Джон Глэд — Борис Хазанов
Опубликовано в журнале Волга, номер 4, 2000
Джон Глэд — Борис Хазанов
Из бесед
Тема: Долг писателя
Мужайся, сердце, до конца…
Тютчев
Дж. Глэд. Есть авторы, которые варятся в эмигрантском соку, встречаются только друг с другом, вместе пьют, ссорятся, словно надравшиеся соседи в коммунальной квартире. Другие живут замкнуто, мало с кем общаясь. Некоторые страдают от одиночества, и почти каждый считает себя выше остальной писательской братии, расселившейся кто где: в Европе, в Канаде, в Бразилии… Наконец, существуют “внутренние эмигранты” — так они себя по крайней мере называют. Люди, которые никуда не уезжали. Немецкие писатели, оставшиеся в Германии при Гитлере, после войны тоже называли себя внутренними эмигрантами. Скажу откровенно: может быть, это удар ниже пояса, особенно если вспомнить, что его наносит американец, спокойно и со всеми удобствами проживающий в Вашингтоне, но меня с души воротит при виде всех этих бывших партийных литераторов, которые теперь приезжают к нам в гости — само собой, в надежде остаться — и умилительно вешают лапшу на уши готовым всему поверить американцам. Эти новоиспечённые поборники демократии не хотят знать, а подчас и откровенно третируют своих эмигрантских собратьев по перу, вернее, по клавишам пишущей машинки.
Вот вам похожий пример из жизни другой эмиграции, испанской. Карлос Рохас, проживающий в Атланте, — автор одного из лучших романов XX века “Сад Гесперид”. Книга вышла маленьким тиражом по-испански и совсем ничтожным — 1000 экз. — по-английски. Недавно в Вашингтоне побывал проездом другой Карлос, довольно знаменитый, и, кстати, ваш ровесник, — мексиканец Фуэнтес. Я спросил Карлоса Фуэнтеса, как он относится к Рохасу. Он ответил, что не знает такого. А между тем Рохас стал у себя на родине лауреатом престижных премий, Фуэнтес должен был по крайней мере слышать о нём.
Я знаю Рохаса 35 лет; когда вышел “Сад Гесперид”, я ему позвонил и поздравил его, но чем больше я рассыпался в похвалах, тем больше он впадал в уныние. Словно я растравлял ему старую рану, доказывая, как незаслуженно мало он оценён другими читателями. Так вот, такая же обида была постоянным мотивом “Бесед в изгнании” — моих интервью с русскими писателями-эмигрантами. И это при том, что эмиграция Третьей волны была, скажем прямо, избалована Западом, который умело её использовал в холодной войне с коммунизмом. Синявский сказал мне со вздохом, что пишет только для себя самого, другие прямо-таки задыхались от ярости из-за того, что их не ценят.
Вы живёте отшельником. Переписываетесь с Марком Харитоновым, Григорием Померанцем, ещё кое с кем, теперь вот со мною, — и только. Вы тотальный аутсайдер, как, впрочем, многие интеллектуалы. Мы с вами ведём эту электронную переписку по сути дела для самих себя. Если она будет опубликована, то уж бестселлером никак не станет, не правда ли? Вот я и хочу у вас спросить: если книги ваши не читаются, зачем их писать? В чём смысл вашей жизни? К чему вы стремитесь?
Есть английское выражение stand-alone. Оно означает самостоятельно функционирующее устройство. Тем не менее такой аппарат всегда работает in the greater scheme of things.
Помню, в пятидесятых годах по американскому телевидению выступал испанский комик-чревовещатель “сеньор Уэнсос”. У него был ящик, где сидела бородатая голова, время от времени он приподнимал крышку и спрашивал “S`alright? Всё в порядке?” Голова неизменно отвечала глубоким басом с жирными испанскими модуляциями: “S`alright!” Потом сеньор Уэнсос доставал другой ящик, поменьше, в виде гробика с переключателем. Уэнсос поворачивал рычажок, крышка гроба поднималась, и оттуда высовывалась человеческая рука натуральных размеров, поворачивала переключатель назад, гробик захлопывался. Публика помирала со смеху.
В те времена, когда интеллектуалы (не люблю слово “интеллигенция”, оно кажется мне заплёванным) ещё верили в Бога, Абсолют или что-нибудь такое, жизнь имела смысл; а теперь? Не напоминаем ли мы все эту руку?
Бор. Хазанов. Вы соединили вопрос, зачем я пишу, с вопросом о смысле жизни. Это правильно; я мог бы ответить, что писательство заменяет мне смысл жизни.
Конечно, это был бы довольно кокетливый ответ. На самом деле резон и оправдание нашей жизни не могут быть сведены к короткой формуле. Я живу, чтобы делать то, к чему меня побуждает, как мне кажется, моё призвание; чтобы быть с моей семьёй — женой, сыном, его семьёй; чтобы вкушать радости жизни — к чему я, к несчастью, по натуре своей мало способен; чтобы читать, слушать музыку и общаться с друзьями; живу, чтобы жить.
Но есть такое чувство — время от времени как будто просыпаешься от жизни. Просыпаешься, как бывает ночью, и видишь чёрное окно. Я говорю об этом более или менее складным литературным языком, это проклятье профессии, но то, что я хочу выразить, — не литература. Просыпаешься от жизни, сбрасываешь с себя покрывало Майи, как сбрасывают тёплое одеяло, — и видишь чёрную пустоту. И тут можно сказать уже без всякого кокетства, что спасение от чувства бессмыслицы жизни для меня — моя литература.
Тогда наступает очередь для ответа на другой вопрос: cui bono, кому на потребу? Ведь книжки пишутся не только для себя. И в конце концов, сколько бы ни прятался сочинитель в свою раковину, он принадлежит к некоторому сообществу: функционирует, говоря вашими словами, in the greater scheme of things. Вопрос — о цели и смысле времяпровождения, которому предаётся не только ваш слуга.
Будем всё же сначала говорить о себе: кто читает мои книжки? Кто-то, наверное, читает. Одни, потому что это их профессия. Другие, потому что прочли рецензию. Третьи, чтобы убедиться, как низко пала русская литература, и так далее. В любом случае этих потребителей — ничтожная кучка.
Тут я могу заметить, что изгнание, которое удваивает изоляцию писателя, лично мне, как ни странно, пошло на пользу; я даже удостоился нескольких премий. Президентский совет назначил мне прибавку к пенсии — чего в России не могло бы случиться ни при какой погоде.
Если оставить в стороне особые условия эмиграции, то на вопрос, почему “нас не ценят”, возможны два ответа. Или вы плохо пишете, и так вам и надо. Этот вариант никогда нельзя отвергнуть, от него нельзя отмахнуться; он остаётся открытым, ведь никто из нас не в состоянии объективно оценить собственное творчество; самооценка чаще всего завышена, мнение современников ошибочно, тот, кто не прославился, может утешать себя тем, что слава недолговечна, тому, кто знаменит, полезно помнить о том же, и, словом, “приходите через сто лет — тогда посмотрим”. Или же — второй вариант, другой ответ: такова жизнь. Таково это общество. В массовом коммерциализованном обществе серьёзная литература (а кто из нас согласится признать себя несерьёзным писателем?) заведомо обречена на прозябание. Вы упомянули книгу “Беседы в изгнании”: чуть ли все собеседники негодовали, столкнувшись с равнодушием публики к их замечательным творениям. Не показалось ли вам, однако, что вместе с горечью тут была и гордость, что они чуть ли не хвастались этим невниманием?
В самом деле, в обществе, где все мы выданы с головой журналистам, которые сами книг не читают — некогда и утомительно, — но от которых зависит, что именно о нас узнают, узнают ли о нас вообще, где в газете всё меньше места для статьи, на радио — всё меньше времени для передачи и, значит, всякая информация становится по необходимости всё более схематичной, всё сложное упрощается, всё рафинированное вульгаризуется, “лишнее” элиминируется — а лишним оказывается именно то, что для нас — самое главное; где все порабощены телевидением, а телевидение порабощено рынком, фатально ориентировано на усреднённый вкус и, следовательно, умножает носителей массового усреднённого вкуса, — другими словами, обречено постоянно снижать свой уровень; где продажа своего таланта рогатому чёрту больше не называется проституированием таланта, потому что проституция как-никак считалась социальной аномалией, а тут она превратилась в норму жизни и залог успеха, — согласитесь, что в таком обществе коммерческий успех подозрителен, бестселлер чаще всего барахло, а популярность неизбежно принимает такие формы, что быть любимым и знаменитым стыдно.
И всё-таки, скажете вы, я ухожу от ответа — в чём смысл литературы. Пусть это будет литература, гордая своим одиночеством, своей недоступностью, литература, похожая на добродетельную старую деву, которая не “продаётся”, потому что никто не выражает желания купить её прелести. Пусть так. Но какую весть несёт эта литература, зачем она? Или, как сказал один математик, прослушав Девятую симфонию: что же это доказывает?
Найти “доказательство” в конце концов не так уж трудно. По-настоящему трудно удержаться от искушения лишний раз повертеться перед зеркалом. Потому что (вы это знаете не хуже меня) нет существа тщеславнее, чем женщина и писатель.
Как ни удивительно, существует объективное основание литературы. При этом оно целиком погружено в субъективность писателя. Можете называть это основание долгом: да, существует долг писателя. Просыпаешься утром, и голос долга напоминает: пора вставать, включать компьютер…
Смысл мира, по Витгенштейну, должен лежать вне мира. Смысл — это смерть литературы. Как сказал тот же Витгенштейн, смерть не есть событие жизни, так как смерть нельзя пережить. Я думаю, что условием писательства должно быть вынесение за скобки вопроса о внешних резонах этого занятия.
Видите ли, я не зря ссылался на классиков. Человек, работающий в литературе, ощущает литературу — вполне в духе объективного идеализма — как некоторую вневременную надчеловеческую сущность. Пусть вас не смущают эти слова, ведь и математики считают математические структуры чем-то вроде платоновских идей. Существует категорический императив литературы, вечной литературы, стоящей над всеми своими представителями — малыми и большими. Этот императив повелевает писателю работать, не пытаясь разгадать её конечный смысл. Конечные цели искусства, сказал Блок, нам неизвестны.
Тема: Феникс
“Дайте-ка посмотреть”. — Воланд протянул руку ладонью кверху.
“Я, к сожалению, не могу этого сделать, — ответил мастер, — потому что я сжёг его в печке”.
“Простите, не поверю… Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман”.
Мих. Булгаков. Мастер и Маргарита
Дж. Глэд. Писатели и композиторы счастливей художников. Как Христос семью хлебами, писатель может оделить какое угодно число людей своими дарами, и добро не убывает. Художник же, продавая своё детище, лишается его навсегда. Он может никогда больше не увидеть свой холст, никому не сможет его показать. Созданное им будет впредь принадлежать другому.
