Алексей Колобродов
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2000
Алексей Колобродов
“Молодая комсомолка”,
или чего не заметили юбилейщики
Наташе
Когда началась гласность, газета “Московский комсомолец” впервые напечатала статью о лесбиянках и их проблемах. Я рассказал об этой публикации Найману. Он меня выслушал и говорит:
— Хочется назвать эту газету “Московская комсомолка”.
Михаил Ардов (протоиерей). Вокруг Ордынки. Портреты
Неумолимы времени законы.
Где молодость и комсомол?
В кармане, где носил гандоны,
Теперь ношу я валидол.
1 Владимир Кошелев
Сюжету ещё нет двух лет, а он воспринимается как страница учебника не самой новейшей истории. Осенью 1998 года вектор внутриполитической жизни России предсказуемо сместился влево (вправо? ох уж эти сено-солома политической абсциссы!). Карта партийных предпочтений ещё больше окрасилась в красно-коричневый цвет подсыхающего кровоподтёка — очевидной реакции на семилетний экономико-бюрократический эксперимент. Что объективно вызвало к жизни коалиционный кабинет Примакова, по среднеарифметическому анкетных данных приближавшийся к показателям если не брежневского, то раннегорбачёвского Политбюро; рассеянные в пространстве толпы гипотетических трудящихся с былыми портретами и грозными плакатами (кое-где толпы возглавляли герои плакатов, не портретов) и внятные призывы к порядку и топору. Но вопреки, а, возможно, благодаря этому, празднование восьмидесятилетия комсомола (РКСМ — ВЛКСМ), не в последнюю очередь стараниями чествователей, выглядело событием предельно оксюморонным.
Информационная дискретность телевизионных репортажей являла залитые ослепительным светом помещения, персон известнейших, в запале конъюнктурного эксгибиционизма не скрывавших карьерной генеалогии и демонстрировавших самую жгучую, но не смертную связь с юбиляром. По завершении “от политиков” возникал певец Лещенко на фоне столов (свадебной буквой “П”?), где среди вневременной константы “кристалловской” продукции без труда угадывались сосуды ностальгических дизайнов ноль семь и ноль восемь, в багровых тонах — “Лидия”? “Изабелла”? “Анапа”? Видимо, складчинский пай южных губернаторов, этих вынужденных, благодаря местожительству, дионисийцев, принявших в торжествах самое живейшее участие. Диалоги, монологи и реплики легко умещались в “любовь, комсомол и весну”. Игнорирующая календарную данность триада, похоже, была назначена лейтмотивом за слабовыраженную политичность, “человеческое лицо” и априорную солнечность, но в семантическую структуру её особо никто не вдавался. Вообще, лица участников выражали если не застольную деловитость, то неуместную растерянность. Происхождение последней явно стимулировалось недостатком сопровождавшей праздник мифологии, ну не принимать же всерьёз за таковую привычно-номенклатурную формулу “вышли мы все из…”. Либо её рефлексивную вариацию “комсомол — не только…” (возраст, идеология, что-то нехорошее и недоброе, карьерная веха, бесценный билет и пр.).
Праздник кончился, мифологических обоснований не прибавилось. Может, настоящие заметки помогут чиновным реаниматорам обрести искомое? Естественно, я не претендую даже на частичное раскрытие онтологии такого внушительного историко-социального явления, как комсомол, а лишь попытаюсь коснуться его одной, но существенной составляющей. Руководствуясь собственным гражданским опытом и отдельными русскоязычными текстами.
1
Нам попытались продемонстрировать сюжет архетипичный — воскресения чего-либо в лучшем, относительно прежних, качестве. Акт всегда символический, если даже речь идёт о вполне материальном возвращении к жизни в её привычном понимании или на бессознательном уровне репродуцируется ницшеанская концепция вечного возвращения. Если рассматривать этот сюжет в ключе не сакральных, а фольклорных текстов, вспоминается следующее: погоревав необходимое время над дорогим покойником, погибшего героя окропляют сначала мёртвой, затем живой водой; волшебная влага обычно добывается где-то на пространственной и персонажной периферии сказочного текста. Как правило, присутствует мотив вечности, неизменности и самой жидкой субстанции и её хранителя (хозяина). Мёртвая вода исцеляет раны и делает героя краше и пригожей, чем прежде, живая стимулирует его дальнейшую, исключительно победительную жизнедеятельность. Эрос и Танатос в жидком виде и диалектической неразделимости. Но если спроецировать эту нехирургическую операцию из волшебных сказок на юбилейный сюжет, получим обидную односторонность. За эрзац мёртвой воды ограниченного срока действия в нашем случае худо-бедно можно принять упомянутые спиртосодержащие ниагары (действительно, скорей продукт из погребов Танатоса, учитывая российский статус алкоголя); с живой водой хуже — никаких, даже самых отдалённых её аналогов не наблюдалось. Надо ли говорить, что наиболее адекватными тут выглядели бы пусть и не столь на первый взгляд заметные, но журчащие где-то в недрах праздничного подтекста ручейки постэротического пафоса.
“Часто пишется — казнь, а читается правильно — песнь”. Аббревиатура ВЛКСМ на бумаге — нечто сплошь из согласных, свистяще-поступательное, начальная звонкость и в исторической перспективе сходит на нет. Когда проговариваешь, картина меняется, и явно в лучшую сторону — вээлка(э)эсэм. (“Звуки италианские!” — поди, воскликнул бы Пушкин, а Мандельштам бы умилился: “И звуков стакнутых прелестные двойчатки”.) Вот он, мальчишка с луком и полным колчаном причиняющих сладкую боль стрел, ворошиловский стрелок, хитро маскирующий свой греческий инициал за дубовой рощей согласных идеологической семиотики, в соответствии с нормами русского произношения. Объявить весёлую охоту за ним ветераны организации не пожелали, и в итоге нам предстоит, возможно, иметь неокомсомол в духе кронштадтских матросов: “За советы, но без коммунистов”, то бишь “любовь, комсомол и весну” с “комсомолом” в центре, но без правой и левой половин. Если снова взглянуть на схему — бумажное написание организации восторжествует, морфология лишится фонетики.
