Повесть
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2008
Александр ТИТОВ
Родился в селе Красное Липецкой области. Автор шести сборников рассказов и повестей, выходивших в разные годы в Воронеже и Липецке. Публикации в журналах “Подъем”, “Волга”, “Север”, “Новый мир”. В журнале “Волга – XXI век” (2007, №11-12) напечатана повесть “Молчание отца”.
ПУТНИКИ В НОЧИ
Повесть
БЫЛА ТАКАЯ ПЛАСТИНКА
– Зачем ты ходишь к этому бывшему Первому?.. – ворчит Лева, навалившись грудью на расшатанный редакционный стол. Мой коллега всегда принимает такую позу, когда пишет сельскохозяйственные обзоры. Он гордится тем, что обладает способностью Цезаря – сочинять статьи и одновременно вести разговор с собеседником. – Это ведь бывший аппаратчик, сталинист…
И вычеркивает длинное и в то же время незаменимое в словаре районного газетчика слово “мероприятие”. Лева пишет очередную статью о проблемах животноводства, дает советы дояркам: “Надо каждый раз перед дойкой подмывать вымя каждой коровы, что положительно сказывается на исходном качестве продукции общественного стада”.
Под “сталинистом” он имеет в виду Прохора Самсоновича Зыкова, работавшего когда-то первым секретарем райкома партии, ныне персонального пенсионера, которого я иногда навещаю на дому.
– А чем занимается его сынок, Вадим? – интересуется мой коллега.
Пожимаю плечами. Этого даже Прохор Самсонович не знает. Вадим в молодости учился в столичном вузе, связался с фарцовщиками, валютчиками, чуть не загремел по статье. Прохор Самсонович, в то время еще первый секретарь райкома, ездил в Москву выручать сына, нашел влиятельных знакомых, отвел Вадима от суда. Парень на время затих, женился, устроился на склад экспедитором…
– Помнишь, у Вадима была любимая песня – “Путники в ночи” в исполнении Синатры?
– Мне тоже она очень нравится, – кивнул я.
“Путников” часто крутили на танцплощадке в качестве медленного танго. Вадим требовал ставить “Путников” без очереди. Иногда, крепко пьяный, он десять раз подряд заказывал эту мелодию, плакал, обнимая шершавый столб, на котором висел репродуктор.
“Сын Первого!.. – показывали пальцами зеваки. Я в то время был подростком, бродил вокруг танцев вместе с другими шалопаями. Обычно мы забавлялись тем, что ловили в пруду лягушек, швыряли ими в танцующих.
Репродуктор в дребезжащем фанерном корпусе ревел над загадочными тенями парка, где под величавую мелодию, посвистывая и похохатывая, разбредалась местная шпана.
Вадим доставал из кармана пачку сигарет с иностранными буквами, угощал приятелей, и, покачиваясь, продолжал слушать “Путников”, отстукивая толстой подошвой ритм. Болталась пестрая, навыпуск, рубашка с изображением игральных карт, узкие, с искрой, брюки отражали огни ламп. На высокомерном бледном лице таяла самодовольная улыбка. Вадим приглаживал пятерней жидкие волосы, теребил вспушенный чуб, называемый “коком”.
Слушая непонятные слова песни, я брел вокруг танцплощадки, перебирая ладонями неструганные колья. Занозы почти без боли вонзались под кожу – я приближался к столбу, на котором звенел динамик.
“Эта песня – мой гимн! – крикнул Вадим сквозь слезы. – С ним я пройду по жизни…”
Вскоре прошел слух, что стиляга украл из подвала ДК пластинку с “Путниками”. Она была единственная в райцентре, таких уже не было в продаже.
К Первому с отчетом за неделю пришел начальник милиции Шкарин Иван Федотыч, доложил, что среди мелких преступлений, вроде украденных кур, комбикорма с колхозной фермы, электродвигателя с тока, зафиксирована кража из подвала ДК – спилена толстая решетка на окне бывшего церковного полуподвала, в котором хранятся духовые инструменты, аппаратура для танцев, плакаты и прочая ерунда. Начальник милиции удивлялся, что грабители, перепилившие старинные прутья, кроме пластинки ничего не взяли, и даже не поломали из хулиганских побуждений. Кстати, у граммофонной пластинки криминальное название – “Путники в ночи”. Завершая доклад, Иван Федотыч как-то странно взглянул на Прохора Самсоновича.
“Из-за одной пластинки, понимаешь, лезли?” – хмурил брови Первый.
“Выходит, так!” – начальник милиции пожал плечами, кашлянул в кулак.
Участковый по фамилии Гладкий видел воришек, вылезавших из подвала с пластинкой в квадратном белом конверте, однако никого задержать не смог, свистел в специальный свисток, рапорт написал совершенно невразумительный: дескать, никого не разглядел…
Вечером, зайдя в комнату сына, Прохор Самсонович увидел конверт, лежащий на столе, брезгливо взял его в руки, прочел в круглом вырезе название пластинки.
“Как же он пилил решетку? – думал Первый. – Небось, нанял кого-нибудь из шпаны, вроде Стрижа…”
Первый хотел швырнуть пластинку на пол и растоптать хромовыми сапогами, но почему-то не сделал этого, положил ее обратно на стол.
В тот вечер Прохор Самсонович долго не мог заснуть, поджидал стилягу, собираясь огреть разок-другой ремнем, но Вадим вместе с дружками укатил куда-то на мотоциклах и вернулся только под утро.
ДОМ БЛОХИ
Старик вот уже лет пятнадцать на пенсии, почти никуда не ходит, сидит дома и всегда рад моему приходу. По его просьбе покупаю ему продукты. Почему-то сам бывший Первый стесняется ходить по магазинам. Иногда он заказывает водки. Обычно звонит мне по телефону в редакцию, диктует: буханку хлеба, банку тушенки для заправки супа, килограмма два сахара, рисовой крупы, если будет гречневая – обязательно! Как думаешь – есть гречка в продаже или нет?
Почти каждый раз объясняю, что гречка давно уже не дефицит, это в прежние времена ее отпускали по блату.
Деньги за покупки возвращает с лихвой. Несмотря на возраст, старик еще крепок, много работает по дому и на огороде, и от пол-литра водки, которую мы не спеша, распиваем, почти не пьянеет.
– Прохор Самсонович не сталинист, – говорю я Леве. – Обыкновенный пожилой человек.
Лева пренебрежительно морщится, машет рукой – не мешай писать статью! Неожиданно с отвращением отбрасывает изгрызенную в моменты вдохновения ручку:
– Я всегда ненавидел окружающую жизнь и постоянно думал о Париже. Помнишь, мы с тобой когда-то мечтали туда поехать?..
Киваю головой: много французских и прочих дразнящих фильмов было просмотрено в стенах старого ДК, в котором располагалась когда-то церковь.
Но мне некогда болтать с Левой, иду в магазин за продуктами. Покосившийся кирпичный дом отражается в зеркале тенистого, заросшего по берегам водоема. По-народному пруд издревле называется Кочетовским, лет сто назад звался Блохиным (помещица проживала когда-то в этом доме), но с тех пор, как здесь поселился Первый, пруд именуется Зыковским. С виду жилище крепкое, хотя задняя стена, выходящая к барским подвалам, подперта наклонными бревнами. Деревянное, давно не крашенное крыльцо потемнело, покоробилось. Рассохшиеся половицы скрипят, качаются под ногами.
Дом открыт, вхожу, как всегда, без стука. Из чулана дикими глазами на меня смотрит сгорбившаяся Марьяна Прокопьевна, старуха помаленьку сходит с ума, в шкафчике у нее пузырьки с настойками, которыми она растирается, некоторые принимает внутрь. Часами сидит в своем закоулке, облокотившись на стол, голова ее мелко трясется. Из-под платка торчат, покачиваясь, седые пряди. А ведь когда-то волосы ее были иссиня-черные, как “вороново крыло”, сама она, по слухам, из донских казачек. Теперь ослабла, еду готовить не может, кухарит помаленьку сам старик.
Кроме дел по хозяйству Прохор Самсонович не оставляет главное свое увлечение – пишет для районной газеты краеведческие статьи. Я набираю их на компьютере, затем приношу ему на правку.
Комната обставлена на казенный лад: высокий шкаф с покосившимися створками, широкий дубовый стол, заваленный бумагами, мраморный, в пятнах, чернильный прибор с бронзовыми фигурками колхозниц – в руках они держат грабли и снопы; рядом пузатый телефон из черной послевоенной пластмассы.
Возле стены большие напольные часы в деревянном футляре. Застывший маятник из золотистого металла в пушистом слое пыли.
Старик показывает жестом на скрипучий стул, сам устраивался в кожаном потертом кресле, попискивающем при малейшем движении, берет из прибора школьную ручку со стальным пером, сдувает с него налипший пух, аккуратно макает перо в чернильницу, пробует писать на клочке бумаги, и только после этого начинает править текст. Листы бумаги, когда он их переворачивает, подрагивают в крупных пальцах.
Прохор Самсонович не возражает против доработки его статей: лишь бы смысл не терялся! Но когда я слишком усердствую по исправлению канцелярско-партийного стиля, бывший Первый огорченно вздыхает, достает красный граненый карандаш, сохранившийся, как он сам утверждает, со времен двадцатого партсъезда, осторожно подтачивает грифель ножичком и с торжественным видом ставит на полях жирную галочку, уточняя то или иное событие.
– Дывай дальше править!.. – вздыхает он, устав от собственного монолога.
Вместо слова “давай” бывший Первый по привычке говорит “дывай”. Этим словом во времена своего начальствования “отец района” ободрял подчиненных, благословляя их на трудовые подвиги. А еще к месту и не к месту Прохор Самсонович употребляет величественное и утверждающее “понимаешь!”.
Степенно пыхтя, он правит статью, в которой рассказывается о том, как он, пятнадцатилетний паренек, поступал в Лебедянскую ШКМ – школу крестьянской молодежи, которая была в то время первой ступенькой для будущих комсомольских, затем партийных работников. Прошин отец достал из сундука пахнущий нафталином пиджак, который сам надевал лишь по большим праздникам. Заодно подарил “штуденту” смазные сапоги, в которых ходил когда-то в церковь. Принарядившись, сельский паренек вышел в первый свой большой путь. Прохор шагал по грязному, раскисшему от дождей большаку, забрызгивая ярко начищенные хромовые сапоги – символ российского чиновного величия. И уже тогда он знал, предчувствовал – быть ему большим начальником! На голенищах сапог, тех местах, куда не достигла грязь, играл тусклый рассвет обещающего чего-то социализма.
Никто из жителей деревни и подумать не мог, что подпасок Прошка станет когда-нибудь первым секретарем райкома партии. Когда Прохор Самсонович приезжал на кофейного цвета “Победе”, сверкающей лакированными боками, односельчане, разинув рты, смотрели на могучего ростом человека в светлом бостоновом костюме и белой шляпе. Первый неспешно заходил в родную хату под соломенной крышей, обнимал постаревшего отца.
БЫВШИЙ СТИЛЯГА
Междугородний звонок – длинный, и в то же время требовательный, как голос старого чиновника. Телефон от старости разучился звенеть – дребезжит натужно и хрипло. На случайные звонки отвечает полоумная старуха: “Куды звонитя? Чаво надыть?” Когда-то Первый стеснялся ее неграмотности, теперь ему все равно.
Прохор Самсонович поднимает массивную трубку на обвислом тряпичном шнуре. Надежный аппарат 50-х годов, помнящий разносный голос хозяина района. С помощью этого аппарата решались когда-то судьбы людей, поднимались надои и привесы, росла урожайность полей.
Телефон – последний символ номенклатурного значения Прохора Самсоновича. В первые годы перестройки телефонные номера стали дефицитом. Новый начальник районного значения потребовал отдать номер ему, а провода бывшему “партократу” отрезать.
Прохор Самсонович написал жалобу в область, но ему не ответили. Тогда он позвонил в Москву сыну, в то время набирающему силу подпольному миллионеру, тот, в свою очередь, звякнул куда надо – пенсионера оставили в покое, даже извинились.
– Алё! – Прохор Самсонович делает кляксу на листе бумаги. Выражение вдумчивой удовлетворенности сменяется угрюмой настороженностью. – Ты чего, Вадимчик?
На звонок выходит из соседней комнаты Игорь, москвич, сын Вадима, здоровается со мной за руку. Ладонь сильная, спортивная, и в то же время мягкая, городская. На юном лице задумчивость.
Прохор Самсонович с силой прижимает трубку к большому красному уху. В напряженных пальцах трепещет бумажный лист – старик недоволен звонком, отвлекшим его от правки статьи.
– Алё?.. – Он прислушивается к шумам на линии. – Вадим? Ты чего? Нормально тут у нас… Все хорошо, говорю!..
Старику чем-то неприятен телефонный разговор. Статью сегодня он вряд ли поправит, и обедать, скорее всего, не пригласит, хотя из кухни доносится запах вареной картошки. Бывший Первый любит картошку со сметаной, которую ему “по старинному блату” приносит Полина – пожилая рабочая молзавода. И сало старик по-прежнему уважает: “Что ни ешь, а без сала всё непрочно!”
Из трубки через старинную мембрану на всю комнату звенит писклявый голос Вадима. Я расслышал фамилию Стрижова, нашего общего с Игорем приятеля, с которым каждый день на берегу пруда сражаемся в шахматы.
– Да, Стриж, понимаешь… – как бы с неохотой сообщает Прохор Самсонович, голос его становится приглушенным. – Не знаю, зачем он вернулся, меня это не интересует, этот хулиган, к тому же убивец! – последнее слово старик произносит на старинный лад, со скрытой насмешкой.
Некоторое время на том конце провода молчание, затем вновь неразборчивое звяканье мембраны.
– Никакой дружбы, просто в шахматы играют, – бормочет старик. – Не выдумывай… Всё, говорить больше не об чем, пламенный привет!
Он с раздражением шлепает трубку на рычаги аппарата, вздыхает, рукопись отложена в сторону.
– Надо было драть паразита ремнем и оставить при себе, чтобы не лез поперек батьки в буржуи! – бормочет седой великан, поворачивается красным лицом, с которого постепенно стекает гнев. – Завтра приходи к обеду, бутылочку не забудь купить!..
Подает на прощание массивную пухлую ладонь, в ней я ощущаю тычущуюся свернутую бумажку – деньги. Опять, наверное, пятисотка. Это гораздо больше, чем я потратил на продукты. Но старик не позволяет мне даже заговорить по этому поводу, сжимает мой кулак со сложенной свежей купюрой. Медлительный, но всегда как бы торжественный голос большого начальника, пусть даже и бывшего:
– Спасибо, что не забываешь меня!
Возвращаюсь от Прохора Самсоновича, и уже в райцентре, возле гастронома встречаю бывшего зоотехника Толстова, заметно выпившего:
– Что там пишет в газете этот твой бывший Первый? Старческий бред и сплошное вранье. Тоже мне, краевед нашелся!
Зоотехник рассказал о том, как в давние советские времена Прохор Самсонович снял его с работы из-за породистого хряка, сдуру сиганувшего на бревно и сломавшего себе член. Идиот-хряк принял дерево за настоящую свинью. Пришлось сдать его на мясо.
Первый не поверил реальному факту:
“Ты, негодяй, пропил ценного хряка, которого я лично заказывал в племсовхозе! В старые времена тебя бы за это…”
ЗАСУХА
С раннего утра старик поливает огород. Воды не жалеет, ее много в водопроводе, в подземных неиссякаемых жилах земли. Неспешно шевелит шлангом, дарит растениям воду. Вид у него торжественный и слегка напряженный, как у врача, вливающего больному дефицитное лекарство.
Долго работать не может – мучит одышка, начинает кружиться голова, что-то хлюпает в груди, словно неисправный насос.
Сполоснув лицо студеной водой, взъерошив седые волосы, Прохор Самсонович присаживается в тень клена.
Воздух недвижим, пахнет гарью, небо дышит синим дымком – под Москвой горят торфяные болота. Тракторы, которые тушат пожар, проваливаются в подземную раскаленную бездну вместе с мужественными трактористами.
Старик вытирает нечаянную, общественного значения слезу – ему жаль безымянных героев, которые всегда есть в русском народе – они готовы идти в пекло за просто так, нужные люди всегда оказываются в нужном месте.
Воздуха не хватает, кажется, солнце выжгло его даже из теневой прохлады, и каждый новый вздох старческие легкие забирают, словно из пустоты.
“А на своем ли месте был я, руководитель? – мучительный безответный вопрос. – Исполнители были, есть и будут: они пашут, сеют, тушат пожары. Я же управлял ими, взращивал этот край почти до самой перестройки…”
Кругом буйствует зелень. Все растет быстро, как в тропиках, словно нет никакой засухи.
Игорь доволен такой погодой, целыми днями загорает, кожа у него прокопченная, чуть ли не дымится. Расхаживает по жаре в плавках, темных очках, подставляя мускулистую грудь солнечным лучам.
– Дед, полей на меня из шланга! – просит он. – Сделай дождик!
Старик смеется и делает “дождик”: зажимает отверстие шланга пальцем, вода рассеивается на мелкие брызги.
Люди, проходящие мимо палисадника, почтительно наклоняют голову:
– Здравствуйте, Прохор Самсонович!
Старик неспешно оборачивается, придерживает левой ладонью картуз за козырек, кивает сдержанно и солидно.
…Сегодня воды почему-то нет. Дали ночью, из открытых кранов потекли тонкие журчащие струйки, и шум этот разбудил весь поселок: в окнах зажегся свет, послышался звон ведер, корыт, тазов.
Едва успели наполнить емкости, воду вновь отключили.
Приноровился поливать огород ночью, все равно страдает бессонницей. Пока идет вода, Прохор Самсонович успевает напоить влагой огурцы, помидоры, молодые яблони – они сделались пышными, обещают неплохой урожай.
На рассвете, когда вода кончается, старик опускает шланг в бочку, идет, покачиваясь, в тень клена. Здесь раскладушка, покрытая старым одеялом. Старик ложится и спит, несмотря на то, что его кусают мухи.
К обеду с пруда возвращается внук, истомленный долгим загоранием и купанием. Волосы, еще не просохшие, кустиками торчат на его голове. Игорь голоден и съедает все, что подает на стол дед.
Пообедав, Игорь ложится спать на дедову раскладушку в тени клена.
Тем временем старик, управившись с кухней, садится у его изголовья, отгоняет мух березовой веткой. Иногда Игорь, неловко повернувшись, открывает мутные глаза, с тупым выражением смотрит на деда.
– Спи, внучок, спи!.. – задумчиво улыбается старик.
РУССКАЯ НЕНАВИСТЬ
На водокачке окончательно поломался насос. По слухам, его будут чинить два, а то и все три дня. Но, видимо, и за неделю не управятся.
Прохор Самсонович пришел в редакцию, потребовал, чтобы мы с Левой написали разгромный фельетон про разгильдяев, не сумевших обеспечить население водой.
