Владимир Шапко
Опубликовано в журнале Волга, номер 4, 2000
Владимир Шапко
Рассказы
Всё началось с собаки Джека
1
Когда Серов младенцем появился на свет (случилось это в 48-м в Барановичах), старший Серов, отец, увидев его в первый раз, как-то виновато произнёс: “Какие-то у него… свиные глазки. А?” Он работал заготовителем в кооперации. Видя, что жена выпрямилась, поспешно забормотал: “Ну-ну! Пошутил! пошутил!” И уехал заготовлять.
Через полгода он уже тетёшкал сына. Полюбил. Но втихаря ему чиликал: “Ма-лень-кий кре-ти-нок! Ма-лень-кий кре-ти-нок!” Жена натягивалась. Она была учительницей. “Шучу! шучу!” Вырванному из его рук сыну всё же успевал пустить: “Нет, нет, не маленький… этот самый! А маленький… к! Просто малю-юсенький ккк! У-у, ккк!” — мотал головой, закрыв глаза, сцепив зубы от переизбытка чувств .
Теперь всё время дочь и мать ждали от него. Он стеснялся после поездок за скотом. Ну, а раз ждали — не удерживался-таки, выдавал: “Ну этот маленький ккк!” — Со сцепленными зубами, раздув ноздри. От переизбытка чувств.
К трём годам маленький Серов побывал: “фтолозолом” (фтолозолом пользовала тёща заготовителя, она была гинекологом. “Ма-лень-кий фто-ло-зол!”), “подгузником” (“Ты подгузник, ты подгузник, золочёны ножки!”), “Куилосом” (Кто это?! — пугались мать и дочь)… И много, много других было прозвищ ещё — выскакивающих непроизвольно, чудом, неизвестно откуда — на напряжённое ожидание, удивление, досаду, злость… “Куи-и-и-илос!” — ржал с жеребячьим долгим прононсом. И тут же успокаивал поспешно: “Шучу! шучу!”
У человека было, видимо, небольшое отклонение, пунктик, сдвиг… Но этого признать не захотели — и заготовителю пришлось уйти.
Изредка завидев на улице бывшую свою жену, заготовитель бежал к ней через весь перекрёсток. Сумасшедше бил офицерскими коваными сапогами по черепному булыжнику. Задохнувшись, кланялся, боком пятясь от неё, примерялся в ногу, в шаг, потирал руки, бессвязно бормоча, старался расспрашивать. Ну и: “Как там наш ма-а-аленький…” — и осекался. Виновато посмеивался, махал рукой. Тряслись, мучались, проливались янтарные глаза пьяницы . .. Пепельно серея, бывшая жена проходила мимо.
Уже школьником маленький Серов два раза сталкивался нос к носу со странным человеком. В первый раз, завидев маленького Серова, странный человек разом остановился и словно в ужасе завис над ним. Задавливался, боясь выдохнуть. Налившиеся слезами глаза подрагивали, стеклились… Шмыгнув мимо, маленький Серов заторопился, быстренько оглядывался, проверяюще поддёргивал ранец, как драгоценную поклажку. А странный человек стоял, тянул голову за ним и тяжело, вздыбливая грудь, дышал. Точно ему дали немного воздуха, дали немного пространства, где он мог теперь дышать…
Маленький Серов рассказал матери. Мать стала серой. “Это больной человек… Ненормальный. Он скоро уедет отсюда”.
Больше маленький Серов странного человека в городке не видел.
2
До пятого класса Маленький Серов учился только на пять. Был послушен, аккуратен, прилежен. В запоясанной его обширной гимнастёрке ножки в брючках побалтывались как язычки, подвязанные в колоколе. В свободное время он кувыркался в гимнастической секции, был приведён и записан матерью в две библиотеки, два года во Дворце пионеров точил упорно ракету…
Всё началось с Джека. С собаки Джека. Джек оказался закоренелой дворнягой. Но, видимо, получил благородное воспитание, потому что у него была собственная, личная тарелка. Да, железная тарелка, бывшая когда-то эмалированной, мятая и оббитая сейчас до щербатин, до обширных чернот.
Он сидел под старым, вросшим в землю буком, на тротуаре, в прозрачном копящемся солнце от заката, с этой тарелкой, как нищий с кепкой. Самозабвенно закатывая глаза, вылаивал одиночным прохожим свою старую собачью израненную душу. Прохожие как натыкались на него. С какими-то пугающимися оглядываниями, хихикая, точно разыгранные кем-то, пятились и торопились дальше, покачивая головами: да-а… А пёс всё лаял, взвывал…
Откуда он появился тут? Откуда пришёл сюда, в эту тихую, в деревьях, схваченную сейчас закатом улицу? Маленький Серов никогда его не встречал здесь…
Какой-то дурак сыпанул ему семечек и долго хохотал уходя, наблюдая за унылой мордой пса, устало нависавшей над этими дурацкими семечками.. Маленький Серов простукал по черепаховому булыжнику через дорогу и сказал: “Чего лаешь (подумал, как назвать)… Джек? Пошли!” Джек тоже подумал. Подхватил тарелку и пошёл за Маленьким Серовым. Можно сказать даже — броско, трусцой побежал, но скоро перешёл на переваливающийся шаг, устало капля голодной слюной с тарелки…
Маленький Серов жил на втором этаже тяжёленького, бывшего купеческого кирпичного дома, где на первом и сейчас был маленький магазинчик и парикмахерская. Двора у дома не было. Тёмная лестница скатывалась со второго этажа к расплюснутому свету в низких дверях, раскрытых прямо на улицу. Проснувшись рано утром, Маленький Серов сразу подбежал к окну. Джек был на месте, спал на тёплом, уже осолнечненном булыжнике тротуара, через дорогу, у стены дома, рядом со своей тарелкой. А часа через два, выставив тарелку, лаял, собрав небольшую толпу. “Цирк какой-то!” — нервно передёргивались у окна Мать и Дочь. “Его Джеком зовут! Джеком! — бегал от окна на кухню, где варил кости, Маленький Серов. “У него умер, видимо, хозяин”, — торопился с кастрюлькой к двери. Дочь и Мать хмурились. Они не узнавали Маленького Серова.
Маленький Серов копил на велосипед. Он хотел гоночный. Чтобы руль с рогами. За каждую пятёрку Мать и Дочь выдавали ему по пятнадцать копеек. Программа была рассчитана на четыре года. К окончанию десятого класса. Разумеется, при полном благоприятствии со стороны Серова. Маленький Серов стал отчекрыживать от школьных завтраков. На кормёжку Джеку. Был быстро уличён, натыкан в контрольные цифры. Отруган. Мать и Дочь стали вносить за завтраки. Сами. Еженедельно. С появлением этого Джека мрачно смотрели, как Серов отсчитывает монетки от накопленного… “Когда этот Джек уйдёт? — тяжело, как про человека, начинала Гинеколог. — Я тебя спрашиваю!” — “Уйдёт…” — опустив глаза, тоже как про человека, говорил Серов. Собирая в кулачок всю волю, обходил Гинеколога, как тёмную накалённую тумбу. Спешил в кулинарию. За куриными головами. Джеку нравился суп с куриными головами, и это было дёшево. “Ты завонял тухлятиной всю квартиру!.. Уйдёт он или нет?!” — “Уйдёт…”
Теперь Джек был сыт. Но по-прежнему почему-то продолжал свой аттракцион, по-прежнему лаял над тарелкой, собирая людей. И всё всегда было одинаково: люди сперва хихикали с лёгким испугом, потом, посмеиваясь, шли своей дорогой. А Джек всё тоскливо взывал к ним вслед. И Маленькому Серову становилось почему-то уже нехорошо, неудобно за Джека. Стыдно. Нужно было как-то увести его с тротуара. Чтобы он жил хотя бы в подъезде. Чтобы не лаял он больше, не плакал, не просил…
Из старого одеяла, данного соседкой, Маленький Серов сшил тюфячок. Мягкий, тёплый. Вынес его на лестницу, постелил возле своей двери. Сбоку. Приведённый Джек отложил тарелку, обнюхал тюфячок и лёг, покойно расправляя лапы, положив голову на них. В этот день он не лаял.
На другое утро, содрогаясь от злобы и отвращения, половой щёткой Гинеколог начала надавливать, начала шпынять мягкого спящего пса. Джек вскочил, подхватил тарелку, бросился к лестнице. Выпущенная тарелка гремела, скакала впереди него по каменным ступеням вниз. Следом полетел выпиннутый тюфяк.
Маленький Серов бросил тюфячок на тротуар к стене дома, где и было место Джеку. А этого бы делать не надо было. Это уже был вызов, вынесенный на улицу. Получалось, что Джек обзавёлся хозяйством — тюфяк у него тёплый, тарелка. Что всё это надолго, основательно. И напоказ. Да и сам к тому же, глупый, не теряя ни минуты, начал петь к прохожим — своё, жалостливое… “Это невозможно! Это ад! Ужас!” — ходила, цапалась за виски Дочь. На диване красно сопела Гинеколог.
Вечерами Маленький Серов и Джек, стараясь не смотреть на окна напротив, прогуливались вдоль дома, где нашёл пристанище Джек. Маленький Серов ходил, удерживая руки за спиной. Джек удерживал зубами тарелку, как, можно сказать, шляпу. О чём-то разговаривали… “Нет, это невозможно, невозможно! — ходила, стукала кулачком в кулачок Дочь. — Он позорит нас, позорит! Мама! Откуда это упорство, откуда!” — “Успокойся, Элеонора. Я позабочусь об этом Джеке!” Гинеколог знала уже, что делать.
Ещё издали Маленький Серов почувствовал неладное. Чашка Джека, отброшенная, валялась откинутой на стену. Джека рядом не было. Серов побежал. “Джек! Джек!” Метнулся к подъезду. “Джек! Джек!” Запрыгал по ступенькам лестницы. “Джек!” Спускающаяся соседка остановила его, быстро зашептала: “Не ищи своего Джека, Серёжа. Санэпидстанция была. Бабушка твоя привела. Усыпили. Увезли”. Серов, как немой, мотал головой не веря. “Ну усыпили, понимаешь? Кинули мяса, и он уснул… Хорошо хоть не из ружья”… Видя, что мальчишка весь напрягся дрожа, быстро успокаивала: “Ну, ну, Серёжа! Будут у тебя ещё собаки, будут!” Поспешно стала спускаться вниз, к свету. Просвечивалась, оступалась кривыми чёрными ножками…
Маленький Серов оглушённо сидел на верхней ступеньке. Портфель валялся на середине лестницы. От света в подъезд вмотнулась какая-то личность. Стояла, покачиваясь, тёмным загнутым профилем, орудовала с ширинкой. Точно ударяясь, пыталась опереться на шипящий, сверкий прут… “Гадина!” Маленький Серов плакал. “Гадина!”