Обратимся к первому из эпиграфов. Представляется, что для придания вящей рельефности наймановской остроте М. Ардов несколько сужает её мотивацию. Как известно, первыми ласточками стремительной инкарнации прославленной газеты в буревестники полубульварного плюрализма были материалы об отечественных проститутках с общим пафосом “а у нас в столице — тоже!”, волей судьбы возвестившие новую эру в жизни огромной страны. Существует меткое наблюдение Леонида Афонского: “Когда в ноябре 1986 г. изумлённые читатели “Московского комсомольца”, раскрыв газету, вместо обычной бодяги о нравственном воспитании сквозь призму тусовочной жизни прочитали обстоятельно-суровую статью о доле московских проституток, они поняли: градусник жизни вздрогнул. Болтовня лысого человека о переменах начала воплощаться” 2 . Таким образом, “жрицы любви” (как полюбили говорить охочие до символистского словаря перестроечные публицисты, вспомним также “дорогу к храму”) закономерно предшествовали лесбиянкам и в идейном смысле. Что позволяет признать — изменение А. Найманом родовых окончаний в словосочетании сделало его вариант тождественным тогда ещё только нащупываемому контексту издания. “Московским комсомольцем” мог именоваться орган МГК ВЛКСМ; словесные финалы из согласных придают мантрам уличных разносчиков необходимую агрессивность, тогда как “Московская комсомолка” — это уже обширное социокультурное поле, усеянное по периметру псевдоязыческими фаллоимитаторами, естественно, превосходящее масштабами и рамки вездесущего таблоида, и мифологию организации, подарившей ему название. Закономерно, что устоявшееся андрогинное тождество написания-звучания аббревиатуры “МК” поставило между газетой и коллективным бессознательным также волнообразный знак приблизительного равенства. Впрочем, нельзя не отметить ардовской проницательности: лесбийская любовь в российском сознании — больше безобидная перверсия, чем патология, сексуальный изыск, а не болезнь, прорыв в запредельные и манящие области владычеств Эроса (в отличие, кстати, от презираемого и вызывающего брезгливую опаску гомосексуализма, слишком неразрывно для русско-советской ментальности ассоциируемого с пенитенциарным бытом). Тут свою роль сыграл наш половой киноликбез рубежа 80 — 90-х — “Эммануэль” и аналогичное ей “софт-софт-порно” маде ин американские 70-е, где юные гурии сплетались и расплетались как с особями противоположного пола, так и между собой вполне амбивалентно. (“Они (лесбиянки. — А. К.) такие красивые…” 3 — восхищается прозаик Евг. Попов. Надо ли говорить, что рядовой западный обыватель, раз в жизни побывавший в специализированных заведениях и наблюдавший уличные шествия притесняемых меньшинств, вряд ли позволит себе столь определённые высказывания о внешних данных адепток однополой любви. Странно, Евг. Попов писатель сейчас вполне “выездной”… А может, я вторгся в неоспоримые сферы вкуса?..) И далее: “московская” в том же бессознательном — менее всего географический эпитет. Тут и “третий Рим” (второй Содом), и “курва-Москва” (вавилонская блудница), ряд можно продолжать и закреплять. Примечателен комментарий Станислава Говорухина к одному из сюжетов телепередачи “Человек и закон” двухлетней примерно давности. Полицейские нравов поймали на московских улицах путанку и допрашивают с пристрастием. Та рутинно хнычет о калужской, кажется, прописке. Говорухин доволен: в провинции такая чистота нравов и вековая тишина, не больно-то попроститутствуешь, а вот в Москве, оно, конечно… Наивность мэтра смехотворна, так и просится приглашение: будете у нас на Колыме… Можно объяснить её так — Говорухин, как подался в политики, неукоснительно делает жизнь с собственного героя — капитана Жеглова, и вся его позиция располагается между двумя хрестоматийными жегловскими высказываниями: “вор должен сидеть в тюрьме!” и “с тобой, свинья, говорит капитан Жеглов!” До экономической ли тут, социологической и сексуальной географий, когда нация развращается “продажными СМИ” под патронажем “антинародного режима”… Но, видимо, всё куда прозаичней — элементарно срабатывает архетип Москвы как титульного обиталища разврата.
2
А теперь выясним, почему “комсомолка” является соблазнительным контрапунктом вышеперечисленных коннотаций. Комсомол, хоть и где-то на смысловой периферии официальной идеологической доктрины, но вполне в её жёстких рамках, всегда рассматривался как некий символ продолжения рода существующей власти, и шире — государственного плодородия (штампованные обороты о подрастающей смене, преемственности поколений борцов, клятвы верности делу “отцов и дедов” и пр. — родоплеменная, семейственная, клановая риторика во всём, что касалось “нашей” молодёжи, подавляла любую другую). Поначалу власть вполне удовлетворялась символическим значением околокомсомольской сексуальности, но в 30 — 40-х годах наступило время её буквального понимания и использования. Субъективно этому способствовал установившийся абсолютизм кремлёвских вождей, не имеющих возможности предотвратить собственное биологическое старение и потому более, чем раньше, нуждающихся в закреплении себя в массовом сознании безальтернативностью роли отцов и мужей нации 4 . Женский омоним “партия” персонифицировался в конкретных людей и изменил пол, предвосхитив грядущие, уже хирургические операции. Подобная игра нуждалась в дальнейших смысловых метаморфозах — первой жертвой предсказуемо стали наследники. Обиходно — “комсомол”, грамматически — “Союз молодёжи” был поставлен перед необходимостью идейно-половой мутации. Номинально оставивший мужские окончания, в глубинной семиотике идеологического дискурса комсомол также переменил пол, всё более рельефно обзаводясь женскими чертами.
Однако слишком поверхностным обобщением было бы сводить первую (?) русскую сексуальную революцию к субьективному фактору, даже если носителями его выступают лидеры-демиурги коммунистической империи. Объективно этому процессу придал диалектическое значение щедрый идейно-теоретический рынок сексуальных штудий пореволюционной эпохи — 20-х годов. Даже при штрихпунктирном обозначении очевидна полярность не только бродивших в умах проектов, но и взаимоисключающие элементы в рамках какой-либо одной концепции. Эклектичная, по сути, утопически-религиозная природа русского коммунизма этически опиралась не столько на Маркса, сколько на наследие радикалов-“шестидесятников” прошлого века, прежде всего Чернышевского с его нескрываемой тягой к осуществлению прежде всего сексуальной утопии и навязчивым мотивом “спасения женщины” 5 . Где-то рядом располагался аскетический космизм Николая Фёдорова — не продолжение рода, но “воскрешение отцов”. Ещё не были преданы соцреалистической анафеме философско-художественные искания Серебряного века с его многократно артикулированным сплавом метафизики, политики и эротики, повышенным вниманием к ритуально-сексуальным практикам мистических сект и теориям андрогинности от В. Соловьёва да и Л. Толстого. Запоем читались и воспринимались как руководство к действию статьи Александры Коллонтай из книги “Революция чувств и революция нравов” (главным образом — “Дорогу крылатому Эросу! Письмо к трудящейся молодёжи” и “Любовь пчёл трудовых”), секс-революционный пафос которых, кстати, сегодня представляется сильно преувеличенным: это тот случай, когда раскованное поведение автора подменило бумажную самоапологетику. В этом же ряду: поэма Маяковского, проклинавшая и прославлявшая слабоконкретизированную в обоих случаях “любовь”, иллюстрированная фотографиями любимой в пижаме, давшая в наши дни название ночному телевизионному ток-шоу; проза Платонова и Пильняка; фокстрот и шимми, фильмы с Пирл Уайт и Верой Холодной. На фоне никуда не канувшей в революцию, традиционной для русской культуры сексофобии, быстро подхваченной опомнившейся новой бюрократией, отчасти — по причине “старорежимного” воспитания, отчасти — из желания выглядеть респектабельными в глазах беспартийной городской массы и патриархального крестьянства. Но странное дело — пышный теоретический и художественный контекст эпохи почти не повлиял на практическое решение “проклятого” вопроса, удручающее архаической брутальностью и маскулинной односторонностью. Достаточно вспомнить знаменитый лейтмотив тогдашних комсомольских диспутов , с большей или меньшей условностью выводимый в бытовые пограничья дебатов о судьбах мировой революции и роли в ней передовой молодёжи — “должна ли комсомолка отказывать комсомольцу в удовлетворении его естественного физиологического желания” (я воспроизвожу, понятно, суть). Даже с поправкой на скорей угадываемый, чем прочитываемый, половинчатый феминизм революции тут обескураживают априорная установка на примат мужского желания, выход из подполья азиатски-гаремного сознания, и — в подтексте — шкурная, пользуясь терминологией той эпохи, радость полигамно ориентированного самца по поводу возможного, для “своих”, упразднения “мещанских добродетелей” — брака, семьи, рождения и воспитания детей, сведения идиоматической “истомы” к простому физиологическому удовлетворению, “стакану воды” А. Коллонтай. Абсурда в те судьбоносные дискуссии добавляет умозрительно воспроизводимый визуальный контекст, мало чем, по-видимому, отличавшийся от соцреалистического полотна “Ленин на 3-м съезде РКСМ”, разве что отсутствием центрального персонажа и его нудного тавтологичного завета “учиться, учиться и учиться”. Курносые и веснушчатые делегаты пробудившейся сексуальности, в пыльных будёновках и кожанках, потресканных на сгибах. Они онанистически томятся в ожидании положительного для себя решения вопроса и погружают мозолистые длани в бездонные карманы алых галифе, где уже наличествуют наганы, мандаты и пилюли сахарина в табачной трухе.