Редактор Бадиков прибежал в наш кабинет, начал оправдываться: дескать, был у нас один сельский сатирик по фамилии Букашкин, да и тот давно умер, сочинить фельетон некому. Увы, не существует теперь такого газетного жанра, как фельетон. Ах, товарищи, какие были фельетоны! Каким резонансом они звучали! Океан остроумия, горы житейского юмора! Где ты, батюшка-фельетон, почему так безвременно скончался?
– Помолчи! – притопнул сапогом Прохор Самсонович. – Из-за таких, как ты, лакировщиков, фельетон исчез, понимаешь, из нашей действительности.
Бадиков продолжал оправдываться: права человека сейчас очень уж раздуты, на всех давят, особенно на журналистов – всякую отдельную личность, которая на самом деле, может, и есть настоящая сволочь, нельзя выставлять на газетной полосе в глупом и негативном виде, особенно начальство, какого бы ранга оно ни было. Двадцать первый век наступил, в газете теперь слова критического нельзя сказать – сразу суды начинаются, прочие разборки…
Старик, глядя на расплывшееся “кувшиноподобное” лицо Бадикова, припомнил, что в прежние времена фельетоны писали с благословения райкома, никто даже пикнуть не смел!
Лева ехидно заметил:
– Именно результаты вашего партийного правления привели к нынешней “гласности”, когда с журналистом могут сделать все что угодно за любую не понравившуюся кому-то статью. А скоро, товарищ бывший Первый, будет еще хуже!
– Это еще почему? – обернулся Прохор Самсонович. Лицо его побагровело. – Что ты, юноша, знаешь об ушедших временах? Пока ты шлялся по болотам и ягодки рвал, мы строили будущее!..
Лева сконфузился. Однако, собравшись с духом, ответил величавому гостю так:
– Дело в том, что привычка затыкать рот недовольным на Руси существовала во все времена!
Вступать в дискуссию с бородатым неисправимым “диссидентом” Прохор Самсонович не захотел, махнул пренебрежительно рукой и пошел домой к своим грядкам.
…На огороде все засыхает. Вянут листья, поникают стебли, и только ягоды клубники становятся еще краснее, манят алыми пятнами. Игорь, разумеется, не упускает их из вида. Срывая ягоды, поглядывает на деда – не будет ли ругаться?
– Ешь, ешь, внучек, – разрешает старик, – все равно уж теперь…
Он вздыхает и думает о том, что, видно, не придется в этом сезоне варить клубничное варенье. Грозит в жаркую даль веснушчатым кулаком, седые брови сдвигаются к переносице.
Жители поселка вспомнили о старом колодце, сбили с него дощатую крышку. Давно этот колодец не чистили, не ремонтировали, но, к удивлению, вода в нем оказывается чистой, свежей. Прогнав из колодца двух лягушат, люди, вращая скрипучий ворот с ржавой цепью, в первый же день наполовину вычерпывают его. Однако наутро колодец снова полон.
Пошел уже восьмой день с тех пор, как отключили воду. Насос никак не удается наладить – не хватает какой-то дефицитной бронзовой втулки. Все знают про эту втулку, однако бессильны что-либо сделать.
Соседка Марфа, шагая поутру с ведрами к колодцу, грозит старику кулаком:
– Из-за тебя, старый ирод, насос поломался. Лил и лил воду цельными днями почем зря! Какого дьявола лил? Зачем, спрашивается, так много тратил? Ежели у тебя водопровод, так надо, значит, лить и лить из него беспрерывно? Сиди вот таперича, поглядывай на солнышко!.. И девку ты машиной сбил, и сынок твой душегуб, весь белый свет его ненавидит…
Старик вскочил со скамейки, изо рта его извергся древний начальственный рык.
Пустые ведра со звоном выпали из рук Марфы. Подобрав их, она торопливо потрусила дальше, оглядываясь на прежнего грозного начальника, которого она опять стала бояться больше всего на свете.
Старик жалуется: плохой тут у нас народ! Оказывается, Марфа все эти годы ненавидела его, хотя прежде при встречах лебезила, кланялась, чуть ли не в пояс.
– Народ первобытный, ненавидящий соседей, родственников, начальство! – негодовал Прохор Самсонович. – Ненавидели и ненавидят всех с древних времен: князей, бояр, царей, помещиков, попов, купцов, большевиков, советскую власть, торгашей, “цеховиков”, олигархов, чиновников… Когда же она кончится, эта кондовая ненависть?
От нечего делать целыми днями Прохор Самсонович сидит в тени, смотрит, как гибнут огурцы, жухнут молодые, начавшие цвести помидоры. У старика нет сил таскать воду из колодца, а Игорю на все наплевать. Его папаша олигарх, может купить полстраны, если захочет, со всеми ее сердитыми пенсионерами.
Сорнякам жара в радость, с каждым днем их становится все больше, “зеленый пожар” прорвался в центр бахчи.
МАРСИАНСКАЯ НАДЕЖДА
Задержавшись с выпуском номера газеты, поздним вечером возвращаюсь домой. Возле палисадника на лавочке сидят Игорь и Прохор Самсонович.
Поздоровавшись, присаживаюсь на прохладную скамью.
Старик рад моему появлению, с воодушевлением пересказывает тему новой статьи.
– Скоро приедет папаша… – вздыхает Игорь.
Прохор Самсонович пытается перевести разговор: скоро в поселке пить будет нечего, вот беда! На щеках его играет румянец, маскирующий морщины, припухшее лицо отражает закат.
Игорь, обнаженный по пояс, поигрывая мускулами, с нетерпением ждет ночной прохлады. Светлая рубашка лежит у него на коленях.
Старику хорошо. Вечерняя свежесть позволяет дышать полной грудью, сердце работает спокойно. В предчувствии бессонницы Прохор Самсонович делается бодрее, глаза молодо блестят. С огорода пахнет засыхающими ягодами.
– Не то планета вон там, не то звездочка? – указывает он негнущимся пальцем.
– Где? – Игорь, наморщив лоб, смотрит в небо.
– Вон там, левее – розовая, вроде как мигает.
Игорь пожимает плечами.
Старик вопросительно оборачивается ко мне. Я не знаю, плохо учил в школе астрономию.
– Тоже мне, понимаешь, “пресса”! – ворчит старик. – Журналисты должны всё знать… Говорят, на этих планетах совсем нет жизни? Неужто и там засуха?
– Коли нет там жизни, то и хорошо! – резко произносит Игорь. – Где жизнь, там ненависть одних к другим. И это очень здорово, что на остальных планетах одна только ледяная пустыня, где никто никого не ненавидит.
– Дело не в ненависти… – задумчиво морщится старик. – Просто обидно как-то. Сколько лет думали, гадали, надеялись! Помнится, лектор к нам в район приезжал, на сцене ДК выступал, клятвенно заверял, что жизнь на Марсе имеется! Зря, что ли, убеждал он публику, каналы там вырыты? И вдруг на тебе – никого нету! Ни-ко-го! Хоть бы одна сухая былиночка! Хоть какой завалященький паучок! Я слушал лектора, и мне ужасно хотелось, чтобы и там, в космосе, что-то шевелилось, дышало!
Игорь громко и зло хохочет:
– Зачем искать в чистом космосе никому не нужную жизнь? Все пройдет, как дурной сон, и Земля когда-нибудь очистится от нас от всех, станет холодной и пустынной, как величественный свободный Марс!
Прохор Самсонович с недоумением оборачивается к внуку:
– Что с тобой Игорек? Почему ты так говоришь? В мире существует материализм, которому все подчиняется, в том числе и звездные миры.
– Материя существует сама по себе без всяких “измов”. Марс – это глыбы холодного красного песка. Пойми, дед, идеи сами по себе, а планеты – сами по себе.
– Так не может быть! – сердится Прохор Самсонович. – Нас учили, понимаешь, что все должно быть диалектически связано.
– Неправильно, значит, учили. Да, впрочем, какая разница, кто, как и кого учил. Все учения бессмысленны!
– Не все! – Старик шутливо грозит ему пальцем, хитро улыбается. Так он когда-то улыбался со сцены ДК во время диспутов с молодежью послевоенных лет. Подвыпившие осмелевшие парни задавали каверзные, с лирическим оттенком вопросы типа: “На фига мне сдался ваш коммунизм, если я до него не доживу?”
ЗАБЫТОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
– Дед, а у тебя есть тайна? – спрашивает Игорь.
– Какая еще тайна? – возле глаз старика вновь сгущаются морщины, он настораживается и как-то съеживается. – К чему эти провокационные вопросы?
Бывший Первый ерзает по скамейке. Зажмуриваются, дрожат старческие веки.
…Летний вечер, новая, только что полученная персональная “Волга” с хромированным оленем над радиатором, свежий черный асфальт на дороге. За рулем Костя, молодой застенчивый парень, недавно вернулся из армии.
Сумерки сгущаются, в окно салона врывается теплый ветер. Настроение благодушное, Прохор Самсонович возвращается из колхоза навеселе – председатель, старый друг, накрыл хороший стол.
“Костя, дай порулить!” – говорит Первый.
Звучит как требование – просить в те годы он не умел, разве что на областном уровне.
“Зачем это вам, Прохор Самсоныч? Скоро приедем, райцентр уже показался”.
“Ты что, мне отказываешь? Не забывай, кого возишь!”
Костя остановился, освобождает место водителя, переходит на пассажирское сиденье.
“Это совсем другое дело! Сейчас покажу, как надо управлять “Волгой”! Такая машина только у нас с тобой, Костик – первая в районе! У нас, брат, еще и не такие машины будут, покатаемся!..”
Первый разгоняет “Волгу”. Мотор победно гудит, педаль газа утопает в резиновом полу. Шуршат по укатанной дороге колеса. Этот шорох убаюкивает, и Первый почти не ощущает глухого удара автомобиля о что-то мягкое, тряпкой отлетевшее к обочине.
“Стой, человека сбили! – Костя кричит ему прямо в ухо, пытается вырвать руль. – Остановите машину. Стой же, твою дурака мать!..”
Костина тонкая рука тянется к замку зажигания, выдергивает ключ. Становится тихо. Разогнавшаяся “Волга” катит вперед по инерции, Костик давит на тормоз твердой подошвой поверх лакированного башмака Первого – тот громко кричит, его пронзает неведомый заячий ужас.
“Как человека?.. – недоумевает Прохор Самсонович, озираясь по сторонам. – Какого, понимаешь, человека?.. Откуда он взялся?”
Молча выходят наружу. Первый держит начальственный форс, его движения замедлены, в голове шум, язык сухой. Шагает твердо, подбородок вздернут почти высокомерно. Шляпа в руке, он не спеша надевает ее на растрепанные волосы.
Летние сумерки, ветра нет, в ближней роще робко поют птицы.
На обочине, лицом вниз, лежит девочка-подросток. Светлые выгоревшие от солнца волосы, растрепавшаяся коса, отскочил розовый бант, рядом скомканная косынка. Из сплющенного бидона толчками вытекает узкий ручеек молока, впитывается сухой землей. Белая жидкость, текущая под уклон, пугает больше, чем сверкающая темная лужа возле пыльного лица девочки.
Прохор Самсонович садится на колени, берет тонкую еще теплую руку с пуховинкой едва заметных волосков. Лужа с каждой секундой увеличивается, течет под его колени. Прохору Самсоновичу становится сыро.
Провел ладонью по пыльной прохладной косе, поправил бант.
“Ты чего здесь, девочка? Зачем, милая? Какие меры мне в данный момент принимать? Почему я ехал как во тьме и не видел эту красавицу?” – бормочет он.
“Какая же темнота, когда солнце еще светит?” – глухо, будто с небес, отвечает сверху Костик. Голос парня померк, злость из него ушла, он почти смирился с произошедшим.
Метрах в десяти валяется велосипед с гнутым передним колесом. Первый встает с колен, подходит к велосипеду, и сильными бесчувственными руками бессознательно выправляет “восьмерку”.
“Что делать, Костя?”
Шофер не отвечает, смотрит вдаль, на первые мигающие огоньки, зажигающиеся в домах райцентра, покусывает губы. Тонкие пальцы его дрожат.
“Надо что-то придумывать, Костик. Думай, парень, думай…”
“Подставу хотите сделать?” – выдыхает из груди Костик. Тают в дымке скошенные поля, птицы в роще поют уже чисто и звонко, будто они рядом.
“К нам, ведь, придут с вопросами: как очутились на этой дороге? Кто сидел за рулем?..”
“Придут…” – эхом отзывается Костик.
На горизонте точкой возникает грузовик, подъезжает, останавливается рядом с “Волгой”. Из кабины выходят, покачиваясь, колхозный кладовщик и шофер. Лица у них красные, оба крепко выпивши. Соболезнуют, ахают, разводят руками.
Первый материт случайных свидетелей, машет кулаками, приказывает им разворачиваться и ехать в милицию за инспектором.
Грузовик уезжает.
“Надо что-то придумывать, Костик… – снова начинает Первый. – Пятно на весь район, на мой авторитет!”
“Чего тут думать – придется брать вину на себя!” – потухшим голосом произносит шофер.
“Ничего, Константин, прорвемся! Ты меня сейчас выручишь, а я тебя потом оттуда вытащу. У меня везде могучие друзья. Даже в самой Москве! Я за тебя похлопочу!”
Из молодой узкой груди шофера вырывается глубинный смертельный стон. Закрыв лицо ладонями, Костик прислоняется к помятому боку “Волги”, по-детски, со всхлипом, рыдает.
В тот же вечер милиция составила протокол, все участники ДТП, как положено, расписались.
На следующее утро еще более изувеченную, – Костик нарочно наезжал с разгону на стволы деревьев – райкомовскую “Волгу” находят в лесополосе. Рядом, на березовом суку, висит на электрическом шнуре Костик. Вот это уже зря! Все шло по плану – паренек взял вину на себя, участвовал в следственном эксперименте, дело обещали спустить на тормозах…
Вспоминая тот случай, Прохор Самсонович шмыгает крупным пористым носом, на глазах выступают слезы. Не уследил за Костиком, оставил одного. А надо было поехать с ним в город, поводить по ресторанам, развлечь…
Просто “дорожно-транспортное происшествие”, сокращенно “ДТП”.
– Милый добрый Костик! – бормочут распухшие от жары губы.
– Ты что, дед, плачешь, что ли? – оборачивается Игорь.
– Нет, помилуй Бог! – вздыхает Прохор Самсонович, стараясь не моргать влажными покрасневшими ресницами.
– Если старый атеист Бога вспомнил, значит, дело серьезное! – усмехается Игорь. – Не нужны мне твои тайны, успокойся.
– Тайна!.. У каждого человека, пожившего на свете, мешок тайн. И никому он их не откроет. Думаешь, у твоего отца меньше тайн?.. Вон опять фигура маячит в конце переулка – твой, небось, Игорек, охранник.
– Не нужны мне охранники – я сам боксер! – Игорь сжимает смуглый кулак. Сверкает в сумерках загорелая кожа. – Кто меня вздумает похитить, получит элементарно в рыло.
– Интересно, где живут тайные люди, охраняющие тебя? Я их не вижу, но замечаю: то за сараем тень мелькнет, то в саду. В стоге сена, что ли, прячутся?
– Я просил папашу, чтобы он не приставлял ко мне своих жандармов. Поймаю хоть одного – набью физиономию.
– Набьешь ты ему… – ворчит Прохор Самсонович. – Он тебе такой прием сделает, долго будешь помнить.
– Надоели мне эти глупые разговоры! Пойду, прогуляюсь.
– Гляди там, с парнями не дерись, – напутствует Прохор Самсонович внука.
– С чего ты решил, что я буду с кем-то драться? – Игорь с подчеркнутым спокойствием застегивает пуговицы, находя их на ощупь.
– Пока! Не грусти, старина! – с задумчивой усмешкой произносит он и уходит в сторону парка. В темноте долго белеет его рубашка.
ВЕЛОСИПЕД “ОРЛЁНОК”
Недолго, примерно с полгода, мой отец был личным шофером Прохора Самсоновича. Как раз с того дня, как похоронили Костю.
В обед отец приезжал домой на “Волге” – новой, полученной взамен разбитой, с таким же хромированным оленем на радиаторе. Отец распахивал дверцы, проветривая машину от духа начальника, а сам шел в дом.
Я, в то время семилетний пацан, усаживался на водительское кресло, крутил гладкий руль кофейного цвета.
Выходил из калитки мой почти ослепший дедушка, трогал горячий от солнца и двигателя капот машины:
“Вот как жизнь вперед идет! А ведь, кажется, еще вчера я возил молодого Первого на бричке, запряженной Красоткой…”
Дедушка боялся, что я заведу машину и куда-нибудь уеду. Иногда я включал приемник – дедушка пугался, грозил костылем.
“Вылезай, идоленок! Испортишь машину, что Прохор Самсоныч скажет?”
У отца был один недостаток – он любил выпить. Пропустив стакан-другой, поникал головой, вспоминал друзей-танкистов, погибших на войне, говорил, что водка сглаживает его теперешнюю жизнь, которая оказалась совсем не такой, о какой он мечтал на фронте. Думал: победим, все будет по-другому! Но ничего не изменилось – такие же соломенные крыши, в некоторых деревнях печки топятся по-черному, питается народ в основном картошкой да капустой.
Физически отец был крепок, по утрам никогда не похмелялся. Прохор Самсонович, “отец родной”, чуя перегар, начинал ругаться, отношения начальника и шофера стали портиться.
Отец никогда не унывал. Лицо его, словно бы не тронутое войною, до последних дней жизни было веселым и улыбчивым. Лишь в редкие минуты задумчивости он опускал голову вниз, и тогда щетина на его скулах вдруг начинала болезненно, по-зимнему светиться, редкие волосы на голове поникали, словно трава, покрытая изморозью, черные фронтовые складки бороздили лоб.
Однажды отец повел меня домой к Прохору Самсоновичу, я увидел барский дом из красного кирпича – мне он уже тогда показался мрачным, похожим на амбар, вытянувшийся вдоль пруда.
Вадим решил отдать мне свой подростковый велосипед. Сам он в то время учился то ли в восьмом, то ли в девятом классе, стилягой еще не успел заделаться, густые волосы он, как и его сверстники, зачесывал назад, одет был в вельветовую куртку, широкие брюки подпоясаны ремешком с красивой пряжкой. Он оказался приветливым парнем, поболтал со мной о школе, смешно изобразил некоторых учителей, показал мне свою комнату с паркетным полом: в ней когда-то жила мать барина Тужилова по прозвищу Блоха. Тройные рамы в окнах защищали ее от дворового шума. Барыня боялась всякой заразы, исходившей от крестьянского мира: чумы, скарлатины, холеры, тифа, чахотки. Полный список “летучих” болезней и кратких разъяснений, как с ними бороться, был вывешен на стенах комнаты. Эти инструкции сохранились под обоями.