Через неделю Гинеколог втащила в квартиру велосипед. Топталась с ним в коридоре, держа его по-бабьи неумело, как корова с седлом, не знала, куда поставить. Велосипед был дамский, с защитной сеткой на заднем колесе. Маленький Серов ещё ниже склонил голову за столом. Расплывался в слезах, дрожал раскрытый учебник… “Иди, покатайся”, — угрюмо сказала Гинеколог. Серов встал, повёл велосипед к двери.
Так же вёл его по улице, не садился, не ехал. Закатил в городской парк. О ствол дуба бил, зажмурив глаза, подвывая, плача. С накатом, с накатом! Смаху!..
Дома Серов стоял, опустив голову, удерживая в руках велосипед. Колёса свисали, как ленты… “Та-ак…” — протянула Гинеколог. Ласково приказала лечь. Лёг. Под свист ремня дёргался на диване. И в исходящих его слезах, в боли его вдруг начала выныривать истина. Истина! Да ведь боязнь этих взрослых — это боязнь своей свободы. СВОБОДЫ! Ведь есть же она в тебе, есть. И ты — её боишься. Они же знают, что ты её боишься, поэтому и гнут, унижают, топчут. Да надо бить их велосипеды, ломать им всё, крушить! Да что она может тебе сделать, старая эта туша, больше, чем уже делает? Ну бьёт вот сейчас, бьёт! Так ведь и ответ скоро получит. Ну в колонию. Так убежать! Из школы? Да чёрт с ней, школой! Кто обрёл крылья, того не обломаешь. Не-ет. Пусть бьёт. Пу-усть. И ведь столько лет в плену был! Да пошли они все к дьяволу!
С дивана Серов вскочил другим человеком. Застёгивался. Слёзы бежали. Посмеивался. Отчаянно поглядывал на испуганного Гинеколога…
3
После гибели Джека, под свист ремней Гинеколога (а изувеченный велосипед — был только началом войны), когда к Серову пришла простая истина, что извечная боязнь подростком взрослых — это пережиток, атавизм, рудимент, вроде пятнадцатого там какого-то позвонка, вроде аппендицита (Ну что ты смотришь на неё (свободу), как мышь на крупу, — почти каждый день внушал ему, жалил, вбивал свисткий ремень Гинеколога, — возьми её! сам возьми, отбери её у взрослых! Вырви! Зубами вырви! Они отняли у тебя её! Они!), за какой-то месяц-два Серова вообще стало не узнать — Серов, что называется, во все тяжкие пустился: хулиганил в школе, сбегал с уроков, двойки пошли, колы. По субботам, регулярно, дрался с Трубой (с Трубниковым из 6-го “б”). (Труба уже замучился с Маленьким Серовым, ничего не мог с ним поделать.)
Хотя и маленький был, но из гимнастёрки у него наружу к этому времени уже вылезли бурые, неловкие, в цыпках руки, с которыми он не знал что делать. Подпоясываться уже приходилось, подпирая дых. Всё было малу, в обтяжку, из всего вырос. Гинеколог и Дочь наседали с новой формой. Дико отбивался — словно терял кожу…
Прошёл мимо окон своего дома с большой сигарой в зубах. Сделав круг, шёл ещё раз. С той же сигарой. Поглядывал на окна, кидая дымные бакенбарды, усы…
На попытку ремня впервые так шибанул Гинеколога крепеньким плечом, что упала ей со стены на голову прошлая детская ванночка.
Подолгу смотрел на подпольное гинекологическое кресло, закутанное, завязанное брезентом. Смотрел, как смотрят на наглухо сокрытую скульптуру. Которая раскрывается, видимо, только по ночам… Однажды брезент исчез. “Скульптура” была украшена цветами…
Мужественная Гинеколог теряла силы. “Ра-азбойник! В колонию! В ко-олонию!” — задыхалась она, слезилась, подобно глыбе льда в опилках на мясокомбинате, откинутая на диван. Дочь бегала, набрасывала ей на лоб мокрое полотенце, брызгалась валерьянкой в рюмку…
За какие-то полгода здорово насобачился на бильярде. Стал обколачивать даже взрослых опытных бильярдистов. Летом играл в парковой бильярдной. Окружённый юными болельщиками, на интерес. (“Сегодня Серя Серый дал Бундыжному фору два шара!”) Маленький, влезал с кием на борт, распластывался. Как электричеством ударенный лягушонок — дёргался: шар длинно, с треском всаживался в лузу. Шестой! Партия! Восставал почтительный гул. Бундыжный кидал деньги на сукно. Отходил, запрокидывая пиво. Скучающе Серя Серый гонял на кию мелованные ленты.
В бильярдную теперь всегда входил стремительно, серьёзно. За ним, шлейфуя, торопились сверстники. Из стойла выдёргивал кии. К свету вскидывал. Как выстрелы. Один, второй, третий — летели кии обратно в стойло. “Шехтель!” Маркёр Шехтель выносил кий. Кий Сери Серого. (“Вчера Серя Серый сделал Бундыжного на двенадцать”. — “На двадцать пять!”) Бухгалтер Бундыжный раздумчиво смотрел на Серю Серого. Протягивал пиво. Бутылочное. Серя Серый игнорировал — на работе. Взбирался с кием на борт. Резко дёргался. Длинный шар вспарывал лузу. Глаза Бундыжного, как глаза отца, были спокойны. Он задумчиво отсасывал из бутылки.
Маркёр Шехтель подставлял Банки (командировочных). Серя Серый и Бундыжный на двух столах их кололи. Вечером кучерявый Шехтель кучеряво смеялся. Он был туберкулёзник. Заговорщицки подмигивая, он словно грел руки над скомканными десятками, пятёрками, трёшками, выкинутыми Серей Серым и Бундыжным к нему на стол. Отсчитывал долю Сери Серого. Серя Серый кидал ему пятёрку. На молоко. Протягиваемую бутылку задумчивым Бундыжным… запрокидывал как трубу. Шехтель поглядывал на них, всё посмеивался, всё грел руки над красными бумажками. И полоскал стёкла бильярдной проваливающийся закат…
4
Пиво разило сильнее водки. Оконтуженные Мать и Дочь, не помня как, отправили Серю Серого в Свердловск. К родному Дяде. Родной Дядя был офицер. Преподавал в Суворовском. По утрам, как только начинало светать, гонял Серю Серого по набережной Исети. Взмыленный Серя Серый буцкал кирзачами по асфальту, встряхивая армейскими трусами-юбками. Жена Офицера радовалась. Подманивала на кухню: “Серик, Серик, — кашка! кашка! овсяная кашка!” Через неделю, наколотив денег в местной бильярдной, Серя Серый трясся в поезде, оставив Офицеру с Женой записку: “Поехал в Москву, а потом домой. Любящий вас Серик”. Офицер не стал догонять Серю Серого.
Всё пошло по-старому. Больной чёрный Шехтель радостно смеялся. Казалось, что он кашляет сажей. Бундыжный вынимал и задумчиво прокатывал свояка в лузу. Серя Серый, пролентив кий, лез на борт…
Но, ко всему, нужно было как-то избавляться от денег, тратить… Серя Серый вёл Сопровождающих в “Шар Смелости”.
Мастер спорта Константин Сергеев дело понимал туго. В смысле, хорошо. Ударил по кузнечикам мадеинъсто. Транспарант рычал над “Шаром Смелости”: Mudagonka Super-r-r! Кузнечики скакали в “Шар Смелости” стаями. Брюки Сери Серого были нормальными. Сорока шести сантиметров.
Навертевшись головами до умопомрачения в “Шаре Смелости”, наглотавшись дыму, треску, своей тошноты, Сопровождающие выпадали из “Шара Смелости”, шли за Серей Серым к карусели, проветривать головы. Летали крэгом на цепях, вертелись, стукались, хохотали. Вертелся, брызгался солнцем и снова летел зелёным холодом лес.
По-стариковски, сидя спал в центральной аллее Запойник. Чистильщик обуви. Рыжины на его голове торчали как камышовые метёлки на болоте. Вздрогнув со сна, ударял щётками в ящик. Будто чумной заяц лапками в барабан. Пугая отдыхающих. Резко обрывал поникнув. Чуть погодя — на всю округу: Трра-та-та-та! И поник — щётки свесились…
Серя Серый ставил ботинок на ящик. Лысина Запойника начинала взбалтываться перед Серей Серым — будто в камышах вода.
В заключение, делал из бархотки гармонь — проигрывал по ботинку Сери Серого. Сперва по одному, затем — по другому. “Порядок, пан, цесаревич!” (Почему пан, да ещё — цесаревич?)
Чистили обувь и кто пожелает. Сопровождающие. Серя Серый давал заработать Запойнику. Запойник отрабатывал сумасшедше щётками. Когда ватага отваливала, кидал два пальца к виску: “Удачи шалопаям, панам!” (Почему теперь наоборот — шалопаям, да ещё — панам?)
В парковом летнем ресторане “Дубок”, у раскрытых двух столиков, полностью раскрытых вечерней чашке неба, сидели раскрыто совершенно, откинувшись, сыто поикивая, сопя. Заказанное шампанское подано не было. Так же, как и пиво. Но закуска по меню — вся. Истреблена и побита полностью. Включая пять видов мороженого. Серя Серый выкладывал деньги. На чай не дал. Обижен. Обслужен не полностью.
Раскидались и висели на обшарпанной волне парковой скамьи. Кое-кто заснул. От танцплощадки прокурлыкал саксофон. Скоро танцы. Нужно было познакомить Серю Серого с Чувихой. Сопровождающие беспокоились о Сере Сером. Серя Серый вставил в рот сигару. Повели.
На танцах яростно дурили саксофоны. Непримиримые. Вертя, кидая, дёргая партнёрш, кузнечики долбились рок-н-ролльной ломкой тряске.
Чувиха походила на плодоножку. Она стучала стильным траком, бдабдыкая в губах всю жвачку ритма. Сигара подведённого к ней Сери Серого торчала гулей. “Маг есть?” — спросила у него Чувиха, бдабдыкая, немтэя. У Сери Серого мага не было. “Чего же ты тогда? Чув-вак?..” — Трак стукал. Удивлённый . Без лицевой чувихиной немтовки. “Иди, гоняй шары…”
Ногтем среднего пальца выщелкнутая сигара Сери Серого уходила ракетой. Кувыркалась к зелёному туману дерева у танцплощадки. Осыпалась там, пропала.
Серя Серый пошёл. Гонять шары. Облегчённый. Ноги ходко несли его. Огорчившись, Сопровождающие еле поспевали за ним.