3
Каюсь, в подтверждение эротического градуса 20-х я не удосужился заглянуть в адекватных нашей теме комсомольских поэтов (вспоминается, правда, какое-то диковатое сравнение комсомолки с Марией-Антуанеттой в стихотворении Михаила Светлова “Рабфаковке”), поэтому обойдёмся прозой, для начала “Котлованом” Андрея Платонова. “Одна пионерка выбежала из рядов в прилегающую к кузнице ржаную ниву и там сорвала потребное себе растение. Во время своего действия маленькая женщина нагнулась, обнажив родинку на опухающем теле, и с лёгкостью неощутимой силы исчезла мимо, оставляя сожаление в двух зрителях — Вощёве и калеке. Вощёв, ища себе для облегчения равенства, поглядел на инвалида; у того надулось лицо безвыходной кровью, он простонал звук и пошевелил рукою в глубине кармана. Вощёв наблюдал настроение могучего увечного, но был рад, что уроду империализма никогда не достанутся социалистические дети. Однако калека не оставлял взора с конца пионерского шествия, и Вощёв побоялся за целостность и непорочность маленьких людей”. Сейчас очевидно, что классово ориентированные опасения Вощёва были напрасны. В другом знаковом тексте 20-х — романе Юрия Олеши “Зависть” дочь и племянница двух братьев-антагонистов Ивана и Андрея Бабичевых — эротически окрашенный символ пробуждающейся женственности и красоты, “ветвь, полная цветов и листьев” (параллель с “потребным растением” и “опухающим телом” у Платонова), Валя априорно “отдана” спортсмену и комсомольцу 6 Володе Макарову, “духовному” сыну коммуниста Андрея Бабичева. Героев не смущает, а автора подчас вдохновляет эта сложная, предвосхитившая свальную семейственность индийских фильмов, конструкция с символико-утопическим инцестом в центре — так надо. Однако Володе Макарову, императивно заявлявшему в письме Андрею Бабичеву о себе и Вале “конечно, поженимся”, как и в целом его поколению, суждено было выступить в амплуа “пробников”, чья роль в русской культуре примерно тогда же запротоколировалась Виктором Шкловским 7 . Ещё не успевшие сполна воспользоваться плодами индульгенций Коллонтай маскулинные владельцы гаремов, задрапированных под коммуны, безропотно уступили политически и эротически подготовленных невест “отцам и дедам”.
Сталину, как известно, была свойственна клептомания не только идейная, но и вполне материальный аспект этого распространённого в России порока (причина — в гипотетическом криминальном прошлом “отца народов”?). Таким пропадающим, на его взгляд, добром, как “комсомолки”, грех было не воспользоваться, тем паче, что необходимость назрела — мы уже говорили о персонифицированной власти, нуждавшейся в “омоложении” не только и не столько медицинском. Родственная любым формам тоталитаризма магическая культура предполагала оргиастическое сексуальное времяпровождение вождей с молодыми девушками (дело даже не в партийности партнёрш, выбор, даруемый идеологической данностью, в любом случае ограничивался “комсомолками”, не так важно, что в реальности они были балеринами; в чисто практическом смысле известны эротические охоты Берии в Москве, слухи о полигамии Сталина) вкупе с демиургически-тотальным контролем над всей половой сферой государства. Так или иначе, возвышение комсомолок до “коммунистических невест” (напрашивается кощунственная аналогия с “невестами Христовыми”), если и не подняло, то значительно обогатило их социокультурный статус. Комсомолки в массовом сознании теперь неразрывно связывались с эротической мифологемой власти (в дальнейшем мы увидим, как сама власть теряла эксклюзивные права на её использование), тогда как комсомольцы вынуждены были довольствоваться скромной ролью слуг, оруженосцев и тех же “пробников”.
Вкратце рассмотрим под интересующим нас углом зрения два почти сакральных текста 30-х и 40-х — “Как закалялась сталь” Николая Островского и “Молодую гвардию” Александра Фадеева. Прежде всего можно уверенно констатировать, что в обоих “романах воспитания” (здесь литературоведческому понятию можно придать самый широкий смысл), хоть и в предельно гомеопатических дозах, и всё же с впечатляющим пониманием “генеральной линии” акцентируется почётное эросоносительство славных девчат-комсомолок. Так, героини Островского весьма навязчиво демонстрируют “упругую грудь” 8 , предвосхищая бюстородящий кинематографический канон советских 30-х, обогнавший, в свою очередь, Голливуд (хотя надо признать, что Марине Ладыниной именно здесь далеко до Мерилин Монро), а уже при первом появлении в “Молодой гвардии” впоследствии замученной Ульяны Громовой мелькают её “штанишки”, которые, возможно, вкупе с “очами”, так восхищавшими автора, как-то примиряли замордованных советских школьников с русским литературоцентризмом, бессмысленным и беспощадным, и необходимостью читать книгу в дециметр толщиной. Кстати, застойные школьники, эти изощрённые скептики и стихийные диссиденты, во всём, касающемся предмета нашего разговора, проявляли редкую проницательность. Так, образ Зои Космодемьянской у них интерпретировался без всякой оглядки на робкую официальную эротику, в ключе садистического постбарковского натурализма. Всякая апология Зои на уроках, её короткая жизнь и трагический конец на переменах дополнялись неприглядными подробностями изнасилования в фашистском застенке и разрешались не очень логичным, но неизменно суровым выводом — проститутка. То, что девушку на казнь выводили голой (человек, никогда не учившийся в советской школе, способен наивно полагать, что “голая”, “нагая”, “обнажённая” — синонимы), только укрепляло доморощенных батаев и фуко в собственных выводах. Коллеги Зои — героини Отечественной войны по комсомольскому ведомству, обильно представленные на школьных стендах, периодически обзаводились пририсовываемыми авторучкой первичными половыми признаками, напоминая гоголевскую нимфу “с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал”. Любопытно, что мужские портреты (Александра Матросова etc) подобным же путём обзаводились лишь незначительной нацистской символикой. Но вернёмся к нашим романам, текстам, к слову, очень обаятельным, и попытка углядеть в них эротический градус ни в коей мере не рецидив перестроечной деканонизации. Самый навязчивый мотив книги Островского, силой звучания (как ни пытается приглушить её автор) затмевающий стук копыт Первой Конной, горловое хэканье при укладке рельс узкоколейки 9 и гвалт борьбы с оппозицией — это “пробничество” Павла Корчагина, выясняющееся в финале его романа с Ритой Устинович (обладательницей “упругой груди”, естественно), которому суждено закономерно разрешиться появлением рядом с Ритой мужа-комбрига, званием и богатырскими статями напоминающего легендарного Котовского. Как известно, Павел поначалу воевал в бригаде Котовского, но затем, в результате усиленных хлопот, перевёлся к Будённому. Мотивируется этот шаг достаточно вяло, посредством дежурной риторики о “настоящем деле” (как будто комбриг-разбойник играл в оловянных солдатиков!). Знакомство с Ритой происходит позже, во время послевоенной работы Павла в ЧК. В дальнейшем выясняется застенчиво-фрейдистская природа писательства главного героя, на символическом уровне он словно воспроизводит историю своей неразделённой любви: первая повесть Павла посвящена бригаде Котовского (дважды разлучница — на фронты гражданской Корчагин ушёл от девушки Тони, своей первой подруги). Правая часть маяковского уравнения “это было с бойцами или страной, или в сердце было моём” буквализуется с несколько мазохистским акцентом.
