Среди книг и журналов
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2000
Среди книг и журналов
Владимир Войнович . Монументальная пропаганда. Роман // Знамя. 2000. № 2, 3.
Дворничиха Ева Плеханова, семидесяти одного года, жительница города Харовск на Вологодчине, 38 лет добровольно охраняет памятник В. И. Ленину, гоняет голубей, ворон, гадящих на вождя, стирает нехорошие надписи, оставляемые на Ильиче земляками, и даже имеет помощника пса Лёшу, который облаивает подходящих слишком близко к монументу.
(Из газеты “Комсомольская правда”, 21 апреля 2000 г.)
Чем не Аглая Ревкина, главная героиня нового романа Владимира Войновича? Пламенная коммунистка, Аглая не могла, подобно гибким товарищам по рядам, вмиг перестроиться в 56-м и хаять того, на кого прежде молились.
История Аглаи лишь одна в густонаселённом романе, где нашлось место и генералу, стригущему купоны с действительных, а больше мнимых своих подвигов, и перманентному диссиденту, поспевающему за веяниями времени не хуже Аглаиных коллег, и сервильному ваятелю, автору статуи Сталина, которую сберегает Аглая, и многим иным.
По мере чтения романа крепнет мысль, что все они… что они это ещё и мы. Счёт, разумеется, неодинаков, секретарь райкома Поросянинов интересует автора куда меньше, чем цельная в своём воодушевлении Аглая, а искалеченный афганец, Ванька Жуков, ставший изобретателем взрывных устройств на радость местным мафиози, вызывает иные чувства, нежели тихий отставной палач Савелий Тёлушкин. И всё же в новом романе Войнович столько же сатирик, сколько и эпик. Автор то выступает от собственного лица, делает отсылки к “Чонкину”, то превращается в некоего повествователя без лица, подобно Хроникёру в “Бесах”, то вовсе устраняется, предоставляя полную волю персонажам. Ему легко совмещать серьёзные отступления лирического свойства с откровенно гротесковыми сценами. Он не боится в комически-игровую сцену застолья с песнями “сталинистов” вплести последние минуты соседской старушки Иды Бауман, которая в каждом вооружённом человеке с ужасом прозревала “казаков”!
Сугубо российский быт всегда готов обернуться фантасмагорией, и читатель “Монументальной пропаганды” вполне подготовлен к маленькому местному апокалипсису, когда тихий городок Долгов, наследник Глупова и Градова, едва не отправляется на небеса от взрыва беспокойного хозяйства Ваньки Жукова.
Противник любых кумиров, Войнович и в новом романе непримирим к неизбывной тяге долговцев к водружению нового идола: “Много изменилось в Долгове, но пьедестал посредине площади Победы так и стоял, как раньше, как будто его держали на какой-то резервный случай. А впрочем и не как будто. Его в самом деле не разрушали, потому что, как я потом узнал, в местных умах постоянно рождались и сменяли одна другую идеи поставить на это место если не самого Сталина, то кого-нибудь, кого хотели приблизить. Такими в разные годы виделись маршал Жуков, академик Сахаров, писатель Солженицын, Пётр Столыпин и Николай Второй”.
Небывалые перемены (“В какой стране я нахожусь?” — недоумевает прямодушная Аглая) на деле оказываются подобием мельканья цветных узоров в калейдоскопе, где видимость новой картины создаёт одна и та же горстка стекляшек.
Собеседник рассказчика, резонёр Макаров по прозвищу Адмирал, в финале уподобляет состояние людей выпущенному на волю зоопарку, когда только хищникам хорошо, есть кого жрать. Естественно, все ждут того, кто наведёт порядок. Адмирал даёт воображаемый облик того, кто придёт. “Он скромно одет. Во что-нибудь полувоенное. В быту неприхотлив. К материальным ценностям равнодушен. К предметам роскоши тем более. Ростом невысок, но коренаст. <…> держится загадочно, говорит медленно, негромко, но всегда уверенно”.
