Александр Титов
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2000
Александр Титов
Из книги “Мёртворождённые”
“Идологическое” опьянение
— Теперь и овёс уродится горьким, с буржуазной ядовитинкой, — причитал старик. — И лошадям нельзя его будет стравить… А поле-то какое! Взгляни, селькор! Ведь это жизнь, жито — громадина!
Дурманной волной старика вновь накачнуло на меня.
— Чем пахнет? — внюхивался он длинным, медальонного профиля, носом. Старик решил, что нас отравили неким идеологическим ядом, от которого сразу мозги набекрень. Пал Иваныч до сих пор не научился выговаривать слово “идеология”. Произносил попросту — “идология”. Принюхиваясь к сладкому сиропному воздуху, круглил белки глаз, надувал щёки, пыхтел. Нас крутило, качало химическим угаром.
— Ни один препарат не сделает меня рассуждающим глупцом! — восклицал ветеран. — Я старый закалённый кадр. Высохшего в думах человека отрава не берёт. Зайти бы сейчас в деревню да похмелиться истинно русским способом…
В глазах зарябило от белых вихревых столбов, вставших над окрестностями дороги. Я не устоял на ватных ногах и въехал лицом в придорожный ствол одинокой берёзы, которая давно уже здесь росла и, сколько я помнил, никак не могла вытянуться из своего карликового подросткового объёма. Маленькие редкие листочки, пропитанные пылью до картонной твёрдости, до корявой позванивающей металличности, щекотали моё ухо и вздутые ветром волосы на затылке. Я ощутил царапанье заусениц коры, её острые кривошипные извивы, полосканье бахромчатых, ленточно трепещущих кожуринок — тоньше папиросной бумаги, на которой Пал Иваныч печатал деньги для своей любимой республики. Сознание дёргалось, как затёртая кинолента. Я видел себя бредущим по высокой чёрной насыпи: “Идучи не идяху”. Воздух полнился оранжевым сказочным сиянием. Над полем плыли душистые коридоры с полупрозрачными стенами. Пал Иваныч помог мне встать, и мы побрели дальше в заманчивые переулки галлюцинаций.
Старик вспоминал о временах гражданской войны. Звучали дерзкие отрывистые слова, яркие образы, лишённые смысла. Пыль с дороги уплыла к роще, выстроившись в воздухе замысловатой этажеркой. Пал Иваныч ругался матерными безобидными словами, которые, словно мыльные пузыри, шевелились вокруг его тонких губ. И каждое ругательство ещё дальше отбрасывало его назад, в прошлое.
“Идология” не терпит молчания. Он, Пал Иваныч, намолчался за тысячелетие. Слово это выговаривалось у него как “чичичилетие”. А когда на язык попадалась тема, связанная с именем Бога, то уж тут слышалось беспрерывное яканье: “Я! Я! Я!”
Мы спустились под гору, уверенно вбредая в широкую лужу, скопившуюся в низине. Я почувствовал воду в туфлях, прохладу и свежесть осоки.
Голенища Пал Иванычевых сапог забрызгались сверкающими точками грязи, почти мгновенно высыхающими в серые точки. Брызги влажными пульками стреляли в лицо, застывая ломкими корочками. Пал Иваныч встал на колени посреди лужи, спугнув сонную пучеглазую лягушку:
— Бери меня, селькор, на закорки и неси вверх — таков мой ревзавет.
Я взвалил его на спину и с трудом потащил наверх.
— Идёт гул наших времён! — Старик саблевидно взмахивал рукой, задевая меня по уху. — Сверкает идологическая чистота: наступило восшествие обратного Меня! Иду Мы! Иду, мать вашу распротак!..
Уморившись, я поставил крикуна на дорогу. До вершины было совсем близко.
— Где этот Свинкс? Что за контра объявилась? Пришёл без предупреждения, значит враг.
В самом факте существования “Свинкса” Пал Иваныч усматривал унижение всего “здраворевматисторического” человечества. Не надо нам подкладывать оппортунистических сюрпризов!
Я указал старику на неправильное произношение: Сфинкс надо говорить.
— Как назову, так и отзовётся, скотина. Я хотел своего сына Октябрём назвать, да только он у меня не родился. А может, и существует где-нибудь стареющий потомок… Следователь во время допроса наступил на мои детозачинательные органы, да так, подлец, на них крутанулся, словно лезгинку станцевал. Все мои детские живчики так и разлетелись с писком во все стороны…
Старик всё ещё чертенел от химического порошка, развеянного в воздухе, указывал пальцем вперёд: придорожные лозины виделись ему в образе чёрной нахохленной птицы.
— Я вырвусь из кольцевого ума травы! — хрипел он сухим обезголосевшим горлом. — Я спрессую новое слово из пыли колхозных ветров.
С заднего горизонта опять дохнуло чем-то приторно-конфетным. Мы со стариком снова брякнулись на землю. Я различал крошечные травинки, жучков, алую ягодную жизнь, камешки придорожного гравия, сверкающие плёнкой мазута. Пал Иваныч, отплёвываясь, полз вперёд, словно разведчик. На его подмётках, шевелящихся на уровне моих глаз, сияли звёздочки гвоздей, загораживающих полнеба.
Радиоактивная старуха
Очнулся от голоса попутчика. Пал Иваныч тряс маня за плечо:
— Вставай, друг! Эка тебя развезло химически. Но мы одолеем врага внутренним трезвым терпением. Подымайся — деревня близко. Забыл, как она зовётся, зато самогонкой разживёмся. Мне нигде отказа нет.
Он помог мне встать, подвёл к крайней избе, бедной и убогой, словно она каким-то образом спрыгнула с музейного фото. Наверное, единственная в деревне хата, крытая соломой столетней давности, торчащей вихрами. Из-под соломы, словно рёбра дохлой собаки, долго лежавшей на солнце, виднелись высохшие искривлённые стропила.
— А вот и старуха! — воскликнул Пал Иваныч.
— Где? — удивился я. Возле хаты никого не было, даже куры не бегали.
— В таких домах непременно одинокие старухи век доживают, — объяснил Пал Иваныч. — Старость, дружок, завсегда видится издалека.
Окна под тяжестью набухших земляной влагой брёвен стали ромбическими, словно надстройки на океанском лайнере. Сквозь жаркий воздух пробивался приглушённый, как из-под одеяла, писк: в соломенной массе шебуршали мыши. Соломинки шевелились, будто проволока. В слежавшейся массе кровли чернели аккуратные дыры мышиных ходов.
Воздух над деревней стоял жёлтый, киселеобразный. Огромные, похожие на чумазых пацанов, вороны взмахивали свистящими облезлыми крыльями.
— Кто живой, выходи! — потребовал старик.
В сенях что-то шевельнулось, грохнул сухой ржавый таз, послышались кашель и шарканье ног. Запищала щелястая дверь. Над вогнутым стёртым камнем порога завис валенок в пыльной калоше. С валенка, прыгая в спасительную темноту, разбегались тараканы. Пал Иваныч, не терпевший всякой ползающей гадости, кинулся мимо старухи в сени, раздавил сразу двух насекомых.
— Ты чего это затараканилась, бабка? — спросил он строго.
И, повернувшись ко мне, выразил своё искреннее удивление: в России, в чистейшей умом и сердцем стране водится всякая мерзость вроде клопов, тараканов и жаб.
— Тараканы к человеку льнут, батюшка, — прозундела старуха. Голос её напоминал стрекот кузнечика. — Куды ж от них деваться? Советской власти некогда было выводить — она колхозы строила, а уж мы привычные. Вот только в нынешнем годе чересчур большие аспиды уродилися. Цельными днями, собаки, бегают, чуть с ног не сшибают. Народ балакает, что нам их мериканцы подбросили. Сначала жуков колорадских, таперича этих паразитов…
— Эй, как тебя, Маланья? Ты чем своих жильцов откармливаешь? Кто им санкционировал такой рост?
— Чаво табе, батюшка? — Старуха с готовностью откликнулась на первое же имя, пришедшее на ум старинному начальнику. Она подобострастно смотрела на строгое уполномоченное лицо Пал Иваныча. Серым пространством прошедшей запуганной жизни качалась перед её глазами выцветшая гимнастёрка с крупными, неумело наложенными заплатами. В больших накладных карманах гимнастёрки шуршали, копошились, шипели какие-то строгие документы. Сталинская фуражка с высоким верхом вздымалась до небес. Даже забрызганные грязью дырявые хромовые сапоги с подвязанными проволокой подошвами внушали непонятный страх. Жуткая неподкупная фигура, вернувшаяся из прошлых времён, могла вновь ввергнуть в рабский труд на полях, на фермах и заставить работать за мизерные “палочки”-трудодни. Но, кроме житейских ужасов и голодных угроз, было в образе Пал Иваныча и что-то мистическое. Так боятся привидений и упырей из старых, давно забытых сказок.
