Андрей Коровин
Опубликовано в журнале Волга, номер 2, 2000
Андрей Коровин
Золотой шар
1
На работе к Фридриху относились сложно, с той смесью жалости, презрения и любви, которую вызывают спивающиеся так называемые “хорошие люди”. До пенсии ему оставалось чуть более пяти лет. Срок этот казался начальству Фридриха огромным. Из-за него возникали ссоры и столкновения, все как бы поделились на две партии: на покровителей Фридриха и на воспитателей Фридриха, на партию пряника и на партию кнута. В зависимости от преобладания тех или иных настроений, Фридриха то отчитывали и оскорбляли, называя алкашом и бичом, то приободряли и говорили, что всё образуется, то лишали премий и штрафовали, то, наоборот, старались дать ему какой-нибудь нетяжёлый дополнительный заработок. Легче же всего было отправить Фридриха куда-нибудь в командировку, с глаз долой.
Так, в августе 1989 года, в разгар сухого закона, который вроде эпидемии поразил дальневосточные города, его послали с инспекцией на далёкие острова, лежавшие в море у самой почти Японии.
Узнав о предстоящей командировке, Фридрих с неожиданной отчётливостью вспомнил чёрные вулканические скалы и нежно-зелёные сопки этих островов, вспомнил и Анечку из отдела технического контроля, с которой они были там несколько лет назад. Анечка, ещё совсем почти молодая женщина, была в то время влюблена в него, не давала ему пить и, пряча от него вино, зарыла тяжёлую мутно-зелёную бутылку в песок между прибрежными скалами, пообещав выкопать на его, Фридриха, день рождения, который наступал через несколько дней. Вспомнив Анечку, бутылку и тяжёлый шум дикого моря в осколках огромных камней, Фридрих наконец-то решился. Это оказалось просто.
Он уже давно подумывал о самоубийстве, но до сих пор эти мысли как-то безвесно проходили в нём, не оставляя следа и ни за что не цепляясь.
Теперь же всё стало ясно и легко. Впервые за много лет у Фридриха появились желание и цель.
В порту Корсаков они с Вадиком Галкиным, выделенным Фридриху в сопровождающие, должны были сесть на пароход, добраться до Южно-Курильска и затем, перемещаясь с острова на остров, проверять электроснабжение жилья и предприятий, но теперь Фридрих предполагал немного не доплыть до островов.
Август на юге Сахалина самый жаркий месяц. День был переполнен солнцем, в порту выли и лязгали раскалённые краны, горячий воздух поднимался от бетонных плит причала, и Фридрих, всходя с Галкиным на пароход, качался от жары и похмелья. На нём была чёрная рубашка с длинными рукавами, подаренная когда-то Анечкой, мятые брючки без ремня; черноволнистые, наполовину уже седые, волосы были нечёсаны и нестрижены; по коричневому от загара, складчатому от морщин, как у пинчера, лицу стекал пот.
Человек в бело-золотой форме, который стоял у трапа в пароходной тени и проверял билеты и паспорта, сочувственно оглядел этого маленького худосочного пассажира, всклокоченного и улыбающегося извилистой насильственной улыбкой. Паспорт у Фридриха был уже не красный, а почти чёрный — от грязи и пота; он весь гнулся и коробился, напоминая сохнущую арбузную корку. Засовывая эту гнутую корку в карман, Фридрих, в свою очередь, сочувственно посмотрел на бело-золотого пароходного служащего, думая о том, что “вот этому человеку я, пожалуй, доставлю сегодня много хлопот…”
Спускаясь по винтовой лестнице, крутизна которой, неожиданно открывшаяся под ногами, вызвала у него сильное головокружение, Фридрих чувствовал особенный корабельный запах и вместе с ним разлитое всюду ощущение приятной опасности — корабельное нутро было набито разными железками и механизмами, трубами, вентилями, под палубой скрывалось мёртвое пока ещё машинное отделение. “Пароход — очень удобное место для самоубийства”, — подумал Фридрих.
Войдя в каюту, он совершенно обессилел и, оглядев её без всякого интереса, сел на одну из нижних коек, сразу же отодвинувшись подальше внутрь, в тень. В иллюминатор жарило солнце, и блики его летали по каюте, отражаясь от внутренней поверхности двери, коричневой и лаковой, как в поезде. Рядом с собой Фридрих бросил полиэтиленовый пакет с ярким рисунком, вылинявшим от потных ладоней, в которых он, неся, сжимал пакет за горловину, словно мешок. В пакете как попало лежали вещички: полпачки “Беломора”, какое-то бельё, зубная щётка, станок для бритья и вскрытая упаковка маслянисто-чёрных лезвий “Нева”.
Вчера Фридрих напился, полагая, что это пока ещё (и может быть в последний раз) позволительно. А вот сегодня, на пароходе, из-за того плана, который у него имелся, пить было нельзя. Но по причине существования этого самого плана, несколько смутного в деталях, но совершенно ясного в главном, нельзя было и не похмелиться — недостойно было кончать жизнь в болезненном дрожании похмелья, в страхе и тревожном ожидании белой горячки.
Два часа назад Галкин, заехавший за Фридрихом и открывший запертую на скособоченный замок входную дверь простым нажатием плеча, нашёл его в комнате на голом паркетном полу. Фридрих, голый, в длинных чёрных трусах, спал, скорчившись и вздрагивая, как собака.
— Это снова был золотой шар, — сказал он, поднимаясь с пола, приходя в себя и закуривая.
С некоторых пор его мучали кошмары, в которых ему являлся довольно красивый, тяжёлый и дрожащий золотой шар, приводивший почему-то Фридриха в состояние неудержимого ужаса. Шар светился подобно шаровой молнии и ровно плыл по невидимым наклонным салазкам, раздвигая чёрную пустоту пространства и надвигаясь на Фридриха. Неумолимое приближение шара так пугало Фридриха, что он метался и даже плакал во сне. Это было тем более удивительно, что наяву он не плакал никогда.
— Какой ещё шар? Собирайся, — недовольно сказал Галкин.
Галкин был лет на двадцать пять моложе Фридриха, однако называл его на “ты”. Так делали теперь все, кто его знал.
На пароходе, в каюте, Галкин тут же захлопотал и запыхтел: зачем-то заглянул в гальюн, затем бережно уложил зачехлённую гитару, которую всегда и везде таскал с собой, после этого раза три пристраивал на полке свою большую брезентовую сумку с длинными лямками, отходил, смотрел на неё и, подходя, снова перекладывал. У Галкина были большие обвислые щёки, жирная грудь; цветастая рубашка его была расстёгнута пуговицы на три, и в вороте виднелась неизвестно для чего в такую жару надетая майка. Фридрих старался не смотреть на него.
Наконец Галкин сунул в карман рубашки толстенькую пачку рублей и побежал искать водку.
— Ты, Коля, главное жди и никуда не ходи, — сказал он выходя. — Эту гитару мне делали по спецзаказу, не дай бог уведут.
