Владимир Янушевский
Опубликовано в журнале Волга, номер 5, 2000
Владимир Янушевский
Фотоаппарат
Сначала была “Смена”, и “Смена” была у Бога, и “Смена” был Бог. Мой бог. Была — был. И я молился. Аминь! Бывает поток слов или поток мыслей, а бывает поток чувств — и ты плывёшь в этом потоке лицом вперёд: поток стоит, а ты плывёшь. Это как в трубе или в узком коридоре. Или как на стометровке, на самом финише: ничего не видишь, не соображаешь, глаза расширены, но всё равно ничего не видишь впереди себя, а видишь что-то смутное в себе и далеко вокруг себя. Будто пращу раскручиваешь, согнув пополам школьный ремень с блестящей медной пряжкой, с трещинками на жёсткой толстой коже, только вместо камня — твои глаза. В общем, порыв какой-то, движение, но только внутри себя, в своих пределах. Это и есть молитва, и в ней — предопределение. Господи, помилуй! А мой храм — магазин культтоваров, и в нём иконостас: стеллажи с фотоаппаратами и кинокамерами, штативами и глянцевателями. Лики святых. “Москва”, “Зоркий”, “Киев”, “Зенит”, “Красногорск”. Сентиментальное путешествие. “Кварц”. А в самом низу, рядом с “Любителем” — “Смена”. Там ещё была такая комнатка — как раз напротив витрины с линзами, пинцетами, экспонометрами, рулонами ленты-коррекс — чуланчик такой без окон, но с плотно закрывающейся дверью, с чёрной фланелевой занавеской, задёргивающейся изнутри. Туда можно было зайти и зарядить камеру новой, только что купленной фотоплёнкой, приятно шелестящей, вкусно пахнущей, мгновенно сереющей на свету.
Или так: туда можно было зайти за пять минут до закрытия магазина, запереться на скользкий шпингалет — будто бы по делу, чтобы заправить кассету фотоплёнкой фабрики “Свема” или “Тасма”, единиц этак на 65, можно и на 32 единицы светочувствительности, но тогда снимать придётся только при ярком солнце, впрочем, можно и на 130 или даже 250 единиц, но негатив будет крупнозернистый, клочковатый, а 65 единиц ГОСТа — в самый раз, то что надо, — шуршать себе фотоплёнкой в кромешной тьме, ощущая странную ненужность глаз и младенческую неловкость рук, а главное — не спешить, спокойно наматывать плёнку на катушку, будто бы замешкавшись за этим делом, будто бы не зная, который теперь час — ведь у меня же нет ещё наручных часов. И кому какое дело, что у меня и фотоаппарата ещё нет, зато уже есть духовестие, есть страсть и страх.
Звуки за дверью чуланчика делаются всё тише, шаги — реже, магазин пустеет, а вскоре и вовсе закрывается, щёлкнув дверными замками. Тишина. И я слышу эту тишину ушами и глазами, а выждав минуту-другую будто бы выхожу из своего убежища и вижу вожделенные “фэды” и “зениты”, которые можно потрогать руками, можно взять с собой, набив ими хозяйственную сумку и пустой молочный бидон. Греховные мысли! Покаяние и послушание. В угол! На колени! В тёмный чулан, чтоб не видели ничего глаза завидущие.
А хозяйственную сумку я придумал взять с собой для отвода глаз, для маскировки. Будто бы послали ребёнка в магазин за молоком и хлебом, молока не досталось, а хлеб тут, в сумке, — ну и зашёл на обратном пути в “Культтовары”. Ибо на то и витрины, чтобы на них смотреть, а глаза требуют зрелищ. Ночью, в темноте и безвиденье, сидя в пустом магазине, можно хлеба пожевать, можно поспать даже, устроившись на стопке гимнастических матов, аккуратно сложенных у стены в отделе спорттоваров. А проснувшись, пописать в какой-нибудь кубок, украшенный барельефом братьев Знаменских. Осквернение храма! Или в бачок для проявки киноплёнки. Святотатство! А утром — опять в чуланчик. И как только магазин откроется и заполнится народом, — выйти из своего убежища, щурясь на яркий свет, на честных и добрых людей, в одной руке держа сумку и бидон, а в другой — демонстративно, напоказ — упаковку от фотоплёнки, чтобы скомкать и выбросить в фаянсовую урну, что стоит у самого выхода из магазина. Вот, мол, какой воспитанный мальчик, гордость школы и завсегдатай Дома пионеров. Хвала фарисейству! Я знал, конечно же, что за воровство когда-то отсекали руки, и я готов был понести наказание за то, что так часто крал в своём воображении, но согласен был пожертвовать только левой своей рукой, потому что правая мне нужна была для того, чтобы нажимать на кнопку затвора. Центрального или шторного. Боже, как хотелось мне иметь фотоаппарат! Мои глаза не могли спокойно смотреть на этот мир, яркий и незапечатлённый.