— Подай нам, Мавруша, самогоночки, а то мы с селькором что-то уморились.
Старуха неопределённо закивала головой, услужливо попятилась в сени.
— Колхоз небось целый век разворовывала, вот и согнулась дугой. Я хоть и старше тебя, бабка, но на оргработе единым духом держусь.
Я присмотрелся к вороне, сидевшей на ближнем суку. Клюв у неё был закруглённый, как у попугая. Перья росли игольчато, словно на летучем ёжике. Мерцал, переливаясь от жары, плотный, лимонного оттенка воздух. Листья на деревьях росли огромные, мясистые и чем-то пахли. Они словно бы прели, не дожидаясь осени. Кажется, в этой деревне отмечалась повышенная радиация. Наша газета сообщала об этом. Старики, доживавшие здесь свой век, должны были получать прибавку за вредность существования в данной местности. Но, ввиду финансовых трудностей, переживаемых Россией, обо всех льготах давно и прочно забыли.
Старуха, позвякав в сенях стеклянными посудинами, вновь появилась на пороге. Поблёкший, с расплывшимися узорами платок неряшливо покрывал её голову. На плечах самодельная жилетка, смастерённая из ватника с оторванными рукавами. В дыры робкими клочками высовывалась затверделая грязная вата.
— Идитя, што ль, у хату… — пригласила она со вздохом.
Я присмотрелся к её морщинистому невыразительному лицу и вдруг заметил, что на нём нет ни бровей, ни ресниц. Да и под низко покрытым платком была, наверное, лысина не хуже Пал Иванычевой.
Бравый старик первым ввалился в темноту сеней, согнувшись чуть ли не пополам, чтобы не задеть головой о притолоку. Наподдал сапогом порожнее ведро, улетевшее в тёмный угол. Здесь стоял запах ветхости и кислятины — то ли капустой прокисшей воняло, то ли старой бражкой, то ли всей горечью прожитой жизни. Нога моя споткнулась о мягкое урчащее существо — кот с раздутой свиноподобной физиономией. Я успел машинально нагнуться и погладить его по круглой, как шар, голове, но животное тотчас унеслось вслед за ведром в угол, наподдатое всё тем же сапогом неугомонного ревнителя порядка.
— Ты зачем такого котяру откормила? — вскинулся он на старуху. — Зачем увеличиваешь в массе бесполезное во всех отношениях животное ленивого котячьего вида?
Бабка что-то пролепетала в своё оправдание: ты уж, прости, батюшка!
— Не смей называть меня батюшкой! — вскричал бывший революционер. — Я тебе не старорежимный поп.
Стол без клеёнки, чисто выскобленный. Посреди него уже стояла литровая банка с жидкостью молочного оттенка. Рядом, в гнутой алюминиевой тарелке пузатые, синего оттенка, огурцы. Пал Иваныч интересовался: с кем, старая, живёшь? есть ли родня?
Бабка ответила, что близких родственников у неё в деревне не осталось, одни лишь троюродные. Зато есть сын, который работает в далёком номерном городе, изготовляя, по словам старухи, “пупочки для бонбав”.
— Взрыватели, значит… — догадался Пал Иваныч. — Профессия стратегически полезная.
Бабка хотела усадить Пал Иваныча под иконы, в “красный угол”, но старый атеист, не снимая высокого картуза, уселся на лавку с противоположной стороны, уверяя, что с богами, как и с прочим дурманом, он в принципиальном разладе.
На стене висела древняя икона. Доска её покоробилась, выгнулась желобком.
— От маменьки досталась иконка, — объяснила старуха, заметив моё любопытство. — От простуды хорошо помогала.
Я осторожно прикоснулся к краешку доски пальцем — чёрными чешуйками порхнула краска.
— У всех наших деревенских иконки лупятся… — вздохнула старушка. — Сушь в нонешнем годе напала, у мужиков усы слиняли. Даже у баб брови соскочили. Прямо гибель какая-то. ..
Выпили. Старик схватился за синий огурец. Я перехватил его руку: все огурцы здесь поражены радиацией!
— Чепуха! Не боюсь никакой хренации. У меня ревзакалка, никакая чертовщина не берёт.
— Слава Богу, всё в нонешнем годе уродилася. Картошка так и пышить! Анадысь подкапывала кусты — в-о-о-т такая!.. — И она показала чёрными ладонями, какая громадная, и раньше срока, выклубнивается картошка. — У соседа два телёнка растут — вымахали, что твои лошади. Корова размером аж с трахтор. Да вот жалость — молоко от ея плохая, вроде как тувалетом припахиваить. Выльют молочькё на травку, повздыхают с жалостью, а травка-то на энтом месте больше-то, глядишь, и не растёть…
— Принеси-ка мне саблю, Фрося! — потребовал старик. — Помнишь, я тебе в двадцать втором году на сохранение саблю отдавал?
— Зачем же мне твоя идолская сабля понадобилась? — охнула бабка. — И не Фрося я вовсе, и никакую саблю за мильён не возьму даже в руки.
Пал Иваныч припоминающе хмурил седые брови.
— Кажись, тебе отдавал, оппортунистка ты этакая. На неё прохвосты тыловые зарились, на саблю-то. Рукоятка у неё золотая с камушками зелёными да розовыми. И ещё узоры такие червлёные, помнишь?
Бабка испуганно разинула рот, отрицательно и осторожно покачивая головой, — ничего, мол, такого не было. Но, не в силах перечить грозному гостю, попятилась от Пал Иваныча, согнувшись в поклоне, касаясь замшелым подбородком стёртых пуговиц душегрейки. Бормотнула клок молитвы, скрылась в сенях, снова чем-то зазвенела.
Пока бабка искала саблю, Пал Иваныч вспоминал о том, как у него в те сабельные времена была походная жена. Забрал прямо с поля красивую кулацкую девку, швырнув её в “кочевую мощь революции”. То были славные времена: собирались привязывать к копытам лошадей поплавки и скакать во весь опор через океан на штурм американского капитала. Называл свою военную подругу не женой и не по имени, но товарищем. Какое жестокое и любезное слово было — товарищ! До сих пор враги коллективных устремлений человечества не нашли достойной замены этому слову. За то, чтобы оно только звучало, уйма людей погибла. А вы, молодёжь, говорите, что нет революционной магии слов! Облокотясь об источенную древоточцем столешницу, заплакал, уверяя, что его железное сердце обливается ржавой кровью давнишней любви. В двадцатом году незнакомый голос позвонил ему по телефону и приказал расстрелять невенчанную жену как дочь сельского буржуя и врагиню соответственно народа. Никто пошутить таким образом в те времена не мог — телефоны стояли у серьёзных людей и звонок, видать, был важный. Голос жёсткий, командный и вполне удостоверяющий.
Вернувшись на свою бывшепоповскую квартиру и поев щей с утятиной, Пал Иваныч приказал жене выйти на улицу и встать спиной к плетню. Со слезами на глазах принялся вытаскивать из кобуры наган…
— Но в тот раз вы рассказывали, что застрелили жену из трофейной винтовки с оптическим прицелом! — перебил я его.
— Совершенно верно, — сказал старик. — Этот технический вопрос имеет к факту расстрела лишь косвенное отношение. Я сказал: милая, закрой глаза и отвернись к забору. Ты теперь презренная в революционном отношении и фактически незаконная тварь. Но в скобках констатирую, что ты моя любовь и родная теплинка, красавинка, на которую я всегда нечаянно любовался. Так пусть же грозная пуля излетит из моей любящей руки. Придётся кончать тебя, Авдотьюшка, по высшему диалектическому моменту…
Пришла старуха. В руках она держала саблю-самоделку — обрубок старой косы, обмотанный у основания верёвкой, чтобы не порезать руку. Лезвие было влажно-зелёное — старуха, видимо, рубила этой штуковиной крапиву, добавляя её затем в месиво поросёнку.
Пал Иваныч так и вцепился обеими руками в саблю, взмахнул ею дважды над столом, вспушил мне волосы железным острым ветерком.
— Тише, идол, махай, человеку голову отсодишь! — испугалась бабка.
— Он — газетчик. Зачем ему голова, ежели авторучка сама за него думает. Таких, как он, много по Расее мыкаются, бумажного пропитанья ищут. Тут ещё один у нас был, Лёва-писатель, — потерялся. Ты, случаем, его не видала?
Бабка сказала, что никто теперь в деревню не приезжает, а поначалу, когда “радивация” хрястнула, много побывало тут народу… Бабка подала твёрдую, сухо позванивающую о стол, горбушку хлеба.