Роман насыщен, порою перенасыщен реалиями нашей действительности, в нём много политики, но немало и просто смешного, мастером чего всегда был Войнович. Чего стоит история с загадочной надписью на кавказском кинжале, над которой ломают головы все его владельцы вплоть до Брежнева: “Друга спасёт врага паразит” — какой паразит, кто? или того, как обезумевшая от новой жизни Аглая плюёт на телевизионный экран, где невозмутимая ведущая обсуждает с аудиторией прелести группового секса, или задушевная беседа выпивающих милиционеров: “Мертвяк не Сталин, а народный артист Геловани. Его поклали заместо. — Живого? — в ужасе спросил Сараев. — Зачем живого? — пожал плечами Жихарев. — Скажешь тоже — живого. Звери они что ли — живого в гроб? Усыпили и поклали. — Ну, если усыпили, это ништо. За деньги небось? — За большие, — сказал уверенно Жихарев”.
Новый роман Владимира Войновича словно бы синтез “Чонкина” и “Москвы 2042”. Лихая, порой безудержная сатира органично сочетается с исполненным сочувствия рассказом о людях, проживающих поколение за поколением словно бы лишь для того, чтобы поучаствовать в истории, но не создать собственную независимую жизнь. Их существование в реальном и параллельном, ирреальном мире оборачивается ирреальностью прожитого, быть может, потому так ужасны и нелепы их смерти, исчезновения, дымками улетающие в никуда со странной земли, всё творящей Историю и никак не обращающей своих детей к простой, осмысленной, достойной человека жизни.
С. Боровиков
Юрий Буйда . У кошки девять смертей. Повествование в рассказах // Новый мир. 2000. № 5.
Истории, которые предлагает нам рассказчик, достаточно экзотичны. Героиня первого рассказа “Семёрка” Тарзанка успевает на глазах читателя прожить целую жизнь. Смысл её — в еженедельном, на субботних провинциальных танцульках, исполнении одного и того же танца, под музыку популярного в те, 70-е годы, Мануэля — “Tonight” (“переведённого знатоками как “Чунай””). Но не стоит спешить приклеить к героине ярлычок банальности и прочих напрашивающихся в таких случаях определений. Этот её танец, потрясающий и заводящий всех своей непонятной магией, гениален. Он уводит и исполнителей и зрителей настолько далеко от их простенькой вселенной, что становится самодостаточным — смыслом, ради которого стоит жить. Остальная жизнь Тарзанки: Синила, местный амбал, со временем превратившийся в зэка, к тому же голубого, — её дружок, непонятный муж, изукрасивший её тело дикими татуировками, работа уборщицы, болезнь… После каждого соло в “Чунае” Тарзанка как мёртвая падает на пол, она не может сразу вернуться в мир реальности. Реальная жизнь — только фон для “Чуная”, в последней сцене Тарзанка, которую уже кличут “бабулей”, исполняет свой танец то ли мёртвая, то ли чуть живая, вставшая со смертного одра (автор эффектно недосказывает). Точку на всём этом, собственно, ставит автор.
Героиня другого рассказа, давшего название всему циклу, тоже — странная, юродивая. Над ней тяготеет рок семейных самоубийств, от неё все ждут того же. Однажды, отправившись в Крым, форму которого, по утверждению рентгенологов, повторяет её сердце, она попадает в дикий посёлок, остатки бывшей колонии, где живут несколько мужчин и изуродованных женщин, а нравы — за пределами разума. Мужчины по очереди пользуют Машеньку, ко всему она относится с инфантильной покорностью. Отсутствие зачатков осмысленного восприятия бытия, растительность роднит Тарзанку, Машеньку и Свинцовую Анну, героиню одноимённого рассказа. Последняя, мрачная молодая школьная уборщица, под руководством спившегося учителя начинает танцевать. Это преображает её, в конце концов она научилась взлетать в танце (не метафорически, а в прямом смысле), как бы слившись с собственной душой, претворившись в неё целиком и полностью. Буйда, однако, избегает романтического финала, оставляя Анну её неказистому учителю.
