатели! Это просто до неприличия суматошный и выспренний автор! Гнать в шею такого – несказанное удовольствие, одна милота. Вот такое, значит, напоследок заместо горячей благодарности прим. чит., брошенное уж и ни в какой огород, а прямо в открытый, в растерзанный преньями воздух, что случайно как раз и являлся здесь разлитою нашей душой. То бишь прямо ж в разверстую душу нагрянули грубо, вызвав массовые раны и казни души… А все отчего? – спросить бы слегка по-хорошему. Хмуровато ответило, как с бодуна: – А оттого! Потому что! От бессилья дальнейших наречий. В сомненье вербальной судьбы, которую с автором данным, но больше искомым сделать продвинутой проблематично. Ну, прощай, что ли, менеджер хренов. Вряд ли нам когда доведется свидаться. Ты нас крепко достал. – Не зарекайтесь, мучительные вы ребята! Мир ужаснейше тесен. Я к вам травою прорасту. Над окошком месяц – тоже буду я. Под окошком осень – опять я, собственной незримой и потусторонней персоной. Вот вам и “не свидимся”! Здрасьте-пожалуйста как раз и получится.
Что-то, похоже, гибло навернулось в рассказе, и довольно увесисто ж сверзилось! Иначе откуда вдруг взяться страшенному грохоту, вою; я один так кричать не умею. Следует срочно разобраться с самозванным повышенным шумом, с этим беспризорным роптаньем мутных словес, сильно удручающих наш порядочный от природы и во всем остальном рассказ, склоняющих его к позорному увяданью. Дальнейшее дленье рассказа приостанавливаем вплоть до выясненья причин засюжетных стенаний – не пыточная ли камера там по внезапности образовалась? кого из отсутствующих в рассказе героев волокут на дыбу?; текст временно прекращает свое существование, ибо так хорошие дела не делаются. Все, так сказать, ушли. Кто на фронт, кто на базу, кто в неизвестном направлении, кто вообще в никуда, ну а мы, ясное дело, – жадно зыркнуть острым глазком, что там столь соблазнительно дает многий звук, по неким приметам – нездешний, а коль повезет, то и небывалый. Все ж таки страшно любопытно бывает, когда что-то там отдельно от тебя шебуршится и прозрачными знаками манит. А вдруг да какая-нибудь дикая, никем еще не прирученная тайна, которая в лоне цивилизации не обитала, скромных рамок приличий не знала и никогда не бывала предметами обсуждений? Это ж какие невообразимо длинные возможности могут открыться! И премией глобальной заметно тут дело запахло. Похоже, ни от каких премий теперь не отвертеться, не переждать их нападки ни в каких катакомбных укрытьях. По сему случаю непромедлительно объявляем техническую паузу, надо собраться духом перед неминуемой премиальной угрозой. Извещаем, что в связи со словесной поломкой того-то и того-то здесь некоторое время ничего не ждите. Довольствуйтесь коммунальным светом и газом и тем, что сантехник не пьян. Поотсутствуйте себе на здоровье! Добрых вам на этом месте и удачных пропаж!
Техническая пауза. Во все протяжение которой автор, тщетно навострив глазок на дикую тайну, позорно упущенную мировым сообществом, занимается вовсе не тем делом, какого мы от него ждали и ради которого затеял он столь прельстивший его техперерыв, а именно: скорчивши весь из себя бесперебойного менеджера неотразимых практических свойств, он, между тем, одиозно, с ворчаньем прегнусным старпера выясняет убийственно мелочные отношения с возроптавшим сюжетом (вот дались же ему эти нудные пренья!), обвиняя его и вздорный сюжетный характер едва ль не во всех смертных грехах. То и дело длинно, до неописуемости склочно несутся стенанья и пени: дескать, не нанимались мы сносить покорно… – и т. д.; что ль подданные мы его?! нет, мы люди широкой свободы! бесправные вассалы здесь не пройдут, мы не рабы, рабы – немы!.. – и т. п. вольноотпущенный, а вполне возможно, и вольнонаемный бредок. Скажите на милость, чем это может кончиться? Понятное дело, кончается все как всегда, совсем-совсем не по-менеджерски, а, напротив, весьма и весьма, то есть, смело минуя всякую этику стильных и тонких партнерств, как раз самым натуральным образом по матушке нашей по родименькой и заканчивается, что также иногда неплохо скрепляет партнерства, хоть и сближеньями странными, во всяком случае, жалким рацио их не объять, не проникнуть – они склоняются несколько вбок от общепринятого горизонта ума.