— Кушай, паренёк. Человека нигде не жалеють начальники. Я бы и каши принесла, да боюсь побрезговаете …
— Слухай, Аксинья, а куда ты дела мою настоящую саблю? — возопил он, скобля для пробы чёрным лезвием по своему тёмному, поросшему белоснежной пеньковой щетиной подбородку. — Небось, цыганка выманила за шерстяную кофту, а кофту давно уж моль сожрала?..
— Коси, милай, коси, — не расслышала старуха его догадку. — Я ею крапиву да лопухи сшибала. Мне никто ни к кои веки ничего не давал — отбирали только.
— Знаю я вас. Все вы тут черти недокулаченные… — Пал Иваныч схватил огурец и начал разрезать его на столе саблей. Огурец пищал, хлюпал жёлтым соком, не желая раздваиваться под тупым лезвием. Затем сунул саблю за широкий солдатский ремень, перепоясывающий длинную гимнастёрку, чуть ли не до колен свешивающуюся бахромчатым краем. Допросив старуху, Пал Иваныч выяснил, что старая ведьма вовсе не знает, что была Великая революция и гражданская война. Бабка помнила, что были войны, голодовки, коллективизация — больше ничего. Пережили, слава Богу!
Пал Иваныч, осерчавший старухиной тупостью, вскинулся её расстрелять: “за незнание основных фактов социализма”, но под рукой не оказалось револьвера, и дело ограничилось одним словесным разносом.
Старуха сообразила, что от Пал Иваныча большого вреда не будет. Сходила опять в сени, подлила в баночку ещё.
Пал Иваныч стал бранить старуху за её деревенское простонародное косноязычие:
— “Летить… зундить… просвещаить…”! — передразнил он её, хотя сам разговаривал весьма своеобразно. — Ты, старая, бросай свой кулацкий жаргон и говори нормальным языком, а не так, как у тебя изо рта привычно выговаривается. Что за округление такое уклончивое — почему “чаво”? Зачем — “почяму”?
Бабка принесла закопчённый до половины чугунок и две ложки — деревянную, с выщерблинкой, и алюминиевую, серую, в чёрных въевшихся точках. Пал Иваныч пододвинул мне металлическую, а сам, словно к старой знакомой, потянулся к деревянной. Зажал черенок в кулак и сходу, грубым властным движением поддел гущу овсянки.
— Кушайте на здоровье! — приговаривала угощательно старуха. — Я поросёночку еду варю и сама питаюсь. Овёс — пища сильная. От него лошади пащуть, боками пышкають.
Пал Иваныч кивал, торопливо глотал месиво, напоминающее по виду клейстер. Каша кисельно стягивалась с ложки обратно в чугун, однако старик успевал слизнуть жидкие висюльки по ходу движения ложки.
— Духа стахая! — воскликнул он с набитым хлюпающим ртом. — Хевохюция на польху тебе сдехана, хтобы ты охчушчала хебя чахтицей великаха будухчаха!
— Ты бы, батюшка, насчёт пензии похлопотал, чтоб вовремя платили.
Пал Иваныч прожевал, тупо уставился на бабку:
— Я вот тебе покажу пенсию!.. При крепостном праве без всякой пенсии жили, в колхозах за трудодень работали… Разбаловали вас тут, понимаешь!.. Ты лучше скажи, старая: не пробегал ли здесь Сфинкс, лапами тяжёлыми не протопывал, бронзовый?
— Телёнка не держу, батюшка. Бывалоча усе годы держала, пасла, травки по оборушкам сшибала. Таперича на телёнка силов нетути — трепя он мине за верёвку, с ног сшибая наземь, на верёвке за собой волоча… Остался у мине один поросёночек: страшный такой вычухался, кубувый! Рыло лопухом, ухи пиками. У соседев растут такие же анчихристы. Анадысь зарезали соседи поросёнка, сварили, а мясо чудное — конмосом припахиваить…
— Чем припахивает? — Пал Иваныч приоткрыл измазанный кашей рот.
— Сатана его разберёт — то ли наукой, то ли химией пахнет, то ли конмосом, в котором ракеты летають… Соседи думают, что от ракетав энтих дым идёт и всех поросяток коптит наживую.
— Ты, оказывается, совсем глупая! — пристукнул старик кулаком по столу. — Надо меньше принюхиваться к окружающей философии мира. А то как зачнёшь думать, так и ухлюпаешься в ежедневных оппортунистических слезах.
— Ты бы лучше церкву дозволил открыть, батюшка. Устала я молиться одна-одинёшенька. Соберёмся иной раз при покойнике, старухи-то, и поём, славим Боженьку. Стоит в соседнем селе церква — загаженная, бесхрестная. С народа бы собрать по копеечке да подбелить, подкрасить её. Без Бога-то люди чертенеть стали: заместо ушей носы растуть, заместо зубов — клыки. У недавнего младенца — Галина тут нашенская родила — третий глаз во лбу.
— Вот и пусть он этим радиоактивным глазом в будущее прямо смотрит, чтоб не впасть в анархию и уклонизм… И не забивай мне голову. Ты знаешь, кто я такой? — Пал Иваныч вскочил, одёрнул гимнастёрку, обляпанную овсянкой, выхватил из-за пояса “саблю”, сшиб лампадку, висевшую в затемнённом углу на чёрных закопчённых цепочках.
Старушка испуганно глядела на него. Пыль и копоть свивались над головой Пал Иваныча серым округлым венчиком.
— Сейчас всё больше молодые начальники — у соседки в телевизоре их показывають, — а ты дюже старый. И сердитый вдобавок.
Она ещё раз перекрестилась. По корявой стене ниточным ручейком ползло-переливалось лампадное масло.
— Я всю жизнь боролся с вашим Богом и победил его! Теперь надо отыскать чёрта-Сфинкса и допросить его хорошенько, а заодно обломать ему рога.
— Утишись, батюшка! — взмолилась старушка и перекрестилась дрожащей рукой. — Уж я ради твоего спокоя новой самогоночки принесу — хорошей, гостевой!
— А ты сейчас нам какую подавала? Вторую, что ли, непочтительная?.. Ладно, неси первач. — Пал Иваныч подмигнул мне, сунул саблю за ремень. — Паровоза, чертовка, не видела, а себе хитрить научилась.
Я хотел заплатить ей за самогонку, но Пал Иваныч велел спрятать деньги — без того крестьянская масса разбалована выдачей им паспортов и выплатой пенсий. Пал Иваныч ненавидел Сталина, но уважал его за то, что тот восстановил в России крепостное право в образе колхозного строя. Выпив “гостевой”, решили идти дальше.
Старушка ковыляла следом, не скрывая радости — уходит крикливый вздорный и незваный гость.
Пал Иваныч слегка покачивался и выглядел вполне добродушно. Старушка подпирала его в тощую спину — боялась, что грозный старик откинется назад и повалит вёдра с водой, стоящие в сенях на лавке и прикрытые дощечкой. За водой-то ходить далече — колодец на другом конце деревни.
На улице старик обратил внимание на заросли крапивы, вымахавшей в два человеческих роста. Схватился опять за свою саблю, похожую на длинный ржавый кинжал, сходу врубился в зелёную мякоть. Крапива его почему-то не обжигала.
Старушка стояла на пороге, испуганно глядя на взмокшую, костисто шевелящуюся спину Пал Иваныча. Высокие плети крапивы падали, медленно переваливаясь через его хребет.
— Когда-то она, красавица, от голода спасала! — вздохнула старушка и перекрестилась на крапиву. — А вот нонешняя крапивушка толщиной в палец выросла — этакую не распаришь, не угрызёшь…
В зарослях Пал Иваныч спугнул ёжика — облезлого, с редкими иголками на спине, словно его кипятком ошпарили. Тучи зелёных, с кулак величиной, мух пронзительно зажужжали, взвились тучей, заставив отступить нашего бравого воина.
— Прощай, Дуня, на обратном пути зайду. Готовь первача — чтоб как слезинка играл!
Старушка в ответ на это лишь испуганно перекрестилась.
Шли тропинкой вдоль деревни, затем спустились в глубокий овраг, заполненный сгущённым жёлтым светом, источаемым из глиняных стен. Воздух был густым, хоть ножом его режь.
— Чувствуете радиацию, Пал Иваныч?
— Никакого кляпа не чую, тем более выпивши маленько. Я вот о чём думаю: что ни деревня, то гнойник остаточного капитала.
Моя синтетическая рубашка пузырчато лепилась к телу, шипела, потрескивала разрядами. Бредущая впереди фигура Пал Иваныча, опирающегося на свою неизменную палку, светилась золотым ореолом.