Особняком — герои этих рассказов не просто наделены способностью мыслить, но и интеллигентны — стоят две вещи: “Чужая кость” и “Школа русского рассказа”. Остановимся на последнем. Его герой, Андрей, всю жизнь свихнут на одном рассказе Чехова — “Студент”, он живёт с ним и в нём, он делает на нём карьеру, оставив богом забытое родное местечко и стареющую мать — единственную в городке учительницу русского языка и литературы. При этом он ничего не понимает в реальности человеческих переживаний и плачет лишь в тот момент, когда приезжает хоронить мать. Приёмы Юрия Буйды вроде бы не новы — он постоянно сталкивает параллельные миры, высокое и низкое: скажем, былую красоту матери Андрея, её возвышенность — и её, постаревшей уже и расплывшейся , просьбу привезти из столицы для неё маточное кольцо (“Надо было раньше подшить матку…” — говорит вдруг бывшая богиня). Приём, конечно, старый, но работает. Это “нормальная”, вполне теперь уже привычная проза, отчасти ориентированная на традиции русской классики. (Повествование, заметим в скобках, воспринимается гораздо живее, чем, скажем, опубликованная в этой же книжке “Нового мира” “Русская коллекция” Владимира Тучкова, которая неизбежно должна напомнить о “Российских оригиналах” Слаповского, только последний, пожалуй, веселее и естественнее. Герои же Тучкова в который раз тяжеловато напоминают читателю, что странен русский человек: один коллекционирует пустые сигаретные пачки, другой — женские трусики, третий — пишмашинки (бывший гэбист), четвёртый — странные камни, пятый — газетные вырезки с упоминанием фамилии Петров; есть и шестой, и седьмой, и так далее… Короче говоря, не самая блестящая на свете иллюстрация к цитате “Умом Россию не понять…”)
А. Е.
Владимир Маканин . Удавшийся рассказ о любви // Знамя. 2000. № 5.
Почему-то после “Андерграунда, или Героя нашего времени” от Маканина чего-то ждалось. Новая же его вещь выглядит совершенно картонной. Дело даже не в мелких реалиях.
В этом же номере Наталья Иванова в статье “Бандерша и сутенёр” указывает на некоторые несуразности: почему, например, герой в роли телеведущего делается беднее, чем во времена писательства? Она полагает, что автор “коленкой” вбивает персонаж в конструкцию. Ещё кое-что из её оценок: “Маканин оперирует на себе — он печатался, несмотря на времена и цензуру. Книги выходили — с потерями, с вычеркнутыми словами или сценами, однако в последующих изданиях, уже в наши времена, автор ничего из утраченного не восстановил”. Проекция эта, однако, может показаться обидной: уж больно мелок , больно жалок маканинский герой, и хотя Иванова и говорит о том, что “Маканин пишет своего героя в обстоятельствах, намеренно заниженных”, как раз “намеренность”, если она и есть, не кажется оценочной. Дело в том, что всё нормально. И заголовок — “Удавшийся рассказ о любви” (разрядка моя. — А. С.) — это подтверждает. Точнее: намеренно или нет, но заурядность героя как бы задаёт “потолок” всему повествованию: нет ничего выше заурядности.
Картонным же выглядит буквально всё: от главного места действия — мелкого публичного заведения “Всё, как дома”, от героев — бывшей цензорши, а ныне бандерши, и невразумительного бывшего писателя (почему Иванова называет его сутенёром? он скорее альфонс) — до центрального приёма. Последний заключается в следующем: главные герои время от времени, сосредоточившись на какой-нибудь вполне материальной щели или дырке (в стене, полу), совершают путешествие во времени. Неужели Маканин не мог изобрести другого способа поведать о прошлом героев?
Главное же ощущение от маканинской вещи — пустота. Всё пустое, суетное, невпечатляющее. Последнее время герой типа маканинского стал почти серийным — творец, ради похлёбки утрачивающий нечто. Возможно, сама тема провоцирует эту пустоту?
А. С.
Михаил Рощин . Князь. Книга об Иване Бунине, русском писателе // Октябрь. 2000. № 1, 2.
Придётся начать с арифметики.
“Позволим здесь более говорить Бунину…” “Начало которой так и просится сразу в цитату…” “Поскольку я уже так густо использую чужие воспоминания…”
Первые же страницы — цитата из рассказа “Стёпа”, затем бунинского автокомментария, затем пересказ “Стёпы”. Далее следует долгое цитирование “Жизни Арсеньева”, перебиваемое иногда пересказом текста Бунина и цитатами из книги В. Н. Муромцевой-Буниной. Цитата сменяет цитату, и вовсе не одного лишь “князя” цитирует Рощин, не одного. Если глава “Русская проза” посвящена предшественникам и современникам Бунина, то извольте ознакомиться с обширнейшими, по странице и более, отрывками из “Путешествия в Арзрум”, “Рима”, “Княгини Лиговской”, “Первой любви”, “Смерти Ивана Ильича”, “Дара”, и это на 5-ти журнальных полосах!