Дворовые люди мылись по несколько раз в день, натирались по настоянию барыни вонючими мазями, убивающими микробы. Денег на дезинфекцию Блоха не жалела. В комнатах и коридорах стоял запах хлорки, карболки и прочих заграничных веществ. Форточки были закрыты сетками от насекомых.
Пошли в сарай за велосипедом, и там Вадим показал мне застекленные деревянные носилки, в которых дворовые мужики носили Блоху по улицам села во время эпидемий.
Барыня принимала множество выписанных из-за границы “невротических” порошков, от которых у нее всегда был сонный вид. Спала Блоха до вечера, – боже упаси разбудить ее грохотом телеги или звяканьем посуды! Конюхи обвязывали копыта лошадей тряпками, иначе порка неминуема. Вся живность, чтобы не было от нее шума, была переведена подальше от барского дома.
Уже в сумерках Блоха завтракала, гуляла, читала книги, играла на пианино. Дворовый люд приспособился к ночной жизни Блохи, днем слуги отсыпались, зато ночь напролет хлопотали, выполняя капризы барыни, стараясь быть незаметными и услужливыми.
Несмотря на беспрерывную заботу о своем здоровье, умерла Блоха от инсульта или, как говорил дворовый люд, “кондратий матушку хватил!”
“Сейчас я отдам тебе свой велосипед!” – весело воскликнул Вадим. Вадим снял со стены велосипед “Орлёнок”, почти совсем новый, поставил его на пол:
– Вот, катайся на здоровье!
Я торопливо схватил пыльный велосипед, вывел его на улицу и, не оглянувшись на Вадима, забыв даже сказать ему “спасибо”, помчался с холма вниз по утоптанной, растрескавшейся от жары тропинке.
“Орлёнок” – чудо техники тех лет! Сверкают никелированные ободья и спицы, гнутый руль с подрагивающим звонком устремлен вперед, шины шуршат по земле, весело повизгивают на песчинках и камешках. Мне казалось, что я вырвался на этом летящем с горы “Орлёнке” в какую-то другую, почти взрослую жизнь…
Вскоре отец написал заявление по собственному желанию. Дома жаловался:
“Прохор Самсонович пьет больше меня, и ничего ему – всегда бодрый, лицо красное, сала может съесть сколько угодно. Вот это мужичара!”
ЗЕРКАЛО ВОДЫ
Я часто сбегаю из редакции на пруд – поплавать в нагревшейся за день воде. Во второй половине дня она дышит влажно и духовито, искрится на фоне глиняной косы.
Стриж работает грузчиком на железнодорожной станции, но трудится, видимо, тоже не очень усердно. До четырех вечера он свободен. К Стрижу плохо прилипает загар, кожа красная от солнца, оползает чешуйками. Худое тело изрисовано татуировками, будто синькой обрызгано. Живет Стриж один, в доме, оставшемся от матери, которая умерла в тот же год, когда его осудили. Ему за пятьдесят, но выглядит он моложаво: почти не седой, костлявый и жилистый. Лицо задумчивое, с острыми чертами, но вида совсем не преступного, хотя и запечатлелось на нем то особое выражение человека, который долгие годы провел за решеткой. Здешний народ думал, что с началом перестройки Стриж подастся в бандиты, однако он вел себя тихо, ни с кем не связывался.
Лежит в тени прибрежного дерева, глаза закрыты, на лице сонная улыбка, в полуоткрытом рту мерцают коронки. И какая-то постоянная виноватость в его облике, вялые сонные движения, медлительная походка. Даже выигрывая у меня или у Игоря в шахматы, Стриж всякий раз конфузится, разводит руками: так, дескать, получилось.
В шахматных баталиях Стриж неизменный победитель, хотя есть и другие сильные игроки. Мы с Игорем в местном рейтинге на третьих-пятых местах.
Подремав, Стриж берет коробку с аккуратно нарисованными белыми и черными клетками, вытряхивает на траву самодельные фигурки. Лица королей имеют высокомерное выражение, королевы похожи на деревенских бабёнок, пешки, кажется, вот-вот заплачут. Зато кони веселые, с глуповатыми мордашками.
На пальце правой руки у Стрижа самодельный перстень из нержавейки с ярко-красным камнем, грубо вделанным в оправу.
Стриж часто купается в пруду, подолгу плавает. Достигнув середины пруда, ложится на спину. Вода, подернутая рябью, уверенно держит его, дробятся солнечные искры. Стриж лежит на спине, дремлет на воде, как на перине. Рыбка рядом плеснет, а он даже не вздрогнет.
Однажды я подплыл к нему, с тревогой взглянул в белое, покачивающееся на воде лицо: шевельнулись синие, как у мертвеца, губы. Лениво приоткрыл глаза, вздохнул, блеснула железнозубая улыбка.
“Он все-таки мог убить человека!” – невольно подумал я, глядя на сверкающие под солнцем коронки.
Выйдя на берег, Стриж ложится на расстеленную одежду и вновь спит, словно всю жизнь бодрствовал, а теперь получил возможность отдохнуть.
На другом берегу одинокий комбайн домолачивает делянку белой от жары пшеницы. Пыль тучей окутывает комбайн, он в ней полностью скрывается. Машина на минуту останавливается, серое облако уползает в лесополосу, налипает на листья, деревья серые, будто карандашом нарисованы.
ПАПАША
Зачем-то приехал на пару дней Вадим – папаша Игоря. Проведать отца? Непохоже. Вадим годами не появлялся в отцовском доме – все больше по заграницам путешествует. Сегодня он зачем-то пришел на пруд, как раз в тот момент, когда мы с Игорем увлеченно сражались в шахматы.
Все, кто собрался в этот воскресный день на песчаном пятачке, с удивлением разглядывают знаменитого олигарха. Богач, а с виду простой. Вот что значит земляк!
Вадим постарел и, несмотря на популярность, не все жители поселка при встречах его узнают. Чаще Вадим первый протягивает знакомым руку и называет себя какому-нибудь позабывшему его старику, который с изумлением всматривается в него поблекшими глазами.
На пруд Вадим пришел без видимой охраны: коренастый, в джинсовом костюме, беспрестанно улыбаясь, со столичным умеренным животиком, голова седая, с большими залысинами. Разделся до пестрых трусов, одежду бросил на траву. Голые ноги его казались тощими. Картежники, сидевшие чуть поодаль, ухмылялись:
– Это не мильянер, а хмырь какой-то…
Сын по сравнению с папашей – загорелая античная статуя.
Игорь продолжал передвигать шахматные фигуры, словно бы не замечая появления отца.
– Как же вы купаетесь в таком грязном пруду? – удивленно озирался Вадим.
– А где нам еще купаться? – сердито отозвался кто-то из картежников. – Тут бассейнов нету…
Вадим подошел к нашей компании, со всеми поздоровался за руку.
Стриж, помедлив, протянул Вадиму длинную, словно дощечка, ладонь.
Солнце сельской юности ласково играло на заплывших жирком плечах олигарха. Поежившись, Вадим нарочито взвизгнул, нырнул в зеленую глубину. Плескался на мелководье, радовался, как ребенок, горстями зачерпывал со дна ил, намазывал им волосатую грудь.
Чернильного оттенка сгустки шмякались с его плеч в воду.
– Ура – грязь!.. – звенело над водой, деревья отзывались эхом, глянцевая листва лозин блестела ярче солнца, дробящегося в ряби волн.
Снова нырнул, вразмашку, сильными движениями коротких рук поплыл на середину пруда. Вода вокруг него была такая же, как и тридцать лет назад, если не обращать внимания на цвет и запах, она нежно ворковала возле ушей, плескала в нос, в глаза, обнимала очищающей прохладой.
Картежники перестали играть, смотрели на Вадима.
ГОЛОСА:
– Тот самый?..
– Да, наш знаменитый олигарх…
– А почему без охраны?..
– Как же без охраны: вон какой-то мужик ходит по плотине…
– Вадима в Москве несколько раз пытались взорвать…
– Взорвешь такого осторожного…
– Всякий раз он ухитрялся оказаться в другой машине – по телику показывали…
– К отцу приехал …
– Бабка ихняя давно чокнулась, в дурдом хотели отправить, Прохор Самсоныч не разрешил…
– Простачком смотрится этот Вадим…
– Он может себе это позволить…
– Гляди, Стриж плывет ему навстречу…
– Еще бы: в молодости вместе человека ухлопали. Прохор Самсоныч выгородил сыночка, а Стриж загремел на двенадцать лет…
……………………………………….
Стриж зашел в воду, поплыл в центр пруда. Встретившись на середине с Вадимом, начал что-то ему говорить.
Я тем временем сделал коварный ход слоном, после которого ферзь Игоря оказывался в ловушке.
Две головы над водой: одна маленькая, ершистая, вторая круглая, глянцево сверкающая. Сблизились, словно персонажи детективного фильма, которым приспичило вести секретную беседу посреди водохранилища. Головы мелькали в волнах, терялись в бликах света, болтались, как поплавки.
ГОЛОСА:
– Возьмет да и назначит Стрижа каким-нибудь министром!..
– В Москве своих начальников хватает…
– Что ни говори, а Стриж всю вину за то дело взял на себя…
– О каком деле идет речь?
– Бытовая мокруха…
– Когда-то об этом весь поселок говорил…
– Участковый знал, кто того парня грохнул, однако ничего не сказал…
– Это же Гладкий, старый лис…
– Молчун. О чем его ни спросишь, всегда в ответ готовая милицейская ухмылочка: отвали, мол, пацан! Ни слова не произнесет, зато в глазах вся последняя истина…
– Я слыхал, они братья?..
– Кто?..
– Дед Пехто: Вадим со Стрижом…
– Как братья? Они же совсем разные…
– От разных матерей потому что…
– Прохор Самсоныч знает?..
– В том-то и дело, что нет. Начальство вообще никогда ничего не знает, и понимает только то, что ему докладывают…
– А Вадим?..
– Этот всё знает, у него своя тайная полиция…
– Что же он отцу не скажет?..
– Зачем?..
КУДА ИДЕМ?
На травяном берегу появляется постаревший участковый Гладкий со своим некогда казенным, а теперь уже навсегда “приватизированным” велосипедом, который он по привычке большей частью водит за руль, к которому подвешена сетка с буханкой хлеба. Сетка в одном месте порвалась, и аккуратно перевязана проволочкой. Гладкий даже на пенсии носит темно-синюю форму милиционера шестидесятых годов.
Парни перестают играть, карты в их ладонях растопырились веером. С давним страхом все смотрят на Гладкого: когда-то он гонял их, тогда еще пацанов, из парка, от танцплощадки, натравливал дружинников. Странная казенная улыбка бывшего участкового пронзает, кажется, весь солнечный день.
ГОЛОСА:
– А этот за каким сюда приперся?..
– Да еще со своим идиотским велосипедом…
– Он всегда был сумасшедшим, однако всю жизнь прикидывается ментом…
– С нашим братом нормальный человек разве справится?..
– А Гладкий по-твоему справлялся?..
– Еще как! Спроси своего батьку, сколько раз сидел он в каталажке по милости Гладкого?..
– Мой батя одной рукой его подымет, другой прихлопнет!..
– Не скажи. У Гладкого мертвая хватка, еще никто не вырвался…
– Зато и хватал он старух с мешком украденной соломы, стариков, помочившихся по пьянке за углом – выполнял план по задержаниям…
– Зачем сейчас Гладкому надо все знать?..
– Хрен его, беса, знает, привычка такая…
………………………………………….
Бывший участковый сделал болтунам знак пальцем – величавый и в то же время наполненный таинственным смыслом жест. Он требовал тишины, а сам в это время неотрывно смотрел на качающиеся посреди пруда головы Стрижа и Вадима, будто понимал каждое их слово.
Пловцы разминулись. Стриж поплыл к берегу, размашисто выбрасывая жилистые белые руки, вышел на берег в стороне от пляжа, лег лицом на траву.
Игорь, перестав обдумывать ход, вздохнул и с потухшим взором объявил, что сдается.
– Твоя позиция вовсе не безнадежна! – воскликнул я. – Можно обменять ферзя на две легкие фигуры плюс проходная пешка. У тебя шансы на ничью.
– Не хочу играть… – Голос его потух, Игорь отвернулся, сорвал засыхающую травинку с пушистым колоском.
Вадим вышел на берег в семейных, обвисших от воды трусах, снял их и начал выжимать под черемуховым кустом, не обращая внимания на то, что отовсюду видна его скрюченная фигура. Помочился тут же, за кустом, пахнуло городской канализацией. Бормоча под нос ругательства, с трудом натянул мокрые, плохо отжатые трусы, затем, прыгая то на одной, то на другой ноге, влез в джинсы. На заду брюк появилось мокрое пятно.
Подошел к нам, плюхнулся возле шахматной доски, глубоко вздохнул, взялся доигрывать за сына с виду безнадежную партию. Я тщательно обдумывал ответные ходы, в то время как Вадим почти мгновенно, с легким цоканьем, передвигал по доске фигуры. Он быстро отдал ферзя, пожертвовал проходную пешку, затем развил атаку на королевском фланге, и теперь уже мой ферзь попал в коневую “вилку”. К моему удивлению, Вадим не стал его брать, с помощью легких фигур он загнал моего короля в матовую позицию. Пришлось сдаться.
Вадим удовлетворенно крякнул, пристально взглянул на меня.
Я набрал в грудь воздуха, и задал земляку-миллиардеру вопрос:
– Давно хотел спросить вас, Вадим Прохорович… как вы считаете, в каком направлении будет развиваться российское общество?
Вадим улыбнулся.
– Я куплю этот край и выстрою между людьми отношения, приличествующие новому веку.
– Что-то вроде коммунизма? – уточнил я.
Вадим утвердительно кивнул круглой серьезной головой.
Стриж, севший рядом и задумчиво глядевший на волны, вздохнул:
– Твоя система, Вадим, может, хороша для всех, но стержня в ней все-таки не будет…
– Что ты имеешь в виду под “стержнем”? – иронически обернулся к нему московский гость.
– Стержень – это смысл, на котором общество держится. До этого оно крепилось революцией, коллективизацией, войной, верой в “светлое будущее”, затем откатились к “развитому социализму”, после перестройки нырнули с головой в капитализм.
На воде, недалеко от берега, качался первый желтый листок.
– Скоро осень! – отчетливо, с лирикой в голосе произнес Вадим. – В эту пору всегда почему-то легко на душе. Люблю бродить вечерами по опавшим листьям.
– Грустную волынку завели, Вадим Прохорыч! – Стриж со вздохом оглядывал окрестности. – Пока еще лето, купаемся, отдыхаем… – Он взглянул на группу подростков, собравшихся на песчаной косе. – Нынешние ребята и девчата стройные, сытые, холеные, родились от благополучных родителей. А мы кто были: шпана недоношенная, послевоенные дети, пацаны тощие, синюшные, девчонки, наоборот – кубастые, приземистые, с круглыми ляжками и короткими шеями – после войны почему-то рождались такие…
ЗЕМЛЯНОЙ ЖЕНИХ
Наутро Лева явился в редакцию с бодуна, весь какой-то взвинченный. На лбу ссадина – опять, наверное, жена приложила сковородкой.
Пришлось идти в магазин за портвейном “Три семерки”. В отличие от незатейливых семисотграммовых бутылок прошлого века нынешняя удлиненная посудина была украшена золотистой этикеткой и какими-то ярлычками, хотя по вкусу сегодняшнему портвейну далеко до прежней советской “бормотухи”. Портвейн был слащавым и не таким забористым по сравнению с главным напитком нашей молодости.
…В конце восьмидесятых Лева опубликовал в московской “смелой” газете фельетон “Человек в хромовых сапогах”. Персонаж был списан с нашего Первого, в статье говорилось о мизерных урожаях зерна, о колхозных коровах, мычащих от голода, о свекле, ежегодно уходящей под снег, о крохотных надоях и “отрицательных” привесах – это когда быка кормят, а он почему-то худеет. Завершалась статья фразой: “Такие, как партийный чиновник З. и подобные ему, загубили оттепельное окончание двадцатого века…”
Прохор Самсоновичу кто-то услужливо переслал статью на дом заказным письмом. Пенсионер послал в газету гневное опровержение. Как ни странно, желтеющая на глазах молодежная газета поместила письмо бывшего Первого рядом с карикатурной фотографией высокого партийного чиновника, выступающего с трибуны последнего партийного съезда. Фото и текст объединили рубрикой: “Разве такие перестроятся?” В свое оправдание Прохор Самсонович писал:
“Я работал, как мог, теми средствами, которыми располагал, поэтому возникает вопрос: кто же на самом деле губит последние годы двадцатого века, ставшего для многих ужасным и невыносимым?”
– Он, Первый, как фараон, должен был в символическом смысле оплодотворять землю! – гневно воскликнул Лева. – А он не оплодотворял, потому что потерял свою мифологическую силу, в результате чего урожаи становились все ниже, доходя до отметки тринадцатого года. Первый, и ему подобные, развели на колхозных землях сорняки.
– Что за ерунду ты несешь насчет “оплодотворения” земли? Что мог сделать вопреки системе районный начальник?
– Не чушь, но вполне реалистическое событие, которое произошло со мной, – ведь именно я в отроческом возрасте оплодотворил эту вашу почву, сделав ее, если можно так выразиться, отчасти “демократической”, я пробудил ее от дремучей закоснелости! – Лева выпил еще чашку портвейна и осоловел. Икая, щуря глаза, он вспоминал томительные детдомовские дни, когда, устав от тоски и ненависти к окружающим, через пролом в монастырской стене убегал на природу, воспринимая ее как добрую мать. Природа, как и всякая женщина, обладает фантастической пластичностью и таким же чудовищным эгоизмом. За ней, как и за каждой женщиной, простирается пустыня неведомой жизни, желтые разрушенные образы тех, кого она любила до тебя. И всегда в ней прячется ночь, ночь!
Он всегда стремился к одиночеству. Хотелось через это состояние, как через линзу, что-то истинное в себе увидеть. Подросток бледен, худосочен, прыщав, росточка малого. Жизнь “монастырская” с детдомовским уставом доводила порой до оцепенения – хоть от самого себя, живого, куски отрезай. Пионер, скоро примут в комсомол – откуда же постороннее лезет в голову и душу?
Запахи приторного детского пота, сырость заплесневелых коридоров, сводчатые потолки. Лабиринты старинных переходов ведут к трапезной, чуть дальше – туалеты с вечными лужами на выщербленном цементном полу.
Молодая розоволицая воспитательница Генриетта называла Леву “хрустальным мальчиком”. Наверное, за то, что он редко шалил. Он помнил ее темные, сверкающие в сумерках волосы, взгляд ярких коричневых глаз – будто коньяк налит в зрачки. От Греты всегда пахло хорошим женским одеколоном. Ее вскоре почему-то уволили.