Просим горячего, даже пылкого – чтобы с прочным запасом достойной жары и кипящих эмоций – прощения у господ торопливых читателей (батюшки светы! откуда они опять взялись-то?) за происходящие на текстовой территории массовые волнения и беспорядки, которые, и пьяной моей выездной козе понятно, учинили своевременно не учтенные доверчивым автором темные и наверняка дурно пахнущие силы, вознамерившиеся быть вредоносно в сторонке от столбовой дороги сюжета (мы с ними как-нибудь на досуге еще разберемся пристрастно и представим глубинный отчет разбирательств и укрощений, в качестве моральной компенсации за неумышленно нанесенный вашим бесценным вниманьям урон); неторопливых же, а порой и гаснущих прямо на глазах господ читателей поощрим в ближайшем будущем (было б только кого к финальной развязке поощрить, а за нами не заржавеет – всеми силами поощренья кинемся на до конца уцелевших) отменно свежими, редкостными, сполна экзотичными медленьями непосредственно с берегов океанов, с невыносимо престижных курортов. Можете считать, обволакивающие сладостной ленью и негой саги вам уже обеспечены; оставайтесь с нами.
Совершенно помимо наших желаний возникла путем наглого самопровозглашения рыскавшая доселе втуне рекламная пауза, которую, естественно, никто не ждал, но о существовании которой все с содроганием помнили всей подкоркой и даже мозгом спинным, точно она превратилась уже в древний какой-нибудь архетип и будоражила самонадеянным действом своим из подсознанья. Рекламная пауза. На протяжении которой мелькает все, насквозь вам известное, чтоб не померещилось вам вдруг чего-нибудь мало.
Итак… Которое черт бы побрал со всеми итаковыми его потрохами, немножко бы смилостившись, что ли, на самый последний последок… Но как же – дождешься милости от чертей, держи карман шире! Не для того они замысливались на свет, чтобы давать поддержку, помощи расточать, так и норовит всякий захудалый самый чертяка в любое слово впихнуть чертово это итак, безудержно мертвое и никакое, всякий ад от него отвернется брезгливо!
Увы, сообщаем со всем прискорбием, на какое мы только способны (а его в предостатке, не беспокойтесь, хватит каждому, перебоев и недовесу, уверяю вас, тут не случится): перед нами распахнут рассказец во всей неприглядной своей наготе, столь отвратной, отталкивающе нахальной, что даже ничуть и не сексуальной, – об этом и речи не может здесь быть, хоть и жаль: на секс обычно исправно клюют, без подкормки и даже без зрелищного сдобного червяка. Прошлое его смутно, настоящее неопределенно, будущее – темно и сумбурно и заведомо уж покрыто тревожно клубящимся мраком. С таким рассказом в разведку конечно же никто не пойдет, дураков не найдешь. Если только в пивной рядом воблы погрызть, извергая пошедшую клочьями душу. М-да, м-да… Ну и на всякий пожарный еще раз: м-да. Бог ведь троицу любит. Тут, по всей вероятности, никакой итак дуболомный уже не поможет, впрочем, он здесь и так не валялся, хоть этот-то фрукт, слава Богу, куда-то вдруг задевался. Устыдился, наверно, своих откровенно бесстыжих, непрестанно голых мельканий. Стало быть, последнюю совесть не пропил, не потерял и надежда на него все-таки есть, еще теплится, а это много уж значит, очень много, гораздо больше вышеозначенного.
Но вот – что это?! как это?! где это мы расчудесненько так очутились?! О, смотрите, посмотрите ж скорей и до бесконечности верьте своим на сей раз не врущим глазам: да ведь это свет в конце тоннеля, если не вообще какой-нибудь более возвышенный и более ясный свет, если не вообще неизъяснимого сияния именно свет! Точно-точно, этот свет ниоткуда, происхождение его неизвестно, пусть он и кажется прелестно хлынувшим с мгновенно улыбнувшихся отовсюду небес – головоркужительно (простите, подло вкралась ехидная опечатка, читай: головокружительно) падает, временами перенимая повадку милых снегов, пронизывается прямо в разверстую, но неутолимую душу, конечно же очистившуюся безотлагательно прямо на наших очистившихся для хороших видений глазах. Вот и довольно подловатый в недалеком прошлом в ослиной своей несдвижимости рассказец, конформистски поддавшись общему световому влиянью, поневоле принимает правильное выражение скверной доселе физиономьи, до недавнего неудобоваримой для самого скромного и непритязательного зренья. А теперь она совсем даже ничего, мордашечка текстова, приемлемо привлекательна, не хлыщевата и даже рыщет в безбрежных глазах кой-какой умишко живой, что совсем неплохо и обнадеживает на две-три надежды вперед. Но про остальные части его вербального организма все же распространяться не будем, дабы в скабрезном отношении не вышло чего исключительно пышного. Ну, кажется, все теперь тронулось без помех к превосходным последствиям. Наконец-то мы располагаем в достатке всем необходимым (редкое явление, небывалый случай!), чтобы иметь блистательный финал. Но есть закавыка: как бы своей неумеренно рыщущей каверзной личностью малость чего-нибудь не изгадить. Тут из мелочей могут возникнуть по-дурному большие проблемы. Благодаря дорогой этой личности по пути к концовке не насобирать бы, как собаке репьев, ненужных и левых обуз, что очень и очень возможно, а это гнетет уже будущей скорбью. Что ж, примем и этот вариант развития событий, способный обернуться ударом судьбы, с невозмутимым достоинством: каждый автор имеет тот финал, который он заслужил.