— Меня ни один чёрт не берёт! — с гордостью воскликнул старик. — Ни радиация ваша придуманная, ни комары. Жарко нынче…
Он расстегнул пуговицы гимнастёрки. Возле чёрного, словно комочек грязи, старческого соска, дышала, вздымаясь, фиолетового оттенка шрамовидная звезда, оставшаяся от давних пыток белогвардейцев, перечёркнутая двумя тёмными рубцами: следователь, пытавший Пал Иваныча в сталинских застенках, перечеркнул остриём ножниц эту звёздочку в знак презрения к ревпрошлому обвиняемого врага народа и заявил, что Пал Иваныч мразь, возомнившая себя новой пеной мирового революционного океана.
— Я никого не боюсь! — Голос его влажным эхом раскатился среди расщелин и ручейных высохших канавок. — Я — Адам революции. Я — Новая весть. Новая истина, шагнувшая из 19-го в 20-й колючепроволочный век. На мне история тысячелетия Руси кончается, с меня она и начнётся заново. Народ забыл моё истинное лицо, но, когда вспомнит, его опять обуёт страх… Как правильно, селькор: “обуёт” или “обуявит”?
От крепкой самогонки и радиации я почти ничего не соображал.
Расстрел
После бабкиного самогона Пал Иваныч изрядно прибалдел. Ему всё мерещились розовые, “революционного оттенка” мухи, мельтешащие перед глазами.
— Да! Я её расстрелял! Мою любимую Степную Розу… — кричал он тонким задыхающимся голосом. Чем-то он напоминал древнего вождя индейцев, обкурившегося дурманной травы. — Ружьё не хотело стрелять. Ствол его протестующе выкручивался то в одну, то в другую сторону. В железо проник дрожательный смысл любовного изгиба. Ревнеобходимость!.. Я думаю, что Степная Роза меня нечаянно любила.
С первого выстрела Пал Иваныч промазал. Вторая пуля угодила в окно комиссариата. В кабинете сидел помощник по фамилии Упыровский и сочинял очередной донос на Пал Иваныча. Зазвенело разбитое стекло бывшепоповского дома. Спустя несколько секунд побледневший и растерянный Упыровский выскочил во двор через запасное окошко, поддёргивая дрожащими руками штаны. Круглая его физиономия была мокрая и в фиолетовых пятнах — пуля попала в чернильницу.
Зато в третий раз Пал Иваныч не промахнулся и угодил своей любовнице прямо в сердце. Исторически облегчительный выстрел! Молодой нарком хотел и сам тут же застрелиться, но передумал, решив погибнуть в схватке с настоящими врагами.
— Врёте вы всё, Пал Иваныч! — воскликнул я.
— Не вру! — тяжко выдохнул старик. По лицу его, смешиваясь с потом, бежали, одна за другой, настоящие слёзы. — Прощай, моя далёкая и незабвенная Степная Роза! Ты была моим единственным контрреволюционным цветком!
— А машинка и вовсе оказалась сволочью… — добавил старик после некоторого молчания. Твёрдыми ногтями поскрёб морщинистый, будто из верёвок свитый, лоб.
— Какая машинка?
— Обыкновенная, пишущая, — сердито буркнул мой “идологический” наставник. Он снова вспоминал безлюдный поповский двор, аккуратный плетень, нагретый солнцем, трофейный английский карабин с оптическим прицелом. Через стёклышко окуляра в дёргающемся перекрестье прицела он и сейчас, будто наяву, видит светло-карий, почти не мигающий глаз, сверкающий богатой кулацкой слезой.
“Так нужно! — объяснял он Степной Розе сложившуюся на тот момент ситуацию. — Ввиду всеобщего устремления масс и так далее, ты сегодня подлежишь!”
Первый выстрел и промах. Пуля попала в корову, пасшуюся на лугу.
“Чья корова?” — громко вопрошал нарком, потрясая карабином.
Никто не откликался. Из ближних кустов слышалось рыдание — несознательный человек жалел загубленное животное. Корова грузно присела на передние ноги, затем завалилась набок, колыхнув переполненным выменем, из которого на зелёную траву вытекли струйки молока. Две тощие несознательные собаки принялись лизать это жуткое ничейное молоко.
Машинка взбунтовалась
Когда потребовалось документально оформить расстрел кулацкой дочери для отчёта перед вышестоящими организациями, пишущая машинка зарубежного вредительского происхождения марки “Ремингтон” взбунтовалась и принялась щёлкать писаря по неуклюжим толстым пальцам. Вела себя так дерзко и уверенно, словно её подкупила Антанта.
Пал Иваныч в это время расхаживал взад-вперёд по комнате, надиктовывая скупые и торжественные строчки приказа.
В ответ на его слова машинка, без всякой помощи писаря, анархическим манером выщёлкивала однообразно строчку за строчкой:
СТЫД И ПОЗОР!
Писарь изо всех сил удерживал её на столе, опасаясь, что машинка выпрыгнет в окно и ускачет к своим заокеанским хозяевам.
ДОЛОЙ ДИКТАТУРУ!
— напечатала она новый контрреволюционный текст.
Когда разъярённый нарком огрел глупую машинку нагайкой, та вздрогнула и с озлоблением, глубоко вдавливая литеры в бумагу, сообщила:
САМ ТОГО ОТВЕДАЕШЬ…
И как в воду смотрела. В тридцать седьмом году Пал Иваныч в полной мере отведал допросных прелестей.
Но до этого было ещё далеко, и он попытался подъехать со стороны лести, назвав её “уважаемая товарищ Машинка”. В ответ она плюнула в него жёваной копиркой. А на листе появилась новая ровная строчка:
ТАМБОВСКИЙ ВОЛК ТЕБЕ ТОВАРИЩ!
Вот такое, впоследствии широко применимое, выражение придумала разбушевавшаяся машинка. Когда Пал Иваныч подавлял в двадцать первом году тамбовский мятеж, то во время многочисленных допросов пленных крестьян, называвших его по нечаянности “товарищем”, тут же выдавал фразу, придуманную механическим чудовищем.
Бунт был подавлен опять-таки с помощью всё того же карабина с оптическим прицелом. Как ни жаль было эту единственную на всю округу машинку, кончать, однако, её нужно было ввиду необходимости и откровенного предательства. Видно, в машинке проявилось классовое чувство умной технической буржуазии, не желавшей иметь ничего общего со степными анархистами и их тогдашним главарём, Пал Иванычем. К тому же взбесилась она не на шутку — спрыгнула со стола и принялась кидаться на ответственных товарищей с целью цапнуть за пальцы и другие части тела. Проскакав по замызганным половицам бывшей поповской горницы, превращённой в штаб, машинка вспрыгнула на подоконник и уже собиралась сигануть в заросли пыльного репейника, но Пал Иваныч на лету подцепил её пулей из трофейного карабина. Машинка дико лязгнула, застонала железным дребезжащим голосом, зашипела. Блямцнувшись с подоконника спиной на пол, развалилась на отдельные рычажки, пружинки, винтики.
До сих пор в сундуке Пал Иваныча, среди прочих пожелтевших бумаг, хранится документ, сочинённый ловкой рукой Упыровского:
“По хвакту расстрела пишмашины негодяйскава обрасца, забузотёрившей по поводу ахвармления расстрела кулацкай дочери, сообщаем…” и т. д.
А внизу, рядом с фиолетовой расплывчатой печатью крупная выцветшая подпись самого Пал Иваныча, утверждающего факт свершившейся справедливости.
— За мою любимую и единственную Розу судьба жестоко наказала меня в 21 году… Вот, посмотри!.. — И ветеран снял с головы свою большую и забавную фуражку.
Гвоздь
У Пал Иваныча на лысине много разных шрамов и отметок. Но смотреть на неё удовольствия мало — всё равно что разглядывать обратную сторону Луны. Старик усмехается, постукивает синим закорюченным ногтем по маленькой воронке, похожей на кратер миниатюрного вулкана, в глубине которого пульсирует в такт редким ударам сердца красный просвечивающийся кружочек кожи.
Пал Иваныч на ходу даёт пояснения: поймали его, тогда ещё молодого продкомиссара, тамбовские лесные мужики, привязали к дереву да и вколотили ему в голову длинный гвоздь, скрывшийся чуть ржавой шляпкой в пышной шевелюре.
Прямая, материалистически важная истина с одного удара вонзилась в разгорячённый мозг Пал Иваныча, достигла внутри головы центрального сияющего места и ярко осветила изнутри шальной склизкий череп.
Деревенский пастушок, проходивший по этим местам, наткнулся на казнённого, но всё ещё живого комиссара, освободил его от верёвок и повёл за руку в деревню, потому что взрослый человек не соображал, куда надо идти и совсем не мог разговаривать, потому как находился, по выражению самого старика, в “гвоздевом” состоянии.