Леве от тоски по Грете хотелось рыдать, рвать на груди рубаху с номерным штампом, чтобы отлетали и щелкали по бетону самостоятельно пришитые пуговицы.
Трепеща от нечаянных прикосновений к холодным слизистым стенам, Лева однажды не выдержал и, уже по первым холодам, в начале октября, сбежал с уроков в ближнюю рощу.
Мчался, запыхавшись, через лесные поляны, холмы, скуля от стыда и влечения, пока не споткнулся, упав лицом в сухие колкие травинки. Отдышался, чувствуя, как трепет сердца передается вздымающемуся и опускающемуся болотному покрову. Качались пушистые колоски, выросшие на торфяном грунте. Под земляной шубой булькало накопленное за лето тепло болотной жижи.
Обнаружилось в следующий момент, что кочка, на которую Лева давил животом, в ощущении мягкая и приятная. И вовсе не холодная, но согретая внутренними болотными соками, имеющая образ раздвинутых женских бедер, поднимающихся то вниз, то вверх плавным касательным образом. Слышался призывный болотистый всхлюп.
Поглаживал моховые груди, чувствуя низ ее живота – приворотного, наливающегося последней теплотой осени, источающего перебродный парной запах. Вдруг обнаружилось, что он проникает всей своей телесной горячностью в долгожданное мышинонорчатое, расширяющееся беспредельно, всхлипывающее грязевой втягивающей слизью.
Заплакал, заласкался, разогреваясь изнутри под прохладным равномерным дождиком, падающим мелкими каплями на спину, – до пота, до стона и ужаса, ощущая могучую причмокивающую ласку, словно совокупился не с болотной кочкой, но со всей черноземной родиной, про которую ученикам талдычили на уроках краеведения.
От необычайности случившегося подросток хрипел и задыхался, корчился, сжимался сам в себе до каменной твердости, устремляясь в природу, совокупившуюся с ним так неожиданно.
– Ах ты, земляной жених! – я невольно улыбнулся, подливая в треснутую чашку портвейн.
Я надеялся, что моя реплика раззадорит Левину фантазию, и он соврет еще что-нибудь. Сам же я в это время продолжал сочинять статью о сортообновлении зерновых культур на полях нашего района.
Лева еще что-то вспомнил, улыбнулся, зябко передернул плечами: то ли змея болотная, то ли мышь острозубая цапнула его за “эту самую штуковину”, распалившуюся в норке до последнего трепета. Лева заорал на весь лес.
Прохор Самсонович в тот воскресный день охотился на болоте. Сильная рука подняла Леву, торопливо подтягивающего штаны.
“Ты что здесь делаешь?” – будто гром, густой канцеляровитый голос.
“Этот монастырский, из приюта, – донеслось пьяное ворчание егеря. – Они часто тут бродят, дичь из луков стреляют, уток подранивают. Высечь бы его…”.
Вырвался Лева из медвежьих лап Первого, помчался обратно в монастырь. В общей комнате, где стояло коек двадцать, никого, все, наверное, на физкультуре. В слезах плюхнулся на свою койку и пролежал до ночи без ужина, согнувшись колесом от боли. Головка полового члена, раздувшаяся, как чудилось мальчику, до размеров воздушного шара, утягивала куда-то вверх.
Наступила ночь общего детдомовского сна. Лева не мог спать от боли в распухшем детородном органе, заснул лишь под утро, укутав больное окончание мокрым полотенцем.
– В ту ночь я понял, что высшее коммунистическое общество никогда не построится, потому что сперма моя в земле, а не в женщине. Я сделался полностью опустошенным, будто что-то главное, важное вытекло не из моих семенников, но из глубины мозгов, которые вдруг как-то скукожились, ум мой стал не таким острым, из отличников я вмиг скатился в троечники.
– Но ведь не полностью же они вытекли, твои мозги? – Я хотел его успокоить, однако он смотрел на меня с подозрительным прищуром, пытаясь понять: разыгрываю ли я его или говорю серьезно.
– Я внутри себя гений, – продолжал он задумчиво, с затаенным высокомерием, – но между моей кипящей гениальностью и жизнью, как стенка сосуда, стоит невидимое препятствие – грех, не позволяющий мне творчески реализоваться. Я удивлен, разочарован и задаю сам себе вопрос: почему после соития с землей, когда из ее сына я превратился в мужа, она вдруг лишила меня удачи и всяческой перспективы? Я жил дальше, как мог: читал книги, занимался самообразованием. А потом еще эстрада шестидесятых, в том числе и “Путники”, уводящие советского мальчика из-под власти государства в область туманной лирики. В песнях тех лет звучало чистое, не оскверненное будущее. Я брел вслед за этими песнями в страну неясных грёз.
Мы помолчали.
– Каждый человек страдает от собственной глупости, – вздохнул Лева. – Мне странно вспоминать ту историю именно сейчас, жарким летом начала другого века, в пору либеральных общественных холодов.
Усмехнулся: оказывается, Первый тоже не забыл ту встречу на болоте. Даже спустя годы, когда Леву приняли в партию и назначили заведующим отделом сельского хозяйства районной газеты, Первый, как бы шутя, грозил Леве пальцем из президиумов различных заседаний и конференций, плутовато подмигивал.
Редакционных и типографских работников в начале июня обязательно посылали в колхоз тяпать свеклу. Лева, несмотря на свой “земляной” статус, в поле работать не любил. На свекольных грядках всегда стояла жара, вокруг стеной сорняки, которые надо рубить тяпкой на благо колхоза. Мы обливались потом и жутко уставали. Да, не любил Лева трудиться на “матушке-земле”, даже свой огород не копал, нанимал мужиков за бутылку, и те рыхлили почву. Сам же Лева в это время продолжал сочинять эпопеи о богатырях, питающихся соками от земли. Мужики, малость опохмелённые, неспешно налегали на лопаты, то и дело курили, ожидая, когда бородатый “антиллигент” позовет их выпить по чарке водки и плотно, как и полагается землекопам, закусить.
ГИТАРА И ХУНВЕЙБИНЫ
В разгар жаркого дня Стриж любит поспать на берегу пруда в тени черемухи. Во время сна лицо его делается напряженным, словно он испытывает страдание.
Синеют многочисленные татуировки. Особенно хорош орел, запечатленный неизвестным мастером на безволосой тощей груди. От такого орла никто бы не отказался. Игорь, по возвращении в Москву, собирается наколоть себе такого же в специальной мастерской разноцветными чернилами, но не с одной головой, а с двумя. Две хищноклювые птичьи головы, как разъяснил молодой человек, – возможность выбора между добром и злом.
Орел, наколотый на груди Стрижа истинным мастером, нравился даже тем, кто не любил татуировки. Когда Стриж вздыхал, орел плавно шевелил крыльями. Под крылом мелкие синие буковки: “Я не убивал!”
Середина августа, но духота не спадает даже к вечеру. В воздухе синий дым от горящих торфяников, временами от него першит в горле. Удушающие дымы стелются над полями, по которым все еще ползают неспешные, как жуки, комбайны, домолачивающие хлеб. Лесополосы на горизонте покачиваются в горячих волнах воздуха – будто через линзу на них смотришь.
Притихли в заводях лягушки. Зной перекатывается над рябью пруда, гаснет в зарослях лозин, приобретающих в солнечном мареве синий оттенок. Но в тени деревьев уже прохладно, особенно под рябинами, покрасневшими от гроздьев ягод. Деревенеющая к осени листва почти не шевелится. Иногда ветер начинает дуть с севера, и от внезапного холода на коже выступают мурашки. Картежники, не прекращая игры, поеживаются: засентябрило, мать твою! Потрепанные карты отскакивают от выгоревшей пружинистой травы.
В молодости Стриж всегда носил в кармане финку. Согласно неписаной моде финки имели при себе многие поселковые ребята. “Нормальный” парень, если он не “фраер”, по тогдашним понятиям должен был хоть раз отсидеть в тюрьме, и обязательно носить в кармане финку.
Этим критериям в поселке удовлетворяли в полной мере Стриж, и еще несколько шалопаев, совершивших пару тюремных “ходок” по мелочам, вроде хулиганства или украденных банок с маринованными огурцами. Эти “преступления” раскрыл по горячим следам участковый Гладкий. Кстати, на весь район в то время насчитывалось около десятка милиционеров, они держали носителей финок в положенных рамках, отправляя иногда их туда, куда они так стремились – в тюрьму. После возвращения снова кража кур, велосипедов и т.д. – не из нужды, а ради “понта”.
У Стрижа была одна судимость – помог одному мужику украсть с колхозного тока мешок зерна. Оба, сильно пьяные, попались Гладкому, сидевшему в засаде. Участковый, доставил их в отделение милиции, составил протокол, передал дело в суд. Отсидев два года, Стриж вернулся в поселок весь в татуировках, с “фиксой” во рту. В глазах местной молодежи он сразу стал “авторитетом”, чуть ли не “паханом”. Ему это нравилось. Пьяный куролесил, задирался. Его не раз били, в том числе и дружки. Гладкий иногда сажал его охолонуть на пятнадцать суток, финку регулярно отбирал.
Выйдя из милиции, Стриж покупал напильник, затачивал его на наждачном круге, мастерил себе новое “перо”.
Темнота парка, блатные песни, скрипучая скамейка в зарослях американского клена – в этот “медвежий” угол даже участковый боялся заглядывать.
Пьяный Стриж с высокомерным видом отбирал у пацанов гитару и нарочито хриплым голосом пел тюремные песни, блямцая неуклюжими пальцами по жестким неподатливым струнам.
По кругу пускалась семисотграммовая бутылка с портвейном, почти невидимым в темноте. Пили из “горла” (с ударением на последней букве). Отпив несколько глотков и довольно крякнув, парень совал бутылку соседу. Тот осторожным, словно бы извиняющимся жестом, брал ее. В сумерках блестели капельки темного, как кровь, вина на юном подбородке. За темноту и густоту этот портвейн еще называли “чернилами”. И все же это был терпкий, духовитый и весьма приятный напиток.
Звенела на весь парк расстроенная гитара. Мальчишки, обступившие скамейку, с почтением слушали хриплый голос “барда”, восторженно блестели в темноте белки глаз: “Во, Стриж дает!”
А Стриж совсем не умел играть, но страсть, с какой он отбивал ритм тощими пальцами, сбивающийся на визг надрывный голос, повествующий о неудачных побегах “пацанов” из тюрьмы и о “кровавой руке прокурора”, загнавшего за решетку “корешей”, умилял ребятню до слез. Некоторым парням “блатная” жизнь и сидение в тюрьме казались гораздо привлекательней службы в армии или работы на заводе, а уже тем более в колхозе, в котором надо пахать от зари до зари. Сделаешь две-три “ходки”, и ты уже совсем другой человек, ты принадлежишь к великому “ночному” миру, страна перестает в тебе нуждаться, впрочем, как и ты в ней, но, рассердившись за такое невнимание, она время от времени делает тебя своим “зеком” – смягченный вариант раба.
Стилягами в узких брюках были пока еще только Вадим и его дружки, большинство парней все еще носили широкие прямые брюки, наборные ремешки, развевающиеся при ходьбе пиджаки, у некоторых куртки-вельветки, и обязательная стрижка под “полубокс” – чтобы ветер холодил затылок, шевелил задорные чубы. На головах разлапистые, лихо заломленные кепки, некоторые носили тюбетейки.
Стриж, откинувшись на спинку лавочки, нелепо взмахивал неуклюжей, будто из дерева, рукой, опухшие, красные даже в темноте пальцы колотили по обжигающим струнам. Звуки выходили то резкие, дрынкающие, то глухие, бочоночного оттенка. Он не пел, но выкрикивал: то хрипло, то визгливо, вздувались на узкой шее фиолетовые жилы.
Иногда исполнял куплеты о Ленинграде – выдумывал что-то свое, заунывное вроде: “Ленинград, мой пахан, я тебя никогда не забуду!..”
Парни выдергивали у него гитару:
“Пошел ты со своим Ленинградом!..”
Все знали, что Стриж мечтает съездить в этот город и собирает деньги на дорогу.
“Я – Стриж!” – горделиво восклицал он на весь парк, глотнув из бутылки. – Я – ленинградец!”
Жили Стрижовы, в основном, на колхозные заработки матери. В хозяйстве держали поросенка, кур. Возле дома имелся небольшой участок земли, сажали картошку. Стриж не помогал матери ни копать, ни сажать, он считал, что ему, имеющему “ходку” в тюрьму, несолидно работать лопатой и тяпкой. “Корефаны” увидят – засмеют. Чтобы вскопать землю, мать нанимала за магарыч еще крепких в ту пору пенсионеров – Иван Поликарпыча и Сидора Михалыча.
Шагая через площадь и глядя на светящееся окно кабинета Первого, Стриж всякий раз вспоминал о матери, которая не спит, поджидая сына, подогревает суп на керосинке.
Горевала: тощий сын растет, как ни корми. А все потому, что родила его в послевоенном Ленинграде, после блокады. У многих матерей родились тогда хилые младенцы с сине-зеленой кожей, похожей на хлебную плесень. Одним из них был Вася Стрижов.
Заходил в дом, сгибаясь под низким потолком хаты, вешал гитару с алым бантом на гвоздь, садился за стол, покрытый жирной, как ее не оттирай, клеенкой, ел суп, иногда окрошку, от пшенной каши тоже не отказывался. Ел много, иногда через силу, борясь с отрыжкой. А все потому, что хотел стать сильным, тренировал мышцы – во дворе валялась самодельная штанга, которую с натугой поднимал каждое утро два-три раза, а больше не мог – сердце забивалось.
“Кто мой отец?” – пытался он расспросить мать. – В кого я уродился таким слабым и жалким, что только финка да гитара мне по плечу?”
Она шмыгала круглым деревенским носом, натягивала платок на глаза, молча уходила в сени. Хотела образумить Васю, пристроить на работу – но трудиться для Стрижа было “западло” – популярное в то время словечко.
Бдительный в идеологическом отношении бывший политзек Пал Иваныч полагал, что это слово это в нашу страну внедрило и популяризировало ЦРУ, чтобы население положительно воспринимало образ “Запада”, навязчиво звучащий в этом слове.
Ветеран партии блатных терпеть не мог, навидался таких в лагере, а к Стрижу тем более относился брезгливо: “ни рыба, ни мясо”. Стрижи – сироты увядающего социализма, они никому не нужны, разве что грядущий капитализм возьмет этих полубандитов к себе в услужение.
“Почему же социализм “увядает”? – допытывался я у ветерана революции. – Партсобрания проходят, всюду плакаты, призывы, лозунги, в Москве то и дело съезды, пленумы, конференции. Ученые доказывают, что мы уже социализм построили!”
“Да уж, построили… – ворчал бывший политзек. – Это только на бумаге надои, привесы, тонны чугуна. А вечерами по улицам бродят парни с финками. Они, что ли, будут достраивать этот никому не нужный “социализм”? Ребята подрастут, выбросят финки, начнут делить имущество, нажитое рабским трудом пятилеток”.
“А Вадим? Он же никогда не ходил с финкой”.
“Тот тем более своего не упустит. Их будет много, таких Вадимов – заколышется, зашелестит долларами новая буржуйская Русь!”
“Ну и пусть жируют на здоровье. В России полно бесхозного добра!”
“Дело не только в собственности. Я, дорогой товарищ пионер, читал Маркса, но так и не понял, к чему наш главный вождь там клонит. Вадимы сплотятся, создадут новую капиталистическую идеологию, по которой люди еще сотню лет будут жить по волчьим законам. Они отменят двадцатый век и вычеркнут его из истории. А век, товарищи, был воистину пролетарским – век надежды!”
КАКОЙ-ТО ПАРЕНЁК
В тот вечер тощий хулиган скучал, поглядывал на танцующих, поигрывая финкой с наборной ручкой. Когда его вызвали из ДК трое пьяных балбесов, Стриж оживился – хоть что-то сегодня произойдет!
Вадим, крепко пьяный, сказал: выведи какого-нибудь “фраера”, хочется кулаки почесать… Его приятели сонно кивали, покачивались – “пацаны-колотуны”, кулаки в карманах.
“Сделаем!” – воскликнул Стриж, довольный тем, что “золотая молодежь” нуждается в его услугах. Вернувшись в фойе, подошел к первому попавшемуся десятикласснику, уверяя, что того на улице ждет “краля”.
Парнишка, почуяв неладное, не хотел идти вместе с пьяным Стрижом, мнущим слюнявую папиросу в уголке ухмыляющегося рта.
“Иди, а то перо в бок…” – пригрозил на всякий случай Стриж, продолжая улыбаться, сверкнули железные “фиксы”.
Парень вздохнул, поплелся вслед за Стрижом. Завернули за угол, и Стриж без всяких разговоров отвесил пацану оплеуху. Из кустов с хрустом выломилась троица, сбила юношу с ног, принялась колотить ногами.
Стрижа оттолкнули в сторону. Тот, видя, что дело оборачивается дурно, протрезвел, крикнул тонким голосом:
“Харэ, кореша! Бить ногами западло!”
Из его кармана выпала финка, ставшая позднее главной уликой. На пластиковой рукоятке было вырезано крупно “С-Т-Р-И-Ж”. Утром на затоптанной траве нашли также недокуренную папиросу “Беломорканал”. И хотя анализа слюны в те годы делать не умели, Стриж на следствии признался, что папироса его.
В тот злополучный вечер он с трудом оттащил распалившихся хулиганов от скорчившегося на земле паренька.
“Вы что, грохнуть его решили?”
“Да нет, развлеклись маленько… Пойдем, корефан, водку пить, Вадим угощает!”
Вадим вытер остроносую туфлю правой ноги о траву, огляделся по сторонам, велел оттащить стонущего парня в кусты – очухается!
“Зря мы это… – озирался сын военкома. – Лучше бы чувака на дороге отдубасили, а этот хлипкий попался, кони может двинуть…”
“Ни фига ему не сделается, – хмыкнул сын директора молзавода. – Мы часто кого-нибудь метелим, и ничего…”
“У меня отец как-никак Первый! – хрипло бормотал трезвеющий Вадим. – Люди узнают, как я тут развлекаюсь, в область донесут, отца с работы снимут, из партии исключат!..”
“Нужного человека не снимут…”.
“Идемте к колонке, руки мыть…”.
Стриж, слыша стоны, доносящиеся из кустов, сказал, что надо отнести парня в больницу, подбросить на порог, вроде бы он сам пришел.
Уставшей троице не хотелось тащить избитого через весь поселок, не терпелось залить душу водкой. Сторож местного ресторана мог выдать Вадиму в долг по “ночной” цене хоть ящик.
Страшный слух по всему райцентру: убили!.. в кустах нашли!..
Отрезвевшая перепуганная троица пробралась тропинками в сарай Стрижа, где тот ночевал летом.
Поначалу накинулись друг на друга:
“Ты его под дых с носка!..”