…………………………………………………………………………………………
Итак, распространяемся дальше про наши в былом любовные, а ныне весьма прохладные и неровные, в основном нервные отношения с жизнью, конечно же, так называемой, поскольку мы наружно и внутренне состоим с ней в фиктивном браке, что далеко не новость и вряд ли послужит кому дальнейшим поводом к чтенью. Н-да, знать бы, где она зарыта, влекущая собака нарратива, где скитается ныне легкомысленный батюшка-драйв: а как бы это вроде этак нечаянно, мимоходом увлечь маховым валом личного беспорядочного движенья и случившегося отчего-то под напором наших ветров читателя, который до поры до времени и не подозревает своей драгоценной наивностью, в какой переделке он оказался, голубчик. Крутые тут разборки, брателло! О них разразимся всем сердцем, матерым кровавым насосом, что крови гоняет по кругу – туда и сюда, чтоб жилося желудку и печени нашим в спокойствии чинном и здравье. Стихи, между прочим. Добрый кус анатомической поэмы. Облезлый нарратив, чертова эта душа, мгновенно повился благоуханной лирикой. 2-й вариант: Облезлый, давно выживший из ума нарратив, коротавший пустой век в одиночестве, внезапно покрылся стихом, точно смертной испариной. Недолго было ему уж и гикнуться. 3-й вариант: Облезлый и желчный нарратив, чертова опять же душа, от зависти перед высоким полетом слова бессильно заскрежетал всеми имеющимися в нем скрытными скрежетами; звук, подобный стенаньям зубовным, пронесся над вздрогнувшим и засуетившимся в спасении миром. Тьфу ты, черт! Прекратить, сказал внутренний голос, немедленно прекратить, пока я не надавал тебе по ручонкам твоим шаловливым! Что ты ляпаешь тут, идиот, беззастенчивым бредом?! И что это за дрянь – те стенанья зубовны? Как мне тут не ответить хоть чем-то? Виновен, исправлюсь, лепечу возбужденно, смешавшись. Руки прячу за спину. Вдруг да вдарит и правда? С него станется, знаю. Самодур самодуром, хер херыч…
М-да, н-да, гм-гм и прочее, вопиюще растерянное. Боюсь, в гибловатом сем месте мы истратили все запасы наших недоумений. Теперь осталось только доумевать, что не совсем уж и последнее дело, как событья показывают.
Сколько вариантами не рассыпайся, только черта душа неизменна, опорою служит охотно и внятно. Черт единственный бродит в константах! Признак это дурной. Лучше продолжим-ка скорей, от греха подальше и во избежанье ненужных потерь, распространяться о жизни и вообще, о нас с нею, голубчиках скромных на парящем окрестно балконе, как и обещали опрометчиво не далее как несколько страниц тому назад. Иначе что-то жутко безвозвратное обещает случиться прямо посреди сего заковыристого и спотыкливого рассказа, конечно, и нас накрыв своей бедою, – именно ту беззащитную область, коей мы постоянно разбросаны в тексте.
