(памяти Игоря Алексеева)
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2008
В “губернский город С.” приезжает молодой врач. “Знаем, знаем!” – скажете вы, Далее по тексту: жалобы на скуку и однообразие, обыватели раздражают, неудачное сватовство к барышне из интересной и приятной семьи Туркиных, метаморфоза, большая практика, богатство, “Прррава держи!”, черствость, ожирение, одышка, одиночество…
Ионыч, одним словом. Сюжет классический, но сколько в России “губернских городов С.”, сколько молодых врачей, не спеша идущих в больницу пешком и напевающих “Когда еще я не пил слез из чаши бытия”, сколько несхожих судеб?
Вот лирический герой саратовского поэта Игоря Алексеева тоже, казалось бы, мог, как и Дмитрий Ионыч Старцев, прогуляться пешком и уйти в жизнь по намеченной великим рассказчиком дорожке, но он, доктор Игорь Геннадьевич, садится “в усатый троллейбус, / в светящийся белый троллейбус, / в промерзший до дрожи троллейбус” и отправляется на ночное дежурство. Но вечерний обход дежурного врача начинается не в тот момент, когда кондуктор объявит “Ночная глухая больница номер такой-то”, а сразу же, как доктор выйдет из дома, заскочит на подножку с “талончиком в легкой руке” и… увидит родные “недобрые лица”.
Так уж устроен врач, что всякий раз с новым и странным чувством он приглядывается к окружающим его людям. Всякий раз его поражает, как мало среди них здоровых, почти каждый чем-то болен. Но если врач к тому же еще и поэт, его главным пациентом становится время, в котором ему и его современникам выпало жить, а весь мир воспринимается как одна громадная, сплошная больница. Несомненно, нормальный человек – это человек больной, а счастливый, здоровый, довольный жизнью – представляет собой лишь редкое уродство, увы, резкое отклонение от нормы.
Предметом изучения врача и поэта является живой, страдающий человек. Известная привычка к чужому страданию, в некотором роде “очерствение”, врачу – необходимо, а поэту и художнику – противопоказано. “Все это мне положено любить”. Перед врачом-поэтом во время вечернего обхода встает полутемная палата: “провинциальная пустыня”, “город ветхих надежд”, “времечко котуподхвостное”, “тысячелетие второе”, укладывающееся на “неведомое дно”… А “сам человек втекает в форму сна. / Становится недвижным и лежащим. / В трубу меж будущим и настоящим / летит, летит, не достигая дна”.
Жизнь в областном захолустье
Очень похожа на смерть.
Труд в полунищей конторе.
Дача, мечты об авто.
Неимоверное горе
В виде пятна на пальто.
/…/
Я ни о чем не жалею.
Я ничего не прошу.
Вешалка. Кошкино блюдце.
Века последняя треть.
Страшно назад обернуться.
Страшно вперед посмотреть.
“Небо тревожное, русье…”
Никакая это не врачебная тайна, что одинокое страдание не может стать для поэта предметом равнодушных объяснений и упражнений, точкой приложения бездушных диагнозов: “обывательский синдром”, “хроническая хандра”, “провинциальное бескультурье и слабоумие”.
Жизнь, перечисление деталей
Быта удивительной страны,
Жжет от головы до гениталий
Спицей ностальгической вины.
Свет дробит вокзальных окон призма.
Бродит между верстовых столбов
Призрак развитого коммунизма.
Сызрань, Пенза, Ртищево, Тамбов…
(“Что-то есть от возрастного ценза…”)
Человек в маленьком городке… “Мой давний друг, издерганный Адам…” Играющий роль “человека при делах”, ощущающий себя запавшей клавишей “на середине такта”, “ломающийся на углах”, перемогающий “остаток жизни / в забытой Богом стороне”, попавший “в силки бытовой истерии”. Галерея написанных Игорем портретов сливается в одно нерадостное лицо: это и “старуха в железнодорожной робе”, “мадам в оранжевом манто”, машущая фонарем, “как заводная”; и полубезумный старик, “человек с ружьем”, борющийся с несправедливой жестокой судьбой и “слепо целящийся во тьму”; и друг, вернувшийся из Домбая, и, говорят, увернувшийся от снайпера, “а тень у него за спиной / с огромной дырой в голове”. Это и сам поэт, чей автопортрет заставляет вспомнить Брейгеля и его полных трагизма “Обезьян”: “внушающая страх”, “жутко улыбающаяся” “огромная больная обезьяна”…
Брат мой Каин,
Все мы одинаковы с лица.
Мы знаем этих людей, мы сами – эти люди. Это мы, в “клиническом раздражении” глядим в мутное стекло маршрутки на “лакированную морду” чужого Мерседеса и осознаем “неадекватную подмену” собственного трехрублевого счастья: “жилье, одежда и еда”. Это мы, совершающие “обоюдное движенье / по колее, ведущей в “ад / предместий”…” “И все мы ждем: собака ждет удара, / Мужчины — водки, женщины – любви”.