Лаковая дверь закрылась за ним, и Фридрих посмотрел на часы. До отправления оставалось ещё минут сорок. Желательно было бы отчалить уже похмелившимся; Фридриху было так плохо, что хотелось выть, но он относился к разряду мужественных алкоголиков и мог терпеть долго.
Тем не менее закрыть глаза он боялся.
2
А когда-то Фридрих был счастливым и удачливым человеком.
Физик по образованию, он работал в Академгородке, в одной из закрытых лабораторий, имея репутацию одарённого и волевого учёного и быстро продвигаясь по научной и служебной лестницам.
Несмотря на молодость, уже через год работы в лаборатории никто, за исключением близких друзей и жены Галины Нежной (сохранившей и в замужестве свою странноватую украинскую фамилию), не смел называть его на “ты”. Он был “вы” и “Николай Львович”.
Николай Львович защитил диссертацию, получил просторную двухкомнатную квартиру, у них с Галей родился сын, которого Фридрих, в честь любимого университетского преподавателя Владислава Кайевского, назвал Владиславом.
К ним любили ходить в гости.
На улице стояли шестидесятые, за столом пели и читали наизусть стихи. Лучше всех умел читать Фридрих, и его всегда об этом просили. Он поднимался из-за стола сухой, маленький, с переполнявшей его тело энергией мужественного маленького человека, с лицом уже тогда по-собачьи складчатым. Голос у него был высокий, горяче-влажный, удивительно совпадавший с горячей влагой чёрных глаз, в углах большого рта лежали складки, белели ровные крепкие зубы. Фридрих неправильно произносил “р”, катил этот звук, как горячий круглый камешек, брошенный в ручей, и эта картавость придавала какое-то особенное очарование звукам стихотворной строки. В определённый момент все начинали кричать: “Коля!.. Николай Львович!.. Фридрих!. . “В ночи, исполненной грозою”!”, и Фридрих, дирижируя рюмкой, читал на бис:
В ночи, исполненной г╢╢’розою,
В с╢╢’редине тучи г╢╢’ромовой,
Исполнен м╢╢’рачной к╢╢’расотою,
Витает об╢╢’раз г╢╢’розовой.
То — ослеплённая за╢╢’рницей,
Внемля ╢╢’раскатам г╢╢’розовым,
Юнона п╢╢’равит колесницей
Пе╢╢’ред Юпите╢╢’ром самим.
Галя была женщина весёлая, цепкая, полногрудая и гибкая в пояснице, и когда другие женщины, интересуясь, спрашивали у неё, что она нашла такого особенного в Николае Фридрихе, Галя отвечала так, как однажды ответила своему отцу, полковнику милиции Нежному.
Фридрих с Галей учились на одном факультете, только на разных курсах. Узнав, что его дочь собирается выйти замуж за картавенького, как он говорил, “живчика”, выросшего без отца, не имевшего ничего за душой, ходившего на занятия в пиджаке, перешитом из материного жакета, и к тому же, как выяснилось, уже хорошо известного всем ловеласа, полковник Нежный пригрозил, для начала, вышвырнуть Фридриха из университета.
Не дожидаясь исполнения угроз, Фридрих и Галя сами бросили университет и уехали далеко на Север, прожив осень и зиму в старой избе, половину пространства которой занимала кривобокая печь, во много слоёв белёная известью. Фридрих работал радистом, Галя в школе. Фридриха в посёлке любили: он умел не замечать неудобств и пить неразведённый спирт; а к Гале относились настороженно.
Весной на вертолёте прилетел полковник Нежный и уговорил молодых вернуться. Он был несколько удивлён, увидев, как быстро окреп и обмужичился “еврейчик”.
— Что ты в нём нашла? — кричал, наклоняясь к дочери, полковник, когда они летели назад.
Фридрих в это время сидел на скамейке у противоположного борта вертолёта и глядел в иллюминатор на извивы рек.
— Я чувствую себя за ним, как за каменной стеной, — крикнула в ответ Галя.
— Что? — крикнул отец.
— Я чувствую себя за ним, как за каменной стеной! — повторила она громче. — Он мужчина! С ним не страшно ходить ночью по улицам.
Полковник на этот раз расслышал всё в точности, однако чуть было снова не переспросил: “Что?” — в двух шагах от него “человек, с которым не страшно было ходить ночью по улицам”, цеплялся за край дрожащей вертолётной скамейки худенькими, почти детскими ручками и смотрел куда-то вниз большими влажными глазами.
3
Галкин вернулся минут через пятнадцать и принёс две поллитровых бутылки спирта с жёлтыми прямоугольными этикетками, похожими на этикетки от растворителя или от мебельного лака.
— С тебя восемьдесят рублей, — сказал Галкин, отирая платочком пот с лица, но не будучи в состоянии отереть с него выражение брюзгливой сытости. — Пароходная цена — восемьдесят рублей бутылка.
— Возьми все, пусть у тебя будут, — сказал Фридрих, отдавая Галкину все свои деньги.
Галкин выложил на столик закуску и завозился в своей большой сумке, пряча там деньги и вторую бутылку. Фридрих пододвинулся к столу.
Солнце почти отвесно падало между бортом парохода и стенкой причала, которые, ни на секунду не останавливаясь, ходили друг против друга вверх-вниз. Было довольно ветрено, море за акваторией порта шумело и раскачивалось, и эти шум и качка передавались той узкой полосе моря, что была стиснута пароходом и причалом и которую было видно в метре под иллюминатором. Стиснутые волны бились и плескались, как в помпе, солнце падало вниз, и с поверхности волн всё прыгали и прыгали в толстое стекло иллюминатора бесчисленные солнечные зайчики. Они были обычными золотисто-прозрачными зайчиками, однако казались Фридриху зелёными, как волны, с которых они срывались, — зелёными и даже солёными на вкус.
Солёные солнечные зайчики падали на гладкую округлость тёплого и тугого дымчато-красного помидора, который Фридрих держал в дрожащей руке и ещё не надкусив который как бы чувствовал уже привкус морской соли в его мякоти.
— Какие в’редные зайчики, — сказал Фридрих.
Помидор в солнечных бликах был тяжёл, красив и совершенно бесполезен. Как и всё вокруг.
Кроме этого, он напоминал Фридриху о золотом шаре. Этот шар, он действительно становился чем-то вроде помешательства, Фридрих вспомнил, что сегодня ему приснилось, будто он открыл тайну солнечного пламени, его вечного, по сравнению с человеческой жизнью, самокипения, и это открытие не обрадовало, а ужаснуло Фридриха — в центре Солнца, там, где предполагалось ядро, оказался всё тот же всеведущий и всесжигающий, неуничтожимый золотой шар, и становилось ясно, что разные конвекции, лучистые энергии, процессы бета-распада — это всего лишь ничего не значащие слова, картонки с надписями, разлетающиеся под действием шара вверх и в стороны, как деревянная крыша взорвавшегося изнутри дома.
И если что-то и пугало Фридриха за тем пределом, за которым помещалась смерть, то это была возможность встречи с шаром.