Роман Фадеева хоть и принадлежит другой эпохе и воспроизводит эпизод другой войны (в донельзя мифологизированном виде, если верить многочисленным разоблачителям), но последовательно развивает тенденции прямодушного комсомольского Эроса, зародившиеся в 30-е. Носительницами которого однозначно выступают комсомолки, парни же, волей писателя, и не помышляют о существовании крылатого божества. У последних, конечно, случаются какие-то чувства, которые автор однообразно именует “влюблённостями”, способными, в крайнем случае, отобразиться лёгкой печалью в лучистых взорах. Поскольку рано ещё. “Вырастешь, Саша, узнаешь”. Показателен образ Любки Шевцовой, своего рода “полезной гетеры”, получившей первородство сексуальности над другими чертами в обмен на членство в молодёжной подпольной организации и право использовать эротические достоинства для нужд общего дела борьбы с оккупантами. Антипод Любки — Лена Позднышева, “продавшаяся”, по выражению Олега Кошевого, фашистам за прованское масло. Между этими, столь сходными в поведении героинями, понятно, целая пропасть продекларированного авторского и предполагаемого читательского отношения. Налицо довольно тонкая игра — страна приказывает — и “Любка-артистка” легко перемещает своё роскошное тело в соблазнительных одеждах (их Фадеев описывает в манере заправского подиумного журналиста, преобладает крепдешин) от партийных товарищей к нацистским офицерам (сексуальный модуль которых примерно одинаков), а сверстники освобождаются для войны, как раньше для возведения коммунизма — “молодости мира” (онтологически одинокий в пространстве романа гитарист Сергей Левашов, “влюблённый” в Любку). Эта солнечная барышня, персонаж, надо сказать, и сейчас убедительный, разделяет трагическую судьбу остальных молодогвардейцев — пытки и казнь; думается, и тут застойные школьники не пожалели фантазии, благо её полёту фактура героини более чем способствовала. Любопытно , что исполнительнице роли Любки Шевцовой в одноимённом фильме Сергея Герасимова, Инне Макаровой, досталась эстафета киношного секс-символа от прославленных див 30-х, хотя возможности актрисы зримо простирались вплоть до экзотической пролетарской вариации “ своего парня в юбке” (“Высота”) — амплуа, немыслимого для Орловой и Целиковской.
4
Феноменологическая достоверность, однако, не всегда достигается апелляцией к магистральным произведениям эпохи, особенно если речь идёт о текстах, расположенных на соцреалистическом древе советского логоцентризма. Наш археологический опыт ощутимо нуждается в поддержке маргинальных сфер, в данном случае их роль готовы взять на себя два поэтических текста, расположенных на крайних точках тогдашней вертикали русской литературы. Это эмигрантский “верх” — стихотворение Георгия Иванова и фольклорный “низ” — блатная песня. Приведём их полностью.
Георгий Иванов:
Свободен путь под Фермопилами
На все четыре стороны.
И Греция цветёт могилами,
Как будто не было войны.
А мы — Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики, —
Мы никогда не знали лучшего,
Чем праздной жизни пустяки.
Мы тешимся самообманами,
И нам потворствует весна,
Пройдя меж трезвыми и пьяными,
Она садится у окна.
“Дыша духами и туманами,
Она садится у окна”.
Ей за морями-океанами
Видна блаженная страна:
Стоят рождественские ёлочки,
Скрывая снежную тюрьму.
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной — стихи, с другой — жених…
…И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
1957
Песня:
Течёт речечка, да по песочечку, бережочек моет,
А молодой урка, молодой жульман, начальничка молит.
“Ты начальничек, ключик-чайничек, отпусти на волю,
Может, скурвилась, может, ссучилась да на свободе Оля”.
“Отпустил бы тебя на волю, да воровать ты будешь,
Ты напейся воды холодной, да про любовь забудешь”.
“Пил я воду, да пил холодную, пил — не напивался,
Любил девочку, да комсомолочку, с нею наслаждался”.
Течёт речечка, да по песочечку, моет золотишко,
А молодой урка, молодой жульман, заработал вышку.
Течёт речечка, да по песочечку, бережочек моет,
А молодая комсомолочка жульмана хоронит 10 .
5
Эти тексты, даже помимо маргинальности (с позиций тогдашней культурной метрополии, конечно) и “комсомолочек”, роднит многое. Прежде всего — хронология. “Свободен путь под Фермопилами…” чётко датирован и примыкает, стилистически в том числе, к лучшему из написанного Г. Ивановым — поэтическому “Дневнику” 50-х. Тут, пожалуй, необходимо сделать существенную оговорку: эпоха — не всегда календарная данность и реалии советской истории к эмигрантскому бытию применимы лишь отчасти. У первой русской эмиграции, как ни у какой другой, сложились своеобразные отношения со временем — “послевоенный”, условно говоря, период в “русском Париже”, столице “послания”, затянулся вплоть до поздних 60-х. Поэтому год под стихотворением означает не что-то взволнованно-оттепельное, как было бы в Советском Союзе, но дату написания и не более — данный текст, если освободить его от авторской биографии, самоценен именно как следствие коллективного опыта культурного слоя эмиграции. Приведённая вариация “Речечки”, по понятным причинам, столь точной хронологической прописки не имеет, но есть все основания полагать, что появилась она, или, во всяком случае, широко распространилась, в советское “после войны”, т. е. между 45-м и 55-м годом. Это десятилетие, богатое внешней историей, одной из рельефнейших примет истории внутренней имело финальный расцвет и агонию российского преступного мира. В предшествующие десятилетия политика репрессивного государства по отношению к уголовникам выражалась в характеристике их как “социально-близких”. Что означало не юридические поблажки (“вышка” и “четвертак”, двадцатипятилетний срок, как в приговорах, так и в уголовном фольклоре того времени и его стилизациях встречаются нередко), а право на своего рода мифологическую автономию и легитимность преступной романтики. Заигрывая с преступным миром, власть преследовала во многом практический интерес — в лагерях “блатные” мордовали “политических” с молчаливого поощрения начальства (об этом много у Шаламова и Солженицына), но близоруко не предполагала, что при тоталитарном режиме любая самостоятельная мифологема способна трансформироваться если не в политическую, то духовную оппозицию. Каковой процесс закономерно и пришёлся на послевоенное время — когда идеологический вектор окончательно сместился от утопии “мировой революции” к реалиям националистической империи, и тем самым была поставлена под сомнение сакральная ленинская синтагма “учение Маркса всесильно, потому что оно верно” . Когда “двойная мораль”, обычная для любого бюрократического общества, уже в гулаговских недрах подчинила своей безупречной жизнестойкости последних коммунистических идеалистов, тогда, в том числе и по бытовым причинам (голод, безотцовщина, эвакуация, свободное хождение оружия и т. п.), молодёжь нашла более привлекательным местом для себя не комсомол, но банды. До тех пор экзотичные и для многих умозрительные Федьки Каторжные вдруг материализовались гамельнскими крысоловами, и звуками заунывно-жалостливых баллад с непременными “мальчишечками” и “старушками мамами” увлекли изрядную часть молодых “строителей коммунизма” в “малины”, “хазы”, после — в “зоны”. Точного количества рекрутированных после войны в преступные сообщества установить невозможно, но есть свидетельства, что в провинциальных городках сажали целыми улицами, а в квадраты регулярных облав подгонялись грузовики с автоматчиками. Опомнившись, власть с ужасом разглядела выпестованную собственными руками “вторую силу”, которая в любом случае этой власти не замечала, а чаще — её открыто игнорировала. Инспирированная сверху так называемая “сучья война” разгорелась в местах заключения в конце 40-х — начале 50-х, и, думаю, только осторожность историков мешает назвать её “второй гражданской”. “Честные” воры воевали с “суками”, то есть с коллегами, преступившими воровской закон и открыто сотрудничавшими с администрацией. Арсеналы воюющих сторон отнюдь не исчерпывались ножами, фронтами была охвачена вся гулаговская империя (с тех пор пошло разделение зон на “чёрные”, воровские, и “красные”, сучьи), а общее число жертв, видимо, исчисляется даже не тысячами. Война стала началом конца российского криминального сословия в его патриархально-кастовом виде, поборники чистоты воровских нравов предсказуемо были в большинстве своём уничтожены, и нынешнее частое упоминание в обширных криминальных хрониках “воров в законе” и “понятий” — не более, чем попытка соответствовать архаико-ритуальным фигурам профессионального жаргона, имеющим некоторое магическое влияние и на сегодняшних организованных преступников. Но вернёмся к песне “Течёт речечка”. Мотивы упомянутого катаклизма в ней легко угадываются: определено завидное положение главного героя в китайской иерархии уголовной табели о рангах — и широко (“урка”, т. е. “честный” блатной), и более конкретно (“жульман” — ещё не “вор в законе”, но уже не “честный фрайер”, в любом случае — представитель преступной элиты), акцентируются, пусть и в сугубо фольклорном ключе, вполне доверительные, если не сказать фамильярные, отношения блатных с начальством, невозможные в постсталинское время 11 . Молодость героя указывает на его послевоенный “призыв” в криминал, также не случайно появление “комсомолочки” как прямого эротического объекта, на чём мы подробно остановимся несколько позже. Наконец, есть многочисленные свидетельства, утверждающие о большой популярности “Течёт речечки” именно в 40-е и 50-е годы — блатные песни, за исключением явных шедевров, подобно “светским” шлягерам, тоже переживают периоды краткой “хитовости”, за которыми следует полузабвение. Можно утверждать, что временной знаменатель у обоих текстов единый, ландшафт появления песни в чём-то глубоко родственен эмигрантской неприкаянности, которую сполна ощутил в конце жизни соловей “парижской ноты”. Интересно, что знаменитое “ Сегодня меня убили, завтра тебя убьют” написано Г. Ивановым в 1950-м году, когда уже и среди советских обывателей широко ходила зековская заповедь “Умри ты сегодня, а я завтра”.