Но бывает, что в последний момент, когда бабочка-книга уже готова покинуть кокон, её проглотит какой-нибудь случайно ползущий или пролетающий мимо хищник. Всё может быть.
Почти сорок лет назад, когда я был аспирантом на кафедре сравнительного литературоведения Индианского университета, учился я там без особого удовольствия, но университет давал бронь, и я мог не обращать внимания на повестки из военкомата с мало соблазнительными приглашениями отправиться в Юго-Восточную Азию (вот-вот должна была разразиться вьетнамская война), — произошла такая история. Мои знакомые, снимавшие квартиру в доме напротив, закончили свои докторские диссертации и решили обмыть это событие. Народу собралось много, было очень накурено. Я посидел в старом кресле у открытого окна и ушёл в самый разгар веселья. На другое утро подхожу к окну и вижу пожарника, он стоит на крыше крыльца моих соседей и поливает из шланга через окно кресло, на котором я сидел накануне. К несчастью, всё оказалось тщетным, кресло сгорело вместе с домом и диссертациями. Компьютеров тогда не было, копий не осталось.
Или такой случай. Спустя год, защитив магистерскую диссертацию, я преподавал в университете штата Джорджия, эта должность тоже освобождала от обязанности убивать и быть убитым. Одновременно подрабатывал в Эморийском университете в Атланте. Вместе со мной в университете профессорствовал испанский писатель Карлос Рохас, о котором я уже упоминал. Однажды Рохас, закончив свой очередной роман, решил отвезти рукопись домой, чтобы там её упаковать и отослать издателю. Положил своё творение на крышу автомобиля, достал ключ, открыл дверцу, сел и поехал. Дома он спохватился, помчался обратно на университетскую стоянку, кругом валялись разлетевшиеся страницы… В то время в Эмори преподавал один теолог, автор наделавшего много шуму трактата “Бог умер”. В университете шутили, что если бы теолог оказался таким же растяпой, как Рохас, Всевышний и по сей день благополучно здравствовал бы на небесах.
И ещё один прискорбнейший эпизод, относящийся уже к компьютерному веку: когда я добрался до последней, 736-й страницы моей истории русской литературной и политической эмиграции “Russia Abroad: Writers, History, Politics”, чувствуя себя этаким Пименом и, между прочим, давно уже не делая копий “на всякий случай”, — то на радостях ударил не по той клавише и стёр всю рукопись, на которую ухлопал двенадцать лет. Признаться, оправившись от ужаса, я почувствовал облегчение: не надо было больше думать о редакторах, о неизбежных расходах на малотиражную книгу. Но потом всё-таки удалось как-то неожиданно извлечь рукопись из кибернетических недр…
Вы, по-видимому, человек другой закалки. После того, как ваша рукопись “Антивремя” была конфискована Органами, вы в эмиграции написали роман заново. Я эту первоначальную рукопись не видел, но мне сдаётся, что вы всё же не могли в полном смысле слова восстановить потерянное, то есть написать во второй раз ту же самую книгу. Я думаю, что вы создали другой роман, хоть и на ту же тему. Было бы любопытно добыть оригинал из архивов КГБ и произвести сопоставительный анализ двух произведений. Но, покуда ещё не нашёлся литературовед, который взялся бы за эту тему, расскажите, насколько это возможно, чем второй роман отличается от первого. Я умышленно не употребляю слово “ вариант”. Достаточно изменить в произведении искусства какую-нибудь малость, и меняются другие компоненты, меняется всё. Хотя слово это навязло в зубах, но речь идёт в самом деле об “органическом целом”.
Хочу попросить вас и о другом. То, что получилось в результате восстановления, нам известно. Опишите, пожалуйста, самый процесс, его психологию. Что вы испытывали, что побудило вас взяться сызнова за этот труд? Вероятно, сходный процесс совершается в голове актёра, когда он повторяет одну и ту же роль. Но мне кажется, что серьёзный автор пишет прежде всего для самого себя. Написать же заново однажды написанную вещь совсем не то, что писать впервые. Тут уж работаешь скорее для других, чем для себя.
Бор. Хазанов. По поводу истории с растяпой Рохасом я вам тоже могу рассказать один случай: как-то раз, лет 20 тому назад, я возвращался от приятеля с толстой рукописью — это был самиздатский перевод одного вполне крамольного английского автора. Было поздно, ветрено, я ехал в такси. Когда я вылезал, портфель открылся, и рукопись разлетелась далеко по всей мостовой; я бросился подбирать, шофёр помогал, но, к счастью, “народ” нашими тогдашними играми не интересовался.
Вы вспомнили другую историю, с романом “Антивремя”. Не думаю, чтобы можно было когда-нибудь найти эту рукопись в архивах тайного ведомства, она была скорее всего уничтожена. Сожгли, должно быть. Несколько человек, в том числе и я, состояли “свидетелями по делу о нелегальном журнале “Евреи в СССР”” — так это называлось. Неизвестно было, что это значит, в любой момент свидетель мог быть преобразован в обвиняемого, правила игры менялись на ходу, и никто не знал, чем всё кончится. Во время второго обыска они нашли этот злополучный роман — груду бумаги, исписанной почти не поддающимся чтению почерком. Их было восемь человек, и пока они вламывались в квартиру, можно было успеть сбросить манускрипт с балкона на балкон нижележащего этажа; я этого не сделал.
Думаю, что “там” никто и не читал моё сочинение. Но начало — первые 19 страниц — было отпечатано набело на машинке. Времена были уже не сталинские, я предпринял кое-какие контрмеры, несколько месяцев спустя мне вернули — по тем временам редчайший случай — пишущую машинку. Одновременно я получил официальный ответ, плохонькую бумажонку, где говорилось, что рукопись романа подвергнута экспертизе Главлита, признана антисоветской и арестована. Вероятно, она там какое-то время хранилась, в ожидании, когда будет арестован автор.
Когда они ушли, оставив разорённую квартиру — книги валялись на полу, письменный стол опустошён, бельё, одежда выброшены из шкафов, стиральная машина развинчена и так далее, — и в этот, и в последующие дни я пребывал в скверном настроении. У меня было такое чувство, как будто я несколько лет, день за днём, выжимал сок своего мозга, нацедил целую банку, а теперь эту банку взяли и выплеснули в сортир. Конечно, я хорошо помнил содержание и однажды наговорил его, по предложению моих друзей, на магнитофонную плёнку. Потом и она куда-то пропала.
Это был год невезения, я заболел, мне собрались делать операцию, но во время дачи наркоза произошло осложнение, я чуть не умер, операция была отменена. Я был с позором выписан, и как-то всё обошлось. В больнице я пытался писать, это была сцена свидания героя с бригадиршей. К этому времени я как-то незаметно для себя решил, что буду писать роман заново. Для чего? или для кого? Вот вопрос, наш с вами старый вопрос, на который мне трудно ответить. Вы говорите, если в первый раз можно было писать “для себя” (это верно), то восстанавливать написанное приходится уже не только ради собственного удовольствия. Но у меня не было читателей, я не мог рассчитывать на публикацию своих писаний (книжка рассказов “Запах звёзд”, выпущенная в Израиле года за три до этой истории, была издана без моего участия) и, как это ни покажется странным, вообще не думал о том, что роман может быть обнародован. Словом, я не знаю что ответить, ведь литературный труд в определённом смысле бессмыслен — если позволить себе скверную игру слов. Предисловие автора к “Братьям Карамазовым” кончается словами: “Но так как оно уже написано, то пусть и останется”. Примерно так я и думал. Оставалось написать — во второй раз.
Собственно, восстанавливать надо было не сюжет, а стиль. Я запомнил довольно много фраз, отдельных выражений. Мне нетрудно было воспроизвести целые абзацы. Но вы, разумеется, правы: написать дважды одну и ту же книжку так же невозможно, как ступить два раза — согласно вашему любимому изречению — в одну и ту же реку. Тайная полиция совершила благое дело. Так мне, по крайней мере, теперь кажется. Тайная полиция поступила как жестокий редактор, который на глазах у ошеломлённого автора швыряет рукопись в огонь и говорит: то, что в ней было стоящего, вы и так вспомните; остальное — зола, пусть золой и останется; пишите заново. Я написал и утешаюсь надеждой, что вторая версия по крайней мере не хуже первой; книжка, как вы знаете, была напечатана в Америке, и я не мог отказать себе в удовольствии послать в Москву на имя начальника следственного отдела, некоего Ю. Смирнова, руководившего обыском и изъятием по телефону, дарственный экземпляр с прочувствованной надписью.
В “оригинале” роман начинался с воспоминаний героя о своём детстве. Я придумал новое начало — сцену похорон, которая служит толчком для воспоминаний. Всякое изменение, говорите вы, сказывается на целом; так и получилось. Покойная Вика просила, чтобы ниша с её прахом была украшена фотографией студенческих времён, на которой изображены все трое: не только она и её сгинувший брат-близнец, но и оставшийся в живых рассказчик. Эта незначительная подробность сообщает рассказу дополнительную мотивировку; повествователь жив и в то же время как бы умер вместе с ними; минувшая жизнь погружается в вечность и раскручивается в божественном Антивремени.
К сожалению, я не могу вспомнить всех нововведений, мало изменивших замысел, концепцию и сюжет, но существенно повлиявших на их воплощение. Нет, это не два разных произведения; но и не две копии. Вот ещё одно добавление. Деятельным участником подпольного журнала, о котором я упомянул, был Михаил Байтальский, писавший под псевдонимом Домальский (“байт” на иврите — дом). Это был замечательный человек, в ранней юности — комсомолец и участник Гражданской войны, затем журналист, оппозиционер 20-х годов, сотрудник “Известий” под началом Бухарина , был несколько раз арестован, во время Отечественной войны, приговорённый к расстрелу, попросился на фронт, остался в живых в штрафном батальоне, “смыл вину кровью”, после войны снова был посажен и освобождён из лагеря в послесталинское время. Около 1980 г., во время обыска, у него вынесли из квартиры несколько мешков рукописей; вскоре после этого он умер. Всё же главное произведение, до которого эти крысы не добрались, мемуары под названием “Тетради для внуков”, уцелело. Довольно большие отрывки из них были опубликованы в подпольном журнале “Евреи в СССР”. Но и после ареста последнего редактора вещь не пропала и хранилась в одном доме, а впоследствии была переправлена в Израиль, где живёт дочь Байтальского. Я воспользовался некоторыми фактическими подробностями этой автобиографии, некоторыми характерными речениями эпохи для длинного монолога, который, если вы помните, произносит в конце моей книги неожиданно появившийся отец героя.