“А ты в ему в лицо подошвой…”
“Неужели он все-таки умер?..”
“Что же теперь делать?..”
“Ша, пацаны, умолкли!..”
Бледные лица, дрожащие ладони. Поглядывали то на Стрижа, то на Вадима.
Стриж молчал. Ему расхотелось изображать из себя уголовного “авторитета”.
“Зачем мне ваша мокруха? – Стриж с трудом выдавливал слова, чувствуя себя со всех сторон липким, влажным, духовитым. – Говорил вам: хватит бить! А вы будто с цепи сорвались!”.
Он с трудом сдерживал злость.
“Думай, Стриж, думай! – произнес Вадим тихо, но отчетливо. – Ты ведь первым ударил, значит, ты и затеял драку. Кроме того, все видели, как ты выводил парня на улицу. Тебе и придется за все отвечать”.
“Почему же я? Это вы, звери советские, забили парня насмерть ногами. Я отвесил ему всего лишь пощечину”.
“Вот тебе и пощечина… Думай, Стриж, думай!.. Мы тебя т а м не забудем. За решеткой будешь жить как король. И дадут тебе мало – адвоката московского наймем, наши паханы-родители денег не пожалеют”.
“Зачем это мне?”
“Объясняю: от статьи тебе не отвертеться. Кроме того, ты уже бывал т а м, Стриж!.. Где твоя финка?”
Стриж снял брюки с гвоздя, вбитого в стену, начал шарить по карманам. Финки не было.
“У настоящих корефанов давно стволы, а он все “перышком” поигрывает…”
“Ладно, я подумаю… – Стриж закрыл глаза. – А сейчас уходите отсюда!”
Ближе к полудню пришел участковый Гладкий, крепко взял Стрижа за руку: пойдем!
“Я ведь тебя предупреждала, что доиграешься!” – причитала мать.
Участковый дернул его за рукав и повел сажать в кутузку.
ВРЕМЕННОЕ ПОМЕШАТЕЛЬСТВО
Вадим даже не потрудился смыть пятна крови с заостренных носов модных туфель – их в то время называли “лодочками”. Прохор Самсонович видел из окна своей комнаты, как сын выносит запятнанную одежду во двор, заворачивает в нее кирпич, обвязывает шпагатом и топит в бочке с дождевой водой.
“Конспиратор, понимаешь! – выругался мысленно Первый. – Что же он на сей раз натворил?”
Утром в его рабочий кабинет пришел начальник милиции Шкарин и доложил об убийстве десятиклассника. Убийца уже арестован – известный хулиган Стрижов.
Вечером того же дня Прохор Самсонович, войдя в дом, хлестнул Вадима ремнем, но стиляга даже не вскрикнул. Допросил его. Вадим отнекивался: пьянствовал, дескать, ничего не знаю. У него алиби – он был в ресторане соседнего городка, ездил туда на мотоцикле, его видела официантка Люся.
“Какая еще, понимаешь, Люся? – рассвирепел отец, и принялся лупцевать стилягу ремнем вдоль и поперек. – Я тебе покажу Люсю!”
В последующие дни Первый старался не обращать внимания на досадные слухи, будоражащие поселок.
В районе росли надои и привесы, повышалось плодородие полей, впервые в области по личной инициативе Прохора Самсоновича был проведен семинар по внедрению широкозахватных агрегатов. Механизаторы и агрономы ворчали – как в нашей местности применять широкозахватные агрегаты, если кругом холмы да овраги? Областное начальство опыт одобрило, но внедрять его не спешило. Пока шло следствие, Первый вел себя так, будто ничего не знает: собирал совещания, стучал кулаком по столу, требуя нужных результатов, словно бы не замечая позора, творящегося за его спиной.
Однажды во время проведения райпартхозактива с ним случилось что-то вроде истерики: он встал из-за стола, выкрикнул в зал несколько матерных, ни к кому конкретно не обращенных фраз, погрозил вдаль кулаком.
Партийно-хозяйственный актив оцепенел.
Наваждение не отступало, и Первый закричал тонким голосом, стаскивая со стола президиума зеленую, в чернильных пятнышках скатерть, – с грохотом свалился на пол графин и, расплескивая воду, со стуком покатился по доскам.
“Да отстаньте вы от меня со своими надоями и привесами! Что вы ко мне привязались? Какое мне дело до перевыполнения плана?”
На трибуне в этот момент находился очередной выступающий, сказавший в адрес районного руководства много лестных слов. Оратор очень перепугался, хотя его слова имели к выходке Первого лишь косвенное отношение.
Люди, сидящие в зале, думали об одном и том же.
В следующий миг Прохор Самсонович взял себя в руки.
“Никто не знает, как мне тяжело! – думал он, глядя на расплывающиеся перед глазами лица. Опирался ладонями о мокрый стол, стараясь сфокусировать взгляд. Кто-то из присутствующих товарищей осторожно поднял графин, поставил его на стол. – В зале, и даже в президиуме, нет ни одного человека, которому я мог бы по-дружески все рассказать. Что же это за социализм мы такой построили, если комсомольцы убивают друг друга просто так, если суд творится неправедный, если каждый человек живет сам по себе?”
Сделав глубокий вздох, Первый призвал собравшихся к спокойствию, после чего партийно-хозяйственный актив продолжил работу.
Прохор Самсонович взял графин и, прямо из горлышка, допил остатки теплой воды, успокоительно промчавшейся по пересохшему горлу. Поставил графин на место, кашлянул в кулак, велел выступающим соблюдать регламент.
Шагая домой после совещания, Прохор Самсонович замечал, что встречные люди почему-то отводят от него глаза.
Жаркое, без единой тучки небо, палящее солнце. Бесхозяйственность в руководстве, засуха в душах. Ненависть разрывала провинцию на куски, пузырилась гроздьями опухолей на человеческих лицах.
СЛЕДСТВИЕ
Разбирательство по убийству десятиклассника проходило через пень-колоду. Первому старались об этом деле не напоминать.
Но уже тогда сердитые старушки грозили ему вслед закорюченными пальцами: девку задавил, а всю вину свалил на несчастного Костю. Сынок-бандит школьника ухандокал, и всё-то им сходит с рук!
Прохор Самсонович позвонил прокурору и потребовал, чтобы тот быстрее заканчивал “эту волынку”. А сам думал: надо шалопая в институт устраивать, чтобы не болтался в райцентре и не портил отцовский авторитет.
Оформлялись следственные документы, не за горами был суд. Блудливо-виноватая физиономия стиляги маячила дома. Домработница Глафира жаловалась: Вадимчик ворует вашу водку, весь ящик изничтожил, и наливка из подвала куда-то делась…
Вадим перестал ходить в кино, на танцы, слушал без конца своих “Путников”. В то же лето “золотая” троица обзавелась мотоциклами – модными “Явами” и “Чезетами”. Гоняли в лес, на речку, в соседний городок, кутили в компании девушек.
С отцом Вадим был предельно вежлив, старался не попадаться ему на глаза. До сего дня не желавший слышать об учебе, он сам теперь хотел скорее поступить хоть в какой-нибудь московский институт. Торопил Прохора Самсоновича: давай, батя, действуй! Надоел мне ваш глупый поселок!
Исчезла вдруг из комода зарплата Первого, из которой не успели потратить ни копейки. Прохор Самсонович наорал на стилягу, а тот знай себе, ухмыляется: ничего, дескать, не знаю. Сам трезвый, значит, деньги пошли на какое-нибудь “дело”. Он ведь намекал, что надо будет откупаться… Кроме того, Вадим попросил отца снять еще четыреста рублей с книжки. Дескать, надо передать матери Стрижа на лечение. Отец тут же выполнил его просьбу.
По слухам, – и откуда люди всё знают? – тысяча двести рублей, которые собрали три приятеля, чтобы передать матери Стрижа, до нее так и не дошли, потому что собранную сумму вызвался передать именно стиляга. Прохор Самсонович стал замечать в комнате Вадима дорогие вещи – магнитофон “Яуза”, фотоаппарат “Киев”, и рябиновую настойку у матери перестал воровать – от парня разило армянским коньяком и дорогими сигаретами.
СУД
Стриж, как и договаривались, взял вину на себя. Местный народ знал, что дело тут не в обещанных деньгах, которых Стриж и его мать так и не получили: парень все-таки замешан. Зеваки в зале суда недоуменно поглядывали на Стрижа: неужто этот плюгавый мог в одиночку забить до смерти крепкого десятиклассника, футболиста?
Свидетели подтверждали: Стриж вывел юношу на улицу. Следствие предъявило неоспоримые улики.
Я тогда был мальчишкой, толкался в толпе, мне почти совсем ничего не было видно. Маячило вдалеке бледное лицо Стрижа с выступающими костями скул.
Металлической решетки в те годы в зале суда не было – скамья из цельной доски, на которой обычно сидели подсудимые, отгораживалась от зала деревянным барьером, похожим на балкончик. Стриж почти все время стоял, опираясь на перила. Я не мог понять, на кого Стриж смотрит. Они, все трое, тоже были здесь, не могли не прийти. Договаривались не приходить, но усидеть дома не смогли.
Одеты скромно, прислонились к стене со сложенными на груди руками, жадно втягивают ноздрями воздух – спёртый, пропитанный людскими испарениями и затаённой ненавистью к ним. Прячут глаза – здешний народ, сволочь, всё знает!.. Факт для массы ничто, а вот правда всегда под рукой, зато слова, журчащие в устах судьи, нужны лишь мертвой букве закона.
Настроение неопределенного ожидания висело над судебным заседанием свинцовой радугой. Истина по привычке надела маску, улицы поселка полнились шепотками.
Участковый Гладкий тоже всё знал, время от времени на его круглом розовом лице возникала кислая затаенная улыбка.
Он сидел в первом почетном ряду, почти не шевелясь, изредка одергивая портупею. Форменная фуражка с кокардой лежала у него на коленях. Так надо! Это “надо” Гладкий осознавал намного четче, чем любой другой житель поселка.
“Кто находился в тюрьме, тот обязательно туда вернется! – сказал на процессе Гладкий, имея в виду Стрижа и ему подобных. – Много вольностев стало предоставлено народу! Надо всех заставлять фактическим образом исправлятца!”
В перерывах “золотая” троица выходила на порог, жадно курила, а все на них потихоньку смотрели. Зато водку целую неделю, пока шел суд, не пили, терпели изо всех сил. Надо выждать, и тогда хоть в стельку, глухо и утробно, без тостов, зато, как живые, зазвенят наполненные доверху граненые стаканы. Напившись, набьют друг другу физиономии, порвут рубахи и, вытирая кровавые сопли, скуля и подвывая, разбредутся в разные стороны. Но до этого “мероприятия” еще далеко.
Бледные, с блестящими от волнения глазами, они напрягались при каждом вздохе медлительного судьи, восседающего в скрипучем кресле, изготовленном здешним плотником бог весть в какие времена. Чуть выше седой неподвижной головы судьи, на спинке кресла различался резной, небрежно обновленный масляной краской герб с колосьями.
По обеим сторонам судьи две пожилые заседательницы с морщинистыми отрешенными лицами, обе важные до омертвелости, листают беспрерывно бумаги.
Сидел на своем месте бледный, будто восковой, прокурор.
Бесплатная адвокатша оказалась рыхлой пожилой теткой, которая, запинаясь, читала по бумажке оправдательную галиматью. На круглой голове юридической женщины редкие, крашенные в ярко-красный цвет волосы, сквозь которые просвечивает белая кожа головы.
Толпа в тесном зале размеренно покачивалась. Люди, плотно прижатые друг к другу, с трудом дышали, узнавая друг друга со спины, по одежде.
Судья изредка моргал и, кажется, никого не слушал, хотя и задавал по привычке вопросы. “Что он сказал?” – перекатывались по залу взволнованные шепотки.
“Хрен его знает…”
“Замолчите вы, глупые люди, ничего не слышно…”
“Стриж ему чевой-то отвечает…”
Прокурор, очнувшись, попросил для Стрижа двадцать лет.
Адвокатша читала свою непонятную речь, истомленная духотой, она запиналась на каждом слове. Дескать, Стриж убил, но вроде как нечаянно. Ее никто не слушал, знали, что ритуал такой.
Делегация выпускников требовала для Стрижа высшей меры.
Матери его в зале не было. Она давно слегла, сельский доктор не мог понять, чем она болеет.
После перерыва судья продолжал читать приговор: монотонное неразборчивое бормотанье. Пушистая седина сияла нимбом над узким лицом, плавала на фоне крашеной стены как мертвая. Набрав в прокуренные легкие воздуха, которого все равно не хватило бы для завершения фразы, судья на выдохе прошелестел обескровленными губами: двенадцать лет!
“Ого!” – пронеслось по залу. И непонятно было: довольны люди таким приговором или это смутный протест.
Мне этот срок казался немыслимым, двенадцать лет были длиннее всей моей тогдашней прожитой жизни.
Судья снял мутные, залапанные очки, оглядел односельчан высокомерным туманным взором.
Подсудимый низко опустил стриженую голову, казавшуюся синей в сумерках зала.
“Брехня все это! – воскликнул какой-то пьяный. – Отпустите человека домой, у него мать помирает!”
Судья неожиданно бодро вскочил с места, указал пальцем на пьяного, рявкнул прорезавшимся басом:
“Пятнадцать суток ему за нарушения правил порядка в суде!”
Участковый протискивался сквозь толпу, чтобы арестовать кричавшего, которого узнал по голосу. Балбесу несдобровать: Гладкий его обязательно найдет, доставит в отделение. Мужика постригут наголо, посадят в камеру и уже завтра утром он будет махать метлой возле Дома культуры.
Стриж стискивал маленькими ладонями стертые до блеска перила. От последнего слова он отказался.
Люди молча толпились у дверей, стремясь скорее выйти наружу. Шуршали по деревянным доскам пола подошвы. Тихий невнятный голос:
“Не Стрижа надо сажать, а вон тех… Скоро папаши будут устраивать им хорошее будущее…”
Стриж вдруг распрямил плечи, поднял голову. Впервые за последние дни он взглянул на “корешей”.
Сын военкома и сын директора молзавода торопливо опустили головы. И только Вадим внимательно, словно гипнотизер, смотрел Стрижу прямо в глаза. Взгляды их сошлись в какой-то кипящей точке.
Судья объявил приговор, дряблой рукой приподнял обшарпанный деревянный молоточек, стукнул им по подставке, произведя щелчок, после которого по залу пронесся вздох – от древесного звука открылись клапаны человеческого дыхания.
“Товарищи! – медленно заговорил судья, продолжая стоять, молоточек в его дрожащих руках весело приплясывал. – Вы должны сейчас понять то, что я хочу сказать именно вам…”
Зрители направились было к выходу, но после слов судьи остановились, обернув головы, а те, которые сидели в многочасовой полудреме, шире открыли глаза.
“Вы знаете, товарищи, в какую эпоху мы живем и каким образом мне приходилось наказывать преступников в рамках соблюдения закона… Я много лет работаю здесь, вы голосовали в качестве избирателей за Ивана Поликарпыча Горшкова, то есть за меня…” – на миг он выпрямился, голова наклонена, взгляд направлен на стол, заваленный бумагами.
Гладкий в этот момент вцепился в рукав пьяного, настигнув бедолагу у двери. Оба на секунду остановились, заслышав дребезжащий тенорок судьи. Гладкий еще сильнее выкатил круглые оловянистые глаза, пьяный продолжал ухмыляться, грозил пальцем – не судье, а как бы всем собравшимся: ужо вам!
“Отпусти его! – приказал судья участковому. – Я прощаю этого человека, он в следующий раз не будет нарушать правила поведения в суде… Я, товарищи, собираюсь на пенсию, это мое последнее заседание. Я прощаюсь с вами и, надеюсь, вы поймете смысл этого прощания…”
Пьяный с горделивым видом качнулся, освобождаясь от железной хватки милиционера. Уходить он не спешил, а продолжал грозить своим медлительным пальцем уже куда-то в потолок, и весь наш народ с испугом смотрел на него: ишь, какой тип! Люди, теснясь, наступая друг другу на пятки, выходили на свежий воздух, под высокие столетние тополя, растущие возле здания суда. Деревья шумели на ветру ракетным ревом эпохи.
ПРОЩАНИЕ С МАТЕРЬЮ
Стриж попросил конвойных милиционеров, чтобы те завезли его домой, попрощаться с матерью.
Те переглянулись, не зная, как быть.
Стриж повернулся к Гладкому:
– Григорий Абакумыч, помогите…
Участковый обычно не разговаривал ни с кем, лишь иногда словно бы скрипел отдельными протокольными фразами. На сей раз, он поправил на голове форменный картуз и граммофонно выдавил из себя:
“Рекомендуется выполнить такую возможность и посетить в начале движения данную родительницу”.
“Спасибо, Григорий Абакумыч, век не забуду, дай вам бог здоровья!”.
…Соседка Аксинья, сидевшая у постели умирающей, охнула, увидев сразу трех милиционеров, а среди них тощего Васю.
В маленьком доме белела в сумерках холодная печь. Аксинья иногда протапливала ее соломой, чтобы сделать для больной “теплый дух”.
Гладкий подошел к окну, отдернул пыльную занавеску.
Аксинья, приподняв голову больной, поила ее из закопченной алюминиевой кружки.
Глаза матери остекленело и влажно смотрели на подошедшего сына. У дверей стояли милиционеры. Красные околыши на фуражках светились как фонари. Мать перестала глотать, струйки молока потекли по серым бескровным щекам.
Соседка убрала кружку, вытерла больной лицо.
Конвой присел на скрипнувшую деревянную лавку. И только Гладкий продолжал невозмутимо стоять на своих коротких, широко расставленных ногах, обутых в яловые, начищенные до блеска сапоги.
Стриж поправил белый платок, сползший матери на лоб – она откинулась на подушку. Синие, с чернотой, губы втянулись в провал беззубого рта.
Странно было видеть, что эта ловкая, вечно хлопочущая женщина лежит неподвижно. Всю жизнь она работала, с детства умела жать вручную рожь и пшеницу, вязала аккуратные снопы.
Перед войной Фрося была мобилизована в поселок Шувалово под Ленинградом, на торфоразработки. В то время там работали девушки со всего тогдашнего СССР. Ленинград отапливался торфом, требовалось его очень много, городские предприятия также работали на торфе.
Война началась внезапно, девчата очутились в блокаде, в холоде и голоде. Две девушки обязаны были нагрузить за день вагон торфа, приходилось работать по семнадцать часов в день, обеденного перерыва хватало лишь на то, чтобы сходить в столовую. Кормили один раз в день похлебкой, кроме того, выдавали в сутки по четвертушке хлеба на человека.
Выходили на работу в снег и дождь. Налетали “юнкерсы”, падали с неба воющие бомбы, женщины прятались в торфяные ямы.
В сумерках возвращались в холодные сырые бараки.