Теперь о сходствах чисто филологического плана. Центральное место и в стихотворении, и в песне отведено водной стихии как чему-то вечному, неизменному, смывающему, не на века, выясняется, сооружённые песочные замки чужих исторических и идеологических побед; стихии, хранящей воспоминания о прошлых жизнях и пестующей новые, которым не обязательна долгая память. Автор-демиург открывает путь воде, чтобы затем прийти с новым словом и пониманием жизни в расчищенные авгиевы конюшни русского бытия середины ХХ века. Если бы не было воды, под сомнение была бы поставлена сама оригинальность авторских дискурсов. Причём вода авторам необходима как фактор объективный, внешний — внутреннее её потребление (автор и эпоха здесь — сообщающиеся сосуды, в таких обстоятельствах мистические свойства воды неизменны, Лета как мировой океан и содержимое каждой бутылки) способствует только забвению и в конечном итоге — прозябанию в опостылевшей, не ими установленной исторической данности (“Ты напейся воды холодной” — неприемлемая для героя песни житейская мудрость; у Г. Иванова, разумеется, этот мотив разработан более изощрённо — Весна-Незнакомка, “пройдя меж трезвыми и пьяными”, способна наблюдать нечто, недоступное “пьяным”, приглашая, впрочем, к совместному созерцанию “трезвых” автора, например; необходимость блоковского перифраза для общего контекста стихотворения мы ещё рассмотрим).
Далее: третье и главное — в обоих случаях мы имеем дело с палимпсестом. И дело не только в том, что песня, начинающаяся словами “Течёт речечка по песочечку” была известна ещё в прошлом веке и у неё есть конкретный автор 12 , а Георгий Иванов — крупнейший русский центонный поэт доерёменковской и докибировской эры. Оба текста писались на черновиках исторического, бытового и культурного опыта больших групп русских людей — опыта кровавого и страшного, утилитарного и метафизического, аскетического и сексуального, военного и изгнаннического, ставшего в определённой точке времени тем рычагом, наподобие архимедовского, который в итоге перевернул мировоззрение нескольких поколений жителей “этой страны” — как с тайной брезгливостью указывал наш адрес не дом и не улицу рекламный слоган “Мост-банка”.
Случайны ли “голубые комсомолочки”, увиденные стареющим изгоем в подзорную трубу ностальгии на крымском берегу, уже подаренном Хрущёвым Украине? Также закономерны, как не особо типичное в целом для его творчества местоимение “мы”. Эстет и индивидуалист, с тех пор, как почувствовал корону первого поэта эмиграции “на несчастной своей голове”, вместе с ней получил право если не пасти эмигрантские народы, как выражался расстрелянный учитель, то во всяком случае быть их рупором, правда, пессимистичным и глуховатым: “За тридцать лет такого маянья // По городам чужой земли // Есть от чего прийти в отчаянье, // И мы в отчаянье пришли…” Отсюда проявившаяся с особенной силой именно в этот период цитатность Г. Иванова — коллективное самосознание эмиграции, неизменно опирающееся на прошлое, всегда выражалось в эклектичной разноголосице, и только три десятка лет объединили её в общий тихий стон отчаяния, не отменив, однако, звуковых обертонов. Даже предполагаемое возвращение воспринималось с чужого голоса (“Знаю, там остался русский человек. // Русский он по сердцу, русский по уму, // Если я с ним встречусь, я его пойму. // Сразу, с полуслова… И тогда начну // Различать в тумане и его страну”; “Но я не забыл, что обещано мне // Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами”. Эти повсеместно склонявшиеся при обнародовании несправедливо забытых страниц и, в общем-то, хорошие стихи, ощутимо отдают фальшью из-за глубоко несвойственной и раннему, и позднему Иванову жизнеутверждающей некрасовской интонации, разбавленной державной риторикой сталинской пропаганды времён войны: “когда мужик не Блюхера, и не милорда глупого…” А мужик — не воин ли освободитель, может — сам Василий Тёркин?).
Об этом следует помнить, рассматривая интересующий нас текст. С первой строфы эмиграция предстаёт неким ковчегом, чистые пары пассажиров которого посредством общекультурной памяти воспринимают собственное положение, олимпийское отстранение от личного достигается расфокусированностью взгляда, своя война и свои могилы ничем не отличаются от Фермопил и могил Греции. Далее, Леонтьев и Тютчев здесь, видимо, не носители коннотируемых с ними политико-философских взглядов, а скорей “странные” русские классики, не канонизированные Советами, — в строфе явственно слышится мандельштамовское транскультурное язычество, хотя и в облегчённом виде, что более соответствует “посланническим” амбициям. Затем — блоковский перифраз, при соблюдении размера неточная и точная часть цитаты разнесены по катернам для вящей рельефности смысловых новаций. Появляются трезвые, и исчезает завораживающая медлительность; спутников, наверное, снова нет, но в дальнейшем увиденное Весной-Незнакомкой есть кому засвидельствовать. Адресованный стране (понятно, какой) через фольклорное расстояние из “морей-океанов” эпитет “блаженная”, хоть и несёт в себе ностальгический привкус, но отнюдь им не исчерпывается. Блаженная — тут и покой, и мир, и любовь, и вечность, и неизменность, потому рождественские ёлочки скрывают снежную тюрьму, а “голубые комсомолочки, визжа, купаются в Крыму”. Но если ёлочки и тюрьма лишь актуализованы и остаются статичными, то комсомолочки, как и подобает приметам сегодняшнего дня, впечатляюще динамичны. И дело даже не в самом действии (визжат, купаются, ныряют), но в мастерском нагнетании эротического напряжения. Вкусный эпитет “голубые” тогда ещё не оброс двусмысленностью (не знаю, правда, как в Париже), ласково-матрёшечное “комсомолочки” заставляет вспомнить сюсюкающие суффиксы эротической лирики Державина, оппонировавшей барковской похабели. Дальше — больше: “визжа” — без комментариев, “купаются” — само собой, ведь о России речь (дежурства бунинских героев-вуайеристов у прудов и речек, “Я не заглядывал в щели купален” в “Феврале” Багрицкого, частушка “А как я бу, а как я буду с ним купаться, с толстым ху, с толстым худенька така”). Наконец — Крым: солнце, юг, почти Греция, в которой появился на свет вечно юный Эрос. Крым для эмиграции, впрочем, не просто столица эротической географии, но место последнего боя и отправная точка изгнания — “Они ныряют над могилами”. Но, тем не менее — “С одной — стихи, с другой — жених”. Стихи — не возвращённые ли? А жених, вспомним ещё раз Блока, историю уголовника-красногвардейца Ваньки и толстоморденькой Катьки — не наш ли молодой жульман? Словом, русский человек там действительно остался, да ещё какой — молодой, приятный во всех отношениях, соблазнительный. Вдобавок пользуемый ненавистными победителями (трудно усомниться в этом очередном преступлении большевизма), что заставляет вожделеть комсомолочек ещё сильней. Да, было за кого складывать головы деникинским, слащёвским и врангелевским леонидам. Предвосхищение триады “любовь, комсомол и весна” — все компоненты налицо. (Естественно, деконструкция текста в интересующем нас ракурсе совсем не означает ревизии его бесспорных эстетических достоинств.)