Этого монолога тоже не было в первоначальном тексте. Когда в августе 1982 года мы получили разрешение на эмиграцию — приказ покинуть страну в считанные дни, — я понял, что то, что я успел заново написать, должно снова погибнуть, в спешке принялся всё переписывать мельчайшим почерком, с сокращениями, и оставил друзьям. Несколько месяцев спустя им удалось переслать мне эти бумаги в Германию.
Тема: Обратный билет
Не надо вбивать гвоздь в стенку. Брось пиджак на стул. К чему устраиваться на четыре дня? Завтра ты вернёшься домой. Не надо поливать деревце. К чему сажать ещё одно дерево? Не успеет оно дорасти до ступеньки, Как тебя уже здесь не будет. Б. Брехт. Мысли о длительности изгнанияДж. Глэд. Раз уж мы заговорили о времени, вспомним Гераклита: нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Вода утекает. Становимся другими и мы. Не только школьник, студент, лагерник или врач по имени Г. Файбусович отдали концы, но, может статься, и эмигранта Бориса Хазанова больше не существует.
Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
Лишь именем одним я называюсь, —
На самом деле то, что именуют мной, —
Не я один. Нас много. Я — живой.
Чтоб кровь моя остынуть не успела,
Я умирал не раз. О, сколько мёртвых тел
Я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел
И в землю устремил пронзительное око,
Он увидал бы там, среди могил, глубоко
Лежащего меня. Он показал бы мне
Меня, колеблемого на морской волне,
Меня, летящего по ветру в край незримый,
Мой бедный прах, когда-то так любимый…Так хочется процитировать полностью это великолепное стихотворение Заболоцкого. Но предисловие к моему вопросу затянулось; с прискорбием наступаю на горло чужой песне. Итак: оглянитесь назад, за зыбкое течение ваших бесчисленных “я”, ушедших в прошлое, и ответьте, что вы теперь знаете такое, о чём можно сказать, что вы этого не понимали, не догадывались об этом до эмиграции? Что вы начали понимать сейчас, когда можно в любое время вернуться в Россию, и чего вы не знали, покуда оставались изгнанником?
При этом не мешает иметь в виду, что, даже когда речь идёт об общих предметах, высказывание может больше сказать о том, кто высказывается, чем о самом предмете. И, конечно, лучше всего было бы оценивать наше знание независимо и от предмета, и от тех, кто о нём говорит; только вряд ли это возможно. Одним словом, я вас слушаю… но прежде, уж не взыщите, — ещё несколько строчек из “Метаморфоз”:
Как всё меняется! Что было раньше птицей,
Теперь лежит написанной страницей;
Мысль некогда была простым цветком;
Поэма шествовала медленным быком;
А то, что было мною, то, быть может,
Опять растёт и мир растений множит…Бор. Хазанов. Скажу вам сразу: хотя я числю себя горячим поклонником Заболоцкого, хотя ритм и поступь этих александрийских стихов покоряют и завораживают, настроение, которое в них выразилось, мне глубоко чуждо. Я не могу и не хочу представить себе свою жизнь как бесконечное чередование разных “я”. Фраза “как мы меняемся” содержит половину истины; к ней надо прибавить вторую: мы навсегда остаёмся теми, какими нас сформировало детство. Река течёт; река всегда одна и та же.
Я понимаю, что если бы я снова стал ребёнком и увидел себя нынешнего, я ужаснулся бы. Но когда взрослый оглядывается назад, он узнаёт себя в ребёнке. Я думаю и всегда думал, что высшая задача литературы — как раз в том, чтобы противостоять вечному разрушению личности. Вы разрешили мне (или мне так показалось?) цитировать мои собственные писания; вот два отрывка из полурассказа-полуэтюда под названием “Старики”.
“Совершим небольшое усилие, вернёмся в те времена, и земное притяжение, зов могилы, уменьшится вдвое, и можно будет, не останавливаясь после каждого марша, взлететь по лестнице на четвёртый этаж, войти в узкий коридор факультета. Странно думать, что это тело служило тебе и тридцать, и пятьдесят лет назад. Тело наделено собственной памятью, удостоверяющей его физическую непрерывность, какой бы неправдоподобной она ни казалась, подобно тому как память души удостоверяет непрерывность моего суверенного “я”. Как роман не перестаёт быть единым повествованием от того, что его листают как придётся, заглядывают в конец и возвращаются к началу, так непрестанно ткущее себя “я” не дробится от мнимой фрагментарности воспоминаний. Непрерывное “я” предполагает текучую неподвижность памяти и наоборот, оттого-то воспоминания так легко перескакивают через годы и от места к месту…
Тело наделено памятью. Ноги помнят асфальт городов, скрипучие половицы, лестницы и площадки, белый плиточный пол операционных, чёрный прах и тлеющие болотные кочки лесных пожарищ, деревянные, скользкие от дождя, расщеплённые колёсами лесовозных вагонок лежни, по которым шагают парами заключённые, держась друг за друга, чтобы не угодить в трясину. Руки помнят игрушки, объятия, медицинские инструменты и браслеты наручников”.
Теперь к вашему вопросу — что я такого не знал “до”, что я узнал “после”? Моя жизнь была перерублена, когда началась война (хотя я был ещё ребёнком), и снова перерублена, когда я был арестован. Но можно не сразу почувствовать, что у тебя ампутировали часть жизни. Когда топор судьбы, выражаясь поэтически, взлетел в третий раз, я уже знал наверняка, что прежняя жизнь будет отсечена раз и навсегда. Это произошло, когда почтальон принёс повестку явиться в ОВИР — приказ покинуть страну.
Эти хирургические метафоры довольно близко описывают суть дела. Отъезд за границу рождает двойное чувство: свободы — словно выписался из больницы — и увечности. Отныне ты инвалид и передвигаешься на костылях. Мы жили в социалистическом государстве, мы жили в огромной и затхлой стране. Мы жили в стране, сохранившей своеобычность, другими словами, оторванной от мира. Это и есть то, чего я не знал — или недостаточно знал — прежде.
Всё остальное — следствия и подробности. У меня было преимущество перед многими эмигрантами, я с детства знал язык страны, где мы очутились, и не был чужд её культуре. Весьма ценное преимущество; но оно же было и препятствием.
Вам, полиглоту, будет понятно, что я имею в виду, если скажу, что немецкий язык оказался — отчего он стал, возможно, ещё привлекательней — чем-то вроде латыни для путешественника, прибывшего в Древний Рим. Этот гость усердно учился языку Цицерона, Цезаря и Горация, хорошо зная, что на нём никто давно уже не говорит, что не существует народа, чьим языком он был. Священный мёртвый язык классиков. Как вдруг оказалось, что все кругом болтают запросто на этом языке. Пришлось на ходу, на скорую руку доучиваться, разучиваться и переучиваться. И понадобилось довольно много времени для того, чтобы отучиться смотреть на окружающую жизнь через литературные очки.
Мелочи! Труха жизни. Я не знал, что, перечисляя что-нибудь, надо загибать пальцы начиная с большого и доходя до мизинца, а не наоборот, как это делают в России. Я не знал, что нельзя переходить улицу, пока не вспыхнет зелёный свет, хотя бы автомобилей вовсе не было видно. Что в метро надо нажать на рычажок, чтобы двери вагона открылись. Что на званом обеде надо подождать, когда хозяйка укажет вам место, а не садиться всё равно где, что нехорошо оставлять недоеденным кушанье на тарелке, что гостя не потчуют, как принято в России, каждый сам берёт себе что хочет и сколько хочет. Я не имел понятия о западной бюрократии, о финансах, банковских счетах и налогах. Я имел весьма смутное представление о структуре этого общества. Понимая то, что говорится, я не понимал того, о чём не принято говорить, что разумеется само собой. Видя незнакомых людей на улице, я не мог представить себе, кто они, чем занимаются. Само собой, всё это осталось позади. Но вот уже сколько лет, как рухнула советская власть и открылись границы. Можно, как вы сказали, в любое время вернуться. Подобно многим, я совершил паломничество к родным местам. Должен, однако, заметить, что не будь у меня в кармане иностранного паспорта, я не решился бы туда сунуться.
Вернуться насовсем? Не буду говорить о том, что я плохо верю в российскую демократию, ведь мы договорились не касаться сугубо советских — или послесоветских — тем. В конце концов и самые простые обстоятельства объясняют, отчего нашего брата, за редкими исключениями, не тянет назад. Негде жить и не на что жить; отвычка от российского образа жизни такова, что чувствуешь там себя чужим; как и прежде, пропасть отделяет наше отечество от Западной Европы и Америки. Попробуйте-ка теперь, через столько лет, перескочить через эту пропасть, попробуйте эмигрировать во второй раз — в обратном направлении. Но вы спрашиваете, что я узнал такого, чего не знал или не понимал до перемены декораций в России.
Да, собственно, ничего, кроме того, что Советский Союз не вечен, как не вечен был Рим, называвший себя Roma aeterna. Я полагаю, что сравнение тысячелетней России, включая её последний, советский период, с Римской империей правомерно, и даже посвятил этому целый роман. Да ещё, пожалуй, узнал, а лучше сказать, убедился, что ни внешнеполитические обстоятельства, ни новое гражданство, ни время не меняют того, что составляет сущность изгнания. Потому что изгнание — это судьба. Это пожизненное клеймо или, если хотите, экзистенциальная категория.
Тема: Узнавание
Всё подлейшие жидовские и английские рожи, и всё молчание и уединение. Даже музыка подлейшая.
Достоевский — А. Г. Достоевской
Дж. Глэд. И это всё? За семнадцать-то лет! В совершенно новой среде! Любезнейший, да ведь это означает, что и жизненный опыт, и все прочитанные (как, впрочем, и написанные) книжки попросту мало чего стоят. Вы толкуете об экзистенциальных категориях, а на деле выходит, что всё — лишь праздная интеллектуальная игра. Нет, ставлю вам за такой ответ “неуд”. Не принимаю его.
Впрочем, Мандельштам тоже терялся в попытках осмыслить происходящее вокруг него:
По переулочкам, скворешням и застрехам,
Недалеко собравшись как-нибудь,
Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,
Всё силюсь полость застегнуть.
Мелькает улица, другая,
И яблоком хрустит саней морозный звук,
Не поддаётся петелька тугая,
Всё время валится из рук.А что советский колосс не дотянет до Судного дня, это ведь ещё в 1969 году предсказывал покойный Андрей Амальрик. Да и ваш покорный слуга, начиная с 1982 года, устно и письменно пророчил даже совсем близкий конец Советского Союза. Друзья-эмигранты в лицо смеялись надо мной, а вежливые американские коллеги дожидались, когда я выйду из комнаты. Позже сами мне в этом признавались.