Нужно было выпить, чтобы шар исчез и растаял. “Но ни в коем случае нельзя напиваться”, — повторил себе Фридрих.
Они с Галкиным стукнули стаканом о стакан, задержав дыхание, влили в глотки неразведённый спирт и затем, почти одновременно, сделав одинаковые собачьи движения головой, вцепились зубами в помидоры.
Выпив, Фридрих мгновенно весь покрылся холодной испариной. Отвалившись назад, опустив веки и поборовшись с полминуты с приступом рвоты, он открыл глаза и улыбнулся странной извилистой улыбкой.
Сердце стало горячим и мягким, и Фридрих поплыл навстречу той самой лучшей минуте, в которую он хотел покончить с собой. В чём выражалась единственность и словно бы устойчивость, надёжность этой лучшей минуты, он, конечно же, сказать бы не мог, но это и так было ясно, без всяких слов, и было твёрдо решено, что оборвать всё можно будет только в такую минуту. Он уже несколько дней осторожно нащупывал её, теперь же всё было готово и нужно было забыть обо всём и идти ей навстречу.
Улыбался же он не только от этого чувства вернувшегося обладания собой, но и от того, что, подумав о своих предшественниках — корабельных самоубийцах Дизеле, Мартине Идене, он тут же подумал и о своей немного неожиданной девственности в вопросах самоубийства. Никогда ранее Фридрих не замышлял самоубийств, не имел юношеского опыта подобных переживаний и ещё несколько дней назад, решившись, обнаружил, что воображает себе бритвы, верёвки, асфальт под окном и бледные поганки, растущие под синеватыми лиственницами на соседней сопке, неумело и совершенно по-детски. Эта детскость размышлений была приятна ему, это было нечто очень свежее, совсем забытое по своей свежести, и от этого мысль о самоубийстве тоже становилась всё более приятной, и он понимал, что принял правильное решение.
— Давай по вто ╢╢’ рой и отдохнём, — сказал он, всё ещё улыбаясь.
Галкин, с каким-то нехорошим чувством посмотрев на странную улыбку Фридриха, взялся за бутылку, и в это время лаковая дверь поплыла на петлях, и в каюту стали входить две женщины, появление которых в считанные секунды смешало все мысли в голове Фридриха.
4
Всё сорвалось и покатилось в шестьдесят девятом году.
Фридрих вдруг запил, погрузился в самый обыкновенный и заурядный запой.
Никакой отдельной и ясной причины для этого как будто бы не было.
На работе у него всё шло хорошо, даже очень хорошо — со дня на день его должны были назначить руководителем дорогостоящего секретного проекта.
События в Чехословакии, случившиеся незадолго до этого, в глубине души потрясли Фридриха, но он знал и более глубокие потрясения.
В этом же году у Фридриха и Гали Нежной родилась дочь Оксана. Галя почему-то решила, что будет лучше, если в свидетельство о рождении вписать фамилию Нежная, и настаивала на этом с необыкновенным упорством. После родов она некоторое время болела, и Фридрих, не желая расстраивать её, уступил.
Последнее могло, конечно, подтолкнуть к пьянству кого-нибудь послабее, но Фридрих относился к людям, которых нелегко сбить с жизненного пути.
В сущности, он и сам не очень хорошо понимал, что произошло с ним. Ещё задолго до первого запоя работа, которой занимался Фридрих, стала казаться ему страшной и бессмысленной, избавиться от этого ощущения он не мог, некоторое время пытаясь всё же ему сопротивляться. Он стал рассеянным, не мог подолгу собрать мыслей, невпопад, но зато с большим удовольствием хохотал, нашёл где-то перепечатанные на машинке с латинским шрифтом стихи Стивена Крейна и сидел по ночам с толстым англо-русским словарём, переводя их. Одно из этих стихотворений он помнил до сих пор, с ним было связано его увольнение из НИИ. В собственном его переводе оно звучало так:
Тысячи каменщиков со всего мира
собрались, чтобы вылепить огромный глиняный шар.
И они вылепили его, и вкатили на вершину горы.
Шар стоял на вершине и сиял, как медный.
Каменщики спустились в долину, чтобы снизу полюбоваться шаром,
но он дрогнул, покачнулся и скатился вниз,
и раздавил их всех.
Но некоторые успели взвизгнуть.
Первый запой Фридриху безоговорочно простили, можно даже сказать, как бы не заметили, простили и следующий, и терпели его странности ещё около года, надеясь на обратные в нём перемены.
Сам же Фридрих знал, что никаких таких обратных перемен уже не будет, и от этого ему становилось весело и мрачно, и замирало сердце над чем-то огромным, беспросветно-чёрным и почему-то не холодным, как принято говорить в подобных случаях, а наоборот — неприятно тёплым.
У него было ощущение, словно бы в нём сорвался какой-то крючочек, какая-то маленькая зацепочка, как бы петелька, на которой он сам же и был подвешен, подобно ключам на размеченной номерами доске. Эта петелька, державшая его на размеченной доске, определяла его место в НИИ, в семье, в кругу друзей, родственников и знакомых, а также в плане меняющихся дней жизни.
Поразительным же было то, что сорвавшись с доски, Фридрих почувствовал, что именно теперь он и стал настоящим Фридрихом, при этом понимая совершенно отчётливо, что жизнь этого настоящего сорвавшегося Фридриха будет горькой и внешне очень некрасивой, не то что жизнь Фридриха на доске.
С такой вот горьковатой радостью он и подходил к краю головокружительного спуска. За вторым запоем, после, наверное, трёхмесячного перерыва, последовал третий, во время которого Фридрих остановил в коридоре одну очень важную персону, которой разве что не отдавали честь, и, взяв эту персону за лацкан пиджака, спросил: “А взвизгнуть-то ты успеешь?”
После увольнения семья Фридрихов-Нежных переехала в Новосибирск, где Фридрих некоторое время, набрав всё-таки за годы службы определённую силу инерции, работал на довольно приличном месте. Затем он это место потерял и после этого стал уже терять места одно за другим, соскальзывая с ранее отвоёванных у жизни ступенек, как голубь с обледенелого подоконника.
С годами Галя всё более ожесточалась, обманывала Фридриха, подготавливая отдельную от него жизнь. Начало череде обманов положил, по всей видимости, сам Фридрих, однако взаимные обманы казались ему неравновесными, его ложь была мелкой, бытовой.
В конце концов, через некоторое время после очередного увольнения, по протекции и подсказке какого-то старого приятеля Фридрих оказался на Сахалине, отступать дальше было некуда.
На остров он прибыл один, семьи у него не стало.
Годы тем временем шли, и то чувство лёгкости и освобождения, с которым он, словно бы каким-то бесом подталкиваемый под руку, срывался с крючочка и летел навстречу, как ему казалось, себе настоящему, заметно притупилось и даже совсем почти исчезло. Бунт был кончен — оставались пьянство, нищета, одиночество и беспросветность.