Песня куда прозрачней, и в ней нас интересует, во-первых, тавтологичное сочетание “молодая комсомолочка”, а во-вторых, сама лав-стори героя — “любил девочку, да комсомолочку, с нею наслаждался”. Плеоназм “молодая комсомолочка” при всей его фольклорной штампованности, на наш взгляд, означает всё-таки выведение определённой особи женского пола из идеологического контекста, если не уничтожение партийности, то, во всяком случае, её уравнивание с половым признаком. Объект, проясняемый дополнительным эпитетом, как бы переодевается — исчезает красная косынка, под ней обнаруживается завивка; скинута кожанка (шинель) — вместо них появляются юбка умеренной длины и тонкая маркизетовая блузка. Крепдешин Любки Шевцовой, конечно, другого рода, он прямиком из закромов Родины — понятно, что в них всегда есть законспирированные подвальчики с “классово-чуждым”, для особых случаев. Молодость и эротический потенциал в фольклорном мышлении — синонимы, и, ещё раз подчёркивая, не требующий, казалось бы, дополнительного акцентирования, возраст подружки героя, автор утверждает справедливость былого выбора и полноправность его нынешних фантазмов. Но не только это. Сам факт романа вора с комсомолкой с безрефлексивой наивностью говорит о “крушении идолов”. Ранее эксклюзивные в мифологическом плане секс-символы коммунистической власти пошли по рукам. Речь, конечно, не о промискуитете, но о появлении “вторых рук”, “второй силы” — уголовном сообществе, чья аполитичная подвижность создала реальный противовес чугунному официозу. Власть в России всегда сексуально неотразима, и на бытовом уровне приоритет сексуальности за властью видимой. Уркаганы, державшие в страхе провинциальные да и столичные окраины, не претендовали на властительство дум, но отбирали у центра самое сладкое из его завоеваний — контроль над половой сферой. И, надо сказать, процесс этот был двусторонним — многие девушки справедливо полагали, что отдаваться королям дворов и подворотен ближе, легче и надёжней, чем гипотетическим “партийным”. Причём женщина, как ей и положено, особых различий между хозяевами-властями не делает. Моральный пафос печального финала — “А молодая, да комсомолочка жульмана хоронит” — вполне уместен при оплакивании не вернувшегося с классовых битв коммуниста. Сохранилась запись, на которой эту песню исполняет Владимир Высоцкий. Там в последней строке другой вариант: “молодая проституточка”. Проститутка — такого слова нет в словаре Высоцкого, у него в ранних песнях появляются “шалава”, “блядь”, “стерва”, “сука” — и как нехорошая женщина, и как ссученный вор (“я ему тогда двух сук из зоны проиграл”). Авторский произвол исключён, то есть и здесь мы имеем дело с чистым фольклором. Немыслимое тождество комсомольской партийности и профессиональной торговли телом народ фиксирует, что называется, на голубом глазу. Десакрализация комсомола идёт полным ходом 13 . Одно из её следствий — за холёными воровскими руками наступает очередь потных и мозолистых дланей рабочей и крестьянской молодёжи.
Кстати, Владимир Высоцкий, этот сталкер коллективного бессознательного 60-х — 70-х, подтвержает справедливость наших выводов. В его неоконченном, но очень значительном прозаическом тексте “Роман о девочках” мы наблюдаем то, что в психоанализе назвали бы памятью первого мужчины. Титульные девочки — несомненно из 70-х годов: не “штанишки”, но трусики-лифчики, мастерские художников, эпизоды валютной проституции, романы с иностранцами и отечественными звёздами (“у неё два знакомых артиста кино и один популярный актёр из Таганки”). Тогда как мальчики — прямиком из послевоенного детства автора — что-то ремеслушное в окраинных кепках, голубятни, свист во все заусеницы, финские ножи. Первый сексуальный опыт героини — с одним из таких мальчиков (примерно в это время она работает вожатой в пионерлагере — комсомольская должность). Этот хронологический оксюморон обретает высший смысл именно в описанном нами контексте. Работает не память конкретной Тамарки, но память всех “советских девушек” послевоенных поколений. То, что Высоцкий называет “ломали целку”, может, помимо физиологии, означать и проделывание бреши в идеологических скафандрах. Блатные, будучи сильными и умелыми любовниками, сделали из “партийных невест” нормальных баб, готовых дарить свою любовь другим и, уповая на открывшийся сексуальный потенциал, искать лучшей доли. Вор, из-за особого образа жизни лишённый возможности пользоваться плодами своих трудов, может утешаться словами классика — “тебя, как первую любовь, России сердце не забудет”.
6
Таким образом, мы видим, что несоцреалистическая культура своими партизанскими вылазками процесс не только фиксировала, но и форсировала. Эмигрантские светочи в приливе разбавленного ностальгией старческого Эроса жаждали поближе познакомиться с “младым, незнакомым”, разглядев в “комсомолочках ” достойных наследниц курсисткам и гимназисткам (“Тёмные аллеи” уже были написаны), готовые простить поражение и отчитаться в проделанной работе. Тогда как новые поколения в тени железного занавеса давно жили по собственным законам, не подозревая о существовании закордонных авторитетов и об их умеренных секс-реваншистских планах. Молодёжь страны Советов, лишённая бремени надоевшей девственности своими в доску криминалами, захотела любить и быть любимой. Главный насильник умер, идеология хирела и трещала по швам, власть оттепельно нюнила, апеллируя к импотентному Ленину 14 . Приходило время другого Эроса — пролетарского, плебейского, колхозного, дембельско-альбомного, общежитского, пьяного, командировочного, злачного (колоски с этикетки “Пшеничной”), глупого, аполитичного, трещащего мотоциклетно-мопедного, жестокого и жадного до количества и качества. Он царствовал в тёмных подъездах с вывинченными лампочками, где из девушек, опирающихся на рёбра вечнохолодных батарей, делали женщин. Он дышал над плечом сочинительниц записок, подсказывая грамматические ошибки. Он порхал над фабричными общагами, куда донжуаны в промасленных спецовках толпами шли со второй смены вкусить свального греха — четыре койки и пятнадцать бутылок портвейна. Он размахивал крыльями, нежданным парашютистом опускаясь на пятачки танцплощадок, в поросших кустарником окрестностях которых процветал рублёвый минет и спали хмельные вакханки в одних фиолетовых трапециевидных трусах. Он был везде — на колхозной картошке, на курортной дискотеке, на выпускных вечерах, в блат-хатах и институтских уборных. Плохая поэзия, но зато какая эротика! Энергичный словарь прямого действия: “навалить на клык”, “вдуть тремя шарами”, “распахать целку”… Даже Чернышевский отвернулся бы в ужасе, а вот Базаров бы не пропал. Комсомольские вожди нашли себя в призвании сутенёров, доставляя бригады активисток в закрытые сауны и охотничьи домики — и в этом ничего уже не наблюдалось от прежней структурированной, идеологически субстанциональной эротики, но слишком много — от криминально-бюрократической порнухи. (Тот же сценарий затем с успехом использовался в обустройстве новорусских оргий, надо полагать — теми же персонажами, думаю, нашим юбилейщикам эти коллизии знакомы не понаслышке). Однако неверным будет считать, что власть и тут оторвалась по максимуму. Напротив, она в наступившем контексте достигла предела падения, символически плетясь за народом и умоляя “дать”, ибо сексуальная составляющая партийности, растворившись в массе, сошла на нет. Из владельцев гаремов коммунисты превратились в оккупантов, из контролёров половой сферы — в её рядовых потребителей, из секс-идолов — в отрицательных персонажей передвижнического шедевра “Неравный брак”. Когда половой акт перестал быть поводом для демонстрации верности коммунистическим идеалам — эротическая мифологема власти рассыпалась как плохой сахар (вспомним, что последнее произошло с идеологом Фаолом из рассказа Даниила Хармса “Власть”). Аминь.