Бор. Хазанов. Вот, вот, — все мы задним умом крепки. Теперь оказывается, что мы всё знали заранее. Остаётся только недоумевать, зачем Америке понадобилось ухлопать астрономические суммы на так называемую стратегическую оборонную инициативу, если колосс и без того еле держался на глиняных ногах. Армия советологов не допускала и мысли, что она в скором времени останется без хлеба. Солженицын объявил, что коммунизм уже одержал победу во всём мире…
Был ли я уверен, живя в России, что советская власть будет существовать вечно? Разумеется. Понимал ли я, что её исторические возможности давно исчерпаны, что режим одряхлел до такой степени, что можно только удивляться, как это он всё ещё не рухнул, на чём всё это держится?.. Ещё бы не понимать.
Вам непонятно, как можно было оценивать ситуацию с двух противоположных точек зрения. Это потому, что, хорошо зная страну, вы всё-таки в ней не жили. Честь вам и хвала, что вы знали всё наверняка. А вот я это и знал — и не знал. Это не вопрос осведомлённости: мы были осведомлены достаточно, да и нужно было быть слепым (или восседать на вершинах власти), чтобы не замечать, что всё катится в тартарары. Это вопрос психологический. Человек, всю жизнь проживший в цитадели, с трудом представляет себе, что эти стены и контрфорсы могут в один прекрасный день повалиться. Может быть, это связано с верой в то, что такая огромная страна, как Россия, не может пойти ко дну, — и полным неверием в то, что из неё когда-нибудь выйдет что-то путное.
Бог с ним, со всем этим. Мы ведь всё-таки говорили о другом. Я так и знал, что мои открытия — загибать пальцы наоборот, не оставлять еду на тарелке, не переходить улицу при красном свете и прочее в этом роде — раздразнят вас. Вам бы следовало процитировать не Мандельштама, а эпиграмму Маршака:
Где ты была, киска? — У королевы английской.
Что ты видала при дворе? — Видала мышку на ковре.
Скудный улов за 17 лет эмиграции — вы это хотели сказать. Но ведь первое, что бросается в глаза в чужой стране, — это мелочи. К числу этих мелочей принадлежали, например, надписи на аэродроме в Вене. Мне трудно даже передать, какое волнение вызвали у меня эти надписи на немецком языке. Голос водителя, объявляющего остановки , в полупустом трамвае в Вене на Линцерштрассе. Щиты на автострадах с названиями легендарных городов. Тот, кто не жил в наглухо закрытой, огороженной сторожевыми вышками стране, не поймёт этого волнения.
Нет, не праздной забавой были и книги, которые я читал в России, и те, которые я написал здесь. Я мог бы добавить к сказанному, что, очутившись в Западной Европе, я не мог отделаться от чувства, что когда-то я здесь уже был. Мне казалось, что я не столько познаю, сколько узнаю эту жизнь. Это было ложное чувство — вот в чём дело.
Тема: Счастье быть чужим
Вообразите себе буйвола, у которого на месте рогов выросло другое придаточное образование кожи, а именно, две до смешного чувствительные мозоли. Вот это самое существо с огромной головой, некогда оснащённой грозным вооружением, от которого остались только мозоли, — и есть человек, живущий в изгнании.
Р. Музиль — пастору Лежёну
Дж. Глэд. Вы жалуетесь на “социальное понижение”, которое вы называете законом эмиграции. Такое, конечно, бывает, и даже довольно часто. За примерами идти недалеко, взять хотя бы вашу жену, которая в Германии не может заниматься своей прежней профессией. Но это отнюдь не общее правило. В условиях холодной войны за границей появились писатели, ставшие знаменитостями, а кем они были дома? Солженицын — бывший заключённый, Бродский — “тунеядец”, сосланный на Север. Зиновий Зиник сам говорил о том, что до отъезда на Запад он был никем… Можно вспомнить даже Эдичку Лимонова, который только и твердил о том, как он унижен и оскорблён. А ведь до тех пор, пока он не переступил “священные и неприкосновенные границы” своего отечества, те немногие, кто знал о его существовании, считали его привокзальной шпаной. В эмиграции он стал писателем, которого как-никак читали больше, чем любого другого неполитического автора из России, и даже вернувшись, смог заняться политикой только благодаря лаврам, которые он пожинал в роли enfant terrible за рубежом.
Не стану ссылаться на другие примеры — не только в российском Зарубежье разных “волн”, но и в других национальных эмиграциях, — бесспорным остаётся, что российские эмигранты и до, и после 1917 года выиграли от своего решения уехать. И сегодня оставшиеся на родине завидуют им, как прежде завидовали другим изгнанникам.
В американском фольклоре есть сказка о зайце, которого поймала злая лиса. “Делай со мной что хочешь, — плачет заяц, — только не бросай меня в эти страшные колючие кусты, откуда я не выберусь”. Лиса швырнула его в кусты, а ему только этого и надо было. Теперь возьмём ваш случай: приехав в Германию, вы стали неплохо оплачиваемым редактором журнала, который издавался на американские деньги — если не ошибаюсь, из средств ЦРУ. Нельзя сказать, чтобы вы и теперь влачили жалкое существование. Вас печатают и в Германии, и в России. Вообще вы живёте морально и материально лучше, чем когда-то в СССР. Какое же это социальное понижение? Не с жиру ли вы беситесь, господа российские изгнанники, вы, кто с такой брезгливостью относитесь к жизни в России и надменно отказываетесь вернуться домой? Вам мало вашего благополучия, вашей известности, вы хотите ещё больше почестей; что это: мания величия?
Бор. Хазанов. Вы ошиблись, я никогда не жаловался на то, что меня заставили эмигрировать. Если бы я не уехал, то давно бы уже — в этом нет для меня никакого сомнения — сыграл в ящик. Когда я говорил (не помню, в какой связи) о понижении социального статуса, я вовсе не имел в виду себя. Уезжая из России, что правильней было бы назвать не отъездом, а бегством, я не питал никаких надежд на то, что мне удастся “устроиться”; можете считать, что мне повезло.
Тем не менее я нахожу, что вы употребили не вполне корректный приём, сославшись на знаменитостей. Ведь и Бродский, и Солженицын, и даже карикатурный Лимонов — это исключения; судьба огромного большинства эмигрантов и нашего, и прежних поколений была несколько иной. Вы упомянули о других эмиграциях — я мог бы и здесь вам возразить, указав на немецкую эмиграцию 30-х годов, где лишь единицы, такие, как Томас Манн или Фейхтвангер, вели сытое и благополучное существование. Список писателей-эмигрантов, покончивших жизнь самоубийством, — Стефан Цвейг, Вальтер Беньямин, Курт Тухольский, Клаус Манн, я называю лишь немногих, — разве не говорит вам о чём-нибудь? Для каждого из них изгнание было решающим обстоятельством, побудившим наложить на себя руки. Да и среди наших: Илья Габай выбросился из окна в Нью-Йорке, Анатолий Якобсон повесился в Израиле. Точно так же я не решился бы назвать счастливцами русских белоэмигрантов послереволюционного времени — вот уж нет!
Вы правы лишь в том смысле, что всех этих людей (как и нас) на родине ожидало нечто несравненно худшее. Это касается не только тех, кто так или иначе ввязался в политику, кого на родине ожидал лагерь, если не расстрел. Анна Ахматова написала в начале двадцатых годов знаменитые стихи: “Не с теми я, кто бросил землю…”, но позже, как следует из воспоминаний Эммы Герштейн, искала возможность эмигрировать — и, может быть, совершила ошибку, не уехав вовремя. Мандельштам не погиб бы в 47 лет мучительной смертью, если бы не остался в стране. Скольким русским писателям, поэтам, философам, ушедшим в эмиграцию, повезло: они умерли собственной смертью.
Верно и то, что условия, на которых некоторые страны после Второй мировой войны — я говорю прежде всего о Германии, но это относится и к Штатам — предоставляли политическое убежище изгнанникам, были куда благоприятней, чем в былые времена. Оснований же оставить родину было более чем достаточно. Что говорить! Возможность выскочить, вырваться из клетки на волю, оказаться в цивилизованном мире, оставить позади себя хамские канцелярии, недоброе простонародье, свирепые морды сторожей, ряды проволочных заграждений, тайную полицию, милицию, цензуру, остаться самим собой, вывезти детей, одним словом, возможность покинуть Россию — какая это была исключительная, редкая удача, дар небес. Я начинаю ломиться в открытые двери.
И всё же, и всё же… Философ и семиотик Вилем Флуссер, которого я немного знал и печатал в нашем бывшем журнале, австрийский еврей, проживший 25 лет в Бразилии, после чего он вернулся в Европу и погиб в автомобильной катастрофе, сказал в одном докладе: “Родина — это святилище привычек”. Афоризм, который не следует понимать только в том смысле, что-де на родине мы привыкли закусывать водку маринованным грибком, привыкли видеть ежевечерне на экране знакомые физиономии дикторов, а на чужбине ничего этого нет. Святилище привычек — это, между прочим, и жизнь в родном языке, нечто само собой разумеющееся и незаметное, как воздух, пока вдруг не окажешься в безвоздушном пространстве.
Попытайтесь напрячь воображение и представить себе женщину, которой дали на сборы несколько дней, которая потеряла имущество, жильё, сбережения, профессию, пенсию, всё, что она сумела приобрести за долгие десятилетия терпения и труда, женщину, подвергнутую унизительному обыску на Шереметьевском аэродроме с раздеванием догола, под шуточки таможенников, и высаженную из самолёта в Вене с восемьюдесятью долларами в кармане, с клочком бумаги, филькиной грамотой, которая называется выездной визой. Все остальные документы у неё отобрали, фотографии, письма, личные бумаги, память прошлого — всё изъято, багаж — несколько полуразрушенных чемоданов, наскоро собранных друзьями, так как все отведённые дни, с утра до вечера, пришлось потратить на бесчисленные формальности, хождение по инстанциям, пререкания с чиновниками, задача которых — насолить напоследок как можно больше, лишив беглянку последних сожалений о том, что она собирается сделать. Попытайтесь представить себя на её месте.
И вот она, наконец, на свободе, счастливая тем, что никогда больше не увидит этого кошмара. Вокруг — тишина, чисто выметенные улицы, приветливые лица, машины, которые останавливаются, чтобы пропустить пешехода. Прекрасные старые церкви, площади, залитые солнцем, витрины магазинов, в которых нет толчеи, уютные автобусы, полупустые трамваи. Прекрасный старый Запад, “пригожая Европа” — совсем маленькая Европа, в которой куда просторней, чем в огромной России, где всего не хватало, не было где приткнуться, где у тебя было постоянное чувство, что ты висишь на подножке битком набитого трамвая.