Но в самом Фридрихе ещё было много от Фридриха молодого — нечто крепко въевшееся в его характер, в его прокуренное и проспиртованное, словно бы скрученное из жил, худое и смуглое тело индуистского аскета.
Фридрих всё ещё был остроумен и временами необъяснимо очарователен: ему открывали двери, ссужали деньгами, приглашали в компании, где он иногда читал “В ночи, исполненной грозою”, в общем, каким-то образом ему удавалось заставлять людей возиться с собою, хотя он никогда ничего, за исключением “на водку”, не просил.
И была в нём одна малообъяснимая, но очень важная черта. Этот человек, которого на улице иногда принимали за бича, при ближайшем рассмотрении совсем не выглядел раздавленным жизнью. Он скорее казался неким добровольцем-одиночкой, отправившимся по своей воле на разведку, увидевшим там нечто, но не желавшим никому докладывать, что он увидел. Жизнь его была разрушена, он пил одеколон, редко мылся и никогда не мог устоять перед соблазном выпить лишний стакан портвейна. При этом каждому, кто умел сблизиться с ним, непостижимым образом становилось ясно, что он имеет дело с внутренне собранным, цельным и волевым человеком.
В квартиру его в любое время мог попасть каждый, достаточно было нажать на перекошенную дверь плечом, — он был гол и доступен, как стоящий посреди поля. Однако тем, что творилось внутри его, он не делился ни с кем. И никогда никому не жаловался. Лишь Анечке, в период их наибольшего сближения, удалось услышать несколько странноватых полуоткровенных историй, но и в них, в этих историях, только её излишне доброе сердце могло разглядеть нечто вроде жалобы и пожалеть после этого Фридриха.
Сорвавшийся со своего номерка Фридрих словно бы продолжал упорствовать и стоять на чём-то своём.
Даже в том, как был организован его быт, вернее, в полном отсутствии организации быта, просматривались всё те же упорство, замкнутость и преднамеренность. Он упорно не готовил, не убирал, не покупал вещей (но и не продавал их, подобно многим алкоголикам) и не делал, естественно, никаких накоплений.
Эти странные упорство и преднамеренность нищеты выглядели чем-то вроде послушания, хотя именно послушания и не мог бы ни за что нести Фридрих. И дело было совсем не в том, что он был нерелигиозен и не относил себя ни к одной из конфессий…
Но он и на самом деле не чувствовал себя ни иудеем, ни православным, ни кем бы то ни было ещё. Он даже не причислял себя ни к какому определённому народу, клану, ни к какой определённой крови, часто вспоминая прочитанный однажды рассказ о слабоумном мальчике, одиноко ходившем по полям вокруг своего городка, приседавшем на корточки у земляных нор и спрашивавшем у чёрных отверстий, не живёт ли там, под землёй, его народ. Именно таким мальчиком, не знавшим, где его народ, и чувствовал себя иногда Фридрих.
5
Первой в каюту вошла девушка лет семнадцати с полными плечами, полной грудью, в тесном белом платье, сквозь ткань которого проступали волнистые складки на её полных боках. Вид у неё был глуповато-ленивый. Галкин заинтересованно посмотрел на неё. “Вот свежий, но скоропортящийся продукт”, — подумал он.
Следом входила необыкновенно прямо державшаяся пожилая женщина с как бы светящимся на сухом загорелом лице тёмно-блестящим взглядом. Она поздоровалась чётким резонирующим голосом, улыбнувшись с манерой странного достоинства, немного напоминавшей манеры стареющих московских актрис.
Фридрих внутренне ахнул и даже вжался в стенку, как будто уличённый. Это было совершенно невозможно, но это была Ахтарова! То, с какой молниеносной несомненностью он узнал её через тридцать с лишним лет, говорило о том, что это была именно она и никто другой. Пошевелив губами и сказав в ответ “Зд’равстуйте”, Фридрих стал всматриваться в женщину, постепенно открывая в ней за и против Ахтаровой.
Женщина была одета в провинциальную кофточку из розового газа, под которой виден был жёсткий белый лифчик, и в джинсовую юбку чуть ниже колен. На голове у неё была широкополая соломенная шляпа, которую сзади подпирал узел крашено-седых волос, собранных с открытой высокой шеи.
— Пойду покурю, — сказал Галкин.
— Иди, — тихо сказал Фридрих, как будто боясь, что его могут узнать по голосу.
Ему, в отличие, пожалуй, от Галкина, сильно хотелось курить, но он не мог выйти не убедившись.
Женщина положила на пол сумку, похлопала рукою по перильцам верхней койки, приделанным на случай качки, и сказала:
— Люда. Твоё койко-место наверху. Не свалишься?
— Чего это я буду сваливаться? — спросила Люда.
“Койко-место…”, — повторял про себя Фридрих: “Койко-место…”
Женщина сняла шляпку, провела рукой по крашеным волосам, села, прищурившись от солнца, напротив.
— Куда плывём? — бойко улыбаясь и оглаживая на коленях юбку, спросила она.
— Молодой человек плывёт в Южно-Ку’рильск, а я у него в’роде ста’ртовой ступени, — улыбаясь в ответ, сказал Фридрих.
— Что так? — спросила женщина, пристально поглядев Фридриху в глаза.
— Да так, — сказал Фридрих. — Молодым везде у нас до’рога.
— Да? Ну, давайте знакомиться, — сказала женщина. — Меня зовут Раиса.
— Меня Николай, — ответил похолодевший Фридрих.
Сомнений быть не могло. Это была та самая Раиса Ахтарова, из-за которой Владислав Кайевский, любимый преподаватель Фридриха, вместо того чтобы преподавать физику, говорил о третьей сигнальной системе и об исчезновении миров.
Кайевский, не только любимейший из преподавателей, но, в сущности, вообще единственный из преподавателей, кого Фридрих уважал, был грузным мужчиной с тёмного отлива седыми волосами и широким белым лбом, всегда покрытым липким потом. Один глаз у Кайевского был стеклянный, сделанный очень неудачно и не совпадавший по цвету с живым. Живой глаз был голубой, с белками в розовых прожилках, и смотрел всегда словно бы с удвоенной прямотой и решительностью. Кайевский жил одиноко и был влюблён в аспирантку Ахтарову Раису, гибкую татарку необыкновенной красоты. Фридрих тоже был влюблён в Ахтарову, но какой-то совершенно непостижимой для него самого любовью — такой, какой он больше никогда не испытывал ни к одной из женщин, которых ему приходилось встречать. Может быть, он любил даже и не её, а то чувство плавающей в груди тоски и необъяснимой тёмной тревоги, которое всякий раз возникало при её неожиданном появлении. В повадках Ахтаровой, при всей её поразительной женственности, сквозило какое-то вызывающее и даже жестокое достоинство — необыкновенное тем, что казалось не принадлежащим ей лично: она напоминала наследницу какого-нибудь благородного ханского рода, в котором были убиты все воины и после смерти которых ей нужно было занять их место. Она словно бы гордилась какой-то недоступной тайной, и это была тайна не только её несомненной красоты. В общем, Фридрих любил её так, как любят картину или музыку, — мучаясь от наслаждения и зная вместе с тем, что надеяться на обладание было бы сумасшествием.