Шехтель сразу подставил ему Банку. Без понтярщины, без долгих царапаний на сукне “рабы не мы — мы не рабы”, Серя Серый сразу расколотил Банку. В восемь, один за одним, пушечных шаров. Не дав даже Банке попробовать кием. Оглушённый, забыв правила передвижения, Банка шёл к выходу задом. Судорожно отираясь платком и бормоча “понимаю, бывает, понимаю”.
Смех от сгнивших лёгких Шехтеля походил на хлопья сажи. Были тихо-задумчивы прокатываемые шары Бундыжного…
5
Может быть, и кататься бы так Маленькому Серову и дальше — кататься беспечным шариком бильярдным, ширяемым киями — да только кончилась однажды у Серова игра, и кончилась как-то разом…
Сырой промозглой осенью умер Шехтель. В высокой лесной просеке к кладбищу покачивался он в гробу высоко, точно чёрная головня, укутанная белым. Как испуганные чёрные птицы, изросшие из одежд, переступали за ним евреи. Они подлезали под гроб, подлезали. Чтоб выше он был, выше. Стремили словно его в расколотое чёрной просекой небо. Стремили — и не отпускали, не могли отпустить. Продвигали гроб, продвигали неотвратимо к могиле — и, слитые с ним, единые — словно утаскивались им, уводились…
В осеннем мягком пальто, отяжелев от печали, стоял с обнажённой головой Бундыжный. Словно слушал задумчиво он, как колыхались люди в чёрном за гробом мимо.
Прибежал Серов. Увидел лихорадящихся людей, гроб над ними, увидел встрёпанные рыжины Запойника, будто поджигающие гроб… бросился к Бундыжному, припал, ужался как мышонок… Ударяли в ухо мальчишке влажные, тяжёлые срывающиеся удары изношенного пивного сердца…
Бундыжный уехал из городка. Навсегда. Первое время Серя Серый бодрился: ну что ж теперь — умер человек, другой — уехал. Начал было ходить к Офицерам (в бильярдную Дома офицеров). Но что-то случилось с Серей Серым. И это сразу увидели все: и профессионалы с киями и бутылками, и Сопровождающие. Серя Серый стал… жалеть Банок. Перестал их колоть. Делал подставки им, хорошую, благоприятную раскатку, всячески тянул игру, давал играть им, выводил их, вытаскивал на ничью, а если и выигрывал — то только чтобы деньги уплатить за время, маркёру… Как сказали бы в цирке, Серя Серый потерял кураж. Рукоплесканий не было. Сопровождающие по одному отваливали: Серя Серый сгорел, Серя Серый сшизился. Профессионалы хмурились, стали обходить его, как больного. Сам Серя Серый, казалось, ничего не видел и не слышал вокруг — упрямо учил Банок игре…
Ещё раза два приходил в прокуренный, тонущий подвал, с лампами, похожими на сонные дыни. Робко ходил вокруг играющих, которые по-прежнему ложились с киями на сукно, выцеливали комбинации. На нём был серый, немного великоватый ему костюм, в котором он походил на маленького взрослого человечка. Потом перестал в бильярдную ходить совсем. После школы сидел дома. Сидел часами. С остановленными, широко раскрытыми глазами, с раскрытой тетрадкой, в которой не было написано ни строчки. Старался не слышать осторожной возни у себя за спиной… Через месяц дал уговорить себя ехать в Свердловск.
6
На привокзальной площади станции “Барановичи” Серов ел из большого кулька купленные им шестикопеечные пирожки с ливером. Ел так — как будто прибыл с Голодного мыса. “Да что это ты, Серёжа…” — в растерянности оглядывались по сторонам Мать и Дочь, огруженные серовскими вещами. Уже подхромал какой-то пёс с заслуженным иконостасом катухов. Ждал с подготовленными глупыми глазами. Серов бросал ему. Пёс клацал пастью влёт, проглатывая мгновенно. Молодец, Джек, молодец. “Да что это ты, Серёжа… Что это ты…”
Мать и Дочь спешили за вагоном, налетали друг на дружку, пытались махать окну, где должна была быть голова Серова.
Поезд ушёл.
В парке облетали, сыпались с дубов жёлтыми стаями листья. Потом забытый хрустальный проливень мыл и мыл золото на земле возле заколоченной чёрной бильярдной, подняв и удерживая над землёй красной медью вылуженный свет.
Единые с летней природой, или Поле для одуванчиков
1
Над грядками моркови, как слюда, висели стрекозы. Колька и Сашка напружинивались, ловя момент кинуться. С приготовленными кепками в руках. То одну, то другую — ветер сдувал стрекоз. И снова выносил наверх. Опять как живую слюду в солнце… Сашка и Колька бросались, падали на грядки. Без толку — стрекозы ускользали. Мальчишки лежали в махратой морковной ботве. Как будто в терпком стойком зелёном опьянении, бьющем прямо в нос. Не решаясь поднять над ним головы…
— Вы опять там! Вы опять! — кричала тётя Каля со двора.
Мальчишки ползли. По канавке. Сбоку грядки. Как ужи. Потом горбиком вставали. Будто что-то ищут на земле. Разглядывают. Жучка ли, гусеницу какую. И окончательно распрямлялись. Точно они и не были даже возле грядок.
— Я вот вас сейчас прутом!
Калерия и Антонина стирали. В двух оцинкованных корытах. Как будто на корытах выступали.
Сашка и Колька крались по противоположной стороне улицы. “Куда?!” —кричала из двора Калерия. Мальчишки застывали. Разоблачённые. “А воды?..” Колька предлагал рвануть. Не догонят. Сашка колебался. Антонина молча дёргалась над корытом. Не глядела на сына. Сашка не выдерживал, шёл. Брал два пустых ведра. Кольке всучивали одно, маленькое. Шли на дальнюю колонку.
Во всех дворах женщины стирали! Как обезумели. Сашка и Колька только подскакивали от выплёскиваемых помоев. Как от сырых дохлых кошек. Курицы сглупу кидались. Но — разглядывали только дохнущую пену, не решаясь клюнуть… Дуры!
Когда обратно шли — два петуха подпрыгивали-дрались. Как будто две индейские намахраченные пики в воздухе ударялись. И помоев на них не было. Сашка плеснул воды. Петухи побежали в разные стороны. “Зачем облил! Пусть бы дрались!” — заныл Колька. “Дурило!” — посмотрел на него Сашка. Снова вёдра подхватил.
Сходить на колонку пришлось целых три раза. Пока не наполнился чёртов этот бак во дворе. Ну, всё? Мы пошли? Беспечно крутили головами по сторонам, старались не посмотреть на тётю Калю. “А развешивать?..” Кольке сунут был целый таз. Колька закачался, опупел от таза. “Да ладно, Каля. Пусть идут”, — вступилась Антонина. Таз сразу же был брошен. Прямясь, поспешно уходили, точно подпинываемые, подпинываемые сзади. Радостью ли, испугом ли. Торопились по улице. Оглядывались назад. Всё не верили в своё освобождение. По всей улице женщины по-прежнему вышугивали помои — будто драных кошек своих на дорогу выкидывали.
Поле спряталось за холмом, на спуске к Белой, за Домом ортопедических инвалидок. Нужно было только пройти за него, глянуть с горы вниз и — поле… Когда ребята обнаружили его, когда увидели в первый раз — ахнули. Одуванчики были сотнями, тысячами. Они словно встали перед Сашкой и Колькой. Как нездешние. Как тонконогие инопланетяне. Как только что прилетели откуда-то. Как ничего не знали ещё на земле… Колька кинулся с палкой: ур-ра-а-а! Залетел в самую середину. Начал бить пух. Точно выдёргивать палкой. “К-куда?!” Сашка догнал, вырвал палку, дал по затылку. “Чего, чего делаешь! Дурило!” Обратно выводил Кольку за руку. Оба задирали ноги. Боялись помять. “А чего-о! — ныл Колька. — Нельзя, что ли?” — “Нельзя. Понял?!”
Сашка присел, протянул руки к одному одуванчику. С краю который был. Как бы осторожно обнимая его ладонями. Одуванчик в самом деле был как инопланетянин. С любознательным глазком в середине ловкого, лёгкого нитяного шара со звёздочками. Шара тёплого, живого. “Нельзя трогать…”
…Пришедшие ребята стояли с краю поляны, опять смотрели бесконечно. А одуванчики поколыхивались на ветерке — как доверчивые глазкъ-пухлинки…
— Не говори никому, — сказал Сашка. — Пусть стоят… Нетронутые…
— Ладно, — сказал Колька. — Никому не скажу.
По бурьяну ребята круто взбирались наверх, к Дому инвалидиц. “Ортопедических”, как их называли, потому что все они были больны ногами. Старались выйти от обделавшейся в овраг уборной подальше. Слепой плешкой монашка летало вверху обеденное солнце.
Чтобы увидеть ортопедических, но сперва мужчин, вползали в полуподвальные окна на карачках. Как в русские печи. Осторожно, побольше раскрывали створки. Ортопедические — все в фартуках — колыхались над верстаками, как длиннорукие весёлые растения. Всё отовсюду могли достать: рваные башмаки, подмётковую кожу, колодки со стеллажей. Слышался дружный смех. Кто-то один рассказывал. Колька чересчур засовывался. Ух ты! — ещё чего-то видел там. Еле успевал отскокнуть. Пропустить в полёт колодку. И дружный хохот из окошка.
Сашка подбирал колодку. Долго разглядывали. Нагая колодка походила на костяную ногу. Но — как бы без ноги… Обратно колодку бросал быстро. Как в колодец. И опять отскакивали. Точно боялись, что рукастые схватят их из окошка, утащат в подвал. Весёлые хохотали.
В трёх окнах над ними, как в пароходе, не идущем никуда, неизвестно что делающие руками, всегда находились три человека. Большими глазами смаргивали очень медленно и редко. Реже, чем совы. Это были начальники.
Как работают инвалидки, в честь которых называли дом, увидеть было нельзя — стекло окон в пристрое, где был швейный цех, было закрытым, матовым. Можно было только выслушать из форточки горячую стрекотню машинок, пахнущую машинным маслом и детской байкой. Сашка и Колька выслушивали. Так выслушивали бы, наверное, люди возле тюрьмы: не вылетит ли ещё чего сверху…
Ребята пошли, наконец, дальше. И сразу увидели инвалидку. Живую. С трясущимися друг о дружку, точно связанными ногами. Инвалидка переваливалась им навстречу. Колька втихаря стал подталкивать Сашку, захихикал. Так и уходила она к цеху своему, сцепленно переваливаясь. А Колька всё не унимался, тыкал пальцем: “Как буква! Как хэ-э! Как Прописная!” — “Чего смеёшься-то? Дурило!” Сашка смазал ему. Хмурился. Как Константин Иванович. Отец. Не досмотрел. Упустил малого.