И были от этого непримиримо зундящего гвоздя перед глазами Пал Иваныча разные видения. Придорожные тогдашние лопухи казались ему серебристыми дворцами, украшенными не пылью, но сгустками бриллиантов. И в тех дворцах без всяких прописок и ордеров проживали некие чересчур умные крохотные человечки — он всё норовил наподдать этих карликов носком хромового блестящего сапога. Карлики уворачивались, а испуганный пастушок не понимал, отчего взрослый дядя-комиссар так неловко приплясывает.
Привёл его к деревенскому кузнецу Власу, и тот сразу догадался, в каком месте у комиссара засел железный предмет его собственной прошлогодней выковки. Позвякал инструментами, отыскал подходящие клещи. Когда тащил гвоздь, тот пищал, как живой, словно не хотел вылезать наружу из несокрушимо-идейной мягкости.
Держа дымящийся гвоздь в клещах, Влас показал его Пал Иванычу. Так обычно зубной врач показывает больному выдернутый зуб, на который и смотреть-то противно. Но Пал Иваныч смотрел: по гвоздю струился вверх белый пар пролетарского задвохнутого гнева. А когда кузнец швырнул гвоздь в кадку с водой, тот зашипел, как раскалённый, пустил со дна серые вонючие пузыри.
Пал Иваныч, забыв про кузнеца и пастушонка, с любопытством глядевших на него, залез рукой в лохань, нашарил среди разного заилившегося хлама свой ровный тёплый гвоздь. Вынул его, вытер о край гимнастёрки и побрёл в уезд — докладывать о неудачном рейде продотряда. В гвоздевой головной шахте, обдуваемой свежим летним воздухом, жгло и мучило насущным вопросом: какой же такой новый свет открыл для народа Пал Иваныч всей своей тогдашней молодой и нестерпимо мучительной жизнью? Видимо, кончик полуторасотенного гвоздя наткнулся внутри головы на нечто язвосмысленное и разбудил это — не совесть, а что-то другое, полунаучное, питающееся серым фосфорическим веществом. Вместе с гноем и сукровицей из раны словно бы вытекала прежняя глупость уничтожения: как ты других, так и они тебя! Правая ладонь на ходу сжимала высыхающий на ветру, но всё ещё липкий гвоздь. Вся полевая дорога обвевалась сладким запахом поспевающей пшеницы.
Гвоздь этот сохранился до сих пор. Я вижу его чуть ли не каждый день, когда прихожу в гости к старику. Гвоздь вбит в бревенчатую стену Пал Иванычевой хаты слева от двери. Если вам доведётся побывать в этой хате, можете потрогать гвоздь рукой — такой теперь редко где увидишь! — ручной кованой работы, с квадратной шляпкой. На него Пал Иваныч вешает свою выцветшую, с изломанным козырьком, но всё ещё видную наркомовскую фуражку.
Лицо анархиста
Сегодня Пал Иваныч забыл побриться — поглаживает ладонью седую хрусткую щетину, выкрикивает лозунг: партия бреется! Она должна бриться, чтобы выглядеть гладкой во всех отношениях. Вспоминает Лёву, который ещё в начале 70-х осмелился отпустить бороду, чтобы выглядеть диссидентом, на что ему неод-нократно указывали в райкоме и в срочном порядке поручения посылали к парикмахеру. Первый секретарь доставал из своего кармана юбилейный рубль, протягивал несговорчивому журналисту: побрейся, чудак! На чучело ведь похож…
Мы со стариком гадали: где же Лёва, пропавший недели две назад вместе с мотоциклом, сгоревшую раму которого нашли в лесполосе?.. Может, он опять сидит в каморке у дяди Михая и строчит свой новый роман, посвящённый новому тысячелетию?
Пал Иваныч вспоминает, что именно в республике, где он исполнял хлопотливую должность наркома, на лице его появились первые морщинки, а на голове седые волосы. Зато теперь у него лицо древнего пророка с потемневшей растрескавшейся иконы, вроде той, которую я недавно видел в доме радиоактивной старухи.
Тогдашний начоперод Сатанович послал в город Ничтожск в соответствующую организацию рапорт о “партизанском” поведении Пал Иваныча, который ни с того ни с сего объявил Телелюйскую волость “республикой”, а себя беззаконным и безвыборным “наркомом”. “В пьяном виде атаман Пашка особенно гневлив и дерзок — срывает с себя награды, расшвыривая их по комнатам поповского дома, превращённого в “наркомат”, обзывает советскую власть нехорошими словами и требует восстановить в саду мраморную статую, распиленную местными крестьянами на куски для личных нужд”.
Пал Иваныч смеётся — ленивые были у него в республике помощники, тупые. Упыровский и Сатанович — проходимцы, временно перекрасившиеся в красный цвет. Спроси у них, какого цвета чёрное знамя анархии — ни за что не смогут ответить.
Старик поглаживает запотевшую лысину, удивляется: почему отменили хорошее слово “колхоз”? Оно-то чем провинилось? В республике был разработан свод законов, где одна особая статья — “за глупость” — была выделена жирным шрифтом. Эту статью надо бы внедрить в современные кодексы.
За различные инициативы старика много раз исключали из партии, но всякий раз он добивался восстановления. Последнее исключение было запланировано на конец августа 91 года за “несоответствующее поведение ветерана партии с применением рукоприкладства в форме костыля”. Тут как раз старик подзапил, и все августовские события пропустил. Очухался, попил колодезной водички, пришёл к назначенному времени в райком исключаться, а двери здания закрыты, чего отродясь не бывало. Так и ходит до сих пор, неисключённый, с потёртым партбилетом в кармане.
Водохранилище
Мы постепенно спускались в низину, ощущая порывы встречного влажного ветра. И вот засверкал впереди простор искусственного водохранилища. Большое, как море. Простор его невольно завораживает взгляд. Различаются силуэты парусников, прогулочных теплоходов. Изумрудного оттенка волны с шумом и хлюпом обрушиваются на пологие травяные берега. С головой окунаются в них белые ромашки, влажно поблёскивают под солнцем.
— Под данной рукотворной водой схоронилась моя любимая республика! — воскликнул Пал Иваныч, приветственно поднимая руку, словно пытаясь обыскным жестом ощупать горизонт. Взволнованным голосом, по-молодому захлёбываясь, рассказывал о давнем, почти фантастическом устройстве мира, когда люди, стараясь не видеть вокруг объективной реальности, будто в сказке убивали друг друга за идею. Показывал дрожащим пальцем на торчавшую из воды колокольню.
— На этой колокольне у меня был устроен наблюдательный пункт с пулемётом. Крест с неё я самолично сшиб в момент организации республики. Залез я на купол, и ветер новой тогдашней жизни обхватил меня круговым бесшабашным танцем. Светлость небесная, материальная, круглоокая обступила меня со всех сторон. А внизу, на чёрной площадной земле, раздавались приглушённые диконародные стоны. “Нарком, не сшибай крест!” — просили они. Никак не хотели расстаться с прежним несчастьем духа. Лица мелькали, тряслись, как горох в решете, кричали оскорбительными точечками ртов. Но было в ихнем цыплячьем писке что-то одновременно восхищённое. Глядели на меня и понимали, что не каждый вождь смеет так смело шагать навстречу жуткой судьбе. Без всякой страховочной верёвки шёл я по крутому куполу. Ревсмысл берёг меня! Он мне подмётки будто клеем намазывал. Золото купольное пищало и гнулось под моими шагами. Раза два оскользнулся понарошке, чтобы те, нижние, порадовались — ах! сейчас грохнется бандит на радость Боженьке!.. Хрен два! Шёл по круглости купола, как по лужайке. Совсем к краю подошёл, и в этот момент с неба свесилась огромная костистая лапа, обхватила меня бережно, будто птенца, и держит на страх испуганному мещанству.
— Эй, жулики, где вы? — Пал Иваныч подошёл к деревянной будке, высморкался в траву. Нос его трубно пропел на виду волн синего моря.
Из невзрачной дощатой будки вышел коротко стриженый амбал в шортах.
— Опять ты, дед? С деньгами?..
Пал Иваныч хлопнул себя по карману — хрустнули купюры недавней пенсии.
Молодой человек скрылся в будке, где, судя по вывеске, размещалась фирма “Утопия”. Здесь выдавали напрокат акваланги. За умеренную плату туристы могли любоваться подводным пейзажем. Иногда сюда заворачивали автобусы с иностранцами. По словам старика, дела у парней шли неплохо.
— Почему же будка у них такая неказистая? — спросил я.
— Ради налоговой скромности.