Процентов 90 “Книги об Иване Бунине” смело отведено чужим текстам. Известным классическим текстам, читать которые было бы удобнее без редких антрактов на авторские ремарки и реплики. Вот глава под откровенным названием “Речь о литературе”, конечно, о знаменитом выступлении Бунина на юбилее газеты “Русские ведомости”, и, конечно, она в сокращении приведена Рощиным, предварительно оговорившим свой метод: “Можно немало говорить на эту тему, но всё равно не скажешь лучше самого Ивана Алексеевича…” и — Иван Алексеевич говорит. Блестяще говорит.
К революции подошли — тут Ходасевича спешит сменить дневник Веры Николаевны и “Курсив мой” Берберовой, далее “Дневник моих встреч” Юрия Анненкова, “Грасский дневник” Галины Кузнецовой, дневник самого Бунина. Упомянув Мережковского, далеко не главного персонажа в бунинской биографии, не в силах остановиться, страницу за страницей представляет Рощин тексты Розанова и Андрея Белого (3 полосы), Берберовой и Чуковского (ещё 5), дневников Веры Николаевны и Ивана Алексеевича (ещё плюс 10).
Быть может, оно и лучше, что в “Князе” собственно авторская речь сведена к минимуму. Куда только подевался язык хорошего прозаика Михаила Рощина? “Обратимся к замечательному мастеру русской прозы М. Ю. Лермонтову для примера”. “Растущий среди природы чувствительный и восприимчивый ребёнок не может не обращать внимания на ритм облаков, ветра, стучащего дождя”, “Свою новую, неожиданную любовь Иван Алексеевич встретил только в 1 9 06 году в Москве…” “Мережковский был крупнейшей фигурой в литературе конца XIX — начала XX века. Он занимал видное место <…> Он писал стихи, романы, драмы, статьи, монографии, спорил (?), читал лекции <…> Ему много помогала в этом жена и верная спутница, известная поэтесса Зинаида Гиппиус”. Так и просится само вместо Гиппиус подставить Крупскую.
Ошибок и натяжек наберётся немного, но пропорционально удельному весу текста самого автора. Так, “знаменитого Крючкова, подосланного наркомом Ежовым”, никак тот подослать не мог, ибо Крючков обретался в орбите Горького — Андреевой ещё с 21 года, когда о Ежове, занявшем свой пост пятнадцать лет спустя, слыхом никто не слыхивал. Вряд ли правомерно писать “удар колокола, о котором сказал Хемингуэй”: то не его слова, а Джона Донна, поставленные эпиграфом. Мережковского странно именовать “главою формальной школы”. Более не прямых ошибок, но словно бы легковесно-неточных обощений, выводов, наблюдений, вроде того, что “Русским писателям Бог судьбу лепит почти по одному стереотипу. Родиться положено где-нибудь в среднерусской полосе (там и расти в детстве) в семье дворянской, заметного роду-племени, с корнями, но чаще уже обедневшей…” и т. д. Всё бы ничего, можно и съесть, но забыв при этом, что в предложенный стереотип не ложатся судьбы таких непоследних русских писателей, как Крылов, Пушкин, Достоевский, Гончаров, Чехов и др.
Обычно же все наблюдения, немногие наблюдения автора над текстом Бунина, достаточно банальны, вроде того, что последним, кто ещё выше Бунина стоит на лестнице изощрённости словесной, был Набоков, зато находящиеся ниже Чехов, Толстой, “даже Достоевский” более дают “мыслей о жизни” и проч.
Метод, которым сработана книга “Князь”, некогда сформулировала Татьяна Толстая: “клеем и ножницами”. Что ж, и коллаж, вероятно, правомерен в литературе, но не надо бы гримировать его под нечто иное. Подобные книги выходили и выходят, скажем, о Бунине была Валентина Лаврова “Холодная осень”, худшая тем, что Лавров, в отличие от Рощина, по мере своих слабых сил, ещё и беллетризовал текст, что было вовсе ужасно.