Но в этой чудной стране она — инвалид и останется инвалидом даже овладев языком, даже тогда, когда ей удастся приискать работу, даже если посчастливится приобрести новых друзей. Вот что я подразумевал под снижением социального статуса, хотя бы и оказалось, что на чёрной работе здесь можно заработать больше, чем на “интеллигентной” — в Советском Союзе. Я намеренно взял для примера женщину, потому что женщины легче приспосабливаются к эмигрантской судьбе, к новому месту и образу жизни, чем мужчины, — так было всегда и везде. Сочтёте ли вы надменностью, осмелитесь ли вы упрекнуть эту женщину в том, что она заелась и бесится с жиру, если окажется, что, с трудом построив себе и своей семье за границей новое существование, она не хочет вернуться “домой” теперь, когда в России, как принято думать, всё изменилось? Потребуете ли вы от неё эмигрировать во второй раз — теперь уже в обратном направлении, в страну, где никто её не ждёт, где ей негде и не на что жить, где остались в буквальном смысле одни только могилы?
Тема: Русский интеллигент
Твоё явленье столь сомнительно…
Шекспир. Гамлет
Дж. Глэд. Мне понравилось у вас (в книге “Миф Россия”) выражение “беспочвенность русской культуры в собственной стране”, и мне хотелось бы соотнести этот факт с вашим личным опытом.
На протяжении последнего тысячелетия в России сменили друг друга три культуры: язычество и устная традиция древних славян, трансплантированная Византия и, наконец, столь же искусственно насаженное антирелигиозное западное светское мышление. Эти культуры были настолько несовместимы и даже враждебны друг другу, что не могло быть и речи об их слиянии.
Конечно, мне возразят, что западная традиция не обязательно противостоит религии, что Пушкин собирал русский фольклор, что “скифы мы” и так далее. Но, следуя той же логике, можно было бы, скажем, утверждать, что Пушкин обрабатывал народные сказки, подражая немецким романтикам, что он воплотил не только русскую, но и африканскую культуру; всё это чушь.
Россия — это революция, а не эволюция; смена, а не слияние. Если взять современную русскую культуру (тоже, в сущности, чуть ли не целиком заимствованную), только и слышишь, как какой-нибудь Маяковский выкидывает за борт корабля современности несчастного Александра Сергеевича. Теперь одурманенная и тяжко опохмеляющаяся Россия стряхивает с себя утопически-материалистический бред некоего немецкого еврея (Волошин: “Ожидовела Россия”; Клюев: “По горбылям железных вод Горыныч с Запада ползёт”).
И вот, буквально “из-под глыб”, на свет Божий вылезает некто Геннадий, сын Моисеев, в литературе Борис Хазанов, не погибший в лагерях и застенках и не растерявший своих иудейских корней, ибо у него их никогда и не было, — вылезает, чтобы возвестить о пропасти между “духом” и “почвой” в России. Само собой, он там, где “дух”, ибо “почва” слишком уж отдаёт навозом (опять Клюев: “Радуйтесь, братья, беременен я от поцелуев и ядер коня!”). Нет, он другой, он любит тонкие нюансы, изощрённые парадоксы. И когда клюевская железная дорога начинает развозить пассажиров в обе стороны, он находит своё тихое счастье в двух шагах от бывшей квартиры германского фюрера.
По крови семит, он видит себя в роли этакого славянского Борхеса. Нужно ведь куда-то приткнуться, принадлежать чему-то: слишком уж одиноко в пустом чёрном пространстве.
А тем временем из тридевятого заокеанского царства, из деклассированного месива, из клоаки материализма доносится телепатический голос ещё одного отщепенца, и Г. М. Файбусович хватается за читателя, но находит только соавтора, — ведь интеллектуалы любят выступать, а не слушать. Но ему всё равно хорошо, он теперь дома. Ибо он всецело — продукт западного мира, только к нему он и тянется. И все вокруг лопочут на священном языке Гёте и Шиллера. Кажется, кто-то там в России восхищался тем, что во Франции даже извозчики говорят по-французски…
Ну что, правилен мой диагноз?
Бор. Хазанов. Скорее остроумен, чем правилен. Вы, мой дорогой соавтор, находитесь в плену традиционных схем. “Россия очнулась от марксистского дурмана”. “Русская культура — и сегодня, и вчера, и тысячу лет назад — это культура, всецело заимствованная”. “Никакого синтеза не получилось”. Старая песня, mon cher. А когда вы аттестуете меня как исчадие Запада, я не могу это воспринять иначе, как незаслуженный комплимент.
Спорить на эти темы трудно, так как предполагается, что каждый из спорящих встанет на ту или другую сторону, например, вы будете доказывать несамостоятельность русской культуры, а я — отстаивать её самобытность. Я к этому не готов. Я не уверен, что одна точка зрения имеет решающие преимущества перед другой, противоположной. И я не думаю, чтобы можно было удовлетвориться однозначными формулами, когда речь идёт о многосложных, запутанных сюжетах наподобие десятивековой истории русской культуры и литературы — или даже о таких, мне самому неясных предметах, как духовная физиономия вашего слуги.
Пословица гласит: “И так, и сяк, а в избу никак”. Это одинаково верно и когда дело идёт, прошу прощения, о неудачливом любовнике, который никак не может добраться до цели, и о философе вроде вас, меня или других, когда они пытаются подобрать ключ к вратам диковинной, вознёсшейся на болотах, западно-восточной крепости, называемой “русская культура”. Пардон (ещё раз) за выспренний язык.
Такой отмычки не существует. Да в ней и нет надобности. Ворота открыты.
Вы говорите: слияния не произошло. Неправда; и первое свидетельство этого слияния, этой культурной интеграции, этой работы веков — наш язык. Русский язык, с лёгкостью (напоминающей судьбу английского) вобравший в себя самые разнородные элементы. В нём можно найти, вместе с древнерусским и церковнославянским пластами, и следы эллинистического наследства, полученного из первых рук (я говорю не только о лексике, но и о морфологии: например, способ образования сложных прилагательных от прилагательного с существительным — “сельскохозяйственный” от “сельское хозяйство”, “железнодорожный” от “железная дорога”, — типично греческий), и татарский (тюркский) вклад, и превосходно усвоенную французскую лексику и фразеологию, и немецкую научную, ремесленную, хозяйственную терминологию. Всё это прекрасно ужилось, соединилось в нераздельное целое. И то, что происходит сейчас — наводнение языка американизмами, — тоже, Бог даст, будет переварено, другими словами, оставит свой след.
Было бы странно, если бы в такой большой континентальной стране между Востоком и Западной Европой, стране, культурным и геополитическим аналогом которой можно считать императорский Рим, не происходило встречи культур, далёких и чуждых друг другу, если бы иноземные культуры не заимствовались; было бы удивительно, если бы эта встреча не привела в конце концов к синтезу и воспринятое со стороны не стало бы собственным. Вы говорите: смена, а не слияние. Я же полагаю, что для культурной истории России характерно не столько опровержение одной заимствованной культуры другой культурой, тоже заимствованной, сколько борьба этнической культурной традиции с культурой, которую условно, не настаивая на политическом смысле этого термина, можно назвать имперской культурой. Культурой, вобравшей в себя несколько традиций, сумевшей перебороть их изначальную враждебность друг другу и переработавшей их. В итоге появляется Пушкин, появляется русская классическая литература, русская и не совсем русская , национальная в такой же мере, как и мировая.
Все попытки вернуть эту литературу на уровень чисто национальной, “исконной”, почвенно-самородной до чуждости миру, терпят крах, пока, наконец, не вмешиваются в игру высшие силы варварства, и культура, в том числе культура художественного слова, становится вполне провинциальной. Парадоксальным образом сбывается мечта славянофилов — при том, что сами эти люди были русскими европейцами и национальную идею в самом деле усвоили в школе немецкого романтизма. Мечта эта сродни мечте жить вне истории и сводится к формуле “Я сам большой”.
Между тем Третий Рим валится в тартарары, от российской империи остался торс. Но, как поёт Ганс Сакс в финале “Мейстерзингеров”, пускай даже рухнет Священная Римская империя, останется священное немецкое искусство. То, что я назвал имперской культурой, переживёт империю. Во всяком случае, назад к деревенскому теплу, к самостоянию, к “русской национальной культуре”, подобной натуральному хозяйству, домашней и провинциальной, больше дороги нет.
Я помню, как во времена шовинистических кампаний яростно доказывалась самобытность отечественной культуры, её абсолютная независимость от западных влияний. Вы и сейчас можете это услышать; вам будут доказывать (В. Непомнящий), что сказки няни, а не Вольтер сделали из Пушкина великого национального поэта. На самом деле Пушкин — это и сказки няни, и французское воспитание, и многое другое.
У вас получается, что Россия — это некоторая исконность, которую поочерёдно оккупируют пришельцы. Ужиться друг с другом они не могут, и языческая Русь сменяется православно-византийской, византийская — петровской и так далее. Это верно лишь в первом приближении. На самом деле культура этой огромной страны — совокупный результат всех влияний.
Я сравнил её с крепостью. Нет, — духовная культура России, её литература, искусство, музыка — это воздушный корабль. Вы вспомнили мою старую книжку. Под беспочвенностью культуры в России там подразумевалось то, с чем хорошо знаком каждый, кто жил в этой стране, то, что не раз отмечали иностранцы, о чём писал когда-то Георг Брандес: отчуждение огромного большинства населения, “простого народа”, — до степени, неизвестной в западных странах, — от культуры и её носителя — интеллигенции. И даже не просто отчуждение, но агрессивная ненависть. Эта ненависть всегда носила классовый характер: читать книжки, чиркать пёрышком по бумаге — занятие для дармоедов, для сытых; а ты вот поломай горб на земляных работах… Оборотная сторона этого отношения к культуре — комплекс вины перед народом у образованных классов. Так зреет восстание против культуры внутри самой культуры.
Этот комплекс ушёл в прошлое вместе с поместным дворянством и старой интеллигенцией. Исчез и “народ”. Отталкивание от культуры, однако, осталось.
Если я правильно уловил вашу мысль, я для вас — более или менее печальный пример этой самой беспочвенности; бегство за границу — лучшее доказательство. Продолжая эту мысль, можно было бы сказать, что политические обстоятельства, война с крысами и завершившее её изгнание — это рука судьбы, веление высшей справедливости, воздающей каждому по делам его.
Может, так оно и есть. Тот, кто вырос в закрытой, затхлой, отгородившейся от мира стране, может в один прекрасный день ощутить узость и безвыходность этой жизни. Громадное бескрайнее отечество покажется тюрьмой. И когда в конце концов вас запихивают в настоящую тюремную камеру, а оттуда препровождают в лагерь, вы убеждаетесь, что эти уподобления — отнюдь не риторика: лагпункт представляет собой весьма точную, миниатюрную копию государства. Государство же, окружённое проволочными заграждениями и вышками, на которых установлены пулемёты и прожектора, в свою очередь представляет собой гигантский лагерь с населением, которое именуется советским народом, которое подразделяется на рабочих, крестьян и ещё кого-то, но на самом деле состоит из трёх классов: вольнонаёмные, бесконвойные и “контингент”, то есть собственно заключённые.