Он ни разу не говорил с ней, не преследовал её, только следил за её появлениями.
Бывало, во время лекций по физике раздавался лёгкий стук в двери, и тут же дверь приоткрывалась, и Фридрих забывал обо всём и начинал волноваться, его как бы втягивало в тёмный проём двери — по тому, как Кайевский подходил к стучавшему, всегда можно было безошибочно определить, когда стучала именно Ахтарова, а не кто-нибудь другой. Иногда в проёме можно было разглядеть её жестокий хазарский профиль, пачку тетрадок, прижимаемых под грудью, и можно было слышать, как она говорит что-то Кайевскому чётким резонирующим шёпотом. Тайна отношений Кайевского и Ахтаровой, её неразгаданность, ещё больше усиливала те странные ощущения, которые молодая аспирантка вызывала в Николае Фридрихе, к этому времени уже довольно удачливом ловеласе. Думая об Ахтаровой, Фридрих переставал чувствовать вес своих любовных подвигов и ощущал себя растерянным, ничего ещё не знающим подростком. После всякого стука в двери он с замиранием сердца ждал, что Кайевского позовёт именно она, и когда она звала, Фридриху казалось, что коридор, по которому она пришла, — совсем не обычный институтский коридор, а закоулок, например, какого-нибудь сырого лабиринта; или же, что за спиной Ахтаровой вообще не было никакого коридора, а был какой-то ветер или текучее какое-то пространство — непонятное, неизъяснимо притягательное и сильно обострявшее все чувства Фридриха, как бы наводившее резкость на все предметы вокруг.
Ахтарова не доучилась в аспирантуре. За ней приехал какой-то высокий морской офицер в чёрной шинели и увёз её в какие-то далёкие северные края. Об этом неожиданном офицере, насколько мог судить Фридрих, на факультете никто ничего не знал. И никто не мог бы сказать, знал ли о нём Кайевский.
Кайевского звали Владислав Юрьевич. Через день или через несколько дней после отъезда Ахтаровой Владислав Юрьевич с грузным скрипом ходил по возвышению у кафедры и говорил о третьей сигнальной системе.
Павлов, говорил он, показал как известно, что животное реагирует на сигнал, на лампочку, и это первая сигнальная система. Человеку необязательно видеть вспышку лампочки, ему достаточно слова “лампочка”, таким образом язык — это вторая сигнальная система.
— А мы, — говорил Кайевский, глядя в аудиторию разными глазами, — делаем попытку движения к третьей сигнальной системе. Мы изучаем язык формул и сложных структурных понятий. Но не только. Мы стремимся за те пределы, за которыми бессильны и слова и просто формулы. Я постараюсь добиться того, что некоторые из вас поймут, что такое третья сигнальная система. Поймут и овладеют ею. Остальным в науке делать нечего. Вы должны понять физику как тайну, а не как совокупность фактов. Вы должны научиться мыслить, не пользуясь тем языком, который можно уложить в словари.
— Создание и исчезновение — их нельзя описать словами, — сказал он, помолчав некоторое время и отерев платочком липкий пот со лба. — Создание миров, света, тьмы, человека, формул, сигнальных систем, законов и представлений… (“Любви!” — подумал Фридрих) …И неизбежное исчезновение всего.
Кайевский снова помолчал с полминуты. Поглядел в окно. Даже не в окно, а в сторону окна. Затем повернулся к притихшим рядам студентов и уставился прямо в глаза Фридриха.
— Но!.. Наше ли это дело, думать об этом? Вот в чём, как говорил принц датский, вопрос… Наше ли?.. И ещё раз “но”: раз мы берёмся за это, то сомнений быть не должно. Не дол-жно…
Во всё время, что Кайевский говорил, он сжимал в толстом белом кулаке свёрнутую в трубочку общую тетрадь в коричневой клеёнчатой обложке. На среднем пальце его расплывчато виднелась бледно-синяя наколка.
6
Итак, Фридрих чувствовал себя слабоумным мальчиком, сидящим на корточках у чьей-то норы и не знающим, где его народ.
Фридрих знал, чего он не знает, и знал, чего он не хочет. Он, вкратце, не хотел висеть под строго определённым номером на размеченной доске.
Но зато он совершенно не представлял себе, чего бы он мог хотеть. Только желание опьянения и водки каким-то образом возмещало ему полное отсутствие всяких других желаний. К пятидесяти годам громокипящий когда-то Фридрих превратился в человека, который не хотел абсолютно ничего .
Он не строил никаких планов на будущее и не только ни о чём не мечтал, но даже не имел малейших практических расчётов на завтрашний день — ему было всё равно во что одеваться, что есть и где ложиться спать; ему не хотелось ни работать, ни отдыхать; он перестал испытывать потребность в женщинах (Анечка была последней). И когда майор ГАИ Курдюков, один из его приятелей (считавший, между прочим, втайне, что расположение Фридриха льстит ему), говорил: “Коля, ты же отличный мужик, в кого ты превращаешься? Встряхнись!” — Фридрих не хотел встряхиваться.
— Ты ещё не старый, — говорил Курдюков. — В жизни столько всего: бабы, рестораны… Подумай о своих детях, в конце концов. Сделай что-нибудь для них, если ты не хочешь ничего делать для себя. Сделай ремонт, пригласи их в гости, покажи, как у тебя красиво. Возьмём их на рыбалочку. Неужели тебе это не приятно? Даже не знаю, чем возбудить тебя, что бы такое придумать!.. Ты ведь зарабатываешь… Я тоже пью, работа у меня какая, но не пропиваю всё. И ты не пропивай… Коля!..
Коля иногда не перебивая выслушивал эти наставления, а иногда молча поднимался, говорил, протягивая руку, “пока”, — и уходил покачиваясь.
— Ну пойди и повесься тогда, раз ничего в жизни не хочешь! — кричал ему вслед Курдюков. — Зачем тогда приходил?
Нельзя сказать, чтобы Фридрих никогда не вспоминал о Гале и о детях. Он думал о них, редко, но думал: любил сына — таким, каким он был лет в десять-двенадцать, когда шёл рядом с ним за руку по улице и безостановочно говорил о школе, о прочитанных книгах, о том, что тоже хочет быть физиком, потому что ресурсы Земли скоро закончатся и нужно придумать новые ресурсы. Теперь сын был взрослый, почти чужой человек. Дочь же, Оксана Нежная, была и впрямь чужой, как бы и не его дочерью. Года два тому назад он встречался с ней во Владивостоке, ей уже было семнадцать, она поступала в институт культуры, и на лице её лежало выражение непоколебимой сытости и непреклонного стремления к сытости, такое, как у Галкина.
Мысли о детях чаще всего бывали очень нелёгкими, однако встречаться с дочерью или сыном, тем более приглашать их к себе он не хотел.
В общем, Фридрих настолько не хотел именно ничего, что не хотел даже умереть.