Иногда девушек посылали рыть противотанковые рвы, а вражеский самолет кружил над ними, сбрасывал листовки. Для полуграмотных девчат немецкие специалисты по пропаганде сочинили частушки:
Ленинградские матрёшки,
протяните скоро ножки.
Готовьте для баланды ложки –
сегодня не будет бомбежки!
Ленинградские дамочки,
ройте глубже ямочки.
Через ваши ямки
прыгают наши танки!
Но женщины строили укрепления на совесть и фашистские танки к Ленинграду не прорвались.
На торфоразработках каждый день умирало несколько человек. Выжили самые выносливые, среди них двадцатилетняя Фрося, к ней хорошо относился повар столовой, подкармливал…
После прорыва блокады, опять-таки с помощью повара, устроилась горничной в гостиницу “Октябрьская”. Вася родился уже в сорок девятом. Некоторое время Фрося была в домработницах у большого ленинградского начальника. Васю поместили в интернат, мать работала без выходных, ей запретили встречаться с подругами. Чтобы она не могла ничем заразиться и заразить хозяйских детей, ей было запрещено ходить в кино и ездить в трамвае. После возвращения из магазина с продуктами, она мылась в закутке для прислуги.
Так жить было невозможно, и Фрося вернулась из Ленинграда в поселок.. Снова пошла в колхоз: полола рожь, веяла зерно на току, тяпала свеклу.
Бабы судачили: Вася родился у “бляди ленинградской” от Прохора Самсоновича. Недолюбливали Стрижову: она говорила по-городскому, не “чавокала” и не “почямукала”, хотя так же работала за трудодни, или, как тогда говорили – за “палочки”.
В районном ДК каждую осень устраивались сельскохозяйственные выставки, проходили собрания ударников. Первый вручал передовикам грамоты, ценные подарки: для женщин отрезы крепдешина, мужчинам – хромовые сапоги. Позже, когда колхозы стали финансироваться государством, ударницам вручали хрустальные вазы. Лучшая свекловичница колхоза “Путь к коммунизму” Ефросинья Стрижова каждый год выходила на сцену, после того, как ведущий объявлял ее имя. Темные ладони, выглядывающие из рукавов серой кофты, странное лицо с потупленным взглядом. Однажды, получив грамоту и вазу, невысокого роста женщина, по привычке сгорбатившись, поклонилась Прохору Самсоновичу, словно старинному барину. И все же поклон был не глубокий, не крестьянский, а короткий, колхозный.
Сходя со сцены по крутым ступенькам, Стрижова споткнулась – ваза выскользнула из ее рук, упала с двухметровой высоты в зал, с хрустом разбилась.
Прохор Самсонович так огорчился, что даже вскрикнул – Стрижовой тут же выдали вместо вазы транзисторный приемник, предназначенный передовому трактористу, который в тот день загулял и на торжество не явился.
Вася рос тощим, синюшным от плохой еды и долгое время был маленького роста. Все знали, что в Ленинграде он родился недоношенным. Однажды в школьном коридоре его поймала твердая и в то же время теплая женская ладонь, встряхнула, словно тряпичную куклу:
“Ты, штоль, Стрижов?”
Он затравленно кивнул. Очень уж строгой казалась эта тетка с черными усиками над верхней губой. Волосы на ее голове были уложены аккуратным и модным в ту пору венчиком. Она обернулась к директору, следовавшему за ней с педагогически невозмутимым выражением лица:
“Запишите Стрижову талоны на дополнительное питание!”
Учителя, сопровождавшие заведующую районным отделом образования, сдержанно улыбнулись. Видимо, кто-то ей подсказал, что надо подкормить мальчика-сироту, родившегося в послевоенном Ленинграде, куда Прохор Самсонович ездил на экскурсию в сорок восьмом году вместе со слушателями Высшей партийной школы, которых поселили в гостинице “Октябрьская”, где горничной в то время работала Ефросинья.
На следующий день директор пришел в класс, чтобы торжественно вручить мальчику из “неполной малообеспеченной семьи” талоны на питание в школьной столовой.
Стриж вышел на подгибающихся ногах к доске, директор протянул ему листок с неразрезанными квадратиками талонов. Стриж отшатнулся:
“Я не хочу есть! Я – ленинградец!”
Ребята засмеялись.
Директор скомкал талоны и молча покинул класс.
Дома мать по привычке сушила и собирала на черный день хлеб, картошку всегда варила неочищенную, за обедом съедала парящую кожуру, аккуратно посыпая ее солью. Если крупинка соли падала на стол, мать тут же нащупывала ее чутким пальцем, и, дождавшись, когда крупинка прилипнет к коже, отправляла в рот. Несет, бывало, поросенку месиво из отрубей, и непременно зачерпнет на ходу щепотку, торопливо съест, да еще пальцы обсосет с чмоканьем. На недоуменный взгляд сына виновато улыбалась: это я пробу снимаю!
Иногда уборщица молзавода Полина, возвращаясь с работы, приносила матери сметану и творог – не очень свежие, зато даром. Мать поначалу отказывалась, говорила, что у них всего хватает, однако, Полина, уперев руки в бока, топала ногами, ругалась и так смотрела на мать, будто знала про нее что-то особенное.
Сердитая тетка Марфа в шестьдесят третьем году при всех ругала Ефросинью в магазине за то, что та не пропустила ее без очереди за кукурузным хлебом.
“Ты рабыня! – кричала баба на весь магазин. – Ты жрала человечину в Ленинграде, закусывала торфом… Почему ты всегда молчишь? Почему не хочешь, чтобы мы всё про тебя знали?”
Мать Стрижа молчала, теребя талон на хлеб, где было написано крупно – “Стрижова”, а сверху, как татуировка, синяя сельповская печать.
“Я не рабыня – я находилась в блокаде, работала на страну… – лепетала ошеломленная Ефросинья. – Становись, если хочешь впереди, хлеб по спискам дают, все получим по буханке на руки”.
Марфа встала впереди, тесня крупным телом гомонящую очередь, но вдруг Стриж, тогда еще подросток, достал из кармана финку, приставил ее к мощной груди скандалистки: “Если ты, сука, еще раз назовешь мою мать рабыней, я тебя зарежу. В Ленинграде не было рабов – мы там сражались!”
Женщина побледнела, боком вытиснулась из толпы, запрудившей магазин, крикнула от дверей: “Подстилка ты Прохор Самсоновичева, а твой бандит – его выблядок!”
Побежала домой, забыв про хлеб. Запах желтого кукурузного хлеба был особенный – терпкий, слащавый, обещающий нам, сельским ребятишкам, что-то хорошее, заграничное.
Спустя годы, вернувшись из тюрьмы, Стриж зачем-то полез на чердак и там, среди пыли и хлама, нашел полдюжины мешков, набитых сухими хлебными корками: мать по привычке сделала запасы. Стриж сбросил мешки вниз, чтобы отдать сухари соседке – годятся на корм домашней живности. Мешки с треском падали, словно были набиты костями.
“… Необходимо завершать свидание и разговор!” – произнес Гладкий, стоящий посреди хаты все в той же позе.
“Ма!..” – Стриж взял обессилевшую белую ладонь со следами твердых мозолей, сжал ее тонкими мальчишескими пальцами. И молчал, не зная, что сказать.
В почти покойницком лбу, в светлом хряще заострившегося носа, в узком крестьянском подбородке поросшим пухом старости вдруг проявилось что-то ленинградское.
“Скажи, кто мой отец?” – спросил Стриж потухшим голосом.
Мать приоткрыла рот, послышался хрип, приподняла дрожащую руку.
Участковый подошел к Стрижу, положил на костлявое плечо тяжелую, будто из железа, ладонь, вкрадчиво произнес:
“Про это не следовает дознаваться!”
Гладкий смотрел на Стрижа улыбчиво и в то же время напряженно. В его взгляде сельская деликатность сочеталась с гневом казенного человека, который вынужден в данный момент из-за глупых человеческих причин нарушать инструкцию.
ПРОНЕСЛО!
После суда стиляга вместе с приятелями укатил в соседний город. Пили, ели с облегченной душой. Стриж, корешок, балбес, и в то же время молодец! Сделал, как велено было! Пусть гордится своим идиотским “подвигом”, рассказывает сокамерникам о своей стойкости.
Устроили в ресторане дебош, попали в милицию. Пришлось Первому ехать выручать оболтусов из кутузки.
Один из трех подельников был сын военкома – того самого, который застрелился спустя месяц в своем кабинете. По официальной версии — полковник погиб в результате неосторожного обращения с оружием. Жители поселка думали, как всегда, по-другому…
В то же лето Первый устроил своего стилягу в Москву, в институт на экономический факультет.
Пока стиляга учился на экономиста – много денег, бараньих, телячьих и свиных тушек уплыло в Москву. Вадим успешно делал карьеру, мелькал по телевизору на “круглых столах”, выпустил книгу на тему экономики развитого социализма. Были в ней и новые идеи. Из-за этой книги его чуть ли не в диссиденты записали. Он давал интервью в газеты, ратовал за кооперативы и свободный рынок. У него появились ораторские жесты, манера говорить прищурясь, почти всегда с иронией. О досадных эпизодах его “стиляжной” молодости никто уже и не вспоминал.
Кореш, сын директора молзавода, с помощью друга был пристроен на неплохую должность в министерство.
А вот третьему из этой компании, сыну военкома, не повезло. После смерти отца парень стал окончательно спиваться, бродил по райцентру небритый, неряшливо одетый, бил себя в грудь, плакал, утверждая, что он знает “тайну районного масштаба”. Но кому теперь нужна полузабытая “тайна”?
Почти бомж, но все равно в нем оставалось что-то военное, отцовское, даже чубчик волос свисал наискось четким манером.
Несколько раз его видели на кладбище, где он, покачиваясь, двигался между могил, опираясь на скрипучие ограды. Старушки пришли к выводу, что парень “колдует”, пытаясь получить прощение.
Прохору Самсоновичу надоело слышать о блужданиях сына военкома, и он распорядился, чтобы его отвезли в ЛТП для принудительного лечения от алкоголизма. Долгое время о сыне военкома не было никакого слуху, потом пришла весть о том, что он угорел вместе со своей сожительницей во времянке на окраине Металлограда, где отбывал “химию” за мелкую кражу.
Стриж отсидел срок от звонка до звонка, ни года ему не скостили.
Соседка Аксинья прислала письмо: мать, Ефросинья Ивановна Стрижова, умерла через неделю после суда, похоронена за счет сельсовета.
САМОГОН – СТАРИННЫЙ ДРУГ!
– Как был скупой Вадимка, так и остался! – ворчит Прохор Самсонович после отъезда Вадима, когда мы остаемся в палисаднике вдвоем. – Я у него деньжат на лекарства вчера просил, так он задумался и уточнил: “Сколько тебе, отец?” И так небрежно, понимаешь, подал бумажку в сто долларов…
Старик роется в кармане пиджака, находит темно-зеленую, блеклую в вечернем свете купюру: – Вот она, голубушка!.. И в диком сне не могло присниться, что американскими деньгами будем пользоваться! Слушай, а не купить ли нам на эти доллары самогонки? – Розовое на закате лицо озаряется радостью.
Я засомневался: какой самогонщик сможет разменять сто долларов?
Старик уходит в дом и возвращается с российской сторублевкой, несет ее, зажатую двумя пальцами, и она колышется, как флажок. – Вот, нашенская!
В райцентре, под алым шатром заката, возникает бухающий ритм дискотеки, мы оба вздрагиваем.
Прохор Самсонович в последнее время из спиртного предпочитает самогонку. Водка, дескать, стала “жульническая”, от нее по утрам плохо. А самогонка напоминает о прошлых временах – много ее, матушки, выпито!
Иду к Гене по прозвищу Дёрганый, сорокалетнему инвалиду. Гена болен с детства, походка у него “ломаная”, движения как у робота. К нему можно стучаться в любое время суток, с пустыми руками не уйдешь.
Дверь террасы открыта, на газовой плите жарятся караси, обвалянные в муке, масло вскипает пузырями. Молчаливая сожительница, наклонив пухлое, с “фингалом”, лицо, переворачивает карасей лопаткой, они шкворчат еще пронзительнее.
Гена Дёрганый сидит за столом, перед ним миска парящей рыбы. Он с хрустом отламывает румяный плавник, вопросительно смотрит на меня. Щеки его лоснятся от жира, на столе груда рыбьих костей.
Сам Гена свою продукцию не потребляет, врачи запретили, потому как давно уже пропил печенку. Зато успешно торгует самогоном. По утрам ездит на вихляющем велосипеде ловить рыбу. В отсутствие Гены самогонкой торгует сожительница Римма, разбавляет ее помаленьку водой, добытые таким образом излишки выпивает. А Гена ее за это поколачивает, он дорожит репутацией “правильного” самогонщика.
Я прошу его продать мне бутылку хо-ро-шей (произношу по слогам) самогонки, плюс четыре жареных карася. На самогонку тариф известный – тридцатка, за крепость дополнительно пять рублей. За карасей Дёрганый ломит цену как в ресторане – по десятке за штуку. Пробую торговаться, но Гена – товарищ упертый. Одно слово – самогонщик!
– Не хочешь, не бери… – широкий рот его растягивается в слюнявой ироничной улыбке.
Я соглашаюсь, но требую, чтобы самогонку была “самая-самая”!
Гена кивает лохматой головой, болтающейся то в одну, то в другую сторону, загадочно улыбается. Улыбка у него всегда веселая и хитрая, во все лицо.
Встает из-за стола, вытирает ладони о чумазое полотенце, затем скрывается в темных сенях, гремит посудой, выбирает “хорошую”. Выносит зеленую бутылку удлиненной советской формы – в таких когда-то продавали ситро, – пыльную, заткнутую не бумажной, но пластмассовой, аккуратно обрезанной пробкой.
Он держит бутылку на весу, смотрит, как я достаю из кармана деньги. При виде сторублевки в глазах его появляется радость.
Со сдачей Гена не мухлюет, даже пьяных не обманывает. Жареных карасей, каждый размером с ладонь, заворачивает в газету. Мышцы его лица работают плохо, зато всегдашняя придурковатая улыбка перескакивает с одного уголка рта на другой.
Газета от рыбы становится горячей, масло проступает сквозь бумагу, жжет ладонь. По пути покупаю в киоске буханку хлеба, на ходу откусываю шершавую корочку.
Бывший Первый сидит за дощатым столом в палисаднике и задумчиво смотрит на меня, на пухлом от бессонницы лице задумчивость.
Бутылка со стуком утверждается на середине стола, жидкость в ней загадочно преломляет оттенки заката.
Сверкают в надвигающихся сумерках граненые стаканы, называемые в народе “маленковскими”. Прохор Самсонович любит выпивать именно из таких. Стаканы изнутри в капельках воды, рядом пучок лука, пупырчатые огурцы, сорванные с грядки, теплые от дневного солнца, на газете порезанное сало. Разворачиваю темный от жира газетный сверток. Караси еще теплые, почти горячие, от рыбы идет парок.
Бывший Первый с удовольствием втягивает круглым носом запах, напоминающий времена, когда он потчевал свежей рыбой областных товарищей.
– Чего сидишь – наливай! – командует он с начальственной снисходительной улыбкой.
С легким чмоком сдергиваю с горлышка бутылки пластиковую пробку, наливаю граммов по сто.
Тостов не произносим, и так все понятно, молча стукаемся гранями стаканов. Посудины глухо отзываются, самогонка маслянисто колышется, и пахнет, собака, действительно, первосортно! Конфетный сивушный запах распространяется по всему саду.
Я думаю о том, как хорошо быть бедным журналистом и пить самогонку с восьмидесятилетним умным стариком.
Выпивает Прохор Самсонович медленными глотками, глядя поверх стакана напряженными глазами. Обвисший кадык взволнованно трепещет. Допил до дна, довольно крякнул, стукнул донышком о столешницу: хороша, едрит её бабку! Некоторое время он сидит в застывшей позе, шумно дышит носом, нюхает хлеб.
Я пью вслед за ним, откусываю ломтик огурца – хрустит на зубах налипшая к кожуре песчинка, на миг во рту появляется что-то земляное, грустное. Язык и небо обожжены, вкус огурца пропадает в горечи, сивушный дым туманит глаза. Отщипываю от теплого карася корочку. Она тоже хрустит, тает на языке, и я вдруг чувствую запахи пруда, в котором эта рыба когда-то жила…
Старик дышит всей грудью, смотрит на темные к ночи деревья. Слышно, как в доме кашляет Марьяна Прокопьевна.
Старик оживляется, блестят в сумерках водянистые глаза:
– Из чего Гена ее гонит? – спрашивает он пока еще строгим голосом.
– А хрен его знает.
Помолчав, выпиваем по второй. Бывший Первый с удовольствием обсасывает голову жареного карася, нахваливает – давно не откушивал свежей рыбы…
– Когда-нибудь наш Вадим купит этот край! – произносит старик задумчиво, будто с огорчением. – С полями, селами, прудами и карасями.
– На фига он ему сдался, этот наш край?
– Мнит себя новым князем, понимаешь. Народ здешний постепенно вымрет, а деревни Вадим заселит инородцами, заставит работать за горсть риса.
Осторожно напоминаю Прохору Самсоновичу о том, что Вадим обещал издать в Москве три книги – мою, его и Левину, причем большими тиражами!
– Что??– На минуту старик погружается в раздумье. – Подлец он, Вадимка, а все равно мне его жалко. Сын, понимаешь… Не посылай ему никаких рукописей – потеряешь время и бумагу.
В саду поет грустная вечерняя птичка. Марьяна Прокопьевна затихла, не кашляет. Мне кажется, она пытается услышать, о чем мы тут говорим. Со стороны дискотеки доносится все та же бухающая вязкая музыка.
ОТРЕЧЕНИЕ
Возле парка встречаю Игоря. Он в белых брюках и такой же рубашке. Парень задумчив, то и дело озирается, какие-то тени мелькают в кустах.
Заметив меня, Игорь останавливается, смотрит чуть насмешливо:
– Водку пили с дедом?
– Нет, самогонку.
– Слушай, а что связывает Стрижа и моего папашу?
– Они – ровесники, в молодости дружили, ходили на танцы…
– Батя, насколько я знаю, хотел сделать Стрижа “доверенным лицом” в этом поселке, а Стриж почему-то отказался.
– Им виднее.
– Мой папаша, кстати, никогда ни с кем особой дружбы не водил. У него и сейчас друзей нет, одни компаньоны… Дед тоже почему-то ненавидит Стрижа… – в голосе Игоря горечь недоумения. – Почему?
На фоне ночного парка, в котором звучат голоса, будто светится белая стена церкви.
– Ты совсем молодой, а уже разочарован в жизни? С чего бы это? – спрашиваю я, стараясь не слишком выказывать хмельную веселость.
– Не знаю… Не хочу ни богатства, ни любви, ни искусства. Спорт тоже надоел. Прошлое отвратительно, будущее мрачно.