Несколько раз Пал Иваныч по собственной инициативе делал ревизии “Утопии”, но всякий раз из района сюда неведомым образом приходило предупреждение. Старика не били и даже показывали устав и лицензию предприятия. От старого ревизора не надо было откупаться — ему раза два разрешили поплавать с аквалангом, только и всего. Будка была битком набита девицами. Доносился их звонкий приглушённый смех. Играла с ритмическим притявком иностранная балдёжная музыка.
— Заряди-ка нам, братец, два пузыря дыхательных и намордники заготовь. Со мной корреспондент — он напишет, вот тебе и реклама бесплатная…
Фирмач лишь вздохнул. Сходил в будку, вынес два акваланга. Выбрал, видать, какие поплоше, ободранные. Пал Иваныч сунул парню несколько последних сторублёвок. Тот взял и снова вздохнул, махнул рукой — плывите!
Пал Иваныч разделся догола. Подобрал на берегу грязную верёвку, прицепил с её помощью саблю к поясу.
Я остался в трусах. Кисти рук у меня были загорелые от частых командировок в колхозы. Остальное тело казалось меловым на фоне высокой травы.
— Я ещё до вас доберусь! — Пал Иваныч грозил кулаком в сторону будки с надписью “Утопия”. Рыжая девица, видная через мутное стекло конторы, показывала на старика пальцем.
Мы повернулись и побрели к морю, дышащему навстречу влажным простором, серо качающимся перед глазами. Через стекло маски оно виделось как бы на экране телевизора. Жёлтая пена коснулась босых ступней, зашипела, пузыристо и щекотно лопаясь на коже. Мы с Пал Иванычем пробрели по мягкому травянистому дну, окунулись в булькнувшее водное пространство.
Внизу, в сизой мгле, чернели дома и постройки. Мы плавно опускались на них сверху. Качали ветками безлистные деревья. Коричневая, плавно шевелящая руками и ногами фигура Пал Иваныча будто с греческой вазы сошла. Сабля покачивалась у его бока, заплывая временами за костистую спину, прилипая к ней под действием водяных струй. Змеисто дёргалась верёвка, вращая разбахромлёнными кончиками.
Дышалось нормально, клапаны с бульканьем выпускали отработанный кислород.
Глубина с десяток метров. На сельских буграх поменьше. Здесь когда-то маленький Павлик участвовал в процессии крестного хода. С непривычки ощущалось давление воды, было неуютно. Старик чувствовал себя вполне бодро. Сжимая в правой руке свою любимую ореховую палку, расстаться с которой не пожелал даже во время подводной прогулки, пытался по привычке ею размахивать, чтобы колотить сопротивление воды, но палка норовила выскользнуть из кулака и уплыть вверх.
Нас ощутимо качнуло верхней волной, поднятой винтом прогулочного теплохода, завертело, словно водоросли. Проплыли над сельским выгоном, над качающейся рыжей травой, на которой виднелись следы от гусениц бульдозера. Навозные лепёшки, разбухнув, окружили себя облачками мути. Рыбья мелочь, сверкая чешуёй, хватала на ходу питательные крупинки. Старик пробовал ткнуть в рыбёшек палкой, но карпята и окуньки прятались за домами и сараями, скрывались в тёмных переулках.
В окнах домов мелькали разноцветные рыбёшки. Прудовые караси жили теперь по соседству с окунями. Создавшийся рыбий интернационализм, по мнению Пал Иваныча, должен был благоприятно подействовать на создание новых подводных семей, когда, наконец, из золотистых икринок выведутся универсально-счастливые существа: в меру ершистые, но в тоже время и достаточно жирные. Кусты, распахнутые двери медленно шевелились от течения.
Я взглянул вверх: бурый винт теплохода молотил пук водорослей. Вверх тянулась, наматываясь на винт, бельевая верёвка с жёлтыми пятнышками прищепок. Телевизионная мачта на длинном шесте вибрировала, словно диковинный подводный цветок.
Стекло Пал Иванычевой маски затуманилось изнутри мелкими каплями влаги. Серые глаза расплылись неузнаваемыми пятнами. Болезненно булькали крупные выдыханные пузырьки. Хоботообразное существо пыталось размахивать палкой. Старик оплакивал свою маленькую гордую республику, исчезнувшую в пучинах человеческого забвения.
Проплыли над развалинами барской усадьбы. Обломки белых мраморных колон были освещены скудным солнцем. Темнели церковные, в зелёных нашлёпках тины, красно-кирпичные стены. Различались белые прожилки извёстки.
С помощью учёных Пал Иваныч планировал получать из земли разные разности. Помимо материальных богатств, культура, музыка, стихи должны были переть из чернозёма самосевом, вроде полыни и лопухов. У нас, в полынной глубинке России, искусство зарождается и рассеивается само по себе, вроде солнечных зайчиков.
Возле церкви разбоканился мрачный бывшепоповский дом с дырявой, замусоренной крышей. Подплыли к старинному, с полукруглой макушкой, окну. Здесь когда-то размещался кабинет наркома. Меж рам покачивалась разбухшая вата, положенная когда-то ради тепла, чёрная гроздь засохшей и вновь размокшей рябины.
В глубине комнаты различался краешек грубого стола. Старинная стеклянная чернильница в образе Георгия Победоносца с отбитой правой рукой, в которой ему полагалось держать копьё, напустила над собой грибообразное, будто миниатюрный атомный взрыв, фиолетовое покачивающееся облако. Чернильный туман откатывался вглубь кабинета, сливаясь с темнотой.
Ободранные разлохмаченные обои свешивались со стен покачивающейся лапшой. В стену был вбит гвоздь, на который Пал Иваныч вешал за ремень трофейный карабин с оптическим прицелом. Пошевеливалась, словно живая, раскоряченная фанерная урна для голосования со щелью наверху.
Поплыли дальше, заглянув в открытые ворота церкви. Когда-то сюда, пока Пал Иваныч не закрыл её и не сшиб крест, собирался народ со всей округи. Мужики в лаптях проходили по десятку километров, неся на палке, перекинутой через плечо, единственные сапоги. Дойдя до околицы села, они переобувались, шли по селу в сапогах и в них, трижды перекрестившись у входа, стояли в церкви. У Пал Иванычева отца сапоги таким образом сорок лет служили. Он их на торфяниках заработал.
За церковью белел каменный забор, возле которого, по словам старика, ежедневно “кончали контру”. На стене и в самом деле осталось много выщерблин и ямок — мы потрогали их пальцами.
Мы снова оттолкнулись ото дна и взлетели в верхний слой воды, пронеслись над амбаром, над чёрными кустами, где в зарослях белел скелет большого зверя.
На берегу старик рассказал мне историю про Медведицу.
Уполгол
В деревню Вешаловка Пал Иваныч заявился в двадцать первом году с мандатом в кармане и револьвером на боку. Устроил себе в пустующей раскулаченной избе кабинет и, доедая пайковые сухари, сочинил приказ об аресте двух здешних паникёров, упрекающих республиканскую власть за то, что она бросила их на погибель, забрав продотрядом последний хлеб.
Пал Иваныч хотел запрячь подводу, чтобы доставить вредителей на допрос к Упыровскому, но в деревне не осталось ни одной лошади, не говоря уже о прочей съедобной живности. На Пал Иваныча, ещё не потерявшего наркомовскую отъедистую осанку и сохранившего округлости кабинетного тела в надлежащих мясных объёмах, тоже поглядывали как-то по-особенному, тайком облизывались, что дало ему повод для сочинения нового документа “О возможном человекоядении в охваченной социалистическим республиканским контролем деревне Вешаловка”. По ночам Пал Иванычу снилось, как его, вопреки всем постановлениям, варят в большом котле с приправой из лебеды и конского щавеля.
Гулял в напряжённом раздумье по ближнему лесу, насобирал грибов, заполонивших поляны. Попробовал один гриб на излом — из хрустнувшей упругой мякоти в рот ему брызнуло горько-сладкое густое молочко. Снял гимнастёрку, завязал рукава, воротник и до отказа набил её грибами, усмотрев в них возможность спасения вешаловцев.
Однако местные жители, взглянув на грибы, отказались к ним даже прикасаться. Такие грибы, объясняли они, всегда показываются во время голода и прочих народных несчастий. Старухи контрреволюционно утверждали, что эти грибы содержат “бесовскую веселию”.
Пал Иваныч доел для укрепления своего ревдуха два последних сухаря и, прямо на выгоне, посреди деревни, поставил на камнях большой закопчёный чугун. Сварив грибы на двух водах, публично их распробовал и громко, как позволял зычный командирский голос, похвалил варево, чувствуя на себе слюнявые взгляды вешаловцев, наблюдавших за ним из тёмных провалов сеней и сараев. Разлохмаченные соломенные крыши выжидательно сверкали под солнцем. Местные жители не верили новому начальнику. Позавчера этот человек объявил всеобщую свободу, вчера забрал хлеб в развёрстку, а сегодня принёс из леса “знаменательные”, появляющиеся лишь во времена знамений, грибы.