Кто-то может вспомнить о классических книгах Вересаева о Пушкине и Гоголе, состоящих только из цитат. Но “систематический свод полных свидетельств современников”, на который Вересаевым были потрачены годы кропотливого труда, давал читателю, возможно, в те годы полное представление, летопись жизни писателей, сотканную из множества, в т. ч. и малодоступных, источников. Тогда как “Князь” свинчен что называется с бору по сосенке, из всего, что под рукою, известно каждому, кто хоть немного интересовался Буниным, русской литературой ХХ века, эмиграцией первой волны.
Могут указать и на книги самого Ивана Алексеевича “Освобождение Толстого” и “О Чехове”, где тоже немало цитат, но их сложный подбор, перемежаемый личными бунинскими наблюденьями, мыслями, в т. ч. и воспоминаниями о встречах с Толстым и Чеховым, рисунком эпохи, участником которой, наряду с Толстым и Чеховым, являлся и сам Бунин, — всё это создаёт картину весьма сложную, в которой автор занимает не меньшее место, чем портретируемый.
Для меня осталось загадкою, зачем было известному прозаику и драматургу мастерить-компилировать “Князя”, на какого читателя он рассчитывал? Разве что на того, который не только не слыхивал о “Грасском дневнике”, “Курсиве” и других источниках книги об Иване Бунине, но, читая журнал “Октябрь”, вовсе не открывал и самого Ивана Бунина, предпочтя цитирование или изложение его Михаилом Рощиным. Грустно.
С. Боровиков
И. Р. Плеве . Немецкие колонии на Волге во второй половине XVIII века. М.: Готика, 1998.
Автор начинает свою книгу с детского воспоминания: его в уличной ссоре обозвали “фашистом”. Оставшаяся в памяти детская обида со временем дополнилась сознанием несправедливости репрессий по отношению к поволжским немцам. И вот сегодня автор, профессиональный историк, отвечает на вопрос, который волнует не его одного: кто они, поволжские немцы, как начинался их исторический путь в России?
Книга Плеве, по сути, является обобщающим, итоговым исследованием начального этапа немецкой колонизации в Поволжье. Автор отдаёт должное своим предшественникам, однако его подчас можно упрекнуть в некоторой недооценке работ профессиональных историков начала века (Г. Г. Писаревского, П. Г. Любомирова). Современный исследователь обязан учитывать и зарубежную историографию вопроса. Благодаря своим научным связям с Американской исторической ассоциацией немцев из России и с Институтом германских и восточноевропейских исследований в Геттингене, И. Р. Плеве адекватно оценил вклад американских и немецких историков в изучение темы. Этого нельзя сказать о работах англичан, французов, итальянцев. Во всяком случае, капитальная монография Р. Бартлетта “Человеческий капитал. Поселения иностранцев в России. 1762 — 1804” (Кембридж, 1979) заслуживает более пристального внимания, как и оригинальные работы итальянца Д. Годжи.
Идея приглашения иностранцев была возведена в ранг государственной политики и начала осуществляться в России при Петре I. Тогда же тысячи пленных шведов были разосланы в отдалённые губернии страны, где они волей-неволей включались в экономическую и общественную жизнь. Новый импульс идея создания иностранных колоний приобрела в начале правления Екатерины II. И. Р. Плеве показал, как формировалась правовая база внутренней колонизации России с учётом российского и зарубежного опыта. Историк констатирует, что таким образом Россия присоединялась “к популярной в то время в Европе политике увеличения численности населения страны за счёт привлечения иностранцев”. В связи с этим уместно заметить, что вопрос о колонизации России (и в частности, об иностранной колонизации Поволжья) весьма активно дискутировался в европейской политической и экономической мысли середины XVIII века. Для сторонников идей меркантилизма абсолютной ценностью представлялись сами люди как возможный источник роста экономического и военного потенциала страны. “Люди, люди, люди — вот секрет политики одним словом”, — писал один из тогдашних экономистов. Для последователей доктрины физиократов, чьё влияние возросло с середины 60-х годов, особую ценность представляла аграрная колонизация, именно такая, какую Екатерина II проводила в Поволжье. Речь шла о том, чтобы “привлечь свободных и просвещённых земледельцев и смешать с населением страны в деле подъёма целины лучших провинций”.