– Смотри, какие у нас девчата! Влюбись в какую-нибудь.
– Не могу! – Прижимает ладони к груди, лицо бледное, без притворства. – Вот здесь, возле сердца, будто кол забит.
– Тогда тебе дорога прямиком в монастырь! – я все еще пытаюсь шутить.
Игорь даже не улыбнулся.
– Во мне сидят гены безверия, хотя в нашем роду были, кажется, и священники.
К ночи опять чувствуется дымная гарь.
Высокая стена церкви отражает свет поднимающейся луны, и кажется, что уже начался рассвет. Была до перестройки Домом культуры, затем магазином продовольственных товаров, в начале девяностых здание вновь отдали верующим. Марьяна Прокопьевна тайком от мужа отнесла во вновь открытый храм несколько икон, сохранившихся с дореволюционных времен.
Прищурив глаза, Игорь смотрит на белизну стены:
– Я узнал про своих папашу и деда нечто такое, что не могу сказать это даже тебе… Зачем мне это рассказали? Как мне теперь дальше жить?
– Просто живи. Сын за отца, а тем более внук за деда, не отвечает.
– На мне лежит проклятье семьи. Я куда-нибудь сбегу, сменю фамилию. Никто не должен знать, кто я такой и в каком месте я нахожусь. А род Зыковых должен исчезнуть.
– Успокойся, у тебя вся жизнь впереди.
– Что будет впереди, я не знаю. Мне шестнадцать с половиной лет, я наполовину в возрасте Христа… – Внезапные слезы на его глазах блестят по-вечернему ярко.
– Ну и что?
– А то, что я должен принести жертву, искупить свой род.
– Что за бред? Опомнись. Слово “род” забыто.
– Дед говорит, что род живет в каждом из нас. Мы его просто не замечаем, он сидит глубже генов, потому что он – дух, он приказывает, а я не могу ему отказать.
– И что же о н тебе приказывает? – От таких разговоров я трезвею, мне хочется поскорее распрощаться с Игорем.
– Он говорит: “Ты должен искупить их вину”.
– О чем ты, Игорек? Кто из нас двоих пьян?
– Тебе этого не понять! – Он сердито взглянул на меня и, взмахнув смуглой рукой, побрел по аллее парка.
“БУНТАШНАЯ” МАЙЯ
Возле Дома культуры, где оглушительно гремела дискотека, я увидел женщину в короткой юбке, в блузке-матроске, в туфлях на шпильках. Что-то было в ее одежде от стиля шестидесятых.
Да это же моя одноклассница, Майя Манцева! После восьмого класса она уехала в Металлоград, выучилась на кондитера, затем, кажется, вышла замуж.
Она меня тоже узнала, мы поздоровались. Майя в отпуске, живет у родителей, решила прогуляться, посмотреть на молодежь.
– А ты откуда и куда? – она внимательно на меня посмотрела.
– От Прохора Самсоновича.
– А он еще жив?
– Почему бы ему не быть живым? Он крепкий старик.
– Очень уж нервный был начальник. Помнишь, приходил к нам в школу: агитировал мальчиков идти в трактористы, а девочек в доярки?
Я кивнул. Некоторые ребята записались, чтобы отвязался, другие мямлили о прочих уважаемых профессиях.
В тот день, когда Прохор Самсонович посетил наш класс и начал разводить свою тягомотную “профориентацию”, Майя встала из-за парты и с возмущением сказала, что ни за что на свете не пойдет в доярки: “У меня мать всю жизнь на ферме, заработала ревматизм и грыжу в придачу…”
За это Первый назвал ее “бунташной девкой” и добавил, что одна паршивая овца все стадо портит.
Майя, понизив голос и касаясь моего уха губами, поведала о том, что Вадим сегодня был на кладбище, на могиле “того парня”.
Майина мать тоже была там, проведывала могилки родственников — и вдруг увидела Вадима, за которым брели два мордоворота, с трудом протискивая свои туши между часто стоящими оградами. Старушка оробела, схоронилась в кусты, наблюдая за всхлипывающим невзрачным человечком, остановившимся у могилы десятиклассника. Вадим, озираясь по сторонам, начал истово креститься. Старушка сидела в кустах, не шелохнувшись, боялась, что охранники, посадят ее в мешок и утопят в пруду.
Я смотрел на лицо Майи, замечая лишь прежние веснушки, которые потемнели, обрели четкие границы, и все равно каждую из них хотелось обвести обслюнявленным химическим карандашом.
– А ты все такая же конопатая! – сказал я.
– А ты все такой же вредный! – Она придирчиво оглядела меня. – Как всегда непричесанный, и вдобавок выпивши… Проводишь меня домой?
– Зачем?
– У меня в саду шалаш, я там схоронила бутылку коньяка. И вообще в прошлом году я развелась… Слушай, почему ты гладишь этот пакет, а не меня? – рассердилась Майя. – Погладь лучше здесь!..
И, нервно схватив мою ладонь, засунула ее за отворот блузки. Я почувствовал большую, все еще упругую грудь, сосок вминался в нее твердой горошиной.
– В пакете пластинка, Вадим подарил, – запоздало объяснил я.
Майя приподнялась на цыпочки, обхватила мою шею обеими руками, как на школьном вечере танцев, мы поцеловались. Губы мои, холодные от ночного воздуха, стали вдруг горячими, в них загудело, взбухло забытой молодостью. Странное чувство прикосновения к женщине, будто опять всё становится возможным.
– Зачем тебе пластинка?
– Не знаю.
– Ну, идем! – Она качнулась на шпильках, рассмеялась, подхватила меня под локоть.
– Пойдем! – Я чувствовал сытость от рыбы, необъяснимую удаль, а также приятное самогонное опьянение.
ОСКОЛКИ СЧАСТЬЯ
Наконец-то я добрался домой. В прихожей старое зеркало в овальной раме, по привычке в него смотрюсь. Рубашка в пятнах, бумажный квадрат в засыхающих брызгах. Дверь открыта, но потихоньку пройти в комнату не удается.
– Ты пришел? – Мать с огорчением разглядывает мою одежду, однако в голосе ее радость.
Я в этот момент думаю почему-то об экзистенц…ме: даже в уме не могу выговорить это слово, и зачем оно мне только сдалось? Вот что значить пить поверх самогона коньяк.
– У тебя вся спина в грязи! Переодевайся немедленно! – Мать заглядывает мне в лицо, забирает из моих окоченевших рук пластинку. – Опять что-то принес?.. Вечно ты собираешь разный хлам!
– Это не хлам, это “Путники”. Сейчас заведу…
Раздеваюсь догола, мать тем временем приносит сухие трусы, я с трудом надеваю их. Достаю из-под кровати проигрыватель, с энной попытки втыкаю вилку в розетку, подключаю самодельный усилитель, звуковые колонки, щелкаю тумблером, и вот уже светятся радиолампы, в динамиках гудение. В молодости я своими руками спаял эту громоздкую аппаратуру, и она все еще работает!
– Что ты собираешься включать? – Мать с озабоченным видом заглядывает в комнату. – Опять соседей разбудишь?
– Нет, я потихоньку.
– Да ты на ногах еле держишься!
– Прости, так получилось.
Мое вечное незаменимое “прости”.
Мать сказала, что греет ванну, спросила, буду ли ужинать?
– Купаться буду, ужин долой! – Хочу навсегда остаться пьяным лирическим человеком.
Неожиданно вспомнил, что в проигрывателе сломана игла, а новую сейчас купишь разве что на барахолке.
С огорчением снимаю пластинку с диска, смотрю на угольный блеск бороздок. Пластинка, словно живая, выскальзывает из моих пальцев и начинает плашмя падать на пол. У меня есть целое мгновенье на то, чтобы поймать ее. Падаю вперед всем телом, как в юности, когда был вратарем молодежной команды района. И я бы ее поймал, если бы не пил коньяк поверх самогонки. Пок! – четкий ужасный звук, ладонь загребает шуршащие осколки. Собираю в недоумении блестящие треугольники, машинально ломаю их на куски – порезал ладонь, из пальцев течет темная кровь, мне совсем не больно.
Снова пришла мать:
– Опять намусорил? – Она осторожно принюхалась. – Ты был с кем-то?..
Взгляд ее остановившихся глаз делается презрительно-ревнивым, она с гневным видом отступает на два шага, морщинистое лицо краснеет:
– Господи, с рукой-то что случилось!.. Пойду искать бинт…
Вернулась с бинтом, пузырьком зеленки, усадила на диван, туго, с раздражением перевязывает, ворчит: бродишь по ночам неизвестно где… Затем принесла веник, подметает звенящие осколки.
Я лег на диван и в тот же миг заснул, чувствуя, как мать укрывает меня одеялом. Мне снилась большая металлическая бабочка, летящая над выгоном: крылья гремят, всем страшно. Бабочка с треском падает на лужайку, где пасется коза Марфы. Из нутра бабочки живой и невредимый выскакивает Вадим, пританцовывает:
“Я всё в этом мире соберу заново, по винтику!” – напевает он на мотив “Путников”, затем быстрыми шагами уходит в сторону кладбища – поднимать из могил наших несчастных мертвецов и проводить с ними агитационную работу.
СТАРИК ЗАБОЛЕЛ
– С дедом что-то случилось, – сказал Игорь на следующий день, когда мы встретились на пруду. – По-прежнему не спит, даже не ложится в кровать, ищет домработницу Глафиру, которой давно уже и на свете нет, требует, чтобы подала ему рябиновую настойку, зовет с крыльца какого-то Костю… Боюсь, старик окончательно свихнется.
– Скоро твой дед выздоровеет! – сказал Стриж, отводя глаза, и как-то нехорошо улыбнулся. Кожа его бледном лице перестала шелушиться от загара, ветер с пруда летел уже прохладный, купаться сегодня никто не отважился.
Он медленно, путаясь в шахматных фигурах, расставлял их на доске, собираясь сыграть партию с Игорем. – Уеду из поселка, и Прохору Самсоновичу станет легче.
– Как уедешь? – удивился Игорь. – Куда?
– В Ленинград.
– Такого города больше нет, есть Питер.
– Ленинград тоже существует, и я там обязательно буду. Надо к делу прибиваться, надоело валять дурака. Вы хорошие ребята, с вами я чувствовал себя человеком.
– А ты разве не человек? Ты, может быть, даже лучше тех, которые считают себя настоящими людьми! – Игорь наморщил лоб, припоминая что-то важное, затем перевел взгляд на шахматную доску – самодельные фигурки за лето замызгались, трудно отличить белые от черных. Сделали первые ходы. Стриж выиграл у Игоря пешку, и готовил атаку на королевском фланге. Игорь не торопился делать ответный ход. Блеснули зубы на загорелом лице:
– Слушай, Стриж, я знаю – ты не убивал! А еще я знаю, кто это сделал…
– Молчи! – вскрикнул Стриж, озираясь по сторонам.
– Завтра уеду из этого проклятого поселка! – Игорь перестал играть, пешка из его пальцев со стуком упала на фанеру доски. – Здесь нечем дышать… Папаша не хотел, чтобы я сюда приезжал, собирался отправить меня на испанский курорт…
Игорь вдруг зашатался, толкнул нечаянно шахматную доску: фигуры загремели, покатились в разные стороны. Юноша наклонился, поднял с травы обезглавленного короля, со стуком утвердил его на обшарпанной доске. Неожиданно молодой человек откинулся на засыхающую траву, ноги и руки его задергались, на губах появилась пена, сквозь загар проступила бледность.
Я шлепал его по щекам, но Игорь не приходил в себя, глаза его были закрыты.
К счастью, у парней, игравших в карты, нашлось немного водки. Мы влили ее в рот Игорю, он сделал глоток, пришел в себя.
– Что это было? Я шагнул в пропасть!..
– Ты, видно, на солнце перегрелся… – бормотал Стриж. – Прежде с тобой такое случалось?
– Нет, в первый раз.
– Тебе Игорек, нельзя думать о разной чепухе.
– Нахлынули видения, мне стало хорошо, затем во рту вспыхнул огонь…
Игорь отлеживался, я вместо Игоря завершал партию. Стриж тоже был не в себе, часто ошибался, и я быстро выиграл.
ПРОЩАЛЬНЫЕ СУВЕНИРЫ
Мы со Стрижом пришли к поезду проводить Игоря. Я подарил ему на память магнитные шахматы.
Стриж снял с пальца массивный перстень из нержавейки: держи, Игорек, я сам сделал!
Игорь в свою очередь вручил Стрижу небольшой карманный фонарик, а мне, как сельскому журналисту, авторучку.
Глаза у Стрижа были какие-то пустые, он вертел фонарик в руках, не зная, куда его деть.
Над вокзалом и всей округой шумели столетние тополя, посаженные графом Витте в день открытия этой железнодорожной ветки.
– Чего, дед, загрустил? – Игорь с вымученной улыбкой смотрел на Прохора Самсоновича.
Тревожный августовский воздух, насыщенный запахами тленья, напоминал о братской могиле.
Подошел, скрипя тормозами, поезд, новенькие вагоны сияли на фоне дореволюционного вокзала и высокой водонапорной башни. И все же Прохор Самсонович выглядел почему-то старше всех зданий, его массивная фигура тоже будто кренилась.
Из вокзала с башенками вышел дежурный в железнодорожной форме с блестящими пуговицами и новой красной фуражке. Раздался певучий звон бронзового колокола, на котором стоял год пуска железной дороги – 1884. Колокол считался музейным экспонатом, и, начищенный до блеска, ярко сиял. На ночь его снимали, чтобы не украли сборщики цветного металла.
Требовательный голос проводницы: занимайте ваши места!
Стриж поднес к глазам часы, взглянул на циферблат “Победы” и сказал, что его ждут во вторую смену. Кашлянул в кулак.
Прохор Самсонович собрался было протянуть Стрижу на прощанье веснушчатую ладонь, но передумал, его передернуло. Выпрямился, скрестил руки на животе – старинный начальственный жест, выражающий понимание и в то же время отчужденность.
Стриж, не шелохнувшись, смотрел на него.
– А ты тоже становишься седой, хотя был когда-то рыжий… – вздохнул старик, глядя на бывшего уголовника. Неожиданная догадка мелькнула в проницательных тусклых глазах. – Как тебя, понимаешь, зовут?
– Вася.
– А матушку твою как величают?
– Фросей звали, она умерла.
– Ну, ступай с богом, он нам всем судья!
– Вы же сами когда-то говорили, что Бога нет.
– Мало ли я что говорил… Иди своей дорогой, забудем всё плохое.
– Прощайте, Прохор Самсонович, я, как и обещал, уеду отсюда.
– Езжай, тебя здесь никто не держит.
– А я бы держался возле вас, будь вы настоящим отцом.
– Это как, понимаешь, понимать?
Стриж медленно повернулся, и, оскользываясь на гальке, побрел вдоль состава, на ходу коснулся вагона, оставив зеркальную линию на бахромчатом слое пыли.
Бывший Первый смотрел вслед Стрижу и облегченно переводил дух.
Стриж обернулся, крикнул:
– Ухожу от вас навсегда! Прощайте!.. А вы, Прохор Самсонович, вовсе мне не отец, если не можете остановить меня?..
– Иди своей дорогой! – бывший Первый смотрел на него с каким-то древним отточенным высокомерием, словно яд власти навсегда отравил его. – У каждого свой путь!
Глаза стального оттенка гневно мерцали под светлой фуражкой наркомовского образца.
– Вы скоро поймете, что были неправы! – кричал издалека Стриж, голос его был едва слышен. – Вы всю жизнь были неправы!
Старик вытянул шею, на секунду оцепенел:
– Как это, понимаешь, “неправ”? Что за глупости? Прочь с моих глаз, тунеядец!
– Зачем ты так с ним, дед? – Игорь поставил ногу на ступеньку вагона.
Прохор Самсонович придержал его за рукав:
– Я тебе, Игорек, буду писать письма, а ты отвечай, ладно? Конвертов тебе в сумку положил – пятьдесят штук!
Игорь отчужденно кивнул, махнул на прощанье ладонью, стараясь, чтобы и Стриж его увидел. Но тот не оглянулся, фигурка его скрылась за железнодорожными складами.
Поезд со скрипом тронулся, и, набирая скорость, исчез за лесополосой.
Я думал об Игоре. Вот он поднимается с полки.
“Куда?” – спрашивает охранник, сонно щуря глаза.
“В туалет…”
“Туалет открыт справа – иди туда. Там дежурит Иван…”
“Ладно…”
Игорь идет налево, в тамбур, наружная дверь открыта. Он сдергивает с загорелого пальца аляповатый нержавеющий перстень с кровяным камнем – сувенир, сработанный Стрижом в тюрьме, выбрасывает его в черный вихрящийся воздух, уже по-осеннему холодный, вытирает ладонь о штаны, словно мальчишка, раздавивший гусеницу.
В поезд врывается холод, перед лицом грохочет мост, дышит ржавым железом. Мелькает изгиб реки с косматыми лозинами, щекочет ноздри запах осоки…
ЯВЛЕНИЕ УЧАСТКОВОГО
Тень мелькнула среди кустов, ни один сучок не хрустнул, Гладкий возник передо мной, как чертик из табакерки, прислонил велосипед к стволу яблони, щелкнули чешуйки коры. Появление милиционера, пусть даже и бывшего, не сулит ничего хорошего.
– Что вы, Григорий Абакумыч?.. – Я испуганно привстал со скамейки.
Гладкий навсегда утратил способность к нормальному человеческому общению, в поселке его никто и за человека не считал, но все по-прежнему его боялись. Даже в темноте заметна механическая служебная улыбка. Я ждал, когда он заговорит на своем протокольном языке. Сел Гладкий на табурет, положил на стол короткопалые ладони. Каждый толстый палец казался отдельным живым существом. Бывший участковый достал из кармана кителя замызганный блокнот, чернильную авторучку, отвинтил колпачок, сделал несколько пробных росчерков. На желтой бумаге остались влажные фиолетовые закорючки.
– Не следовало бы тебе писать обо всех наших событиях по поводу осуждения человечества вообще…
– Не понимаю, Григорий Абакумыч, о чем ведете речь – я работаю в местной газете, пишу о надоях, привесах и прочих сельхоздостижениях.
– Моменты прожитые исправлению не поддаются – как ввиду решенной судьбы, так и в соответствии с веком, они остаются всего лишь неподтвержденными бессмысленными фактами. Знай, сынок: дела прошедшие состоят из миллионов незаполненных протоколов… Всю свою жизнь, если ее рассматривать документально, я, делая службу, пробирался через частокол преступлений… – Он задумался, перестал рисовать затейливую вязь строчек. – Я помню каждый злобный насмешливый взгляд, направленный в мою сторону, каждую ничтожную угрозу над смыслом расследования…
– Зачем вы мне все это рассказываете? – Я с изумлением смотрел на нелепого старика в мятой форменной фуражке без кокарды, сжавшего в толстых пальцах еще более толстую авторучку. – Мне ничье прошлое, а тем более ваше, совсем неинтересно.