Условия моего воспитания и образования подготовили меня к “западничеству”, но я отнюдь не был исключением среди мне подобных. Они подготовили меня к осознанию глухого одиночества в собственной стране, традиционного удела русской интеллигенции. Внутренняя эмиграция есть лишь крайняя форма этого одиночества. Разумеется, я не получил того европейского образования, которое можно было приобрести в старой России при условии, что ты принадлежишь к привилегированному слою (мои предки в любом случае не могли его получить). Но я с детства знал немецкий язык, античная филология, которой я учился в университете, была та часть мировой культуры, до которой власть не сумела дотянуться.
Ко всему этому следует прибавить немаловажное обстоятельство: я был евреем. Я и в этом отношении могу показаться образцом беспочвенности, сравнительно поздно познакомился с Библией, иврит изучал в последний год жизни в России и пр. И всё же вы не совсем точны в вашем диагнозе: как-никак я вырос в еврейской среде и довольно рано заметил, что ассимиляция, как её понимали в революционные годы, оказалась в большой мере иллюзией. Первые опыты столкновения с антисемитизмом, народным и государственным, разрушили её окончательно. Как бы то ни было, я остался русским интеллигентом — роль, на мой взгляд, традиционная и естественная для еврея в этой стране.
Да и не только в этой, — вы это знаете не хуже меня. Когда весной 1941 года Африканский корпус Роммеля двигался в направлении Ближнего Востока, жители одного еврейского городка в Палестине, выходцы из Германии, стали заблаговременно готовиться к обороне, вырыли окопы, соорудили противотанковые заграждения и вывесили плакат: “Die Stadt bleibt deutsch!” Евреям — так было и в Германии, и в России — не чуждо иронически-высокомерное сознание того, что они-то и являются подлинными представителями национальной культуры, не еврейской, само собой.
Summing up: вы правы в общем и целом. И… не совсем правы. Чем больше разглагольствуешь на эти темы, тем всё становится запутанней. Да, я был счастлив, когда вдруг принесли повестку явиться за визой — приказ покинуть страну. Куда угодно, лишь бы вон… Этот наплыв счастья невозможно забыть. И вместе с тем я чувствовал, что прикован к этой стране цепями — не только внешними. Разбить, отодрать их можно было только, оставив на них куски мяса. Как же так, думал я, всё это никогда больше не увижу?.. Ведь я был последним в моей семье, кто принял решение отвалить, кто внутренне согласился с этой необходимостью. Я боялся очутиться в среде, где не звучит русский язык. Вот вам и “продукт западного мира”.
Тема: Интеллигент и изгнанник
Но только лживой жизни этой
Румяна жирные сотри.А. Блок. Ямбы
Дж. Глэд. Григорий Померанц прислал мне свои “Записки гадкого утёнка”, читаю: “Время от времени меня распирало словом… Работу о Достоевском поняли один студент и два профессора, словно бы я писал по-хеттски или на языке аборигенов Австралии”.
Да… Знакомое чувство. Даже это ощущение собственной ущербности. В самом деле, если мир придаёт нулевое значение нашим стараниям, то, может быть, так и надо. Если бы миллиарды жителей планеты взяли на себя труд прочесть наши сочинения, — чего они, само собой, никогда не сделают, — они, безусловно, согласились бы с такой оценкой. Могу процитировать начало ненаписанного стихотворения: “Эмиграция, изгнание, крокодиловы слёзы…”
Предлагаю рассматривать изгнанничество как судьбу всякого интеллектуала-гуманитария. Умышленно не употребляю изнасилованное словечко “интеллигент”, которое американский журналист Хедрик Смит перевёл с русского как “представитель среднего класса”. Я говорю о гуманитариях, ибо “техническую интеллигенцию” можно отнести к интеллектуалам лишь постольку, поскольку её интересуют не только форсунки да протоны. Да, тут бы следовало топнуть гуманитарной ножкой и продемонстрировать своё презрение к технарям (которых общество, кстати говоря, весьма и весьма ценит, ведь их труд позволяет обществу потреблять всё больше — конечная цель цивилизации и культуры, по представлениям всех этих духовных люмпенов, неспособных оценить нас).
Вы помните эссе Померанца “Человек без прилагательного”? Там он пишет о ведущей роли интеллектуалов. Когда я ему сказал, что воспринял его сочинение как манифест евгеники, он как будто удивился, но возражать не стал. Да, да, гадкие утята победят, проведут стерилизацию масс, их не понимающих и не желающих понять; совсем другая фантазия, чем в сказке. Там ведь гадкий утёнок превращается в красавца лебедя, а тут никаких лебедей, остались одни гадкие утята. И тогда мир превратится в интеллигентскую шарашку, о которой Г. С. до сих пор вспоминает как о лучшем времени своей жизни. “Я, — рассказывал он мне, — быстро справлялся с моими бухгалтерскими обязанностями, после чего мы, зэки, могли отдаться интеллектуальному пиру, ибо вместе со мной сидели такие же, как я”. Только в лагере гадкий утёнок почувствовал себе вольготно.
Я не стал возражать против идиллического описания лагерной жизни, Померанц ошарашил меня своей мыслью не менее, чем я его. А может быть, он пожалел меня, не сидевшего рядом с ним за пиршественным столом. И кто знает, может, он прав…
Но мы отвлеклись. Предлагаю простую формулу: “интеллигент” — знак равенства — “внутренний эмигрант” — знак равенства — “заграничный изгнанник”. Если вы, эмигранты, распускаете нюни, то ведь не потому, что вам напялили терновый венец насильственного пребывания в таких ужасных местах, как Париж, или Нью-Йорк, или Мюнхен, который лично вы не хотите оставить. Общество презирает вас, интеллектуалов, — любое общество — всего и делов. Физическое изгнание тут ни при чём.
Бор. Хазанов. Название мемуаров Г. С. Померанца (я читал их с большим интересом) кажется мне не совсем удачным: ведь оно как будто намекает, что автор, этот гадкий утёнок, на самом деле прекрасный лебедь, просто никто об этом до времени не догадывается. Стремясь как-то ослабить этот очевидный смысл, он объясняет в первой главе, что имел в виду не то, что хотел сказать Андерсен. Но тогда непонятно, зачем ему вообще понадобился этот образ. Попутно ещё два замечания, раз уж зашёл разговор о книге. Я не могу отвечать за автора, но на правах многолетнего собеседника и друга решусь заметить, что сознание ущербности, которое вы приписываете Г. С., ему, как мне кажется, не свойственно. Наконец, как и вы, я думаю, что страницы, описывающие жизнь в лагере, не принадлежат к самым убедительным в его книге. Может быть, потому, что по особенностям своего характера Гриша относится к числу тех, кого временами хочется окликнуть словами Блока: “На непроглядный ужас жизни / Открой скорей, открой глаза…” У меня нет оснований сомневаться в его искренности. Возможно, ему повезло. Если это не артефакт памяти.
Каждый интеллигент — изгнанник, живёт ли он на родине или в изгнании, говорите вы. Мысль знакомая. Не знаю только, все ли русские интеллигенты согласятся с ней. Все модели, описывающие взаимоотношения интеллигенции и народа, место интеллигента в обществе, во всяком случае, в русском обществе, и т. п., сочинены самими интеллигентами; модель изгоя — лишь одна из них. Можно сказать, что у русских интеллигентов всегда было только две темы для разговоров: “судьбы России” и “интеллигенция и народ”. Обе темы переплетены. Обе порядком обветшали . Говорить о народе в традиционном смысле этого слова применительно к современной России вообще невозможно. (Об этом, кстати, говорилось в эссе Померанца “Человек без прилагательного”.) Но в таком случае нужно заново обдумать и ситуацию русского интеллигента в стране без… без очень многого.
Вернёмся к вашему тезису. Ваша попытка растворить тему эмиграции в общей проблеме интеллигентского сознания (был внутренним эмигрантом, стал “внешним”, хрен редьки не слаще; терять нечего; Москва или Мюнхен — какая разница?), — ваша попытка неплодотворна. Ибо она лишает русскую интеллигенцию (я, как видите, говорю пока что только о России) последних остатков самобытности, того, что до сих пор, вопреки всем тенденциям нивелирования, отличает эту интеллигенцию от образованного слоя в западных странах. По крайней мере до тех пор, пока Россия представляет собой то, чем она была и остаётся, — огромное и всё ещё в большой мере отторгнутое от остального мира, в большой мере чуждое миру государство, — эмиграция остаётся эмиграцией, экспатриация экспатриацией, крайне болезненным экспериментом: вырванный с кровью зуб, “надтреснутые чашки”, как сказал Эрих Носсак, правда, не о русских, а о немецких эмигрантах, но ведь и Германия долгое время оставалась полузападной страной. Вырванный зуб, отрезанный ломоть, и ничего тут не поделаешь, и рассуждения в том роде, что-де нам всё равно, где быть париями, не помогут. Совершенно так же, как они не смогут помочь разобраться в специфике зарубежной русской литературы. Оказавшись за границей, этот пария — русский писатель — чаще всего уже не ощущает себя бывшим отверженным; напротив, “здесь” он представляет Россию или, по крайней мере, воображает себя представителем России, хотя “там” был духовным инородцем. Такой вид, если хотите, принимает его ностальгия, хотя бы он и уверял себя и других, что никакой ностальгии не испытывает.
Я совершенно с вами согласен, что в массовом обществе, каким оно сложилось в последние полвека в Америке, на европейском Западе и в Японии, люди духа оказались на обочине; этот факт, собственно, и не требует доказательств, он очевиден; гуманитарная культура, если она не перемалывается в пошлятину, вновь, как в века всеобщей безграмотности, становится занятием для ничтожного меньшинства, и, быть может, инкапсуляция для неё единственный шанс спасения. Так что мы можем с полным правом сказать, что массовое общество — это самый ужасный итог цивилизации, в самом деле “конец истории”, хотя тезис Фукуямы всегда казался мне и слишком наивным, и слишком примитивным. При этом массовое общество, которое обесценивает любые формы протеста и все виды отщепенства, лишает смысла и феномен эмиграции. Россия на наших глазах становится массовым обществом, — это и есть самое важное наследство, оставленное советским режимом. Если этот процесс завершится, мы с вами пожмём друг другу руки. Тогда в самом деле феномен эмиграции потеряет всякое своеобразие.