Поэтому когда ему было объявлено о командировке и когда, вспомнив Анечку, чёрно-красные скалы и белые раковины гребешков, разбросанные на песке между ними, Фридрих внезапно решился на самоубийство, — он обрадовался этому решению. Оно, как это ни странно, привносило наконец-то смысл и содержание в его бессмысленную и бессодержательную жизнь.
Три или четыре дня, остававшиеся после этого до отъезда, Фридрих прожил совсем по-особому, не так, как жил во все предшествующие годы, его словно бы насквозь продуло тревожным звонким ветром, и это ощущение было похоже на то, с каким он когда-то подходил к законспирированному работнику спецслужб, собираясь спросить у него, успеет он взвизгнуть или нет.
Всё вокруг покрылось каким-то холодным туманом и со звоном выступало из этого тумана, сердце приятно замирало — “я больше этого не увижу”.
Решение покончить с собой было окончательным и бесповоротным, и холодный туман, расходящийся от него, заполнял Фридриха словно ватой, в которую укладывают стеклянные новогодние игрушки, и Фридрих ходил везде, как ватный, дорожа своим решением и глядя на людей и на странные предметы вроде телевизора или накренившегося от тяжести пассажиров автобуса, как на что-то очень хрупкое и выпукло-яркое, подобное ёлочным шарам.
Самоубийство было теперь самым ценным из того, чем обладал Фридрих, и приходилось думать о том, как применить эту наибольшую ценность. Её нельзя было разменять как попало и где попало.
Сердце Фридриха, ничего долгие годы не желавшее, словно бы очнулось, и этим очнувшимся сердцем он нащупывал наилучшее мгновение, то единственное мгновение, в которое только и следовало сделать последний шаг.
Город бесспорно был слишком грязен для этого, и Фридрих с упоением ждал отплытия на пароходе, чтобы под свежим ветром, на дрожащей от двигателей палубе, сделать то, после чего его ожидало что-то страшное, но вместе с тем и невообразимо чистое и нетронутое в своей неприкасаемой новизне.
7
Все сидели и выпивали, Фридрих глядел на руки Ахтаровой, на их уверенные точные движения и на их старческую кожу, сухую до блеска. Обручального кольца, как, впрочем, и других каких-нибудь украшений на руках не было. На одном только безымянном пальце левой руки тускло отсвечивал серебряный почернелый перстенёк. Он показался Фридриху знакомым. “Только не напиваться!” — повторял Фридрих про себя.
Прошло уже более двух часов, пароход давно отчалил, вышел в открытое море на довольно крепкий ветер, началась качка, и приходилось придерживать стаканы руками, чтобы они не слетели со столика.
Несмотря на то, что время ещё было довольно раннее для разведённого спирта, Раиса Ахтарова, почти не раздумывая, согласилась выпить, достала и разложила закуску. Улыбаясь своей жестковатой улыбкой, которую так хорошо помнил Фридрих и которая теперь стала несколько иной, какой-то более простой и грубой, но тем не менее всё так же не поддающейся пониманию, она сказала:
— Легче самой выпить, чем плыть с господами, от которых, извините, идёт такой запашок.
Пили медленно, понемногу. “У нас ведь ещё много времени”, — сказала Ахтарова, и от этих слов сердце упало у Фридриха в груди.
Она, конечно же, не узнала Фридриха, да и не могла его узнать: в университете он никогда не разговаривал с ней, в сущности, по-настоящему и не был с ней знаком. И это было хорошо, что она не узнавала его, потому что о чём же они стали бы теперь говорить с этой почти старухой, ловкой, практичной и грубоватой, поразительно изменившейся и в то же время поразительно сохранившей что-то неуловимо надменное, тайное, своё ахтаровское, такое, что тридцать с лишним лет назад заставляло Фридриха словно бы втягиваться в проём двери, в котором она, прижимая под грудью какие-то папки и тетрадки, шепталась с Кайевским.
Перемены, произошедшие с Ахтаровой, показались Фридриху ужасными. Он словно бы думал, что все, и он в том числе, могут сколько угодно меняться, становиться хуже и старее, но с ней этого случиться не могло. Появление этой пожилой женщины Фридрих расценивал чуть ли не как предательство. Чего, и кого, и кем — он не понимал. Он, вообще, не мог собрать мыслей и только следил зачем-то за сухими блестящими руками Ахтаровой, изредка взглядывая вокруг себя на лица, на нависающую над головой верхнюю койку, в пустой зеленеющий иллюминатор, взглядывая и повторяя, что напиваться нельзя.
Вот, перед ним был слепок с молодой аспирантки, сделанный из того же самого материала, из которого была сделана та, другая Раиса Ахтарова, только сделанный как бы по другим правилам и при этом с большими погрешностями. Кто сделал этот слепок и кто имел право на эти погрешности? “Куда я отправляюсь?” — думал Фридрих.
“Что она делает на этих богом забытых островах? — думал он в следующую секунду. — Чем она занимается? Где высокий моряк? Что это за странная туповатая племянница? Что неуловимое, но очень знакомое напоминают мне её новые повадки, эта грубая вежливость, какая-то даже развязность, но вместе с тем и осторожность? Где я уже это всё видел? И какое мне дело теперь до этого всего?”
Тем временем Галкин достал свою гитару, стал петь песню про горсть вишен в чьих-то руках и про вокзал, Люда кокетничала с Галкиным, Ахтарова шутила с той странной манерой, которую, как это казалось Фридриху, он уже ранее где-то встречал. Выпили уже прилично, но она не выглядела пьяной, о себе ничего не говорила, больше расспрашивала, Фридрих узнал только, что Люда её племянница и что они ездили устраиваться в рыбный техникум, купили разного барахла — “вот, шляпки соломенные”.
Фридрих тоже шутил под негромкое наигрывание Галкина, тоже ничего о себе не рассказывал и вспоминал Кайевского, как он говорил об исчезновении миров. Вспомнил он вдруг и свои собственные последующие на эту тему размышления, которые однажды привели его к убеждению, что, действительно, неизбежно исчезновение всего. Всё подлежит уничтожению. Спор Клаузевица и Больцмана, один из которых предрекал тепловую смерть Вселенной, другой же утверждал, что энтропия не всесильна, так как существуют отклонения от общего равномерного безобразия, стал казаться ему тогда спором насмерть перепуганных людей, которые пытаются много говорить, чтобы не было так страшно. Должно было исчезнуть и сгинуть всё: Солнце и тысячи других солнц, всякая жизнь и всякая мысль, воздух, межзвёздные пустоты и отсутствие воздуха и межзвёздных пустот, дети, панельные дома, в которых вместо кухонных раковин (как на кухне Фридриха) деревянные заглушки торчат из горловин канализации; исчезнут моря, исчезнут силы притяжения и взаимодействия, и те неведомые силы, что вызывали к жизни силы притяжения и взаимодействия религии и души, война и мир, любовь существ к жизни и друг к другу, память о Кайевском, расхаживавшем у кафедры и говорившем о возникновении и исчезновении… “Исчезнет ли это всё, — думал теперь Фридрих, — в ту самую секунду, когда не станет меня, когда перестанет дышать моё грязноватое проспиртованное тело и перестанет работать мой мозг или же, скажем, на меня будет вечно накатываться какой-нибудь золотой шар, излучающий непостижимый ужас?”