Саратовские колонии были объектом внимания выдающихся европейских мыслителей. Эта тема то и дело возникала в переписке Вольтера с Екатериной II, в сочинениях Д. Дидро и в его беседах с русской императрицей, в проектах близких к просветителям людей (см.: Волга. 1997. № 5, 6). И. Р. Плеве, по-видимому, не ставил перед собой цели показать идеологическое обоснование колонизации, вписать его в круг социально-политических и экономических идей века Просвещения. Но в таком случае иностранная колонизация выпадает и из контекста екатерининской политики просвещённого абсолютизма. Между тем, по моему убеждению, иностранная колонизация Поволжья была одним из ярких проявлений этой политики.
Один из разделов книги раскрывает деятельность русских дипломатических представительств в Европе по вербовке колонистов. Речь идёт о русских послах в германских государствах. Заметим, что не менее важной в этом отношении была и работа русского посла в Париже князя Д. А. Голицына, тем более, что она была связана с попыткой противодействовать официальной антирусской пропаганде во французской печати.
Автор книги сообщает интересные сведения о так называемых частных “вызывателях” (главным образом — французах), вербовавших всякий сброд без разбора и наживавшихся на этом деле. Эта практика была порочной и с той точки зрения, что организованные ими вызывательские колонии (а в них проживало до половины переселенцев) воспроизводили изнутри отношения, близкие к феодальной эксплуатации.
В книге И. Р. Плеве показана гигантская работа, проделанная русскими чиновниками по переправке колонистов в Россию и расселению их на постоянном месте жительства (речь идёт почти о 30000 человек!). Конечно, не обходилось без злоупотреблений и воровства, но в целом механизм переселения, по мнению автора, был продуманным и эффективным. Ещё более впечатляющие мероприятия были проведены государством по устройству поселений. Для колонистов возводились добротные дома с полным комплектом хозяйственных построек. Дома-пятистенки строились на две семьи, каждая квартира по 60 кв. м, а кроме того — конюшня, амбар, изгородь с воротами. (Для сравнения: в безлесном Поволжье крестьяне жили в закопчёных низких избёнках, влезать в которые нужно было чуть ли не ползком. В степных местах стоимость среднего крестьянского дома доходила до 100 руб., а в лесных уездах сруб можно было купить за 30 руб.) Стоимость двора колониста — 471,5 руб. — записывалась ему в долг, что закрепляло его на новом месте, ибо до возвращения долга он не имел права на перемещение или возвращение. Через год после поселения жильём были обеспечены практически все. На обустройство колоний с 1763 по 1775 год казна истратила около 5,5 млн. руб.
Из книги И. Р. Плеве можно узнать о наделении колонистов землёй (более 36 десятин на семью), о форме землевладения, о снабжении инвентарём, о ссудах. (Не скрывает автор и того факта, что часть казённых денег колонисты потратили на спиртное.) Мелочная регламентация со стороны Коллегии опекунства иностраннных превращала труд колонистов в подневольный, — замечает автор. Остаётся не совсем ясным, какую социальную роль правительство Екатерины II отводило колониям. Правда, автор констатирует, что идея создания “третьего сословия” из колонистов не была реализована.
И. Р. Плеве пересматривает некоторые стереотипы в изучении восстания Пугачёва. Попытки показать активное участие колонистов в пугачёвском движении автор называет фальсификацией и делает вывод о крайне незначительном участии иностранных поселенцев в восстании. При этом подчёркивается, что колонии понесли тяжелейший материальный ущерб. Прямым последствием пугачёвщины были набеги на колонии киргиз-кайсаков (казахов), которые уводили в плен население и угоняли скот.