Подойдём к вопросу с другой стороны. Представим себе интеллигента, русского интеллигента классической поры, с его любовью к простому народу, с его сочувствием народу, жаждой облегчить или хотя бы разделить судьбу народа, жертвенностью, альтруизмом, просветительским или революционным восторгом, — представим себе этот исторически недавний, ведущий своё происхождение от Радищева и Чаадаева, уникальный продукт русской истории, настолько уникальный, что и самое слово “интеллигенция” оказывается непереводимым на западные языки; представим себе реальное положение этой интеллигенции между молотом и наковальней — между правительственной бюрократией и бесконечно далёким от интеллигентов “народом”, крестьянами и мастеровыми; представим себе, наконец, её финал: завершающий, как могло показаться, её недолгую историю крах в годы революции, той самой очистительной бури, на которую возлагалось столько надежд.
Могло показаться — потому что на самом деле она чудом регенерировала из каких-то остатков, а лучше сказать, зародилась заново: пример консерватизма русской истории, сохраняющей свои константы вопреки всем катастрофам; к таким константам относится существование интеллигенции. Её парадокс: в отсталой стране она представляет собой самый передовой социально-культурный слой и в то же время сопротивляется истории. Она всегда на уровне всех последних достижений научной и философской мысли, обо всём слыхала , сыплет модными терминами — и вместе с тем являет архаический склад ума, архаический образ жизни и на свой лад, не меньше, чем простонародье, воплощает косность русской истории. Итак, представим себе восставшего, вылезшего, словно трава в трещинах асфальта, наследника старой интеллигенции — советского интеллигента-гуманитария, поразительно похожего на праотцов, но только с той важной разницей, что он излечился — или частично излечился — от народопоклонства. Протерев глаза, увидели, что и народ не тот, и города не те, и начальство похуже; зато интеллигенция та же. Её отличительный признак всё тот же: межеумочное положение между молотом и наковальней, теперь уже — между властью во всех её проявлениях и той неопределённой массой, составляющей большинство населения, которую можно характеризовать разве только апофатически, отрицательно: не рабочие, не крестьяне, не люмпены, не “средний класс” — а скорее феллахи ублюдочной цивилизации; одном словом, ни то ни сё.
Как старая интеллигенция звала и торопила революцию, погубившую её, так нынешняя, усердно толкавшая к могиле советскую власть, сама оказалась на грани гибели после того, как эта власть, наконец, приказала долго жить. Смешно до слёз, не правда ли! Хочется истерически хохотать — или рыдать, что одно и то же, — когда видишь, воочию зришь весь этот заколдованный круг, эту роковую бесплодность усилий, неоправданность жертв, смехотворность всех надежд, пророчеств и прогнозов. То и дело дредноут российской истории наезжает на мель, натыкается на рифы. И всегда кажется, что главное — свалить ненавистный режим, а там всё устроится само собой. И всегда забывается, что резервы зла и анархии в этой стране неизмеримо превосходят ресурсы добра и здравого смысла.
Тогда оказывается, что по крайней мере для части интеллигенции остаётся единственный выход — спрыгнуть с дредноута. Кто на шлюпке, кто вплавь — в эмиграцию. Я хочу вернуться к той простой мысли, с которой начал: если мы хотим понять специфику или, лучше сказать, душу эмиграции — и, конечно, эмигрантской литературы как особенной, отличной от целого, части отечественной литературы, — мы должны подумать об этом странном обществе, изрыгнувшем из себя эмиграцию, и о том, всё ещё существующем, двумя своими головами глядящем в прошлое и в будущее, но никогда не умевшем и не желающем жить в настоящем.
Тема: Общее и частное
Деятельность моя перешла в другие, высшие сферы, где, как и в верхних слоях атмосферы, больше благодетельной для духа тишины и свободы.
А. В. Сухово-Кобылин. Смерть Тарелкина
Дж. Глэд. Читаю “Встречи и размышления” Фёдора Степуна: “…Большинство (зарубежных) писателей “зовёт” не память, а воспоминанья, всегда свои, всегда очень личные, каждому милые, но болезненные и больные. Отсюда нервность, сентиментальность, развинченность и взвинченность многих эмигрантских произведений, их белоствольные берёзки, кустарные петушки и росяные слёзы”.
Если верить Степуну, личное — наивно, в то время как общее, объединяющее рождает зрелое искусство. Тут есть ещё одно утверждение — что большинство пишущих эмигрантов предпочитает первое.
Представитель Первой волны вторит музыке “парижской ноты”: надо, дескать, стремиться к общему и обобщающему, говорить не “галка”, а “птица” и т. п. Об этом, кстати, рассуждал Игорь Чиннов в моём с ним интервью (“Беседы в изгнании”): “Идея этой “парижской ноты” состояла в простоте, в очень ограниченном словаре, который был сведён к главным словам, самым главным, незаменимым… хотели общего в ущерб частному”.
Бор. Хазанов. Я был знаком с покойным Гансом-Эгоном Хольтузеном, известным немецким поэтом и литературным критиком, бывшим президентом Баварской академии изящных искусств, и однажды посетил его (вместе с Юрием Шлиппе-Мельниковым) в его квартире на Агнесштрассе; вы, конечно, знаете Швабинг. Хольтузен рассказывал о Фёдоре Августовиче Степуне, с которым дружил; позже я поместил его рассказ в нашем журнале “Страна и мир”. Между прочим, он вспомнил вечер на именинах Степуна в Мюнхене, в 54 году, отмечалось 70-летие хозяина. Жена Степуна Наташа выставила роскошное угощение; само собой, не была забыта и русская водка, собралась тьма народу. “Степун был великолепен, весел, расхаживал среди гостей. Вдруг какой-то старик, сидевший молча в углу, встал и попросил слова. Он говорил десять минут, по-французски, и закончил свой спич в честь именинника словами: “Vive la R-r-russie!” — этак, знаете, по-славянски, с длинным раскатистым “р”. Я спросил у соседа: кто это? “Керенский”, — сказал он”.
Вечером 23 февраля 1965 г. — Степуну только что исполнился 81 год — он делал доклад в Академии, вместе с Хольтузеном возвращался домой (оба жили близко друг от друга, Степун — на Айнмиллерштассе), был возбуждён, разглагольствовал о чём-то. Когда машина остановилась перед домом, Степун с трудом вылез, — он был тучный человек плеторического вида, с большой головой и развевающимися белыми волосами, с крупными чертами лица, — и упал, не успев войти в подъезд. Через несколько минут он умер.
“Шумный, многоречивый, размахивающий руками, бесконечно обаятельный. Homme de fortune, человек удачи, — хоть и эмигрант. И умер счастливой смертью”. Хольтузен, кстати, сам был очень похож на него. “Видите ли, — сказал он тогда, — у всех у нас была общая родина — старая христианская Европа. Духовная родина, где ты вырос, куда можно съездить на время, — в конце концов, можно совершить путешествие в прошлое, как путешествуют в дальние страны. Но жить в этой Европе больше невозможно по той простой причине, что её больше нет”.
Я отвлёкся. Мне кажется, с годами собственно философское творчество Степуна отступило в тень, как и книги вроде написанной по-немецки “Das Antlitz Ruslands und das Gesicht der Revolution” (Лик России и лицо революции), — но тем очевидней стало, какой это был замечательный писатель. К сожалению, я не читал “Николая Переслегина”, его единственный роман . Зато не устаю наслаждаться его мемуарами.
Вы цитируете статью о Бунине. Продолжим цитату. “Есть люди (Степун говорит, очевидно, и о писателях, и о читателях в эмиграции), которых бунинское изображение дореволюционной России, изображение, в котором ничто не трепещет, не рыдает и не надрывается, — оставляет холодными и неудовлетворёнными, им более близки другие писатели, которые не служат, подобно Бунину, строгой панихиды по дорогой их сердцу России, а просто по человечеству воют и убиваются по ней. Предпочтение это вполне понятно: проникновение в Бунина требует духовности и обострённого художественного зрения, а не только искренней душевности и повышенной нервности, которых в мире гораздо больше, чем духа и дара”.
Антитеза, собственно, общелитературная, но эмигрантская литература даёт для неё образцовый пример. Бунин был учеником и наследником классического объективного реализма XIX столетия, который, как светский кодекс, воспрещал писателю показывать свои чувства, вообще не разрешал ему обнаруживать себя в собственном произведении, флоберовского реализма, и его правила действенны до сих пор. Столь поощряемые критиками у советских писателей слюнявые объяснения в любви к героям романа (образцом была “Поднятая целина” Шолохова) и так называемые публицистические отступления, долженствующие засвидетельствовать благонамеренность автора, — не то же ли это, в конце концов, о чём толкует Степун.
Нечего и говорить о том, что дух и дар, а не повышенная душевность, обещают литературе долголетие. Тот же Бунин, спустившись (по какому-то, должно быть, скоростному лифту) из башни слоновой кости, написал “Окаянные дни”, которые невозможно читать; русская эмиграция, объявившая устами Зинаиды Гиппиус, что она состоит в послании, другими словами, предназначена хранить и продолжать русскую культуру, в сущности, не оправдала — в лице большинства своих представителей — это предназначение. Так мы возвращаемся к эмигрантской словесности.
Все литературные эмиграции, о которых мы говорим: французская роялистская эмиграция времён Великой революции, когда, собственно, и вошли в обиход в их современном значении эти слова: refugie, emigre; писатели, бежавшие из Германии после событий 1933 года; русский послереволюционый исход — все они были политическими эмиграциями, их непосредственная причина — крушение старого режима и воцарение нового. Третья российская волна представляла собой жест коллективного протеста против советского строя и оказалась чуть ли не самой политизированной. “Послание” принимает вполне определённый уклон: поведать миру о том, что произошло на родине, дать волю гневу, горечи, отчаянию, негодованию, рассчитаться с человекоядным режимом. Литература, сказал один француз (Арман Лану), — это сведение счётов.
Что и стало уделом средних писателей. Правда, в своё время они совсем не казались средними, некоторые были знамениты во всём мире. Каким счастьем, каким наслаждением было рассчитаться со сволочью на бывшей родине! И какой же порядочный человек поставит под сомнение необходимость сопротивления и борьбы. Некоторые сумели нанести диктатору и режиму весьма чувствительный удар. Когда вышел в свет “Успех” Фейхтвангера, читатели взглянули другими глазами на германского фюрера: он стал Рупертом Куцнером. Правда, книга была написана за три года до нацистской Machterg r eifung, но прочитана как следует после переворота, когда многих поразила проницательность автора; так что мы можем смело отнести роман к литературе эмиграции. Даже более слабые, написанные уже в изгнании вещи, такие, как “Семья Опперман” или “Братья Лаутензак”, пользовались огромным успехом.