Итак, чтобы не плодить грядущих разборок и погашая ужасно накопившуюся задолженность перед читательской массой, все более недовольно и непредсказуемо надавливающей сзади, доставая иной раз и по шее, – мы начинаем от греха подальше проворненько распространяться. Скоро, возможно, нас и вовсе уж не узнать, не нагнать в нашем приватном рассеяньи. Вы потрогайте нас, пока не поздно. Поосязайте чуть-чуть, что это такое. Мы пока что немного реальны. Но через минуту возможно все с точностью до наоборот…………………………………
И вот что мы увидели в нашем расширенном до невероятья и наверняка измененном сознании, получивши в употребление несколько иные глаза:
Сидят, голубчики записные, на крылящем окрестно балконе слегка встревоженные и восторженные, по временам – никакие. В дленье забывшийся и потерявшийся вечер – он затерялся не среди одноликих собратьев своих вечеров, он теряется смутно в этих сидящих напротив друг друга двоих. Глухая пора листопада, листья мечутся, улиц не признавая. Вдали яснеется смолкшее море – кажется, оно столько не уставало за вечность, сколько за один сегодняшний день. Тишина – та, что будто бы требует от души уж немыслимых жертв и свершений. Тишина. И огромность молчанья. В дверь опять постучал Пастернак. Не впускают. Им давно не до него. Делают вид: дома нет никого. Делают вид: дом пустует, пустеет, в нем давно никто не живет. Делают вид: дома нет, и возможно, никогда не бывало. Делают вид. Все больше и больше – один только вид. Дама куксится, комкает вздорные губки, поминутно бросая взгляд на часы, что вот-вот мертвой хваткой прикончат запястье, уже закричавшее немо, ужасно, последним отчаяньем. Мужчина заметно рассеян. Он элегичен, далекая улыбка – потерянная, не этого часа и дня – бродит в уголках его губ. Здесь сгущается в смутку нервичность, обычно заканчивающаяся чем-то взрывным. Мужчина внезапно начинает что-то горячо говорить, точно опомнившись вдруг всей своей цепеневшей судьбой. Сбивчивые, чересчур взволнованные слова неуклюже падают в тишину, в припоздненную тишину осеннего вечера и никого не удивляют. Они не умеют уже никого удивить, к чьему-то великому сожалению, которое все-таки ощутимо. Потерявшие участь слова попирают слишком заметно эту долго готовившуюся к себе тишину. Эти слова вопреки ей и ей не нужны. Поэтому они кажутся выдуманными словами, которых в реальности этого вечера нет и, наверное, никогда не будет
…………………………………………………………………………………………
Далее приводим какой-то остаток рассказа, по всей видимости, совершенно иного, чем тот, что существовал в качестве рассказа вначале. Ведь надо же рассказы чем-то заканчивать, так как без концов рассказы не бывают, это уродство, а не словесность. Не принято, чтобы финалы блистали своим отсутствием.
Какой-то остаток, невесть откуда и взявшийся:
Сопровождая страшно запоздалой в нас и уже никуда-никуда не приложимой нежностью, кроме этого отдаленного горизонта, целый странный, целый причудливый вечер мы будем глядеть, как уклоняется тревожно в закат утратившее блеск и молодость солнце. И мы увидим, как у него, у смятенного и былого светила, ничегошеньки-то не выходит. Ничего-то ему не светит с закатом, словно солнце за пагубный день разучилось быть собственно солнцем. И пока великодушным попущением мы не поможем ему превратиться в закат, ночь никогда не наступит. Ей не осмелиться стать ночью помимо наших желаний. Но хватит ли нас на рождение ночи? Хватит ли нас хоть на одну еще ночь?
По осуществлении трудоемкого процесса заката жизнь моя, воспользовавшись тем, что я чрезмерно пропаще отвлекся взглядом на отманившее душу море, почти неприметно, почти невзначай вновь ускользнет от меня – по надобам заблудшим своим и заглохшим. И оставит в ночь меня одного, кромешно единственным, и вызревшие глаза ночи будут пристальны и неотрывны – в жуть, в мою жуть.
Неужто она меня бросит и куда-то уйдет насовсем – туда, где быть мне никак невозможно? Ну куда ты пойдешь, моя легкомысленная, непутевая?! Кому ты еще нужна, за исключеньем меня? Ах ты, дама со вздорными губками! Вот же какой оказалась, губки неопределенно покомкав!
Как ее приручить, чтоб не покидала меня – сколько бы ни покидал я себя, грустной волей влекомый из логова лика? Отупеешь ведь быть визави со своею невзрачной, однообразной судьбой, все твердящей, долдонящей одно и то же.
Но ей не жаль меня, она исчезает, тихо и немного виновно прикрыв беззаботную дверь, не успевшую оказаться даже к чему-либо причастной – только ойкнула, бормотнула.
Дуновение хлипкого ее существа так скоротечно, что комнаты не успевают опомниться и подивиться. Да жизнь ли вообще тут просквознула? Или что-то незначащее, пустое?
Непроницаемо замкнувшаяся ночь, равная полному мраку, наступает сразу вслед за легким стуком прикрывшейся, удивленной размолвкой двери. Сколько-то тает ничейных мгновений – и этот звук ухода кажется уже потусторонним, случившимся за порогом смерти неизвестно зачем.
По сю сторону встывшего в кожу – вряд ли живого – мира только знается тупо, как аккуратно, бережно предала эта дверь своим кратким лишь шепотным вскриком, своим почти что безмолвием. Не клацнул замок, и спиралевидный сквозняк не метнулся сквозь сумраки меркнущих комнат, оборвавшись насмерть с балкона. Стремительно слепнущее сознание того, кто остался, сливается с чем-то до омерзенья пустым, что очевидно уже не он, не он, живущий вдруг далеко-далеко, так далеко, что возможно – нигде. Он подумал: Вернусь ли? Узнаю ли возвратившегося? Он явно успел это подумать. Единственно это.