Время вокруг было большое. Всё наполненное солнцем. Его можно было замедлять. Его можно было убыстрять. Ребята шли. Сирень над заборами походила на деревенские рубахи. Тяжёлые хохлатые свиристели влеплялись в них, раскачивались как колокольцы — вниз головами… “Эх, рогатки нету!..” — спотыкался, пялился Колька. Сашка покосился на него. Ничего не сказал.
Во дворе почты ноги ребят опять замедлялись — стали как останавливающиеся маятники часовых механизмов. Они увидели курицу. Курица была удивительна тем, что была одна. То есть одна совсем. Без своих соплеменниц. Она была как будто из не пойманных Мыловым. Известным куроцапом. Не уворованных им. Она вышагивала с какими-то замираниями. Шагнёт — и станет. Снова шаг, и лапу подожмёт…
— А курица когда идёт — сердце у неё шатается? — спросил Колька.
— Наверно, — ответил Сашка.
— А останавливается — тоже останавливается? Сердце?
Сашка смотрел на замершую курицу. Курица походила на бесколёсный велосипед… Честно признался — не знает.
И тут вообще увидели! Две большие чёрные овцы ходили вдоль забора и щипали траву. Разом остановились. Тоже уставились на ребят. Как две большие швейные машины… Боязливо Сашка и Колька пошли было, но овцы шарахнулись, разметнулись в разные стороны. Перегородили дорогу. Смотрели на ребят. Глаза их были жёлты. Налиты. Как серьги… Сашка и Колька осторожно двинули назад. Опять мимо курицы. Там швейные, здесь бесколёсный велосипед! Отшугнутая, курица порхнула в сторону.
В своём дворе Сашка, поглядывая на крышу дома, начинал гули-гулилюкать и вытаскивал из кармана заготовленную горсть семечек. В слуховом окне чердака сразу появлялась пара голубей. Сашка бросал семечки на землю. Падая, как фанера, голуби слетали. Начинали бегать, жадно склёвывать. Сашка подсыпал. Голубка была дикой породы, сизая. А голубь был, видимо, бывший домашний. Потому что цвета пёстрого и с горбатым гордым клювом. И крылья дёргались за ним, как за гусаром сабли. Оголодал гусар. Сашкин запас склёвывали быстро. Всё, говорил Сашка, больше нету. Голуби ещё какое-то время поглядывали на Сашку: может быть, ещё найдётся? Нету. Тогда голубь начинал ходить вокруг голубки, как помешанный. Круто втыкая хвост в пыль, — протаскивался. Раздуваемый мокрый зоб его был набит трескучими камнями. Он в это время, верно, был очень опасен. И голубка приседала…
— Топчет, — говорил Сашка.
— Зачем? — спрашивал Колька.
— Яйца заставляет чтоб снесла… А потом пискуны… Надо заставлять их, чтоб неслись… потому и топчет…
А голубь точно не мог зацепиться, трепеща крылышками, точно сваливался с голубки — и отпадал. Как будто он не при чём. И срывал вверх, с паузами, очень весомо хлопая крыльями. И планируя толсто. Как дельфин.
— Вот. Он теперь доволен. Заставил… — говорил Сашка.
Потом сами поели у Сашки на втором этаже. Как сказала им Антонина —разогревали кашу. Гречневую. Брикетная каша за тридцать копеек в большой сковороде шумела полчищем. Сашка добавлял маргарину. Поджаривали долго. Колька любил “чтоб отскакивало”. То есть — “чтоб когда уже блохи”.
После обеда опять продвигались по огороду, наматывали ножонками, как самодвижущиеся часы. Самодостаточные. Которые могли на сколько угодно замедлиться, как угодно побежать.
Со страшными хлопками где-то вверху за деревьями пролетел вертолёт. Вертолёт геологоразведки! Ребята рванули на площадь, чтобы увидеть. Но вертолёт уже низился с горы к Белой, как будто орёл тащил над горой корову, свалил с нею за гору, пошёл, видимо, там, над Белой… Жалко, конечно. Мало…
Собор был таким высоким — что всегда падал с неба… Лучше не смотреть. Сашка и Колька отступили от стен. Крутили головами. Чтобы всё там на место встало. Из раскрывшейся высокой двери вышли человек десять кинозрителей. Расходились быстро. Не глядя друг на дружку. Точно в кинозале переругались. Фильм назывался “Кошмар в Клошмерле”. Билетёрша ждала у двери. Пока из зала выйдет вонь. Хмуро покашивалась на Сашку и Кольку. Высокими двумя створками двери увела с собой высунувшуюся темноту. У Сашки и Кольки денег на “Кошмар в Клошмерле” не было.
Возле угла собора, кипя чириканьем, в густоте куста протрёпывались воробьи. Как будто мыши листвой ползали… Колька кинулся, саданул туда камнем — куст словно вздёрнуло с земли ударившей вверх серой тучей. “Зачем? Дурило?” — посмотрел на Кольку Сашка. Опять как отец. Как Константин Иванович. “А чего они… ползают?” — “Где ползают? Дурило?”
В сквере кругом висели шерстобитные тополя. Под ногами похрустывало пушистое белое одеяло… Колька втихаря поджигал. “Зачем? Дурило?!” — кидался опять Сашка, скорей затаптывал бегающие красные змейки. “А чего-о?” — тянул Колька: кидать нельзя-а, поджигать нельзя-а. “Для чего?! Зачем?!” — убийственный как бы ставил вопрос Константин Иванович. А если вдобавок Меркидома увидит. Выскочит. (Меркидума — фамилия такая. У начпожарки. Мерок нету — оставил дома.) “Да не увидит. Спят они все там…” Ребята смотрели в сторону пожарки.
А на деревянной каланче, уже последние метры перед сменой, как пойманный, ходил боец. Уже как ненормальный. Уже никуда не смотрел. Ни на какие пожары. Только ходил. Вкруговую вышки. Выйдет из-за угла и уйдёт за другой угол. Выйдет — и снова ушёл. Мимо него пролетали только вороны. Снизу его, как из утробы, бодрил Меркидома. Капитан. Начпожарки. Раз-два! Раз-два! Вот, отмечал Сашка, не спят. Ещё как вылетят. На всех машинах. Опять шёл по скверу, по-хозяйски оглядывая его. Чистый Константин Иванович. Колька хмурился сзади, спотыкался.
2
Сашка увидел отца на автостанции, уже вечером, когда домой возвращались. Константин Иванович выпячивался на землю из маленького автобуса с огромной картонной коробкой в руках. Телевизор! — догадались ребята, и в следующий миг уже бежали… Константин Иванович, отираясь платком, смотрел на телевизор: может быть, на коляске, на Сашкиной, попробовать везти этакого… дурилу. Не дослушав, Сашка и Колька полетели к дому, как вихри.
По шоссейке, в Сашкиной здоровенной детской колеснице коробка с телевизором тряслась и колотилась, как когда-то сам Сашка, Константин Иванович забегал с разных сторон, пытался унимать, удерживать, говорил, чтоб легче, легче, но железная колымага сама, казалось, подпрыгивала, без всякого даже участия Сашки и Кольки, разбуженная после многих лет спячки, неостановимая, как лихорадка, и Кольке и Сашке приходилось только вцепливаться сзади в её ручку — и колотиться вместе с нею. И невозможно унять! Но — довезли.
Телевизор этот больше смахивал на фотоаппарат на пенсии. Старинный. Из тех, что в ателье бывают. Уже без треноги. Отобрали. Который как бы вяло вспоминал в экране. Чего он там натворил, наснимал за всю свою жизнь.
К пришедшей поздно вечером Антонине повернулось с десяток счастливых детских мордашек, как блины омасленных сизым светом, с готовностью образуя ей в полутьме комнаты просвеченный коридор счастья, в который она должна посмотреть к далёкому крохотному светящемуся оконцу в тёмном углу, где что-то промелькивало, сдёргивалось и сплывало… Антонина так и села на табуретку.
Подошёл Константин Иванович. Деликатно потирая руки, посмеиваясь, начал было объяснять, что, почему, где и как, но Антонина помимо воли уже отстраняла его рукой, тем более, что на экранчике мелькнуло что-то знакомое. Знакомое лицо. Точно! Он! Стрижёв! Сосед снизу. Как он попал туда? Участвует в мотогонке. В кроссе. По пересечённой местности. Вот это да! Антонина всплеснула руками. Уже такая же дурковатая, как все. Блаженная. Уже родная всем, своя. Вот это да!
Между тем на экранчике Стрижёв шагнул к мотоциклу. Это значило, что он уже выслушал всех представителей армии, партии и комсомола, ошивавшихся возле него, которые постоянно молча и надолго заглядывали в телеобъектив. С вытянутыми бобовыми лицами. Как в неработающую комнату смеха. . . Могуче Стрижёв начал надевать краги. Ну, он сейчас покажет всем, как говорится, кузькину мать! Вот Стрижёв! Вот молоточек! — оживились юные зрители и с ними Антонина.
И — началось! И понеслись: по грязи, по ямам, по горкам, то страшной теснотой, прямо-таки клубками, то разодравшись в цепочку, круто заруливая на маршруте, как парашютисты выпуливая из-за горок, тут же завязали в грязи, как инвалиды, выделывали сапогами, помогая ревущим машинам, и неслись опять, и прыгали, и скакали. Где Стрижёв — понять было невозможно!
И только потом, в самом конце — показали. Без шлема уже, с раздрызганным чубом, всё лицо в брызгах грязи — держит хрустальную чашу, вцепившись в неё обеими руками, и вкось так, как шакал, лыбится. Ну, Стрижёв! Ну, молоточек! Первое место! Первый приз!
Уже на другой день Стрижёв стоял перед Зойкой Красулиной. Стоял с охапками цветов, натыренных в питомнике Горкомхоза за городом. Как будто соскокнул со вчерашнего экранчика телевизора. Правда, без венка и чаши… Зойка цветов не брала. Зойка смотрела по улице вдаль. В ожидании своего Суженого. Тогда Стрижёв начал совать их ей. Как грузин на базаре. Зойка спокойно откидывала цветы на стороны. Как будто пряди своих волос. Мешающие смотреть ей вдаль и ждать своего Суженого. Ну что тут! Стрижёв шёл к мотоциклу. На полностью пистолетных, вздрагивающих. Резко осёдлывал мотоцикл. Давал газу — пикой уносился за очередной длинной. Длинной девицей. Ребятишки на сарае горячо всё обсуждали. Зойка стояла, упершись в столб калитки, выставив колено, лузгала себе семечки.