И вот — свершилось! Мама рада, папа рад, что купили аппарат. Конечно же, “Смену” последней марки, “Смену-6”. Я шёл впереди довольно переглядывающихся родителей и нёс коробку с покупкой так бережно, словно это был ковчег с заветом. Время было в моих руках, время, состоящее из мгновений, каждое из которых я мог теперь остановить.
Но человек предполагает. Оказалось, что мир, поделённый на кадры, необычайно скуден и безлик. И вопрос “что снимать?” отнюдь не праздный, потому что сколько же можно фотографировать виды из окна, а времён года всего четыре, к тому же я не живу возле Руанского собора , и через дорогу, как раз напротив — “Вторчермет”: груды грязного гремящего металла, курящиеся в ветреную погоду рыже-кирпичной ржавой пылью.
Я оказался заперт в четырёх стенах со своей “Сменой”, потому что мальчик с фотоаппаратом на наших улицах выглядел так же странно, почти неприлично, как мальчик в коротких штанишках. Чёрные сатиновые шаровары-самостроки — это нормально, потому что обычно, но шорты, особенно белые, из парусины — это позор, а джинсы ещё не были известны в нашем суровом захолустье, где пьянство отцов и безысходное отчаяние матерей были неизбежным следствием регулярного избиения младенцев. Или причиной.
Впрочем, суровость эту нарушали случавшиеся несколько раз в году праздничные демонстрации и парады, на которых уместны были и выходные костюмы, и разноцветные шары, и фотоаппараты. Подвернувшийся вскоре первомайский парад помог мне в моём затруднении. Мама рада, папа рад, что идём мы на парад. Я шагаю на парад, на груди — фотопарат. И я фотографировал всё подряд: родителей и их знакомых, колонны трудящихся с транспарантами и портретами вождей, милиционеров и людей в макинтошах на трибуне. Кривая улочка, распускающееся дерево, мусорная урна — всё стремилось попасть в объектив моего фотоаппарата. С того дня я фотографировал всё, что хотел, и везде, где хотел, поражаясь безмерности пространства одного единственного кадра размером 24х36 миллиметров. Я смотрел на мир в глазок видоискателя, заранее видя всё в торжественных чёрно-белых тонах. И презирал тех, кто не был фотолюбителем. Я жил, торопливо и одиноко пробегая по анфиладе фотокадров.
Впоследствии мне доводилось снимать самыми разными камерами, но сначала была “Смена”, от которой исходило резкое синеватое сияние блица, которая источала благовония. Восхитительный запах пластмассы, лёгкое поскрипывание внутри, когда перематываешь плёнку, чередование цифр в окошечке счётчика кадров. Раскрывающиеся лепестки центрального затвора объектива каким-то непостижимым образом приводили меня-подростка в сильное возбуждение. Меня-юношу. Меня-мужчину. Фотоплёнка тоже чудесно пахла. У фотобумаги был особенно тонкий, неизменно приятный запах, — причём каждый сорт бумаги имел свой запах, — и однажды, по рассеянности перепутав чёрные конверты с тугими глянцевыми листами, я при помощи собственного носа без труда отличил “унибром” от “бромпортрета”.
Ночи при свете красного фонаря. Рядом на стуле — воображаемая девочка. Девушка. Женщина. Лена или Оля. Или какая-нибудь Виолетта. Волнующие запахи химреактивов. Волшебные свойства красного светофильтра. Изображение, медленно возникающее на погружённой в кюветку с проявителем бумаге. Возрадуйся, Святая Вероника! Животворящая влага гидрохинона. Фиксаж, поташ, сульфит натрия. Гипосульфит. Мокрые лица актрис, переснятых из журнала “Советский экран”. Искупление!