В 1775 — 1776 годах в колониях была проведена ревизия хозяйства. Неспособные к сельскому хозяйству были отправлены в города. Среди колонистов ввели круговую поруку. Действовала система строгой регламентации и контроля за экономической жизнью. Колонисты постепенно приспосабливались к местным природно-климатическим условиям. Как показывает автор, к концу XVIII века благосостояние жителей колонии значительно возросло. Они стали продавать излишки продукции. И. Р. Плеве избегает социально-экономических обобщений, что вообще свойственно современной исторической литературе. Но при этом остаётся неясным, что же способствовало экономическому росту колоний к концу XVIII века: строгая регламентация и государственный контроль, как следует из логики изложения автора, или большая экономическая свобода и развитие рынка, как, например, утверждает Р. Бартлетт.
В книге также рассмотрены вопросы церковной организации и устройства школ в колониях. Любопытно наблюдение автора о том, что католики оказались менее способными адаптироваться к новым условиям жизни и производства, чем лютеране.
Идеологи Просвещения надеялись на то, что “свободные” европейцы, поселённые в России, заложат там основы либеральной европейской цивилизации. Изучение системы управления и организации внутренней жизни свидетельствует о тщетности этих надежд (по крайней мере, для начального периода). Жители вызывательских колоний превратились в “какую-то разновидность крепостных крестьян”. Да и “коронные” колонисты не имели обещанных им свобод и самоуправления, — считает автор. Он показывает практику мелочного администрирования, жёсткого контроля, а подчас и произвола по отношению к колонистам со стороны Саратовской конторы опекунства иностранных. Поэтому заключительный вывод автора звучит некоторым диссонансом: “Деятельность конторы была направлена в конечном результате на достижение хозяйственной самостоятельности (речь, скорее, идёт об экономической стабильности? — С. М.) колонистских семей”.
И. Р. Плеве приходит к выводу, что в целом колонизационный эксперимент, проводившийся на берегах Волги во второй половине XVIII века, удался. Канцелярия опекунства иностранных была, по его словам, “хорошим дирижёром” процесса переселения и адаптации иностранцев. “Несмотря на определённые просчёты, поставленные задачи в основном были выполнены… Полная драматизма история поволжских немцев во второй половине XVIII в. заложила основы их процветания в дальнейшем”.
Стремление отойти от субъективных суждений, от публицистических перехлёстов и политизации пронизывает всё исследование И. Р. Плеве. У автора сложился свой взгляд на проблему российских немцев, который довольно прочно базируется на исторических источниках. Результатом такого подхода стала книга, содержание которой далеко выходит за рамки краеведческой проблематики. Исследование И. Р. Плеве, по сути, является новым прочтением важной страницы отечественной истории.
С. Мезин
УРАЛ. 2000. № 4, 5.
Четвёртый выпуск “Урала” открывается поэмой Евгения Карасёва, в трёх строках биографии которого значится семь судимостей, место проживания (Тверь) и необременительный список предыдущих публикаций. Сюжет “Последнего дня царя Соломона” таков: лирический герой, находясь в одиночке, проводит спиритический сеанс. Эксперименты на мифологические темы — вообще штука опасная, затеваться с этим нужно крайне осторожно. Увы, в нашем случае шедевра не получилось, и не спасает антураж одиночной камеры, и “судьбовое” пояснение к личности автора.
Следом идёт рассказ “Публичные связи” Александра Папченко, по уровню мало чем отличающийся от предыдущей публикации. Герой его, Сеня, извините, Зацарапанный, сложным образом обслуживает сильных мира сего, а именно: изготовляет порнокомпромат на конкурентов. К психологическому портрету героя: “Когда падать некуда, тебе не грозит падение. Когда ты на дне, куда падать? Осознание невозможности падения развязывало Сене руки. Обретаешь ли ты достоинство, отобранное у других? Компенсируешь ли ты чужим достоинством дефицит собственного, потраченного на пути к цели?.. проверить эту мысль на практике можно было, лишь когда у него будут деньги”. Так вот, Сеня Зацарапанный заработал много денег, но в один прекрасный момент на Сеню “наехали”. В последней сцене рассказа его, извините, имеют, и при этом Сеня счастлив от причастности к миру больших людей.
Далее, чтобы, наверное, сгладить тяжёлое впечатление от неприкрытого натурализма, “Урал” печатает возвышенные стихи Ильи Хомутова “Это я, Господи!”. Стихи, надо признать, неплохие, хотя собственно возвышенность является основным их достоинством.