Правда, попытки вернуть эротический разлив в модернизированные идеологические берега производились. Ни кем иным, как шестидесятниками, с их романтическим пафосом и наивным желанием дифференцировать историю. Пробным выстрелом был знаменитый “революционный” пассаж Абрама Терца (Андрея Синявского) — предтечи и мученика шестидесятничества (каковым он для многих перестал быть, снобистски проболтавшись о “стилистических расхождениях с советской властью”), из его криминального шедевра “Что такое социалистический реализм”. “Романтизм — это наше прошлое, наша молодость, о которой мы тоскуем. Это восторг воздетых знамён, взрыв страсти и гнева, это сверкание сабель и конское ржание, расстрелы без суда и следствия, “Даёшь Варшаву!”, жизнь, сон и смерть под открытым небом, озарённых кострами кочующих, как древние орды, полков”. Дальше — хрестоматийный Багрицкий с молодостью, сабельным походом и кронштадским льдом. Продолжение следует: “Это не только сантименты уцелевших революционеров и растолстевших кавалеристов. И для участников революции и для тех, кто родился после неё, память о ней также священна, как образ умершей матери. Нам легче согласиться, что всё последовавшее за ней — измена делу революции, чем оскорбить её словами упрёка и подозрения. <…> Она оправдана собой, эмоционально оправдана, как любовь, как вдохновение” 15 . Тут не только фирменная ирония, “стакан терцовки”, по изящному выражению Вл. Новикова. Несгибаемый эстет Синявский загипнотизирован авангардным и могучим стилем Октября, чей аскетический прикид только украшают кровавые разводы. Чуткий Тимур Кибиров, в послании Д. А. Пригову “Любовь, Комсомол и Весна”, репродуцировал милитаристски-эротические терцевские грёзы о чужой молодости в степени сантиментов растолстевших кавалеристов. “Они сидят в обнимку на тачанке// Она в кожанке старой, в кумачовой// косынке, но привычно протянулись // девические пальцы к кобуре. // А парень в гимнастёрке, побелевшей // под солнцем полудённым в жарких схватках. // Будёновка простреленная, чуб // мальчишеский кудрявый, а рука // в бинтах кровавых, но рукой здоровой // он нежно плечи девичьи обнял” 16 . Есть и дальше, но мораль неизменна: не очарованный Терц, а “Дмитрий Алексаныч тут как тут!” Припоздали, на хитрую эстетскую наживку Синявского уже попался Окуджава, на полном серьёзе пропевший о “комиссарах в пыльных шлемах” и томно — о “комсомольской богине” 17 . Подхватило нарождающееся движение КСП, у геологических костров Эросу попытались подпалить крылья, но широкие массы приняли такие попытки настороженно — на грудях фабричных румяных Фефел комсомольский значок слишком явно диссонировал с просматриваемым рельефом бюстгальтеров пятого размера, а более утончённые барышни, как показал нам окуджавовский ученик и антагонист, желали не нимбов над красивыми головками, но загранпаспортов в карманы навсегда вошедших в моду джинсов. Резюмировал ситуацию другой знаменитый шестидесятник, с некоторой кокетливой глобальностью: “Жизнь невозможно повернуть назад, и время ни на миг не остановишь!”
7
Что же, выясняется, ничего конструктивного, выжившего, неопошленного, не затоптанного сапожищами и кроссовками поколений богоносцев не могут предложить юбилейщикам выслушанные литературные, социальные и житейские эксперты? Тогда вспомним других — упомянутых застойных школьников, эротической проницательностью и историософской фантазией которых мы уже не раз восхищались. В лице своего лучшего, талантливейшего представителя, московского панк-поэта Александра Лаэртского, в традициях Баркова, обериутов и бахтинского карнавала, они, кажется, восстановили статус-кво.
Молодая комсомолка, в синей юбочке короткой,
Едет на велосипеде по рабочему кварталу.
Вдруг из подворотни чёрной вышел взвод солдат гестапо,
Шнапса выпивших солидно, в кабачке еврейском местном.
Увидали комсомолку, растопырили дрочила,
И давай срывать юбчонку с бедной девочки советской.
Попыталась скрыться бегством, но солдат в щетине рыжей
В ухо тыкнул огнемётом и сказал, что, блядь, застрелит.
Партизан отважный Коля проходил, на счастье, мимо —
За спиной гармонь-двухрядка и баранок вкусных связка.
Увидал фашистских гадов и давай крушить им рыла,
И солдат с щетиной рыжей получил ногой по яйцам!
Молодая комсомолка с Колей храбрым партизаном
Свадьбу шумную играют под рояль и хруст баранок.
А гестаповцы в больнице профсоюза Моссовета
Под себя в постели ходят 18 .
Реинтерпретации излишни, инвариантов нет. Вот чего нам не хватало — политкорректности и хеппи-энда. Толики мультикультурализма и милости к падшим. Всего-то надо — сорвать гестаповцев с берлинской синекуры и отправить в степи Украины на подводной лодке. Не в развратный крепдешин обрядить комсомолку, а в форменную юбочку, пусть и короткую, трогательны ссадины на коленках. Оставить наедине с другом-велосипедом, да, немало похабных, как Брестский мир, шуточек выслушали дивчины-велосипедистки, но и сколько медалей Родине принесли! Кошмарный сон Николая Гоголя — из сизого дыма над Освенцимом материализуются евреи и становятся кряжистыми шинкарями, и поят плохим напитком уголовного барда Александра Новикова, который возмущается: “Выплеснуть бы в харю этому жиду!”, а Советская власть, обидевшись за “пьяный бюджет” и бытовой антисемитизм, сажает Новикова надолго в тюрьму, чем прославляет его имя в веках. Спокоен Пелевин — нашёл наконец оружие возмездия — огнемёт, уткнувшийся в комсомольское ухо. На свадьбу, мёд-пиво, пригласим петь Магомаева-Лещенку, звуки белого рояля вызовут щенячий восторг, поскольку вспомянем эпоху безраздельного алкогольного царствования одноимённого спирта — особо ценился американский, в пластиковых бутылках. А что может быть благородней и эротичней, чем поднести судно с намалёванным номером палаты поверженному врагу?
Симулякр, скажете начитавшиеся Бодрийяра вы. Конечно. Правда, не более, чем всё остальное. Зато золотая середина — и идея сыта, и комсомолки не целы. Не стыдно снять клип и показать при огромном стечении юбилейщиков. Кесарям — кесарево, Палисандру — Палисандрово. “Спросил пластилину и гипсу и где-то вблизи казармы предавался лепке, пленяя болезненное воображение матросских масс не столько многофигурностью композиции, сколько здоровой эротикой фабул и форм. По окончаньи — всё роздал. Нет высшей награды художнику, нежели зреть, как трепетно вожделеют к его искусству заскорузлые руки ратного простолюдина” 19 . Имеет ли смысл перифраз отрывка ветеранскими массами и загребущими руками перекрашивающегося номенклатурщика? Ведь найдено главное — занятие, которому можно посвятить себя в постмодернистское лихолетье чужих юбилеев.