Но шар и без того накатывался. Что он терял?
В Академгородке Фридрих как-то написал статью “О нефизических формах пространства и времени”, хотя это и не вязалось с основной его работой, но что он знал об этом, о пространстве и о времени? Ничего. Он даже не знал причины одновременного существования текучего ветра в университетском коридоре и похожей на Ахтарову старушки, в которой в то же время как бы сидела и та, молодая… Всё стало мешаться. Фридрих необыкновенно волновался, всё напрягалось внутри его, нужно было решить какой-то вопрос, без решения которого лучшая минута, к которой он до этого так уверенно плыл, где-то пряталась и казалась теперь недосягаемой.
Галкин откупорил вторую бутылку с жёлтой этикеткой.
— Людмила, тебе хватит, — сказала Ахтарова.
— Это всего лишь морсик, — уговаривал Галкин, сильно разбавляя спирт лимонадом.
— Николай! Скажи тост! — попросила Ахтарова, неизвестно где научившаяся застольным привычкам.
— За дам! — отводя от неё глаза, но стараясь попасть ей в тон, сказал Фридрих.
— Да, за дам, — обрадовался Галкин.
— Нет, — сказала Ахтарова. — Не годится. Коля, придумай что-нибудь, встряхнись.
— Хо’рошо, — сказал Фридрих. — Я вначале выпью, а потом скажу тост. Какая ’разница?
Он выпил, поставил стакан на стол.
— А теперь пейте вы, — сказал он. — За то, чтобы золотые ша’ры висели у вас только на ёлках.
— Опять ты про свои золотые шары! — закричал весело Галкин, хлопая Фридриха по плечу. — Он бредит этими шарами!
— Галкин, заткнись, — совершенно безо всякой злобы сказал Фридрих, отваливаясь к стенке и закрывая глаза.
— Коля, ты чего? — стал приставать Вадик.
— Давайте выйдем на палубу, подышим, — предложила Ахтарова.
— Отлично! Беру наличными! — закричал пьяный Галкин вскакивая. — Беру наличными! Отлично!
— Я не пойду, — сказал Фридрих с закрытыми глазами.
Все вышли. Фридрих остался один, пережив неожиданно детское и пронзительное чувство заброшенности. Раиса, и Люда, и Галкин где-то там поднимались по крутому трапу, выходили на зелёный морской ветер, смеялись, оглядывались на других таких же смеющихся людей с взъерошенными ветром волосами, и то, как Фридрих думал об этом, было совершенно непохоже на него. Он уже давно ни по кому не скучал и ни в ком не нуждался.
“Хватит пить водовку!” — словами гаишника Курдюкова сказал вслух Фридрих и улыбнулся длинными мокрыми губами.
Затем он опустил голову в руки и замычал. Удивительная боль прошла вдруг через его сердце. Как больно было расставаться со всем — не с Галкиным, не с влажными от помидор кусками чёрного хлеба, не с недопитым спиртом и не с этим пароходиком, даже не с Ахтаровой, ушедшей куда-то на палубу, а с чем-то бесконечно более живым — например с ушанкой, похожей на танкистский шлем, в которой ходила когда-то его мать, и с выбивающимися из-под неё на ветру волосами, налипающими на её красные от мороза, полные и блестящие щёки. Эта ушанка её была в точности такая же, как и у отца, который работал бухгалтером в карьере и ходил зимой в длинном пальто с поднятым воротником, и никогда, даже в сильные холода, не горбился и не прятался под этим воротником, всегда сохраняя свою особенную, чрезмерно прямую осанку. Фридриху было больно расставаться с этой вызывающе прямой отцовской осанкой и больно почему-то было вспоминать о первой школьной драке, завязавшейся из-за того, что его обзывали фашистом, ну как же, он ведь был Фридрихом, а разнявший их учитель назидательно сказал, что был, между прочим, и Фридрих Энгельс, как и все, с неизбежностью забывая, что Фридрих — это фамилия, а не имя…
“Зачем это всё было? — спросил вдруг себя Фридрих. — Для чего?.. Для чего я жил?” — с ужасом перешёл он к другому вопросу.
8
Он всё-таки напился.
Пришли ещё какие-то люди, вроде бы знакомые Галкина, и принесли такой же спирт в жёлтых этикетках.
— Закусывай, Коля! — тянулось к нему лицо той, что когда-то была Ахтаровой.
— Нет, — отодвигался Фридрих и начинал читать стихи, думая, что по стихам она узнает его, и забывая, что она никогда не слышала, как он читает стихи.
“В ночи, исполненной г’розою”, — начинал Фридрих, чувствуя себя так, будто он присутствовал на собственных поминках: все галдели, никто не слушал его, уже успели забыть о нём.
— Дайте человеку стихи прочесть, — сказала Ахтарова. — Читай, Коля.
“И с бессмысленной улыбкой вспять глядишь, жесток и слаб, словно зве’рь, когда-то гибкий, на следы своих же лап”, — читал Фридрих, дирижируя стаканом.
Потом всё провалилось.
Проснулся он от толчка ужаса в грудь. “Я должен был покончить с собой! Что я делаю?” Вокруг было темно, мелко дрожали и качались стены и пол каюты, храпел Галкин, сопела на койке напротив лже-Ахтарова. Фридрих пошарил на столе, нащупал бутылку, поднял её против слабого света, падающего откуда-то в иллюминатор, на дне ещё оставалось что-то. “Скорее”, — подгонял себя он, не думая уже ни о какой лучшей минуте. “Ты пропил свою лучшую минуту”, — говорил себе Фридрих, выпивая из горлышка остатки спирта и щедро сжигая спиртом глотку, которая всё равно ему больше никогда не понадобится. Нащупав внизу туфли, торопясь, он стал всовывать в них ноги. Спал он в одежде.
Перед самым пробуждением ему снилось лучезарное, простое и мужественное решение, последний шаг, самоубийство, и ему снилось, что он спит, не может проснуться, разлепить глаз, и он боялся, что смерть сама придёт к нему во сне, он умрёт, не узнав её прихода, и она бросит его под накатывающийся золотой шар. Нужно было вырваться из сна, но он не мог этого сделать и только мучился неразрешимым вопросом: неужели человек умирает не пробуждаясь ни на секунду, неужели смерть не прерывает сна, не пробивается сквозь него, как срочный и важный междугородный звонок пробивается сквозь телефонный разговор с соседом…
Фридрих обулся и вышел из каюты, захватив с собою полиэтиленовый пакетик с бельём и лезвиями “Нева”.