Когда сейчас, по сравнительно свежим следам, мы перебираем известные нам имена и произведения Третьей волны, то хорошо видим, что искушение дать волю политическому гневу — искушение, понимаемое как долг, как необходимость заставить наивный “Запад” протереть глаза, — увлекло, чтобы не сказать поработило, множество пишущих. Вот вам разница между отношением к литературе современников — чьи эмоции оказываются недолговечными — и взглядом из будущего. Мы имеем дело с одной из внутренних коллизий эмигрантской литературы. Свобода, и прежде всего свобода творчества, во имя которой отряхнули от подошв пыль отечества, оборачивается, сознают это или нет, новой разновидностью несвободы.
Тема: Западный литератор, пишущий по-русски
Мой сын спрашивает меня: надо ли учить математику? Зачем - хочу я сказать. Что два куска хлеба больше, чем один, ты и так заметишь. Мой сын спрашивает меня: надо ли учить французский? Зачем? - хочу я сказать. Эта страна погибает. А если ты потрёшь рукой живот и застонешь, тебя и так поймут. Мой сын спрашивает меня: надо ли учить историю? Зачем? - хочу я сказать. Научись прятать голову в землю, И тогда, может быть, ты уцелеешь. Да, учи математику, учи французский, учи историю! Б. Брехт
Дж. Глэд. Цитирую ваши письма Григорию Померанцу:
2.IV.1990: “Я окончательно выбился из русской литературы, хоть и пишу на русском языке”.
15.IV.1990 (через одиннадцать дней): “Парадокс эмиграции состоит в том, что чем больше стараешься быть “душой с вами”, уверять себя и других, что всё моё — там, что я не оторвался, не денационализировался и т. п., тем больше ты эмигрант и отщепенец, тем больше ты ни то ни сё, и в этом смысле я гораздо меньше эмигрант, чем мои товарищи”.
19.II.1991: “…к великому моему сокрушению, приходится признать, что я не русский писатель. Традиционные ценности русской литературы ушли от меня”.
28.XII.1992: “Время от времени мы с женой возвращаемся к разговорам о том, чтобы совершить, наконец, паломничество на родину, но, как я вам уже писал, я не могу понять, хочется ли мне поехать. Это как крепкий напиток: тянет хлебнуть, а вместе с тем боишься, как бы не вырвало”.
Бор. Хазанов. Очевидно, вы ждёте от меня, чтобы я как-нибудь прокомментировал эти высказывания, например, сказал бы, что всё это давно прошедшие времена. Но, хотя мне трудно вспомнить сейчас, в какой связи это говорилось, я не отказываюсь от сказанного. Недавно мне передали разговор с женой одного известного писателя; он покинул Россию двумя годами раньше, чем я, а теперь живёт в двух странах и даже проводит в Москве больше времени, чем в Мюнхене. На вопрос, не слишком ли это хлопотно и что там делать, жена писателя ответила: ради чего же была вся эта эпопея — изгнание, и жизнь на чужбине, и ожидание перемен, — как не ради того, чтобы вернуться?
В самом деле, ради чего? Обыкновенно отвечают на вопрос “почему” (почему NN был вынужден покинуть отечество). Но нужно задуматься и о положительных ценностях эмиграции. Дело не в том, чтобы отсидеться, дождаться, когда можно будет вернуться .
Кто вернулся, а кто и не вернулся. Одни вернулись, чтобы остаться, другие — чтобы больше не приезжать. Венский и берлинский театральный критик и эссеист Альфред Польгар, в сороковом году бежавший в Америку, сказал однажды: “Чужбина не стала родиной, зато родина — чужбиной”.
Встаёт вопрос, наворачивается, как слеза, еретическая мысль, — не есть ли превращение родины в чужбину нечто положительное.
Невозможность вжиться в чужую жизнь (а кто из нас мог бы похвастаться, что он в полном смысле слова ассимилировался в стране, приютившей его, в стране изгнания?) заставила многих искать для себя оправдания в том, что они остались верны покинутому отечеству, что они только физически здесь, зато душою — “там”. Для многих эмигрантов это стало программой жизни. “Зачем листать чужую грамматику?” Я знал таких людей — самое слово “эмигрант” было им ненавистно. Результатом было то, что они почти герметически замыкались в эмигрантском гетто. Другими словами, они-то и были истинными, стопроцентными эмигрантами.
Для писателя, который продолжает писать на родном языке, эта ситуация обладает особенной остротой — и, пожалуй, особого рода сладостью. Он больше не живёт в актуальном времени, в том времени, в котором живут его соотечественники. Если все ресурсы творчества для него — в этом времени, он оказывается на мели. Изгнание для него — непоправимая беда. Сначала он повторяет то, о чём писал на родине. Потом вовсе замолкает. Но, выбившись из актуального времени, мы продолжаем жить в интимном времени и в историческом времени, над которыми география и полиция не властны. Это и есть цитадель писателя-эмигранта, который расплачивается за неё денационализацией. Так я пытаюсь ответить на не сформулированный вами вопрос.
Я уже упоминал Эмиля Мишеля Чорана, умершего четыре года тому назад, который сам был эмигрантом из Румынии. (Не думаю, чтобы сейчас, будь он жив, он захотел бы туда вернуться.) Раз уж вы забросали меня цитатами, вот вам тоже цитата из этюда “Преимущества изгнания”:
“Чем больше мы, изгнанники, отчуждены, чем становятся очевидней наши вожделения и наши иллюзии. Мне кажется, существует связь между несчастьем и бредом величия… Поэт в изгнании, будучи пленником собственного языка, пишет для друзей, для десятка, от силы двух десятков человек… Ещё хорошо, если есть возможность печатать свои стихи в эмигрантских журнальчиках, которые держатся на плаву ценою почти неприличных жертв и лишений. Кто-нибудь берётся издавать такой журнал; чтобы не прогореть, он рискует остаться голодным, отказывается от женщин. Похоронив себя в каморке без окон, он накладывает на себя бессмысленные и пугающие запреты. Мастурбация и туберкулёз — его удел…”
Такие пассажи, наверное, приятно читать тем, кто не уехал, кто говорит себе: вот как там ужасно. И с гордостью повторяет, что он не оставил родину-мать в беде.
Разговор о традиционных ценностях русской литературы, должно быть, возник оттого, что мой давний и верный корреспондент аттестовал меня как западного писателя, пишущего по-русски. Это его слова. Вероятно, он имел в виду иронию, скепсис, религиозный индиферрентизм, недоверие к пафосу, что-нибудь такое. Он человек, подчинивший себя религиозной идеологии, чувствующий себя в ней уютно, как за стенами песочной крепости. Но дело не в религии или не только в религии. Как ни огорчительно, в этих его словах была доля истины. Я чувствую её, когда сравниваю свои писания с выступлениями и сочинениями писателей, живущих в России. В тамошнем актуальном времени. В том времени, которое для меня уже не существует.
Тема: Портрет отщепенца
Места, где нам хочется жить, незримые обиталища, воздвигнутые наперекор времени.
М. Юрсенар, из записных книжек
к “Мемуарам Адриана”Дж. Глэд. Из ваших писем Г. Померанцу:
11.X.1991: “Никакого политического или идейного единства русская эмиграция не представляла и не представляет, это люди, связанные общей судьбой, но рассеянные по разным странам, сбившиеся в небольшие кучки, в кружки, отнюдь не солидарные друг с другом, что, впрочем, — судьба всякой эмиграции”.
31.III.1994: “Я, очевидно, в большей степени индивидуалист, в большей степени “эмигрант”, где бы я ни жил, в России или за границей”.
7.IV.1992: “Сбывается мечта всей моей жизни: я буду сидеть дома”.
Вырисовывается портрет…
Бор. Хазанов. Не очень-то авантажный портрет, сказать по совести. Или — портрет счастливца, баловня судьбы? Здесь (вероятно, намеренно) соединены два значения слова “эмигрант”: отщепенец или даже escapist — и эмигрант в прямом смысле, то есть политический беженец. Писатель в эмиграции — идеальное сочетание того и другого.
Правда, я не могу сказать, что всю жизнь бежал от жизни (хотя, на мой взгляд, это скорее завидная участь). Например, когда, выйдя из лагеря, я решил попытаться поступить в медицинский институт. Мне было 27 лет. Я висел в воздухе. У меня был волчий билет, я не мог жить в Москве. Было ясно — по крайней мере, тогда было ясно, — что оттепель пройдёт, и что тогда? Тогда меня снова посадят. Хотя Ус врезал дуба, я не особенно обольщался на этот счёт. Как называется роман Ганса Фаллады? “Wer einmal aus dem Blechnapf fri?t…” Кто однажды отведал тюремной баланды, будет жрать её снова. В нашей стране, для людей с 58-й статьёй, это было правилом. За мной везде ходило моё дело. (Оно и теперь лежит где-то там.) Обновить его ничего не стоило.
Медицина была бы идеальным решением; даже если бы я успел проучиться несколько лет, окончить хотя бы два-три курса, я не оказался бы, как в 50 году, загремев в лагерь, голым среди волков. Кроме того, медицина мне нравилась. Она казалась мне единственно достойным занятием, а вместе с тем и практическим делом, нужным везде. Я вспоминал с отвращением филологический факультет. Я говорю это к тому, что хотя в лагере я мысленно клялся, что если когда-нибудь выйду на волю, никакая сила меня не заставит больше работать, — несмотря на это, когда я всё-таки вышел, я должен был и хотел участвовать в активной жизни, и это осуществилось. И я много лет работал, много лет отдал медицине, а также необходимости постоянно искать побочный заработок, — ведь вы знаете, что врач в СССР зарабатывал примерно столько же, сколько уличный продавец газированной воды. Литературой же занимался урывками, иногда на рассвете перед тем, как идти на работу, чаще во второй половине дня, поздними вечерами или на дежурствах.
“В большей степени “эмигрант””. В книге “Russia Abroad” вы упоминаете некогда нашумевшую полемику Тиса (F. Thiess) с Томасом Манном в первом послевоенном году. Тис (о котором, между прочим, Манн написал в одном письме: “…говорят, он публично распрощался со мной. Как это понимать? Тому, с кем не здоровались, не говорят: до свидания”) пустил в оборот словечко “внутренний эмигрант”, некий почётный титул, который он присвоил себе после крушения нацизма. Мы, дескать, не бросили родину в беде, “как некоторые”, те, кто стал внешними эмигрантами. При этом как-то не пришло в голову, что внутренний эмигрант — это и есть тот, кто дистанцировался от “родины”, по крайней мере in petto.
Очевидно, я и был таким внутренним эмигрантом — дурацкое выражение, подозрительный эвфемизм, — моим заветным желанием было эмигрировать из всего этого чудовищного времени, из нашего гнусного века. И я тешу себя надеждой, что в какой-то, пусть очень небольшой, степени мне это удалось. Впрочем, мы с вами этого феномена, так называемой внутренней эмиграции, вовсе не касались, и правильно : для неё надо придумать другое название.