Через полчаса Стрижёв подпукивал на малых оборотах к Зойке. С девицей за спиной. Девица — выше шеста для гоняния голубей. (Ребятишки сразу на места!) К Зойке будто продвигался цирковой аттракцион. Девица верхом на мотоциклисте. На Зойку с разных уровней смотрели по паре глаз. Зойка не обращала внимания на подъезжающих. Зойка по-прежнему стояла упершись в столб калитки, скрестив руки. Колено было выставлено — как молодой череп…
Со страшным треском уносился назад к закату Стрижёв, разбалтывая девицей на все стороны, вспугивая ею голубей со всех проводов над дорогой. Уносился с горя, конечно же, в дубовую рощу. Куда и канывал с мотоциклом, с девицей, как камень. Бу-уль!
Поздно ночью по двору продвигался, рыкал мотоцикл. Фарой — как расстреливал на крыше сарая вскакивающих и падающих обратно в сон ребятишек. Один Сашка стоял, раскачивался, заслонившись рукой.
Мотоцикл бурчал в сарае, тряся свой свет. Сашка продолжал стоять на сарае. Как будто на работающем, освещённом снизу аэроплане, готовом побежать, готовом ринуться в ночь… Но мотор глох, свет выключался.
— Чего не спишь, Село? — спрашивал из темноты довольный голос, переплетаясь с журчанием струи.
— Не спится, дядя Гера…
— Сколько тебе лет, Село?
— Десять. А что?
— Та-ак, — тянул Стрижёв, пуская заключительное, последнее. — Мал ещё… Ничего не знаешь…
— Чего не знаю, дядя Гера?
Стрижёв не отвечал, шёл к дому, застёгивался. Подкидывал себя на пистолетных легко, ходульно, гордо. Как многие мужчины после оправки.
— Спокойной ночи, Село!
— До свидания, дядя Гера!
Сашка ложился, закидывал руки за голову, смотрел опять вверх. Возвращалось то, что спугнулось мотоциклом Стрижёва.
…Сперва они с Колькой просто бесцельно мотались по голому двору самой ветеринарной станции. Заглядывали вдоль невысокого забора с поваленным уже, ржаво-перегоревшим бурьяном. Была осень. Почему-то думалось, что раз ветеринария — то там должно быть много всяких костей от животных валяться. Как от домашних, так и от диких. (А зачем, собственно? Валяться? Ну, просто так. Ветеринарная же.) Никаких костей, однако, видно не было. Ни вдоль этого забора, ни вдоль дальнего, где уже был спуск к изрытому картофельному полю.
Долго смотрели в обширную котловину в набившихся дымящих тучках, похожую на гигантское гнездо с синими, давно охрипшими птенцами…
Вернулись оттуда назад, к бревенчатому дому самой станции, стали смотреть, как дяденька-ветеринар готовится лечить лошадь.
Кобыла стояла, словно бы — готовая к чему-то. Раздутая, подобно корзине.
Пока суетливые мужички вели её и ставили в станок, пожилой этот дяденька-ветеринар держал засученную белую сильную руку в жёлтой перчатке — как свой рабочий инструмент. Кверху. Посмотрел на ребят. Ребята кивнули головами, ужавшись до размеров стебелёчков. Буркнул что-то, отвернулся. Строгий. Он был завёрнут во весь рост в прорезиненный фартук. Подошёл к кобыле сзади…
А дальше было невероятное, неправдашнее…
Он запустил в кобылу руку почти по плечо! Он швырял что-то внутри кобылы, двигал, торкал, точно на место, на место уталкивал! Прижатое к вздрагивающему шерстяному боку лошади лицо ветеринара напряжённо промаргивало глазами в очках, с одним колотым стёклышком.
Кобыла, взятая в станок да вдобавок одерживаемая со всех сторон мужичками в кепках, выдёргивала глазами испуганно и больно. Всхрапывала. Зад её приседал от боли, она стеснительно пруцкала вокруг руки ветеринара. “Ну, ну, милая! Стой, родная, стой!” — тихо бормотал ветеринар. Ветер шевелил, дыбил седые клоки его волос, вместо дужки на очках — засалившаяся резинка оттопырила пельменем ухо его. “Держите, мужички, держите!” — всё бормотал тихо ветеринар. Мужички старались, одерживали со всех сторон. Ноги мужичков толпились, как бабышки…
Потом, покачиваясь, ветеринар, кистью руки отирал пот со лба. Вынутая из кобылы рука висела как окровавленный мазок. Он содрал перчатку, бросил на табуретку в таз. Толстая тётенька в халате, завязанном сзади, стала ему поливать из большого эмалированного кувшина. Он мыл руки и что-то говорил мужичкам.
Кобылу уже вывели из станка. Вся мокрая, она часто, освобождённо дышала. Сзади — точно чёрный студень истекал кровью. Один дяденька, держа под уздцы, поглаживал её, успокаивал. Потом лошадь повели куда-то, а ветеринар всё мыл руки и говорил уже тётеньке. И тётенька эта — смеялась. “Да ну вас, Сергей Ильич! Да ну вас! Скажете тоже!” В халате своём — она была как капуста…
Что делал с лошадью этот дяденька-ветеринар? Зачем он залезал в неё рукой по локоть? По плечо? Почему всё это было так кроваво, жестоко?..
Единый с чёрным ночным ветерком, как часть его, посапывал рядом спящий Колька. Сашка смотрел на холодные звёзды, и казалось ему, что это стынут слёзы всех на свете людей… Он словно предчувствовал, что скоро что-то должно потеряться для него, потеряться навек, никогда не вернуться… Звёзды начинали вспыхивать, мельтешиться, гаснуть, и Сашкины глаза закрывались.
3
По утрам, словно осыпаясь саблями на землю, из-за сопок к Белой выходило солнце. Поле одуванчиков на склоне горы начинало сразу просыпаться. Плоские туманы стаивали, как простыни. Между одуванчиками образовывались и повисали города лучей. Многоцветные, всё время меняющиеся. Одуванчики как будто выказывали перепутанные калейдоскопы друг дружке… Потом прилетал ветерок, и они трепетали на длинных ножках, лёгкие в сферическом своём сознании, необременённые ещё ничем земным, смеющиеся, радующиеся солнцу. Свободные и вольные в своём небольшом, замкнутом пространстве…
Уборная Дома инвалидок расшиперилась рядом, сбоку поля. Это — если смотреть с реки. Экскременты слетали с самой верхушки горы прямо в овраг, пробили, прободали себе дорогу в виде гигантской раскрывшейся половой щели, слезящейся на солнце… Одуванчики не знали об этом. Одуванчики пошевеливались на длинных ножках. Одуванчики трепетали в ветерке, радовались солнцу…
Кобелишка старался. Сука попалась очень высокая. Сперва он прыгал на неё с крыльца аптеки, с первой ступеньки, будто осёдлывал лошадь, вёзся на её заду, но сука неожиданно сама стала, и он, загнувшись, влепился, наконец, куда надо, радостно заработал. Подпрыгивали, выбивали чечётку на щербатой половичке задние ножки. Только бы стояла. Кабысдох поторапливался, вытрясывался красным язычком. В полном одиночестве. Без соперников. Надыбал или начало течки, или конец её. Старался. Иииээээх!
У суки была узкая жалкая морда. Обвисла она той самой печальной терпимостью, которая бывает только женского рода. Которая всему миру как бы говорит: ну что ж, я покорна, раз есть у меня там это что-то сзади, то всегда найдётся кто-то на это что-то… Может быть, так и нужно для круга жизни. Ещё как! ещё как нужно! — трясся кобелишка.
И — вот они! Конечно! Сашка и Колька! Из проулка вышли. И — как остолбенели. И не то чтобы впервые увидели такое, а как-то другими глазами…
— Топчет, да?.. — спросил третьеклассник Колька.
Сашка уже перешёл в пятый. Сердце его странно толкалось в груди…
— Да нет вроде…
— А чего? Заставляет, да?
— Да не знаю я! По-другому у них всё…
Кобелишка в последний раз влепился, загнулся изо всех силёнок и сверзился, уже зацепленный, как снырнул со суки, оказавшись на передних только лапках и в другую сторону. И застыли они. Как уродливый тянитолкай. Она на север, он глубоко понизу — на юг…
— Чего теперь? А?
— Не знаю…
Откуда-то появились и бежали на дороге пацанишки. Выселские. Шпана. Увидали.
— Склещились! Бе-ей! — Засвистели камни.
Сука испуганно кинулась в щель приоткрытых ворот. Ворот аптеки. Повязанный с ней кобелишка замолотился в досках, завзвизгивал гармошкой, улетел. Камни застучали по воротам. Сашка и Колька начали вышагивать туда-сюда, как те собаки — метаться. Сразу забыли все дороги. Но выселские не заметили их, прокатились мимо и дальше всё чесали. Глазёнки выселских были шальные, знающие. Весёленькие в онанистических своих слёзках. На встречных женщин выселские поглядывали, посмеиваясь нагленько. Разоблачающе. Дескать, знаем мы про вас всё, сучки! На вас всех над… с винтом! Гы-гы-гы! Женщины возмущённо, испуганно передёргивались, невольно оборачиваясь, спотыкаясь. Как будто мгновенно обворованные, мгновенно раздетые. Прямо на ходу. А выселские убегали. Всё похохатывали. Потрясывались кукаъшками. Давно грязными. И лихо матерились.
А на другой день калейдоскоп городской точно переворачивался кем-то. На несколько градусов. Уже другая группка пацанят чесала, по другой дороге, вдоль реки. С удочками группка. Человек семи-девяти. Серьёзная.
Вдоль крутых взгоров слева тянулись прочерневшие от старости дома, слезящиеся, как старики. Возле одного дома на скамеечке сидел настоящий старик. На фоне чёрной стены — как живой сахар. Опираясь на палочку, бодро покручивает головой в разные стороны. Видит он, как по улице ребятёшки чешут с удочками и в кепках торчком — как будто тесный, танцующий поплавками, клёв убегает по дороге… Старик смеётся. Не выдерживает, кричит дрожжливым голоском: “Эй, ребятёшки! Клюё-ёт!”
Рыбаки останавливаются: где клюёт? Оглядываются кругом. Смотрят на старика. Старик заходится в смехе. Совсем. Машет рукой. Белый, он как будто смеётся в последний свой раз, как будто исчезнет сегодня с земли, без следа растает в чёрной этой стене за его спиной. И останется только дом, один дом, без него уже, без старика… “Клюё-ёт!” — взмахивает он рукой. Словно бы уже без воздуха. Странный старикан какой-то. В неуверенности группка набирает скорость. Отворачивается от старика. Бежит. Опять как бы начинает танцевать по дороге небывалый клёв.
Сашка бежит. Сашкин свитой чуб трясётся. Сашка серьёзно поглядывает из-под чуба. Сашку, как матку преданные пчёлы, окруживают огольцы. Теснятся к нему.