Лица одноклассников и одноклассниц, запечатлённые вскоре после того, как окончилась эпоха ритуального фотографирования родственников. Наконец собственное моё лицо, размноженное десятками, сотнями негативов, где всё чёрное — белое, а белое — чёрное, как в зеркале, которое смастерил тролль, злой-презлой, сущий дьявол. Это случилось как-то само собой, незаметно; допустим, я собирался проявить плёнку, но тут оказывалось, что в кассете остался один неиспользованный кадр, и тогда я направлялся к зеркалу и фотографировал себя, фотографирующего себя. Или, держа камеру в вытянутых руках, заискивающе заглядывал в объектив и жал на кнопку, что смахивало на самоубийство из охотничьего ружья. Когда снимаешь “зеркалкой” и уже жмёшь на кнопку, то как раз в момент спуска в видоискателе на мгновение возникает тьма, первобытный хаос, так что жуть берёт, и какой-то необъяснимый восторг охватывает, и сладкая мука пронзает всё твоё существо…
В конце концов я вошёл во вкус и увлёкся автопортретами, установив аппарат на треноге и снимая себя с автоспуска, беспрестанно меняя объективы, шляпы и галстуки. Я возненавидел всё и вся, любя лишь себя одного. Так нет же! Мне мало было запечатлеть самого себя; нестерпимо хотелось, чтобы в объектив попало всё то, что принадлежит именно мне или как-то связано со мной: моя тень, моё дыхание, мои сны. Но странное дело: чем чаще я себя фотографировал, тем больше пустых и засвеченных кадров оказывалось на плёнке. Моё изображение куда-то исчезало, что не могло меня не тревожить, как тревожит всякая случайная мысль о неизбежно-конечном. Но разве то, что неизбежно для всех, не должно миновать меня? Я долго думал и наконец догадался: сшибка трёх пространств! Когда я фотографировал что-то или кого-то, выходила такая раскладка: вокруг меня реальный мир, внутри моей камеры мир отражённый, а между этими мирами — я. Я, нажимающий на кнопку. Такая вот святая троица. Если же я нацеливал объектив на самого себя, всё сходилось во мне: я был и здесь, и там, и я был — Я. Тут-то, вероятно, и открывалась чёрная дыра, или, лучше сказать, чёрно-белая, в которую проваливался мой негативный снимок.
Или так: с каждым днём фотоаппарат приобретал всё большую власть надо мной, постепенно уничтожая меня, втягивая в своё нутро. Я переселялся в камеру, помещался среди шестерёнок спускового механизма, блуждал в потёмках между чистой фотоплёнкой и наглухо зашторенным затвором, выглядывал на мир божий, щурясь от яркого света, через объектив, если затвор неожиданно открывался, и не видел себя, хотя в обычном зеркале, что висело в прихожей, я ещё был в состоянии обнаружить и даже внимательно разглядеть своё лицо. Вдобавок ко всему у меня появились угри на подбородке, нос стал пористым и сальным, а волосы вдруг сделались сухими и ломкими и не зачёсывались так, как мне хотелось. В общем, я возненавидел своё лицо, а заодно и самого себя, смутно догадываясь при этом, что я — это я, а моё лицо — это как бы не совсем я. Мама рада, папа рад, что их сын дегенерат.
И вот однажды вечером — в комнате было душно, тишина стояла глухая, тягостная, жить не хотелось, да и не было сил жить, вспоминать, воображать — я выбросил фотоаппарат в окно, для чего-то включив предварительно автоспуск. Пока он падал (это был зеркальный “Зенит-3М”, недавно подаренный мне дядей) с восьмого этажа, я стоял зажмурившись, словно ожидая страшного удара или даже взрыва. Или нечеловеческой боли, как будто это я сам падаю, а вместе со мной и весь мир. Сколько раз мне представлялось — невротически как-то представлялось, навязчиво, независимо от моей воли, — как я нажимаю на красную кнопку фотозатвора, запечатлев преломившийся в триплексе мир в его последнее мгновенье, а дальше — вспышка, грохот и обвал, и вылетевшая птичка, и пыль до небес, за которой вечная тьма.
Что оставалось мне теперь? Обзавестись фоторужьём и ходить на охоту, писать свои вирши? Заняться фотогелиографией? Залезть на крышу и фотографировать новейшие НЛО самодельной камерой-обскурой? Или запереться в своей комнате и постигать вечность, которая, может статься, очень даже похожа на чуланчик в магазине культтоваров. Я выбрал последнее, утешаясь мудрым советом Персия: “Не ищи себя вовне”.
Но не даёт мне покоя один вопрос: что запечатлела на своём последнем, отснятом в автоматическом режиме, кадре падающая вниз фотокамера, которая когда-то была у меня и которая был я. Был — была.
1995 г.