“Дикари! — шумел на них Пал Иваныч, сытно отрыгивая желудком. — Варвары, первобытное племя! Для вас, несознательных, новую жизнь строим, на века, можно сказать, принцип справедливости утверждаем. А вы, подлецы, холопы бывшие, по темноте своей не хотите есть вкусные грибы ради выживания в честь великой идеи!”
У самого же активиста так разгорелся аппетит, что он вновь поспешил в лес, прихватив на сей раз большую плетёную корзину, заткнув имеющиеся дырки рогожей. Пришёл в лес и там, по выражению одной старухи, “избясилси”, начал палить из нагана в воображаемых “врагов”, хоронившихся за каждым деревом. Чуть было не застрелил худую оголодавшую медведицу, бродившую по хрусткому малиннику в сладком запахе поспевающих ягод. Грибное бешенство только начиналось, и Пал Иваныч явственно помнил, как он в несколько прыжков догнал её и, вцепившись в шерсть на загривке, понапрасну щёлкал пустым револьвером, норовя убить медведицу выстрелом в ухо. Пал Иванычу казалось, что он будто по воздуху летит над сверкающими зелёными опушками. Работа грибов шла вовсю. Уполномоченный по голоду видел себя ангелом революции и сочинял в полёте стремительную цепочку песен — слова гимнов и рёв зверя, изнывающего под трубным воем человеческой ласки. Дёргал лохматый затылок-загривок, воображая природное женское начало, подлежащее уничтожению ввиду неисправимой ласковости и материнскости, мешавших мероприятиям.
Блюющий пеной уполномоченный использовал данную ревущую женскость в качестве прощания с лирическим нейтральным миром. Медведица стоновато, с рыком, обернулась, привлекая взблеском отупелых глаз. И он обнял эту женщину-зверя в бешеном грибном ослеплении, не выпуская из руки револьвера. Блажь пронеслась под ворчливой кроной полуденного леса, пронзённого затейливыми нитями жары, кусками дробящейся на блескучих полянах. Дохнуло диким и первобытным. В этот миг, по выражению Пал Иваныча, “ревела на изломе мечта”. Свет безумного грибного дня пронизывал обоих. Горькость отрыгнутой слюны и внутренней пенящейся жидкости — изнутри тебя, но как бы уже не твоё! — расползалась плёнкой по лицу, отчего застывший в неподвижности горячий лес, зундящий нагретыми стволами, виделся будто через толщу воды. Пал Иваныч машинально тенькал в ухо медведице пустым револьвером, неотступно видя в полумёртвом отравленном состоянии свой отдалённо-голодный народ.
Доволочив Пал Иваныча до большака, медведица сшвырнула его в густую омерт-велую пыль, в которую он погрузился по самые глаза, дыша открытым белопенным ртом, вышевеливая из-под пыльных волн отупелую руку с горячим наганом.
Сила яда была велика и действовала на руки-ноги самым пружинистым образом. Пал Иваныч будто плыл в сладостном облаке пыли и дури. Оставался пустяк: пропеть и проплясать одну версту до деревни, представшей перед ним на пригорке в виде дребезжащих чёрных изб, открывших жадные ненасытные рты.
И тут грибной бес окончательно скрутил уполномоченного по голоду, свалив его на пуховую одуванчиковую обочину. Упал без памяти, забульчал пеной. Изо рта один за другим выходили большие пузыри, раздувались, сияя на солнце розовыми и фиолетовыми глобусами.
Заударяли молнии, сшибая головки одуванчиков шелестящими пиками. Белые головки шаров разлетались во все стороны бахромчатыми брызгами. Громыхнула земля зелёных глинистых бугров, застонал лес, населённый какими-то неоприходованными тварями. Мощный внезапный ливень образовал поток, закрутивший Пал Иваныча сухим бревном, то нырявшим в мутную бурливую пучину, то выныривающим из него, подкатил к деревенской окраинной хате, стукнул со всего разлива ручья головой в дверь сеней.
Признав в бревне уполномоченного, хозяин избы поскорее затащил его внутрь и положил согреваться на печку, откуда Пал Иваныч беззвучно, в грохоте застенной стихии, свалился на пол, где и остался лежать, бредово раскидывая руки во сне, отплёвываясь пузыристой пеной и мелким канавным песком. Закатился под широкую лавку, грызя деревянную ножку и выкрикивая лозунги по данному политическому моменту.
Чтобы спасти своё новочеловеческое бессмертие, очухавшийся уполномоченный приказал отпаивать себя молоком. Его перенесли в дом молодой женщины-вдовы, имеющей грудного ребёнка. И вторая вдова приходила, её подруга, — у той младенец недавно помер.
“Я — тлеющий дух пролетариата! — шептал в изнеможении Пал Иваныч, переживая грибное тяжёлое похмелье. — Приказываю молочно поддержать моё всемирное торжество!”
Перед его лицом раздался белый звук, плеск обвислых грудей голодной женщины — тёплый нежный лепесток с коричневой сухой точкой, похожей на корочку налипшей грязи. Пал Иваныч впился в неё жадными запёкшимися губами, пачкая щёки зелёным, горчащим крапивой, молоком.
“Пей, дедушка, пока мы с Акулькой живы”.
“Какой я тебе дедушка? — Пал Иваныч вспомнил, что он с девяносто седьмого года, и по сию пору удивлялся данному факту, выступая на различных юбилейных мероприятиях. — Я вам обеим в мужья гожусь, только некогда мне жениться — приказано идейно вооружить вас против голода. Идея, товарищи бабы, это жизнь! Почему вы тут, без согласования с советской властью, умираете? Почему рожаете квёлых, полумёртвых детей? По какову праву вы , розы холмов, теряете природную склонность к свободной бедняцкой красоте?
Пал Иваныч велел им раздеться, чтобы внимательнее осмотреть своё спасение. Никогда — ни до, ни после не видел он более печального зрелища. Собирался потомить себя после молочного насыщения развратным оком наблюдения за молодыми женщинами, чувствуя себя в полном бессилии раскинутых рук и ног, в тумане жёлтого дня, дображивающего в крови, но молодость сразу притухла в нём, едва он увидел эти двадцатилетние скелетообразные существа. Кожа на них висела грязными складками, ноги опухли, заволосатились бурым медвежьим мехом, чтобы соответствовать наступившему звериному веку.
“Одевайтесь скорее, иначе застрелю обеих, и себя тоже в ужасности данного момента! — выкрикнул он в негодовании неудачи всей своей жизни. — Прочь с моих несчастных глаз!”
Он почувствовал себя живым мертвецом, вставшим из могилы, чтобы доделать некую бессмысленную и бесполезную работу. Последнее маленькое утешение у него оставалось — животворящая большевистская идея.
Вспомнив о медведице, Пал Иваныч послал в лес четырёх мужиков, вооружённых вилами, но те нашли на поляне одни лишь стреляные револьверные гильзы, а возле оврага — дырявый сапог с правой ноги.
Через несколько дней Пал Иваныч поправился и решил отблагодарить вдову, у которой он нашёл приют, “по-пролетарски”. Дождался, когда бабёнка вышла из хаты, да и отрезал от своего бока кусочек мясца — еле стянул его с рёбер, аж пальцы заколянели. Захрясло мясцо от всеобщей борьбы и разрухи, пропиталось терпеливой военной твёрдостью. Железными пальцами жизнелюбивого революционера приотдёрнул мякоть от костей, да и подрезал его тупым деревенским ножом. Аж запищало, заговорило со всего бока! Кровца ленивая проступила, запузырькала белым студенистым веществом, словно свежие грибы на рёбрах выросли шевелясь.
Ну а дальше дело простое: поставил в закопчёное нутро русской печки таган, пристроил на него котелок с водой да и швырнул туда свой кусочек поскорее. Этот, свой — будто глина мокрый, тяжёлый, смотреть на него неохота. Собрал щепочек, раздул огонёк — забулькало варево! И хорошо вдруг сделалось уполномоченному по голоду, будто душа его на какое-то время отделилась от истощённого, перебарывающего грибной яд тела и, сама по себе, живая, плавает под низким потолком хаты, строя хозяину насмешливые безобидные рожицы.
Вышел на улицу, сорвал в огороде дикой чесночной травки, укропчику, щавельку. Подкрошил в котелок для навара. Дивная похлёбочка получилась! Ходит уполномоченный взад-вперёд по хате, принюхивается. Сам такой голодный, что качает его дрожательно. Запах из печки — как сказка про всю его непутёвую и страшную жизнь.