Гете вложил в уста Мефистофеля великие слова:
Ihr durchstudiert die gross und kleine Welt,
Um es am Ende gehen zu lassen,
Wie’s Gott gefällt.
“Дух медицины понять нетрудно: вы тщательно изучаете и большой и малый мир, чтобы, в конце концов, предоставить всему идти, как угодно Богу”. Алексеевский доктор Игорь Геннадьевич и не стремится вылечить недуги окружающего мира, он, как никто другой, осознает шаткость и неопределенность показаний, обилие предлагаемых против каждой болезни Времени средств – и рядом с этим крайнюю неуверенность в действенности этих средств. Болезни неизлечимы: “Дороги нет. Она заменена”, “никогда война / страну не покидала”, “негодяев больше, чем годяев”, “зверь попал в капкан”, “и безутешен свет, / где всем ходить в солдатах, / где виноватых нет / и нет невиноватых”.
Шатаются от ветра человеки.
Шатаются и падают плашмя
Кто в лужу, кто на камни, кто в говно.
Не сообразно своему хотенью.
Но сообразно силе тяготенья
И принципу паденья домино.
Бугрятся куртки, ватники, пальто
Профессоров, дельцов, буфетчиц, зеков.
Посмотришь на лежащих человеков –
И как-то сразу понимаешь, что
Легко жилось бы в областной дыре
В изгибах геометрии старинной,
Когда б не этот разворот равнинный,
Когда б не этот ветер на дворе.
(“У нас дома такие — будь здоров!..”)
Врач-поэт Игорь Алексеев категорически не приемлет заведомо недейственных, “безличных” лекарств, ему претит предписываемый наступившей эпохой и вновь вошедший в моду метод лжецов и шарлатанов: ut aliquid fieri videatur – “чтобы больному казалось, будто для него что-то делают”.
Лучше выпей на шару
Все, что есть в стеклотаре.
Покосись на гитару.
И сыграй на гитаре.
Прокричись до изнанки,
До осиплого вопу,
Как советские танки
Распахали Европу.
И обмякни на стуле,
Как закат лучезарен.
Улыбнись, как Никулин.
И уйди, как Гагарин.
(“Снегопад”)
Анаэробное существование, умение обходиться “без воздуха, / без солнца и даров земных”, довольствоваться самым малым, самообман, давно приучивший тебя “кошмар воспринимать как пейзаж”, казалось бы, сулят человеку-гражданину пусть тягостное, но долголетие. Легко и привычно произносить устами своего собственного литературного “доктора Живаго” (то есть доктора Игоря Геннадьевича) нехитрый эпикриз:
Работа. Кислый “Нескафе”
И утренняя сигарета.
Пункт первый “На х. мне все это”.
“П.” – в итоговой графе.
Насмешка в том, что мне к утру
Все это дадено, как счастье.
И в этом месте в одночасье
Я заболею и умру.
(“Работа. Кислый «Нескафе»…”)
Но есть в “губернском городе С.” и другие врачи. И случается, во время твоего очередного отгула совершается иной вечерний обход. И тогда-то во время этой непредсказуемой встречи тебе вдруг неожиданно вспомнится, как несчастный, обреченный “школьный” Иван Ильич мучился над страшным силлогизмом: “Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен” (…) “и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно”.
Но…
Где виснут клочья вырванной проводки.
И, судя по медлительной походке,
последний доктор не из наших мест.
К его услугам мыло и вода.
Мрачна его презрительная мина.
Бесчувственный, он чище хлорамина,
он холодней искусственного льда.
Он не попросит пищи и питья.
Он не оценит мзды в слепом конверте.
Он вынимает инструменты смерти.
Он прячет инструменты забытья.
(“Последний доктор входит в наш подъезд…”)
Жизнь проделывает над человеком свои опыты и, глумясь, предъявляет получающиеся результаты. Но что же, чем во всем этом может помочь медицина? Какая цена ее жалким средствам, которыми она пытается чинить то, что глубоко уродуется жизнью. От зловещего падения в “черный город вдоль мертвого моря” не спасет не рентген, не кселода*…
Для человека, если этот человек поэт, есть только одно средство: воля и мужество “напоминать Небесам, что ты еще на связи”, до самого конца не изменять своему призванию и оставаться поэтом: не потерять умение сквозь дождь расслышать как “в бредовой предрассветной рани” “душа на грани / качнется, грань переходя”, и, “спускаясь по зыбкому склону”, “ловя очертания сна”, помнить, что ты “равнокрылый богам”, что ты “равновесен вселенным”… Последнее мужество Поэта.
* “Кселода” – препарат химиотерапии.