9
Наверху, на корме, были редкие предутренние звёзды, дул сильный ветер, палуба оседала под ногами, с плеском и шипением падала в волны тяжёлая масса корабля, белый шипящий след трепался в темноте волн. Фридрих содрогался от холода. Взявшись за мокрые металлические поручни, он смотрел в белый след, в котором всхлипывала оседающая и вздымающаяся корма, затем бросил вниз, в воду, свой пакетик и не мог различить места его падения.
Фридриху было страшно, ему казалось, что нужно напоследок непременно что-то сказать бледнеющим звёздам и тяжёлому бегу корабля, без этого было нельзя, но он не знал, что сказать, и это нельзя было сделать словами, а в эту минуту даже слов не было у него.
Он повернулся спиной к поручням и лицом к кораблю, внутри которого оставались жить люди, и в полусумраке, освещаемом корабельными огнями, увидел человека в трусах и в майке. Человек находился на площадке надстройки, возвышавшейся над кормой, обнесённой канатами и уставленной какими-то локаторами и лебёдками. Он стоял наклонившись и что-то делал внизу, у себя под ногами. Майка надувалась ветром, открывая голое тело.
“Кто это?” — подумал Фридрих и вздрогнул — человек вдруг распрямился и побежал к нему, как будто собираясь прыгнуть на него с верхней площадки.
Подбежав к углу площадки, человек повернул и побежал вдоль канатов к другому углу. Фридрих следил за ним не понимая, что происходит. У него лязгали зубы. Человек скрылся за локаторами и лебёдками, вынырнул из-за них и снова помчался прямо на Фридриха. “Это утренняя пробежка!” — осенило вдруг Фридриха, и он сглотнул слюну, несколько изогнувшись от сильной боли в горле и верхней части груди, обожжённых спиртом. Он узнал человека в трусах. Это был тот самый пароходный служащий, который вчера в сияющей форме проверял у трапа билеты. Но и человек увидел Фридриха.
Некоторое время Фридрих стоял как бы в отупении, захлёбываясь от солёного ветра, дрожа и неотрывно глядя на спортсмена. Он не предполагал свидетелей и теперь в отчаянии ждал, что может быть человек скоро перестанет бегать, но тот всё бегал и бегал в своей надувающейся майке и временами строго, как казалось Фридриху, поглядывал вниз на него.
Тем временем звёзды совсем побледнели и слились с бледнеющим небом, остались только две или три самых ярких, и вдруг что-то необыкновенное, никогда ранее не виденное Фридрихом, стало происходить в небе и в море. Всё стало стремительно, как это казалось Фридриху, светлеть, наливаться зеленоватым светом, идущим сразу со всех сторон, слева и справа, сверху и снизу, из морских волн. Фридрих оглянулся по сторонам — солнца нигде не было видно, и даже непонятно было, откуда оно должно появиться: зеленоватый свет шёл сразу отовсюду, как будто море с куполом неба и с пароходом, бегущим в центре, было помещено в огромный стеклянный шар с зелёными стенками и этот шар внесли из тёмной комнаты в светлую. Фридрих наклонился вниз, заглянул в море — точно! Свет шёл и из глубины.
Наклонившись, он следил за этим невероятным рассветом, происходящим в морской глубине, когда оттуда, как бы толкнув его в грудь (он отшатнулся) бесшумно всплыли касатки, жуткие, огромно-грациозные тела. Касаток было четыре. Всплыв, они пошли у борта вровень с пароходом, тугая вода струилась вокруг их грузных и плавных иссиня-чёрных спин . Некоторое время они шли строем. Какое-то грозное достоинство было в их тяжёлом скольжении. Затем они ушли далеко в глубину, стали едва различимы, превратились в тени, но вскоре опять поднялись к самой поверхности волн.
Струясь и расталкивая ледяную зелёно-синюю воду — немного, как бы на один слой, глубже, чем шли волны, — касатки легко обогнали пароход, затем пошли медленнее, снова оказались у борта, затем немного отстали и снова стали обгонять. Проделав это несколько раз, животные как бы замерли у борта , в точности совпадая теперь со скоростью корабля.
“Чего они хотят?”, — подумал несколько пришедший в себя после первого приступа страха Фридрих. (“Так вот каким ужасным образом населена та тёмная глубина, в которую…” — пронеслось у него в голове и под сердцем в первую секунду.)
Скользящее движение неправдоподобно красивых тел казалось лишённым всякой цели: они не охотились, они не ждали каких-нибудь подачек, как например чайки, и не заигрывали, как дельфины. Но зачем-то им нужен был всё-таки пароход, рядом с которым они шли, погружаясь и всплывая с бессмысленным и завораживающим достоинством молчаливой силы. Зачем?
И внезапно Фридрих почувствовал, что перед ним происходит какая-то совершенно чужая, неподвластная никакому пониманию жизнь, до которой неизмеримо дальше, чем до самых далёких звёзд. Скорее даже — вначале он почувствовал, что вот, перед ним жизнь, которой нет и никогда не будет совершенно никакого дела ни до его отчаяния и растерянности, ни до его обожжённого горла и тошнотворного запаха его внутренностей, ни до каких-то там золотых шаров, накатывающихся и угрожающих ему. “Что знают эти существа, всплывшие из глубин?” — думал он в следующее мгновение. Что они хотят сказать? Есть ли у них желания? Боятся ли они смерти? Для чего они живут? Он не сомневался, что эта чужая жизнь имеет ответы на все подобные вопросы, она сама и есть ответ, но он никогда не узнает его, хотя теперь, в это мгновение… То, что Фридрих почувствовал вслед за этим, было глубже и сильнее всяких слов, и он, не вынеся одиночества, взглянул вверх и вокруг себя, как бы ища кого-нибудь, с кем можно было бы поделиться этим чувством.
Ахтарова вышла из-за надстройки в накинутой на плечи тёплой куртке. Ветер ударил ей в спину, она схватилась за куртку руками крест-накрест жестом молодой Ахтаровой, улыбнулась ему и крикнула, как ему показалось сквозь шум ветра и моря: “Коля!” Она плыла у Фридриха в глазах, Фридрих глядел на неё сквозь слёзы, палуба ходила у него под ногами, человека в майке уже не было видно на площадке, на корме они были одни.
Чувство полного поражения, растерянности и вместе с тем далёкое и подспудное ощущение некоего нечаянно сделанного приобретения охватило и мучало Фридриха.
Он страшно, до костей, замёрз, и он хотел согреться. Он также хотел выпить и хотел остаться один.
Глядя на то, как Ахтарова идёт к нему по кренящейся палубе, хватаясь одной рукой за поручень, а другой держа на груди расходящиеся полы куртки, он отчётливо вспомнил, где именно видел такие же, как у неё, грубо-осторожные и развязно-вежливые манеры: в ту зиму, когда он, прячась от полковника Нежного, работал радистом, в посёлке жила одна женщина, Макаровна, отсидевшая восемь лет за убийство мужа и вот так же выходившая на порог в накинутой на плечи телогрейке.
“Потом, где-нибудь на острове, мы могли бы поговорить с ней… Потом, не сейчас…”
“Неужели всё сначала?” — думал Фридрих, не вытирая слёз.