Как всегда, страшно тарабанясь, на забор выпуливала удивлённая головёнка:
— Село, вы куда?
— На Белую, — коротко бросал Село.
— По-бакальному рыбачить, да, Село? По-бакальному? — Малец уже бежит рядом. Малец уже уточняет, сам — как маленькая баклёшка.
— По-бакальному, — коротко подтверждал Сашка. По-бакальному означало: удилишко, леска, кусочек пробки, крючок-заглотыш, на крючке муха обыкновенная. Пойманная с вечера быстрой пригоршней. И — по-бакальному. Только лески утреннюю заводь стегают. Рыбачкъ все — как пригнувшиеся пауки, выпуливающие свои паутины. Вщить! Вщить! Вщить! “Куда? К-куда закинул?!” — “А чего-о, это моё место!” — “Я тебе дам моё-о!..” Где у одного только клюнуло — все туда. Разом. Без грузил хлестаемые о воду пробки только успевают просвистывать. Как шмели. Куда-а?! Я тебе да-ам!.. Это — по-бакальному.
К обеду разводили костерок и совали к огню потрошённых баклёшек. Прутики быстро обгорали, ломались, баклёшки падали в золу. Обгорелых, полусырых, без соли, их ели, кидая с руки на руку, восхищённо мотаясь головёнками. Губы и пальцы становились клейкими и чёрными, как после черёмухи. Некоторые забредали в реку отмывать. Другие оставались так, усатые: закинув руки за голову на гольце, поматывая с ноги ногой, — ленились. Река блёсткала, как селёдка. Кучевые облака расставились над ней, как будто государства. Большие, малые, совсем малюсенькие.
Потом купались. Ложились на горячий песок. Загорали. Сидели, уперев руки за спину. Отпечатанные песком. Как золотящиеся песочные часы под солнцем. С криками, с воплями бежали в воду. Ныряли, играли в догонялки. И снова сидели под высоким необъятным синим миром рядком песочных золотящихся часов, смотрели, как за рекой протягивало бело-цинковые косы ив, как вверх реки, зарываясь в течение, словно спиной, уталкивался буксир.
Ветерок гнал по реке мелконькое маслецо волн. Возле берега похлюпывали в нём две железные коричневые баржи, стоящие в караван, “Бирь” и “Сим”.
Володя Ценёв, шкипер “Сима”, побывав в “Хозяйственном” и на базарчике при нём, всходил на баржу с ящиком денатурата и ведром картошки. Под мощной поступью Ценёва трап прокачивался почти до воды, как пластмассовая линейка. Потом Володя выходил из камбуза, упирал руки в бока и оглядывал пустую палубу “Сима”, словно прикидывал, чем и как её можно загрузить. Обритая жёлтая голова его имела форму тяжёлого снаряда. Тельняшка его была, как консервы. Законсервированного моря. О брюках и говорить нечего. Раструбы. Диаметром 50 сантиметров.
Ближе к вечеру он надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак, и шёл в город, в артель инвалидок. “Тапочек”, как он их называл. С двумя бутылками денатурата, торчащими из карманов. Клёша, естественно.
На корточках в перекуре, посреди дров, грузчики-бичи смеялись: “Володя пошёл тапочки шить!”
Поздно вечером, возлежа возле костров, среди древесных чёрных призраков работы, — завидев Володю с инвалидками, бичи кричали: “Порядок! Володя тапочки сшил! Молодец!” Хохотали, запрокидывали свои портвейные.
Под хохот этот и запрокидывания бутылок мощно, с двумя Тапками под мышками всходил на баржу Володя Ценёв. Громко пел. Висящие Тапочки повизгивали над водой, дёргали бледными ножками. Поставленные на палубу, торопливо колыхались за Володей. Как ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. С фонарём “летучая мышь” сам лез… И словно Водяной со дна реки начинал трубить в пустую баржу как в рог!.. Бзуууу! Бум-бум-бум! Бзыуууууу! Бум-бум-бум-бзэуууууу!..
В нетерпении пацаны кидали камни. Как только баржа утихала. По железу… И внутри вновь начиналось что-то невообразимое!..
Сашка Новосёлов не кидал камни. Сашка Новосёлов, потоптавшись в неуверенности, отворачивался от баржи. Смотрел, как от хохота расплёскивают свои портвейные бичи. Как их голые толстые пятки топчут небо. Потом шёл домой. Колька догонял, вязался со всех сторон: “А чего ты? Из-за Галы, да? Из-за Галы?..” Сашка молчал. Уходил с берега. Колька приноравливался в шаг, сочувственно вздыхал.
4
В прошлом году, тоже летом, у Чёрной и Мылова появилась в квартирантках придурковатая девка, Галька, лет восемнадцати-двадцати, с фигурой, однако, сорокалетней матёрой тётки. Когда она проходила по улице — здоровенная, перекатываясь громадными мясами под тонюсеньким, готовым лопнуть ситчиком, — мужичата на скамеечках сразу обрывали разговоры и с духаристой прикидочкой мотали головами: тав-ва-ар! мяса-а! Поворачивались к Мылову. Как к хозяину сей достопримечательности. За разъяснением. От перевозбуждения Мылов сперва цыргал, цыргал. Сквозь зуб. На землю. Цыргал. Как кресало. Потом только хитро защуривался. Он, Мылов, знает тайну. Неведомую другим. Тайну не только про эту девку, ставшую к нему на квартиру (что девка!) — вообще та╢йну про всех женщин. Про баб, значит. Глубинную. Про их секрет, значит. Если по-русски. Про их деталь. Которую затронь, значит — и… и, значит… Руками Мылов начинал как бы натягивать вожжи. И цыргал опять, цыргал. Как пустую искру на землю высекал.
На другой день, подпустив во двор эту не совсем нормальную девицу, Чёрная злорадно наблюдала из окна, как та ходила по двору и всем обитателям его от четырёх до восьмидесяти лет объявляла, что она деушка и что называть её надо Галой. Не Галькой, не Галей, а именно Галой. Подходила и каждому втолковывала. Гала. Гала я. Деушка. Обитатели двора в растерянности улыбались. Не знали, что ответить. Странно, конечно, это. Но кто же спорит? Гала так Гала. Охота быть Галой — будь. А она поворачивалась уже за Стрижёвым. Как распадающееся солнце. Плеща руками. Офице-ер. Краса-авчик. Стрижёв точно не мог никак обойти её, пройти к своему разобранному мотоциклу. Присел, наконец, к детали: корова! А Колька Шумиха (брат Сашки), увидя, как Гала плывёт к крыльцу теряющим сознание пухом (Офице-ер!), увидя воочию её ляжки, неприкрывающиеся сзади платьем — с испугом произнёс: “Как облака уплывают… Облакастая Гала… А, дядя Гера?..” Но Стрижёв только буркнул во второй раз: к-корова! Не глядя ни на какую Галу. И буркнул глубоко оскорблённый. Обиженный. Не соображая, что за деталь у него в руках. Куда её.
Чтобы перехватить теперь офицера Стрижёва (Красавчика!), стала дежурить по утрам за воротами, с улицы, запрятывая себя к воротам меж столбов. Прямо-таки распластывалась по ним. Затаивая дыхание, хихикала. Чтобы выскочить оттуда девочкой: вот она я! Гала! И засмеяться. Стрижёв выглядывал на улицу из окна по-военному — быстро. Один раз. Достаточно. Полудурья. Стоит. Позорит. Через минуту протрескивал забор. Тихо. За дальними сараями. Порядок. Обходной манёвр. Гала ждала. Раскинув руки по воротам. Дышала глубоко, мощно. Платье свисало по воротам, как обширная листва дерева.
Гала работала на хлебозаводе и ходила на танцы. У Галы была подруга Вера, из Дома инвалидок, очень худая и раскосая девица. Ноги у Веры походили на две клюки — не сгибались и не разгибались во время ходьбы. Очень интересную походку имела Вера. Вечером, как только духовой оркестр призывно взмывал над притихше ссутулившимся городком, Гала и Вера облизывались губной помадой, надевали белые носочки под чёрные туфли на широком каблуке и шли в городской сад на танцы.
На танцах Гала знакомилась так: дерганёт за руку мужичонка к себе и выдохнет: “Я — Гала!” Начинала с ним танцевать под музыку. Тяжёлым весом ходила фоксом. Подруга Вера ловко убегала на клюках. Тубист косил. На ляжки Галы. В мундштуке брошенные губы выделывали, как жабы. Сами по себе. Четверо трубачей меланхолически залюливали к небу. Ляжек Галы видеть не могли. Видели их только в паузах. Когда начинали бомбить по низам баритон и туба. Но это длилось недолго, приходилось снова подхватывать мелодию, меланхолически залюливать её к пустеющему предночному небу.
Уже за полночь, когда луна чистенькой чепчиковой старушкой, кряхтя, забиралась в прохладное облако и читала на ночь газету… с танцев домой возвращалась Гала. Чёрной тенью, без лица и голоса, к ней пристёгнут был неизменно какой-нибудь мужичонок. А к чему лицо, к чему голос? Гала сказала: ваш намёк поняла — так что теперь иэхх! как бы.
Перед воротами останавливались. Гала говорила: “Ой, чё-й-то холодно сегодня… А?” Как бы тоже намёк давала. “Дык навроде бы да, а нет — бы нет, — поспешно отвечала мужичонка тень. — Бывает… К примеру…”
А на сарае во дворе уже услыхали, уже возня поспешная, уже штук шесть мальчишечьих головёнок выкатываются на край крыши, в первый, так сказать, ряд. (Сашка Новосёлов пытается урезонивать, пытается оттаскивать, вернуть всё назад, давайте рассказывать, дальше рассказывать, ну её! Не тут-то было.) Открывается калитка, и во двор, как в сизый сон, вплывают Гала и мужичонок. Останавливаются. Гала молчит, смотрит на луну. Мужичонок тоже молчит, куда смотрит — не видать. Потом вроде посторонние, будто нездешние, вытягиваются друг к дружке губами — и чмок! Как если стрелу с присоской от стены отдерёшь — такой звук. На крыше оживление: это уже был поцелуй, для начала ещё, невинный, ангельский, пресловутый как бы. Дальше, дальше, Гала, давай! (Сашка начинает было — его не слушают.)
Гала хватает мужичонка в охапку и впивается в него губами. Точно вытянуть у него все внутренности — такая задача. Всё как есть — до последней кишочки! Но сколько ж можно вытягивать: минута, другая вон пошла. Наконец головами замотали, замычали и будто из пустой шампанской пробку выдернули: бздун-н! — разодрались. Мужичонок стоит, вибрирует, явно не узнаёт данной местности. Этот поцелуй уже серьёзный. Любовный как бы. Как в кино. Ребята видели не раз. Серьёзный поцелуй, чего тут скажешь.