Тут дверь открывается, входит медленно хозяйка. И прямо назад её из дома супным наваристым духом вышибает. Вцепилась в дверную ручку, повисла на ней. Бледная, трясётся первобытным испугом. Молодая, голодом умученная, а тут и вовсе на старуху сделалась похожая. Будто плывёт, переступает по земляному полу босыми чёрными ногами. Ресницы размахнулись до невозможности, глаза как бы ушли внутрь самой себя ярким светом подозрения и возмущения. Молчит, бедная. Какие уж тут слова?
Села на скамейку, вцепилась обеими руками в столешницу, чтобы не упасть. Ладони у неё клешнявые, плохоухватистые, огромные и обессиленные.
“Чем это ты, батюшка, его кормишь?” — Так она тихо спрашивает, едва выговаривает словечки. Красивая, видать, была, а с голодухи зубы наперекосяк, ощерилась контрведьмою. Глубинный рот весь в зелени чёрного корневого питания.
“Не трясися… — отвечает ей твёрдо Пал Иваныч. — Я тут, случаем, воробёшка изловил”.
Она вздёрнулась со скамейки, бедняжка, словно её кнутом стеганули. Уполномоченный на неё ноль внимания, продолжает мальчика годовалого кормить. Он, мальчишка-то, двадцатого года рождения, весь тощенький, серенький, щёчки пухом белым, словно у зверёнка, тронулись. Будто палка в тряпьё завёрнутая, знай себе разинает ротик чумазенький, а Пал Иваныч ложкой туда деревянной суётся, и всё ему кажется, что это не рот, но яма ненасытная. Кусочек варёного отщипнёт Пал Иваныч, да и жуёт-разжёвывает для пацана. Зубы уполномоченного молодые, агитационные, со скрипом! Сладко и волнительно у революционера на языке и во рту, но терпит, не глотает. Не имеет права самого себя съесть даже в количестве крохотного кусочка. Съедание самого себя во время великих потрясений Родины — это тоже эгоизм. А Пал Иваныч был очень нужен тогда в качестве уполномоченного по голоду.
“Человечиной супчик твой пахнет! Я этот запах очень даже хорошо признала…” — А сама горько-прегорько плачет, и слёзы, как кислота, шипят в черноте её глазниц. Влажный писк одновременно искривившихся и застывших в такой позе губ. Впрочем, Пал Иваныч с первых дней пребывания в деревне Вешаловка подозревал, что людоедство здесь в ходу. И всеми методами, вплоть до расстрела, старался предотвратить подобные случаи.
Женщина плачет, но слёзы не выдавливаются наружу от привычности всего. Вся оставшаяся жизнь в одних только замученных глазах её ясных и светится. Лицо сморщилось, остарушилось в горькость превеликую. Не лицо юной женщины, но сплошной сизый ужас.
Пал Иваныч — человек бывалый, страстей всяких навидался, но тут его изнутри закарябало, и он подумал: кто же так плохо скомандовал историей, что она крутой разворот к дикости сделала?
Весь напрягся неестественным и хотел с данной женщиной грех совершить, но не оказалось у него достаточных сил. Прижимались друг к другу беспомощно, слышали звук писклявый: то ли сынок плачет, то ли самодеятельный сверчок-кустарь пытается воспеть запечную тоску?
Гладил уполномоченный женские ляжки, взявшиеся пухом лебединого оттенка, целовал костенеющие щёки, вобравшиеся в себя всю прохладность контрреволюционной природы, белый терпеливый лоб, без единой морщинки, и сам трясся в голодном ознобе. Наперекор всем гибелям тело женщины наступательно изгибалось, дрожало в любовном гневе готовности. Отчуждённые большие глаза купались в застоявшейся влаге слёз.
Мальчишка наутро помер, не дожив до повторного кормления. Знать, объелся вчера мяса уполномоченного, в котором крепко засел грибной яд.
Революционный аминь, товарищи!
Рог изобилия
Спустя год медведица каким-то чутьём отыскала дом республики на бугре сельского центра и проревела под окном на задах трубным голосом, уведомляя о том, что у неё родился зверо-сын, похожий более на наркома, нежели на человека. Но по шерстяной своей обкладке — натуральный медведь.
Стесняясь громкого псевдородственного рёва, Пал Иваныч резко захлопнул форточку, стараясь углубиться в документы республикански малого, но бумажно необъятного делопроизводства.
Он приказал Упыровскому принять меры, и тот застрелил медведицу из трофейного карабина с оптическим прицелом, угодив пулей прямо в сердце зверя.
— Пал Иваныч, вы уверяли, что у вас детей вовсе нет…
— Небось живёт где-нибудь медвежонок по грибному недоразумению. С медведицей вопрос решил, возникла другая проблема — надо было строить Рог. Был у нас плотник такой — Антюфей его звали. В нём сидел народный дух. Так постановило собрание — чтобы в каком-нибудь трудящемся человеке сидел данный дух для примера. А этот Антюфей был к тому же непьющий спокойный мужичок, вот и выбрали его в качестве беспрекословного носителя народного духа.
Вызвал Пал Иваныч к себе в наркомат плотника и прочёл ему лекцию о будущем правильном устройстве мира. Пожурил его за то, что Антюфей стоял перед комиссаром, как перед барином, и также робко мял в ладонях картуз. Но глаза у “общенародного” товарища хитрые, взгляд ухватистый. Такие Антюфеи не только царя — кого хошь свергнут… Ему всё равно на кого работать: хоть на чёрта, хоть на барина, хоть на республику. “Пашанца бы пудик…” Когда Пал Иваныч верховодил в самостийной республике, у него был свой свод законов, и были в нём две статьи, карающиеся смертной казнью: первая — “глупость”, вторая — “хитрость”… Короче, приказал нарком Антюфею в срочном порядке построить Рог Изобилия размером с кулацкий амбар. Такой Рог, по мнению комиссара, должен был обеспечивать население Вешаловки, Тужиловки, Центроповки и других окрестных деревень необходимыми продуктами питания и товарами.
Подобрал Антюфеи четырёх помощников, и через пару дней посреди выгона появились свежеструганые дощатые стены — балаганчик, вроде, получается. Над ним ещё чуланчик, над чуланчиком мезонин, над мезонином надстроечка. Объект изнутри украсили плакатами и другой наглядной агитацией. Затем было ударено в снарядную гильзу, потому что церковный колокол треснул в прошлом году в момент сбрасывания его с колокольни, а других средств для созывания народа в то время не было.
Специальный отряд выгнал из лесных зарослей “меховых” людей, обросших густой шерстью по причине трудных, а временами просто невозможных времён. В этой лохматой скулящей нечленораздельно толпе имелись и бывшие товарищи с высшим образованием, не сумевшие спасти свой внутренний и внешний облик по причине общей мягкости. Голод и натуральное подножное питание уравняли и задичили всех “меховых” до полоумия. Подталкиваемые легонько штыками, “меховые” со страхом и надеждой заходили внутрь Рога, стены которого были увешаны портретами вождей мирового и уездного пролетариата. По углам были расставлены соответствующие бюсты, изготовленные местным гончаром. “Меховые” люди смотрели вокруг ничего не понимающими глазами. Одного лишь хотели эти глаза: хлеба! Покажите хлеб!.. Под каждым портретом было написано, кто есть кто на самом деле. “Меховые” почёсывали болячки, шелушили струпья, щёлкали в тишине Рога насекомых, отыскивая их в своей нецивилизованной шерсти.
Пал Иваныч, наблюдая такую “идологическую” инертность, серчал, отвешивал “меховым” пинки и затрещины. И объяснял, что посреди Рога, назло мировой буржуазии, запланировано поставить действующий бриллиантовый сортир, вырубленный из целикового камня-алмаза подходящих размеров. Мужики заранее выкопали выгребную яму по чертежам старика-учёного, пойманного недавно в овраге. А вот целикового бриллианта крупных строительных габаритов нигде отыскать не сумели, хотя по всем окрестным деревням велись повальные обыски. По лесочкам и оврагам шастали специальные камнеотряды, снабжённые мандатами с подписью Пал Иваныча и печатями местного республиканского значения. Пал Иваныч слал курьеров в соседние области: помогите найти кусковой алмаз 2х3 метра! Иначе пропадёт, не осуществившись, заветная мечта!
“Меховые” были отпущены опять в окрестные леса для самовыживания. Те из них, которые помоложе и покрепче, были задержаны для пополнения местной милиции, однако в тот же день сбежали, побросав оружие.
Рог Изобилия простоял на выгоне два месяца, пока из Москвы не пришло распоряжение об отмене местной самодурной власти. Осенью Рог был приспособлен под общественный амбар и сгорел вместе с излишками конфискованного зерна и портретами вождей.