Книга Николая Никонова “Стальные солдаты” (“Страницы из жизни Сталина”) пытается сочетать историзм с художественностью. Относительно последнего с находками негусто: разве что Сталин говорит, как пресловутая машинка Остапа Бендера, в которой, как известно, отсутствовала буква “е”.
Проза Нины Горлановой ничего не добавляет к авторскому облику Нины Горлановой. Думаю, далеко не всякий журнал решился бы печатать столь откровенно слабую вещь. Женщины, их мужья, какие-то проблемы, которые, кажется, выпрыгнули из бесконечных очередей советского периода.
“Телефункен” Олега Богаева, наверное, мысленно по рангу “Урала” можно занести в рубрику “новаторство”. Вызывают доктора, в квартире по вызову он не обнаруживает никого, кроме одушевлённых радиоприёмников разных времён. Они оказываются разговорчивыми, состоят между собой в родственных связях. Доктор чинит “папу” и, извините, дорогой читатель, принимает роды у магнитолы.
Далее, видимо, опять же с целью дать передохнуть читателю, и привести его в чувство, и как-то вернуть к реальности, редакторы “Урала” награждают его чтением афоризмов (“записок”) Юрия Казарина — местами банальных, местами интересных.
Далее в эссе “Липкая бумага” Сергей Мартьянов опровергает расхожее якобы мнение о красоте булгаковского языка; далее — материал к столетнему юбилею Каслинского павильона; завершается номер письмами читателей на критические темы. “Критическая моська лает, караван идёт”, — вот образец лексики пишущих .
Скушно, грустно, провинциально.
Поставить на этом точку было бы крайней несправедливостью. Потому что, может быть, именно благодаря некой провинцальности, лёгкому оттенку дилетантизма “Урал” и жизнеспособен, и делает открытия, а жизнь в режиме поиска предусматривает как провалы, так и взлёты.
И пятый выпуск журнала отмечен удачными публикациями: проза молодых писателей Андрея Ильенкова и Артёма Северского.
Повесть Северского “Зоя” — насыщенное, строгое и психологически глубокое повествование на тему, казалось бы, ставшую традиционной настолько, что трудно искать новые интонации. Зоя, еврейка, дочь врага народа, отправлена в деревню учить детей врагов народа же. Нежная, хрупкая, в атмосфере всеобщей ненависти и насилия, Зоя находит существ ещё более обездоленных, и их горе заставляет её внутренне распрямиться, стать сильной. Этот, можно сказать, классический психологизм, как бы почти несвойственный авторам нового поколения, воспринимается без сопротивления, думается, что это — удача и автора, и журнала.
Андрей Ильенков (“Несгибаемая рота”) берёт как бы совершенно чернушную тему — дедовщина и прочая дурь в армии (в смысле места действия и времени всё как бы условно, но понятно, что отсылка идёт к нам, к нашей реальности), и пишет об этом столь ярко и смешно, что на ум приходят не только ассоциации с Соколовым, но и с Гоголем (“смех сквозь слёзы”).
Лучший из рассказов — как двое непосредственных детишек, Мишутка и Аввакумов, комментируют действия младшего сержанта Ерёмина, который гоняет свою батарею. Детки разделены спортплощадкой, им приходится кричать, чтобы услышать друг друга. Соответственно, их слышат и солдаты, и их командир.
“— Слоники устали! — повторил этот столбик жира, не отличающийся, видимо, изобретательностью.
Но и Ерёма ею не отличался. Он подал команду “газы”.
Мишутка заверещал от восторга. Гнусаво загоготал Аввакумов.
— Гы-ы, — сотрясался Аввакумов. — Да он пгикольный!”
И — замечательные лирические отступления, уж точно отсылающие к Гоголю. Образец одного из них:
“В романах часто встречается это “вдруг”. Авторы правы, да я вам больше скажу, любезный читатель: проза, не содержащая в себе этого “вдруг”, по мне, и не проза даже, а одно пустое место, постмодернизм, дрянь, помои. Такую прозу может писать только какой-нибудь Дэвид Бауи, вообще фетюк. Это всё равно что однополый секс по телеграфу или мыть ершей перед ухой”.
Не знаю, как воспримут этот фрагмент вышеупомянутые постмодернисты, мне же самоуверенность Андрея Ильенкова симпатична.
Анна гильманова