А Гала опять хватает мужичонка и, мыча разъярённой немтой, начинает жевать его морду. Натурально хавать! Мужичонок откинулся, изогнулся, вот-вот переломится, зигзаг тела, однако, держит, изо всех сил блюдёт: положено! И вдруг вообще рванулись гранатой! Мужичонок оглушён, потрясён до самого дна , до самой последней кишочки — стоит, головой трясёт, как после контузии. Такое пережить! Так-кое! И они, как быки на бойне, получившие колотушкой раза хорошего в лоб, медленно идут заплетающимися ногами, качаются, вот-вот лягут на землю. Но тут — крыльцо. ..
Гала валится на крыльцо, выпускает облака и глубоко говорит в ночь: “О-о-о-о-у-у!” Аж луна испуганно высовывается из облака! Мужичонок засуетился. Что-то с брючонками у него там. На сарае — кошачьи перископы. Как по команде, натягивались рогатки. Командир-пацифист-Сашка метался, бил по рукам, не давал стрелять. Не смейте! Рогатка Кольки шлъскала-таки. Камушек летел метко — словно взрывал рёв полудурьи. “Ах ты, паразит проклятый! Ты опять меня-а!” Полудурья отбрасывала мужичонка. Медведем неслась к сараям . “У-убью-у!” С треском слетел штакетник на пути. Покатилась, матерясь, возится на карачках. Ребятня сыпанула с сарая — и дай бог ноги!
Потом на улице ребят как-то странно трепало, они икали, подхихикивали, больно сводило животы у них.
В другую ночь всё повторялось: Сашка метался, не давал, команда не подчинялась, шлискала рогатками — и осыпались все с сарая, чтобы драть куда глаза глядят.
Распластавшись, вися на воротах деревом (на предмет поимки Стрижёва), Гала медленно обиженно выжёвывала проходящей Антонине: “Я вашему Сашке яйца повыдавлю. Как его поймаю”. Антонина бледнела. “Только попробуй, мерзавка! Тронь мальчишку! Только попробуй! Пальцем!” Антонина шла во двор, вся колотясь. “А чего он пуляется-а?..” — закатывая глаза, всё жевала полудурья, продолжая висеть в воротах как на кресте.
Дома Антонина всверливала, всверливала кулачком в упрямый затылок Сашке. Косясь на раскрытое окно, всверливала, всверливала свой страх, свой ужас: “Она же ненормальная! Она же на учёте в психбольнице! Ей убить — раз плюнуть! Ей же ничего не будет! Понимаешь ты это, осёл ты этакий!” Выдыхалась. Лихорадочно искала ещё чего бы сказать. Как последним доводом, всверливала опять в мотающуюся голову с чубом: “Её Стрижёв боится! Стрижёв! Офицер! Через заборы прыгает от неё! Понимаешь ты это! Стрижёв!..” Падала на стул, в безнадёжности начинала плакать. И отец опять не едет! Опять не едет! Слёзы струились по лицу её, будто жиденькие локоны. Сашке всю душу выворачивали. “Ну мам, не надо… Не буду я… Да и не я это… Ребята… Не слушают меня…” — “И чтоб не спал больше на крыше, слышишь! чтоб не спал!” — Стукалась кулачком в колено. Некрасивая, слезящаяся… опять вся как жидкие локоны… “Слышишь!” — “А Колька?..” — “И Колька! И Колька! Я видела у него рогатку, видела! Сегодня же Калерии скажу, сегодня же!” Глаза её вдруг точно сами стали подвешиваться к потолку: “Она же убьёт, понимаете, убьёт!..”
Сашка не стал спать на крыше. И Колька, естественно. Получив вдобавок от матери, от Калерии, хорошую взбучку.
Но рогатки, конечно, и без них шлискать по ночам продолжали.
От июльских, уходящих пыльными стадами закатов, словно услыхав мольбы к ним ежевечерние Антонины, приезжал Константин Иванович. Последний автобус, подсвеченный, голенастый, вытянуто искажённый, прыгал и прыгал оттуда к городку — как будто вечный какой-то, с поехавшей крышей комар скакал и скакал за своей недающейся, упрыгивающей и упрыгивающей тенью.
…В смущающейся тихой радости суетились, прятали друг от дружки радость встречи гаснущей с закатом комнате, не включали света. Константин Иванович выкладывал какие-то продукты, Антонина бегала на кухню, чтобы там греметь кастрюлями, один только Сашка стоял посреди комнаты, возле отца, в какой-то раскрытой радостной растерянности колокола, ожидающего, что сейчас в него зазвонят; безотчётно передвигал по столу свёртки, банки, которые выкладывал и выкладывал отец.
— Что же свет-то не включаем? Что же свет-то?.. — Антонина щёлкнула выключателем, замерла на миг, как будто пойманная в своей радости, беззащитная в ней в свете, и снова убежала на кухню, прятала там своё счастье.
С улыбкой глядя возле себя, счастливым неудачником сидел Константин Иванович за столом в ожидании ужина, каким его угостят. Сидел, потирая руки на столе, всё с той же взволнованной улыбкой неудачника, заверяющего себя постоянно, что он, неудачник, счастлив. Да, счастлив. Счастливый он, значит, неудачник. Счастливый. Возвратил себе взгляд, оживился, украдкой оглядывал комнату, как гость, в статусе всё того же гостя, не бывшего здесь сто лет, потирал опять руки , говорил что-то, о чём-то спрашивал Сашку — в вечном своём, священном даже, статусе гостя, статусе неудачника. Сашка во все глаза смотрел на отца, радости встречи не было конца…
Они смотрели, как он ест, как, нахваливая щи, мотает белым костром волос своих и закатывает глаза. Ммммм, щи-и! Они смеялись.
Уже лёжа в простенке своём на диване, в темноте, Сашка не думал как о странном, что взрослый мужчина лежит на кровати рядом со взрослой женщиной. Что на одной кровати они. Наоборот. Находясь словно бы под долговоременным, тянущимся уже годы, семейным гипнозом, Сашка по-семейному радовался, что отец лежит на кровати рядом с матерью. Что вместе они. Сашка посматривал в сторону кровати, улыбался. Потом уснул.
Спала и Антонина, охватив грудь мужа, как землю обетованную. Константин Иванович боялся шевельнуться, глубоко вздохнуть. Осторожно перекладывал голову жены на подушку.
Курил у окна. Над двором в облачках протекала луна. Двор трепетал, как рыболовная сеть. Приблудная собачонка на дальнем конце двора взваливала, не узнавала луну, сердилась.
Тут послышался какой-то шлепок. Под окнами, внизу. Точно что-то шлёпнуло в тесто. Поспешная, яростная там возникла возня. И впервые увидел Константин Иванович, как какая-то здоровенная бабища с проворностью медведя побежала, покатилась к сараям, глухо матерясь; как от неё, как от суки кобелишка, отрывался, отлетал тщедушный мужичонка; как по сараям, по крышам заскакали голоногие пацанёнки… Взвизгнула отпиннутая собачонка, с треском на забор взметнулась медвежья туша — и глухо ухнула на забор. “У-убью!” Покатилась там где-то. Да что же это такое! — успел только удивиться Константин Иванович. Как и брошенный мужичонка. Который так и остался на дворе. Потрясённый, растаращенный как таратайка… Хотел было Константин Иванович даже попенять ему. Мол, как же так, мужик? Неужто другого места не нашли? На что, мол, это похоже?.. Но почувствовал беспокойные, бредящие лунатические руки жены, которые начали словно заговаривать его, умолять и которые увели его от окна.
На другой день, в воскресенье, он сидел за столом с другом своим, Колей-писателем, и, точно упрямо убеждая и его, и себя, вёл такой разговор: “…Да мы привыкли жить! Привыкли! Просто привыкли — и всё. А где привычка — там уже скука, занудливость. Возьми вон Сашку — Константин Иванович мотал загнутым оттопыренным большим пальцем на раскрытое окно, в сторону сараев, крыш, где Сашка с пацанами в это время скакали куда-то по крышам, куда-то прокрадывались, — его вон возьми: для него каждыё день внове, каждый день событие, а то и праздник. Он не привык ещё. Он вот не говорит, что жизнь летит — не остановишь. Ведь по сути человек живёт очень долго: 50, 60 там, 70 лет. Ведь это очень долго и… недолго. Мало. Для нас мало, понимаешь? Мы привыкли. Не замечаем, как жизнь пролетает . Вот в чём парадокс! Жизнь это искусство — как её прожить. А много ли ты помнишь дней зрелой своей жизни? А вот он… — Константин Иванович опять помотал большим пальцем, как загнутым мундштуком трубки, в сторону сараев, где по-прежнему наблюдались какие-то пригнувшиеся перебежки, прыжки… В войну, чертенята, играют, улыбался Константин Иванович. — …да… а вот он — помнит. Потому что привычки ещё нет… А мы… целые месяца, какой! — годы как в тумане. Куда делись — ведь жил же, чёрт подери! А их нет — исчезли, как и не было… И вот листаем только календари. Листочки обрываем… А вот он…” Костантин Иванович хотел было опять помотать загнутым… но глянул на друга…
Коля слушал невнимательно, невпопад поддакивал. Однорукий (инвалид войны), напряжённо удерживал уцелевшей левой стакан. Всё время прислушивался. К раскрытому окну. Только не к тому, куда указывал всё время Костя, а к другому, окну своей квартиры, невидимому отсюда, которое соседствовало с окном Новосёловых по стене, откуда доносилось что-то неприятное и злое: там, в комнате, чего-то двигали и ударяли… “Коля, да брось ты в самом деле, — хмурился Константин Иванович. — Что же тебе — с товарищем поговорить нельзя?.. Чай ведь пьём…” Коля посмотрел на стакан в своей руке, стиснутый им до побеления пальцев — точно, чай, поставил его на стол, рассмеялся. “Да понимаешь, Костя, обиделась она на меня маненько. (“Маненько” было любимое его словцо, и со словцом этим упрямо, зло боролась Алла Романовна, жена Коли.) Маненько обиделась. Да. Вот и… бушует…” За стеной что-то провезли и опять стукнули. Прямо в стену. Константин Иванович постукивал пальцами на столе. С укоризной почему-то, даже обиженно поглядывал на жену.
Антонина давно уже ничего не слышала, кроме этой демонстративно-злобной возни за стеной. Пригнувшаяся, напряжённая, готова была заплакать. Торопливо протыкали в пальцах спицы. Пряжа металась в руках, как терзаемый усатый мышь. Вдруг всё за стеной смолкло. Разом. Это даже удивило всех. С облегчением Константин Иванович хотел было продолжить рассуждение, вновь точно возвратясь к дорогому, к светлому, затыкал было выгнутым своим в сторону окна, “а вот он, Сашка, каждый день”… и осёкся, — потому что жена вскочила и завытягивалась взглядом куда-то за него, Константина Ивановича, куда-то во двор, к сараям. Тоже посмотрел. И начал приподниматься: что такое!