1 Саратовский поэт, пенсионер, 35 лет проработал психиатром. Настоящее четверостишие — самое у него удачное, всё прочее располагается между “Звезда Давида над страной сияет, // И не во сне страшнейшем, наяву. // Я не приемлю слова “россияне”, // Поскольку не в Израиле живу” и “Познавши рано секс во вкусе // И страсть дремавшую свою, // Я до сих пор на тётю Дусю // Ни капли злости не таю”. Уважает Мандельштама.
2 Л. Афонский. Онтология победы // PINOLLER # 0. 1994.
3 Евгений Попов. Подлинная история “Зелёных музыкантов” // Знамя. 1998. № 6.
4 Подробнее об этом см.: Михаил Золотоносов. МАСТУРБАНИЗАЦИЯ. “Эрогенные зоны” советской культуры 1920 — 1930-х годов // Литературное обозрение: Специальный выпуск. М., 1992.
5 Когда автор этих строк служил в армии (1988 — 1990 гг.), все перестраивались, журнал “Советский воин” тоже. Он печатал В. Пикуля и письма проституток. Одна звала замуж офицера-моряка, обещала обуть-одеть, купить иномарку и домик на побережье — всё на заработанные проституцией средства. В редакционных маргиналиях ужасались — руку и сердце этой даме предложили сотни морских волков (был дан адрес редакции). Николаю Гавриловичу такого не приснилось бы в страшном каторжном сне… Странно, морские офицеры никогда особенно не бедствовали.
6 Любопытно, что в поздние шестидесятые и этот набор меняет пол. В знаменитом фильме Л. Гайдая “Кавказская пленница, или новые приключения Шурика” главный эротический объект Нина (Н. Варлей) аттестуется как “спорстсменка-комсомолка”. На мужскую долю Гайдай отводит другие метаморфозы. Трогательного шестидесятника Шурика (А. Демьяненко), нелепого, доброго и благородного, уже в перестройку сменяет хваткий и глупый герой Д. Харатьяна. Оба, впрочем, блондины.
7 “Когда случают лошадей, это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс и не даётся. Она может даже лягнуть жеребца.
Заводской жеребец не предназначен для любовных интриг, его путь должен быть усыпан розами, и только переутомление может прекратить его роман.
Тогда берут малорослого жеребца, душа у него, может быть, самая красивая, и подпускают к кобыле.
Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом смысле этого слова), как бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускают производителя.
Первого жеребца зовут пробник.
<…>
Такова судьба промежуточных групп”. См.: Виктор Шкловский. Пробники // Гамбургский счёт. М., 1990.
8 Фразеологизм эмпирический, осязательный. Неужели комсомольцы между боями только и делали, что лазили за пазухи однополчанкам? Интересно, что множественного числа в этом сочетании практически не встречается. При том оно стало в соцреализме каноническим, но это полбеды. Островский соблазнил и малых сих — провинциальных графоманов. У одного из них, пожилого сочинителя эротических рассказов, я насчитывал по пять “упругих грудей” на страницу. Разбавлял он их “атласным бельём” собственного производства. В газете мы его печатать отказывались, хотя тексты охотно брали — для редакционных пьянок, где вгоняли в фальшивую краску практиканток с филфака. Сейчас, наверное, нашёл рынок сбыта.
9 Если, как утверждают многие авторитеты, жизнь в Советском Союзе обустраивалась по законам художественной литературы — не из корчагинской ли узкоколейки протянулся БАМ?
10 Воспроизвожу по магнитоальбому Алексея Хвостенко “Когда качаются фонарики ночные… Хвост от Кузьмы”, 1998.
11 Хотя возможна и другая версия — фольклорной инерции. В знаменитой разбойничьей песне “Не шуми, мати зелёная дубравушка…” (один из вариантов — у Пушкина в “Капитанской дочке”) урка 16-го века запросто обращается к грозному царю “Ивану Васильевичу”. Дихотомия Поэт и Царь не заслонила другой извечной российской — Бандит и Царь.
12 Николай Цыганов, родившийся в конце 18-го века и умерший в середине 19-го. Актёр, поэт, фольклорист, автор песен. Самая известная — “Не шей мне, матушка, красный сарафан”. Разумеется, об авторстве “Течёт речечка” можно говорить только условно — слишком явно чувствуется фольклорная основа. (О Цыганове сообщено Сергеем Боровиковым. У него же в книге эссе “В русском жанре”: “Даже Фёдору Сологубу, по свидетельству Корнея Чуковского, понравились пионеры и комсомол”.) Что уж говорить о Георгии Иванове…
13 Уместно вспомнить ещё один глобальный человеко-миф советской эпохи — покойного Эдуарда Стрельцова. Великий футболист, игрок московского “Торпедо”, кумир миллионов, “русский Пеле”, центрфорвард сборной, перед чемпионатом мира 1958 года он был пожизненно дисквалифицирован и осуждён на длительный срок заключения. Криминал зауряднейший — изнасилование, хотя имел место рядовой пикничок с напитками и, естественно, девочками. “Изнасилований в чистом виде не бывает”, — учит нас Чарлз Буковски. Девочка была комсомолкой — это, кажется, фигурировало в материалах дела. Непонятно, почему власть так окрысилась, правда, Стрельцов, отсидев пять лет, был помилован, снова играл за “Торпедо” и сборную, дважды признавался лучшим футболистом страны. Народная молва записала в изнасилованные не реальную “к труду привычную, девчоночку фабричную”, но иностранку, дочь азиатского дипломата. Фраза, услышанная на стадионе во время матча ветеранов с участием Стрельцова (растолстевший, лысый, поминутно куривший на скамейке запасных, он на десять минут вышел на поле): “Во мужик — и играл как, и забухать мог, и дочку иранского шаха натянул, и за хозяином побывал!” С голосовыми вибрациями, на выдохе восхищения. Миф а-ля Стенька Разин. Комсомолки становились патологически непрестижны…
14 Опять же не собираюсь унижать великого человека, а лишь воспроизвожу архетип. В народном сознании Ленин никогда не был сексуален, хотя его чадолюбия никто, пожалуй, не оспаривал. Впрочем, в России это вещи глубоко параллельные. Общепризнанная асексуальность вождя не мешала всё новым и новым поколениям задаваться сакраментальным вопросом: “Почему у Ленина детей не было?” Авторами самых экзотических версий выступали, понятно, наши друзья — застойные школьники.
15 Цит. по кн.: Цена метафоры или преступление и наказание Синявского и Даниэля. М., 1990.
16 Цит. по кн.: Тимур Кибиров. Избранные послания. СПб., 1998.
17 Во время короткого флирта Иосифа Бродского с российским посольством в Вашингтоне (инициированного тогдашним послом Владимиром Лукиным — сегодняшний известный парламентарий и “яблочник”, поклонник Бродского) за нобелиатом ухаживала (дипломатический этикет) интеллигентная интересная дама — второй секретарь посольства. Отвыступав в Вашингтоне, Бродский улетал домой, в Нью-Йорк. Дама его провожала и при отбытии из гостиницы попыталась нести саквояж поэта, чуть не силой вырвав из рук хозяина. “К-комсомольская богиня!” — восхитился Бродский. Не только ирония. Контекст его Эроса, сбежавшего из студенческой курилки и прикормленного поэтом-изгнанником, общеизвестен. (Рассказано Борисом Фаликовым.)
18 Воспроизвожу по магнитоальбому 1991 г. “Женщина с трубой”.
19 Саша Соколов. Палисандрия. М.: Журн. “Глагол”, 1992. [№ 6].