– Предлагаю взять! – Он протянул мне свою авторучку.
– Зачем она мне? – Я чуть не упал со скамьи.
– Положительным образом её тебе дарю!.. – Он поманил меня к себе, медленно сгибая и разгибая короткий указательный палец – знаменитый в прежние времена милицейский жест, который завораживал и делал бессильным любого человека.
Пришлось взять неуклюжую авторучку, еще теплую от его прикосновения. Казалось, внутри нее были не чернила, а непонятная, все еще горячая кровь прошлого века.
Гладкий встал с табурета, взял свой дребезжащий велосипед, повел его в руках из сада, стараясь не наступать на яблоки, насыпавшиеся так густо, что местами тропинку совсем не было видно. Он все-таки был уже совсем старым человеком, его покачивало.
Я смотрел на его спину, на выгоревший до желтизны китель и гадал: обернется или нет? И он действительно обернулся, прокашлялся в кулак:
– Ты обязательно напиши следующее: меня всенародно не понимают и обижают откровенно вредными взглядами со стороны. Я не хочу, чтобы память обо мне утонула в пустых насмешках…
– Чего же вы хотите, Григорий Абакумыч? – Я видел темное в сгущающихся сумерках лицо с блестящими глазами.
Старик исподлобья смотрел на меня как на подозреваемого, с которым он может сделать всё что угодно:
– Рекомендую отобразить мою судьбу самым положительным примером. Народ меня не любит, потому что не понимает, что ему без меня нельзя. Я – Гладкий!.. – последнюю фразу он произнес громко и настойчиво. – Я – машина народной судьбы!
Затем Григорий Абакумыч почти мгновенно исчез из сада, будто испарился.
Вернувшись в дом, я лег в постель и заснул под монотонное журчание приемника.
Мне снилась помещица Блоха в расписном народном сарафане и вышитом платке – розовощекая девка, совсем не больная, с веснушками на полной груди. Она прислала мне письмо по электронной почте, но файл никак не хотел открываться – вместо букв выскакивали непонятные знаки, запечатлевшие каким-то образом прошлое нашего края.
Утром меня растолкала мать:
– Стриж под поезд бросился!
– Как бросился?
– Так…
Гладкий явился на место происшествия по собственной инициативе, зафиксировал в неофициальном протоколе факт о наручных часах: Стриж зачем-то и положил на траву среди засохших ягод “Победу” с выцветшим циферблатом, затем бросил на траву белую рубашку – символ юности 60-х.
С высоты железнодорожной насыпи он мог видеть в окне своего дома лампочку, которую оставил включенной. Так во все времена смотрели во тьму беглые рабы, знавшие, что от погони им не уйти и пустыню, расстилающуюся перед ними, не преодолеть. Над заревом поселка возникал в темноте сладострастный яд власти, ее неискоренимое высокомерие. А теперь он, Стриж, остановившийся возле холодных, тускло сверкающих рельсов, сам над собою власть.
“Отец! – мог воскликнуть он напоследок, и, наверное, сам удивился ничтожности своего голоса. Темнота молчала, стрекотали кузнечики. – Спаси меня, отец!”
Нет ответа. Вспыхнул прожектор тепловоза – он был еще далеко, и в то же время стремительно приближался. Возникла сначала точка, затем громыхающая фигура состава. Стриж лег в траву, чтобы машинист его не заметил, кожу холодила роса. Блестело стеклышко часов, лежащих рядом с рубашкой.
Медленно ползли в гору вагоны. Стриж нырнул всем телом под колеса, как в воду, его всосал ветер движения состава. Будто не он сам бросился, а все получилось само собой. В следующий миг он ощутил, как силен поезд, на котором собирался ехать в недосягаемый Ленинград. Что-то лязгнуло в последний звон ночи, тяжесть накатившего колеса оказалось мгновенной, разбросались на винтики горячие механизмы века, звезды легли на шпалы, пахнущие полынью и мазутом.
НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ
На следующий день хоронили Стрижа, как и его мать, – за счет сельсовета.
Прохор Самсонович неожиданно явился на похороны, надев по такому случаю темный, в полоску костюм – тот самый, про который старушки говорили, что он уже старый, на голове помятая шляпа, зато начистил до блеска ботинки.
– Признал Первый сына-то, хоть мертвого, но признал!.. – перешептывались меж собой старушки.
Старик шел вслед за процессией, а когда наступил момент прощания, скромно отошел в тень черемухи.
Марфа тут же начала к нему придираться:
– Сказал бы хоть словечко, папаша! Привык доклады читать по бумажке, а как сын помер, так он молчит, гада советская!..
Прохор Самсонович машинально вышел вперед, встал в позу произношения речи.
– Да, я сегодня хороню его. Поверьте, люди, я не знал прежде, что он мой родной сын…
Все слушали его, с покорным напряжением вытянув шеи, уверенные в том, что бывший Первый всегда говорит особенные слова.
– Прощай, сын, и вы, люди, меня простите!..
Он с трудом наклонился над гробом, поцеловал покойника в синее обезображенное лицо, прикрытое марлей. Несколько старушек вразнобой всхлипнули. Они с одобрением смотрели на Прохора Самсоновича. Пусть он ни разу не перекрестился, зато плачет по-настоящему.
Мужики заколотили крышку, опустили гроб в могилу. Все начали бросать туда горстями глину. Старик тоже шагнул к яме, крошки из-под его штиблет с шорохом посыпались вниз. Он вдруг заскользил, мы с Левой успели схватить его под руки.
На поминки Прохор Самсонович не пошел, хотя старушки настойчиво и наперебой его приглашали, он для них по-прежнему оставался самым главным на свете начальником. Прямо с кладбища старик, покачиваясь, словно пьяный, побрел домой.
Аксинья, распоряжавшаяся похоронами, зазвала меня и Леву помянуть “раба божьего Василия” в теперь уже ничейный низкий домик, построенный, наверное, еще до революции, вросший нижними венцами в землю.
За столом, уставленным скромной закуской и выпивкой, приобретенной соседями вскладчину, возникло тихое оживление. Старушки вспоминали, какой Вася был добрый, как он любил свою мать. Нам с Левой подливали магазинной водочки, накладывали в тарелки блины, теплые котлеты. И сами не забывали пропустить очередную стопку.
Мне странно было смотреть на старух, я думал, что скоро Майя сделается одной из них. Память в неуместный момент дотошно воспроизводила уголки Майиного тела, рыжие волоски в ложбинке белого живота.
Поминальной выпивки нам с Левой оказалось мало, и по пути в редакцию купили бутылку водки: поминать так поминать! Редактора Бадикова в редакции не было, его опять вызвали на какое-то совещание.
– Я в своих романах создал новый российский эпос, идеологически оправданный… – объяснял Лева. Его постепенно развозило. – Эта вещь по своему духовному воздействию будет похожа на компьютерную программу, ее можно будет продать потребителям, клянусь надоями и привесами!.. А все эти Стрижи, Вадимы, бывшие Первые – они слишком приземлены, нет в них романтического духа. Они испортили остаток прошлого века, и нечего о них художественно помнить.
– В чем же заключается твоя “национальная” идея”? – спросил я.
– Не иронизируй. Под знаменем “национальной идеи” мои романы обязательно пробьются в печать. Я пока еще не знаю, что она конкретно собой представляет, эта идея, но я заранее расставлю смысловые вехи, по которым она должна идти вперед: гуманизм, демократия плюс…
– Социализм, прорвавшийся “из-под глыб”! – в шутку добавил я.
– Опять ты со своим неуместным юмором? – Мой коллега сердито взглянул на меня.
– Надеюсь, Вадим опубликует твои вещи, он интересуется всякими там “духовными прорывами” и “национальными проектами”, они ему нужны для оправдания собственной деятельности. – Я старался обнадежить Леву, чтобы он перестал плакать.
– Почему же тогда Прохор Самсонович не верит, что нынешние богачи будут жертвовать деньги на непонятную идею? – Лева шмыгнул покрасневшим от волнения носом, внимательно взглянул на меня.
– Потому что он прожил жизнь и знает людей, в частности своего сына.
– Вадим предлагает признать советское прошлое! – Лева по-пьяному надул губы. – Но разве можно его оправдать, это прошлое?
– Признать тот факт, что оно существовало, придется… – Я люблю иногда подразнить людей, которые, по словам апостола, “надмеваются тленным своим умом”. – Никто не сможет опровергнуть тот факт, что оно, советское прошлое, было на самом деле.
– Не согласен! – вскричал он. – Все мое детдомовское нутро против этого категорически протестует. Здесь более уместны слова Шекспира: “Погублен век, будь проклят он!”
– Но это не значит, что мы должны отшвырнуть неудавшийся век, как тряпку. Мы с тобой жили в том веке пусть маленькими, но личностями.
– Да, “человек”, “личность” – понятия именно и только советские. Стриж был на суде личностью, он смог взять на себя чужое преступление.
– Но почему же он не смог жить дальше? – спросил я, наливая по второй, чтобы сбить азарт спора.
– Ох уж эти милые, добрые, несчастные советские негодяи!.. – пьяно пролепетал Лева. – Стриж узнал, что он брат Вадима во время совместного купания в пруду. Известие потрясло его, хотя он и не подал виду. Еще до суда родственное чувство подсказало ему, что он выручает не какого-то стилягу, но родного брата.
– Так давай же выпьем за это таинственное чувство родства! – предложил я.
МАРЬЯНА ПРОКОПЬЕВНА
Послышалось царапанье в дверь кабинета, невнятное бормотанье.
Лева, покачиваясь, поднялся со стула, взялся за дверную ручку, заранее уверенный, что это опять пришли к нему с какой-нибудь жалобой.
Он неловко открыл дверь, вошла, также покачиваясь, Марьяна Прокопьевна. Платье ней коричневое, засаленное, с рисунком пузатых довоенных самолетиков. Из-под небрежно повязанного платка торчат седые космы. Голос бывшей советской барыни – скрипучий, жалобный, и в то же время гневный, с визгливыми оттенками. Повернулась ко мне:
– Иди к нему – помирая! – Так и впилась в меня поблекшими глазами.
– Кто? – Я машинально от нее попятился.
Марьяна Прокопьевна вновь перекрестилась на тусклое редакционное окно:
– Тюкнула она яво.
– Кто “она”?
– Известно хто – кондрашечькя! – произнесла с вызовом, почти злорадно и, как мне показалось, хихикнула, ее фиолетовые зрачки искрились на фоне блекло-голубых радужек. – Сначала рука перестала владать, таперича нога заколянела…
– Может, “скорую” вызвать? – рука моя потянулась к обшарпанному, заклеенному скотчем телефону.
Отрицательный жест дрожащей руки:
– Ничего ему не надыть. Тебя прося придтить, чевой-то хоча сказать…
– Что он мне еще может сказать? – с невольным раздражением вырвалось у меня.
Лева с иронией усмехнулся: будешь знать, с кем водить дружбу!
– Игоряшка тоже умер!. – Старуха наклоняется ко мне со странной улыбкой. Теперь наши лица на расстоянии сантиметров, мы горячо обдаем друг друга перегаром. Марьяна Прокопьевна опять, наверное, пила спирт, настоянный на вонючих “целебных” корешках.
– Как умер? –Визит полусумасшедшей старухи меня почти совсем отрезвил.
– Из поезда выкинулси, разбилси, под мостом нашли… Вадим на винтолети туды прилятел, а Игорек ляжить, весь разбитай, почитай без лица… Вадимчик так по телефону мне кричал об этом случаи, убивалси, что у ине сердца сжалося и до сей поры не отпускаить. Я ему в телефон ответила:
“Вадя, несчастный ты мой сыночик! Сколькя раз я табе говорила: живи по-християнски, молися не раз у год, а кажный день!.. Таперича и отец наш, Прохор, ляжить, помирая…” Вот что я ему сказала, и слышу, как он в ответ в трубке еще дюжее кричить – он безумнай, совсем безумнай!..
“Ляжить”, “безумнай”… – мне почему-то хотелось ее передразнить. Я, ища хоть какой-то поддержки, взглянул на Леву. На красном лице его проступили белые пятна – признак гнева.
– Да убирайтесь вы оба отсюда! – Он, спотыкаясь, подошел к форточке, распахнул ее ударом кулака, звякнули вылетевшие стекла, с улицы пахло засыхающей листвой. Глаза у Левы были дикие, борода встопорщилась.
Марьяна Прокопьевна, опираясь костлявыми кулаками о край стола, бормотала:
– Он тебя зовёть! – Старуха опять взблеснула на меня глубокими сияющими глазами, а в следующий миг словно бы перестала узнавать. Развернувшись на месте, ни на кого не глядя, засеменила к двери, опираясь о стену.
Я хотел взять ее под сухой локоть, чтобы свести по ступенькам с террасы, она резко вырвалась:
– Уйди, я сама! – Багровость щек контрастировала с сединой, клочьями валившейся из-под развязавшегося платка. Одна щека у нее дергалась, казалось, старуха подмигивает.
Заметив, что я остановился и слушаю, она, как мне показалась, ободряюще улыбнулась, взмахнула ладонью – иди с богом!..
“НА ПРОЩАНЬЕ ДАЙ МНЕ РУКУ!”
Я быстро шел по знакомой тропинке. Ночью моросил дождик, в воздухе почти не пахнет гарью. Вот и белесая выщербленная стена.
По затоптанным грядкам ходили Марфины куры, клевали помидоры, подвязанные к палочкам. Сломаны нижние ветки на яблонях, исчез из палисадника шланг для полива – вновь подвергается разграблению бывшая барская усадьба!
Медная дверная ручка, оставшаяся со времен Блохи, стерта до белизны. Скоро и ее оторвут бродяги, сдадут скупщикам цветного металла.
Темные сени с вечным запахом кислятины, комнаты с низкими потолками, считавшиеся когда-то просторными и светлыми, гостиная с пыльной бронзовой люстрой.
Бывший Первый, накрытый пледом, лежит на обшарпанном кожаном диване, зашитом в нескольких местах дратвой, взгляд направлен в потолок. Розовые еще недавно щеки окрасились в болезненную синеву, круглый русский нос заострился, стал тонким, будто просвечивающимся.
Увидев меня, Прохор Самсонович шевельнул ладонью, указывая на табурет. От слабости голос его почти пропал:
– За что же внука на алтарь я положил?.. Плачьте, люди! Плачь, райцентр! Плачь, Марьяна, несчастная моя жена! Плачь и ты, корреспондент…
Глаза мои и без того были мутны от слез.
– Ему бы жить да жить! – бормочут все еще властные губы, превратившиеся в две темные полоски. – Я думал, что у Игоря жизнь сложится по-другому! Стриж умер: в мире стало чисто, хорошо, а Игорек решил от нас почему-то уйти, дураки-охранники не уследили… Зачем он, понимаешь, так сделал?
Бывший Первый взглянул на меня строго и пристально, словно вел заседание бюро, а я должен был перед ним отчитываться. Но мне нечего было ему ответить. Я захватил с собой свежий номер газеты с его краеведческой статьей, но почему-то не решился отдать ее, положил на стол.
Правая сторона лица старика не шевелилась, как бы омертвела, однако речь его была вразумительная, с четкими ораторскими паузами.
Прохор Самсонович с трудом привстал на диване:
– Я прожил тяжелый страшный век. Народ поймет, кто кем был и кто есть кто!
Мы обнялись. Я чувствовал сквозь материю пижамы кости его рук и плеч, а ведь еще вчера это был богатырского сложения человек.
– Я хочу, чтобы люди плакали обо мне, когда меня понесут в гробу, – тихо произнес он. – Как думаешь, заплачут?
Я торопливо кивнул.
Старик удовлетворенно вздохнул, под кожей лица его появились черные шевелящиеся пятна. Слезинка скатилась на подбородок и тоже стала черной.
– Дай напоследок попить! – попросил он.
Я подошел к столу, налил из толстостенного райкомовского графина полстакана воды, сделавшейся от долгого стояния похожей на масло.
– Может, в колодец за свежей сходить?
Он вяло махнул рукой: и такая сойдет.
Я подал ему стакан, он перехватил его дрожащими пальцами, с хлюпом отпил несколько глотков, кадык, словно металлический, шевельнулся над обвисшими складками шеи. Кончив пить, вернул стакан, бессильно откинулся на синюю, в цветочках, подушку.
Дрожащей ладонью Прохор Самсонович пытался на прощание сжать мое запястье, но почти сразу кисть его обмякла, хотя в крупных пальцах оставалось еще столько жара и затаенной силы, что внутри у меня все загорелось, будто я глотнул неразведенного спирта.
– Ну, ступай с богом! – добродушно напутствовал он. – Не забудь прийти на мои похороны.
ВЕРТОЛЕТ С КАРТИНКАМИ
Я вышел на улицу и, жмурясь от солнца, начал дышать воздухом, пахнущим гниющими на земле яблоками.
По двору бродила Марьяна Прокопьевна. Платок потеряла, седые космы развевал прохладный ветер. Она с кем-то разговаривала, хихикала, прикрывая рот ладонью. Заглянула в сарай, тонким голосом позвала Игоря обедать.
Завидев меня, хитро улыбнулась, погрозила пальцем:
– Игоряшка тута гдей-то схоронилси! Я его ишшу, а он не отзываетца… – подмигнула красным веселым глазом. – Паровозик: ту-ту! Не мой сынок на рельсы лег, там Прошина кровь, ленинградская. Я Васе в школе пышку давала, он отказалси:
“Отстань, – говорит, – тетка, я – Ленинград!”
Женщины из ближних домов стояли возле забора, тихо переговаривались, смотрели, кто еще придет к умирающему. Доносились неразборчивые, с насмешливой интонацией голоса: “все там будем от смерти ишшо ни одна сволочь не откупилася!..”
В очистившемся от торфяных дымов небе послышался гул вертолета. Он снизился и летал кругами над усадьбой бывшего Первого. На зеленом фюзеляже был нарисован негр-музыкант с толстыми красными губами, играющий на трубе, рядом профиль человека с серебристым саксофоном, у третьего – золотая гитара. На белых линейках пятнышки нот. Вертолет дребезжал винтом, кошки испуганно жались к земле, куры с кудахтаньем разлетались в стороны, гуси на пруду кагакали, в садах падали отяжелевшие яблоки.
Вертолет ворочался в синем небе медленно и лениво, покачиваясь с боку на бок, будто не знал, что ему делать, винт его вращался с каждой минутой все бешеней, сталисто блестел, оглашая окрестности жутким свистом. Машина кружила над райцентром, словно бабочка, выбирая место для приземления.
Мне почему-то не хотелось в такой момент встречаться с Вадимом, и я поспешил уйти прочь.
Продолжался жаркий день – ужасный и бесконечный.