А в углу двора между тем, возле помойного ящика, некое действо, получив поощрение, на виду у всего дома уже набирало свою кульминацию, свою остроту. Мылов с расстёгнутой ширинкой растопыривал руки, Мылов старался уловить Галу. Загнать её, значит, в угол. Сизый фаллос его болтался, как минтай. Он попытался водрузить его на Галу, как бы примерить — и упал. За ящик. Стал невидим. С крыши сарая за ящик тут же посыпались камни… Гала продвигалась к дому, заелозивала ногами, смущённо-радостно оттягивала платье. Коммунальные потрясённые зрители раскрыли рты по окнам. Не видящие друг друга, вели себя по-разному в своих амфитеатрах. Одновременно шло несколько разных действ в окнах первого и второго этажей. Если, подавшись вся вперёд в окне первого этажа, замерла Чёрная, жена Мылова, и глаза её горели глазами ловчего, промазавшего соколом за помойкой, стремились всё вернуть назад, на новый круг, чтобы ещё раз вдарить, чтоб, значит, соколом, с минтаем . .. то Алла Романовна в окне второго этажа, прямо над Чёрной, в это время закидывалась головкой, принималась трепетать со сжатыми кулачками, как ёрзающая резинка, никак не могущая влететь в оргазм. Если в соседнем окне Константин Иванович уже вырывался от жены, чтобы бежать и жестоко наказать мерзавцев, то Коля в той же комнате, Коля, муж Аллы Романовны, высовывался из окна, отделённый от Аллы Романовны только стенкой, но не видящий её, высовывался и любознательно, и близоруко вертел очкастой своей головой: а? что? где? что такое? Что произошло?..
Константин Иванович выбежал из подъезда. Быстрым шагом пошёл, побежал к помойке. Пинал, гнал Мылова к сараю. Мылов точно разваливался, терял всё на ходу. Константин Иванович впинул его в сарай, захлопнул дверь… От злости теряя голос, проваливаясь им, что-то выговаривал толстой шлюхе. Девка хихикала, как бы смущаясь… Позвал Сашку с сарая. Не мог смотреть на сына. Сашка тоже уставился себе под ноги. Пошли домой. С крыши втихаря спрыгивали мальчишки.
А вечером, вернее ночью, рогатки с сарая стреляли ещё интенсивней, ещё дружней. Камушки впивались в облакастые ляжки со шмякающим звуком разбиваемых о землю червей. Облакастая взрёвывала: “А-а! Ты опять меня-а!” — упорно держа в кретинском уме своём Сашку Новосёлова — обидчика, врага, не дающего ей. И неслась к сараям. “У-убью! Яйца повыдавлю!”
Тем временем Сашка, ни сном ни духом не ведая, что с ним собираются сотворить, безмятежно спал на втором этаже в своей комнате, в своём уютном простенке меж двух окон, напротив кровати отца и матери, которые вскидывались на локти и напряжённо прослушивали укатывающийся глухой мат, треск забора и ухавшее затем с забора будто в яму: У-убью!
В темноте глаза Константина Ивановича походили на сами собой взведшиеся курки. Он хотел встать, выйти, наконец. В последний раз выйти. Но Антонина, вцепившись в руку его, не пускала, не давала уйти от себя, шёпотом умоляла, заклинала “не связываться”, и он уступал, сдавался, опустошённо падал обратно на подушку, гладил на груди у себя плачущую трясущуюся голову. Приподымался было. Будто опять со взведёнными. И вроде бы даже “жахал”: “Завтра же в милицию пойду!..” — Но не пошёл. Ни завтра, ни послезавтра…
5
Был серый, как перетопленное молоко, предгрозовой полдень. Солнце слепло, словно распятый птенец.
Сашка и Колька собирали у сарая воздушного змея. Колька зашёл в сарай зачем-то. Сашка остался на корточках у разложенных по земле палочек, дранок, прикидывал, что и как… Полудурья подкралась к Сашке сзади. Схватила в охапку, затащила за сарай. О доски сарая била головой его, пинала коленищами в грудь, в живот, в пах. Вышедший Колька — увидел. Подвывая, побежал неизвестно куда. Прибавлял и прибавлял ходу воя.
Полудурья брезгливо отшвырнула опавшего парнишку, вышла из-за сарая и, воровато оправляя платье, быстро пошла к воротам. С трудом дотянулся до увесистого камня. Качаясь, поднялся на ноги. Сашка метко кидал камни. Камень ударил по башке вскользь, сдёрнув шматок кожи с белёсыми волосёнками. Облакастая схватилась за башку, увидела кровь на руке и свиньёй резаной завизжала: “У-уби-ил! Ма-амоньки! У-уби-ил! Милиционеры-ы! У-уби-или-и!” — Повыскакивали из дома люди. Сашка, хватаясь руками за бок, поковылял к забору и перевалился в соседний двор.
На яру, над Белой, уткнувшись в колени, он звездился в хлынувшем, наконец, дожде — как весь сжавшийся, сгорающий изнутри одуванчик.
Вечером перебинтованная полудурья приводила к Сашкиным родителям участкового Леонтьева. Константин Иванович бросился со скалкой. Полудурья катилась по лестнице визжа. В дверях низенький Леонтьев изо всех сил удерживал рвущегося поверху Константина Ивановича, яловые сапоги Леонтьева топотались, плясали, искали опору. И тут же подвывал, выплясывал голыми ножонками забытый всеми Колька.
С помощью его и нашли Сашку поздно вечером. Там же на яру, над Белой, где он и просидел всё это время. Подняли, обняли, повели домой. Константин Иванович закидывал голову к небу. Словно ничего не мог понять там, ничего не мог там разобрать…
Пузатый чемодан, перехлёстнутый белой верёвкой, Мылов выставил утром демонстративно — на крыльцо. Пожалуйте, мамзеля! Ожидал сбоку. Пока выйдут, значит. Лицо его было преисполнено выстраданного смысла. Похудело даже. Удружили. Спасибо. Полудурья вяло послала его, пошла. С чемоданом, с клюкастой Верой.
На улице Зойка Красулина злорадно закричала: “Что, лярвы, попёрли вас, ха-ха-ха!” Облакастая остановилась. Думала какое-то время. Перебинтованная — как турок в тюрбане. И, перекинувшись к Зойке задом, вздёрнув платье — как стреляла в Зойку голым задом: вот тебе! вот тебе! вот тебе! Зойка хохотала. В долгу не оставалась: “М…. сперва выстирай, шалава! Ха-аха-ха!” Вера стояла с чемоданом. Как ударенная. В раскосости своей как бы состроив кривой дом… “Ха-аха-ха! Вот полудурки!”
Гала и Вера уходили. В своих окнах беспокойно выпрыгивал Стрижёв. Над геранями. Как над пересохшими кукольными театрами. Зойка и ему кричала: “Выходи, герой! Смело! Теперь можно! Теперь можно через заборы не прыгать! Хах-хах-хах!”
6
…К полю одуванчиков они пробирались сейчас по бурьяну снизу от Белой. Отсюда было видно, как далеко позади к кострам всё выползали и выползали бичи. Красные, как раки. На барже фосфоресцировала, пьяные давала зигзаги “летучая мышь” Ценёва. Баржа как будто курила сигару… Колька сказал, карабкаясь за Сашкой, что в прошлом году поля одуванчиков не было, а в этом году — есть. Правда? Сашка, равномерно всходя, раздвигая бурьян, согласился с ним, правда, хорошо, и никто не знает. Точно! И никто не знает, обрадовался Колька, одни мы, правда, да? Правда, Коля, правда. Передохнули маленько, глядя опять на далёких красных бичей, как в молитве ползающих возле костров перед дровяными своими, чёрными колеблющимися призраками работы. Снова начали подыматься, чтобы взять последние метров тридцать-сорок.
В темноте одуванчики казались большими, тесными, едиными. Точно мыши. Точно тёплые шкурки мышей. Ребята осторожно трогали серую живую нежность, не залезая дальше в поле…
Потом пришла откуда-то заплаканная луна. В Белой начали тонуть цинковые блики. И фантастический, гонный свет словно разом поднял поле ребятам, просветил его всё. И в освобождённой, разбежавшейся по всему полю радости одуванчики затрепетали. И ронялись с них, летели тени в карусельном светлом ветерке…
И нужно было уходить отсюда. Уходить домой… Ребята опять заверяли друг дружку, как клялись, что никому не скажут об этом поле. Никто не узнает… Начали карабкаться к Дому инвалидок, чтобы идти, наконец, домой. Поминутно останавливались и оборачивались… Оставленное поле походило на соборный серебристый сон…
7
А через три дня, поздно вечером, на самом закате дня, Сашка и Колька, стоя возле поля, смотрели, как какая-то пьяная девка бегала по одуванчикам в чём мать родила. Скакала, прыгала, визжала. За девкой бегал тоже голый мужик, с ягодицами, как с автомобильными колёсами. Толстые бёдра девки взбивались. Каким-то толсто вывернутым фонтаном. Девка резко закидывала руки за голову, точно с удивлением разглядывала груди свои, как коломбины какие — и с воплем, смаху падала на одуванчики. И каталась по ним — ноги прыгали бревёшками. Сбитые, смятые, тела одуванчиков трещали с резиновым хрустом. Десятки, сотни их погибало. Точно из подушек порванных ударял, взмётывался в зной заката пух. Мужик скакал козлом вокруг катающейся девки, никак не мог примериться запрыгнуть. А она, усердная, вновь вскакивала — и опять точно хлестала себя об одуванчики. И опять словно вплёскивало, рассыпая, в закат медленные мириады сохлой рваной крови…
Ещё какой-то мужик, как привидение, поднялся из ложбинки мотаясь. В трусах, правда. Длинных. Мокрых. Искупался. Река рядом. К ногам его выполз какой-то старикашка. С головой без волос лоснящейся. Блеском мужских яиц. Помотал ею на ременных руках — и уронил в цветы. А в трусах мотался, налаживал на себя гармонь. Как жилет спасательный. И полетел, рыкнув гармонью, назад, будто сдутый ветром…
Над убитым чёрном полем, будто ожившие горы, ходили ходуном ягодицы первого мужика. Чёрные, оголённые, как репейные старики, несколько живых одуванчиков скорбно пригнулись в закате там же.
Мальчишки ступили в сторону, в темноту. Оставили на взгорке соляные столбы. Которые через несколько мгновений растаяли, пропали.