Повесть о настоящем человеке
Валерий Володин
Опубликовано в журнале Волга, номер 2, 2000
Валерий Володин
Исчезнувший
Повесть о настоящем человеке
Место действия — ненаписанная повесть. Герой — ещё непрояснённый некто, он не оформился как действующее лицо.
Некто средних лет, семейный и благополучный внешне человек, заболевает тягой к исчезновению. Возможно, у него депрессия, страшная, хроническая, которую никто не желает замечать и которую и сам-то он не хочет признавать в себе, привыкнув одолевать свои слабости и быть для всех крепким и неуязвимым. Возможно, он на ногах перенёс депрессию. Как грипп. И получил осложнение неизвестной природы, что и породило тягу к бесследной пропаже.
Некто прокручивает многочисленные варианты исчезновения, обретения безымянности. Он хочет сделать так, как будто его не было никогда вообще. Все прежние связи будут оборваны безжалостно: ни звонка, ни письма, ни одного знакомого голоса из прошлого, ни единой встречи, напомнившей бы, кем он был: позади лишь полный крах былого. Он хочет затеряться среди людей, утратив имя и прошлое, не без основания полагая , что лучшее укрытие — это множество людей, надо только найти способ правильно в них раствориться. Его биография будет иной, её ещё надо придумать.
Бытовая технология подготовки к исчезновению должна быть тщательно разработана и описана весьма подробно, беглость стиля здесь неуместна. Для погружения в стихию детализации перечитать Кобо Абэ, “Человек-ящик”. Если и тогда эта стихия не вовлечёт в себя, лучше всего опробовать свои возможности немцами — может подойти Брох или Гессе. Кафку просьба не предлагать: погружённые в канцелярский стиль империи, мы — погружённые недавно в империю — будем чувствовать себя неуютно, нам утомительно и скучно обнаружить в себе вновь зачатки минувших унижений; да и, честно говоря, нудноват товарищ Кафка, так что кривить нечего: империи здесь не при чём.
Просчёты исчезновения должны быть безупречно точны, дабы не оставалось сомнений в том, что именно следствием странных, необъяснимых причин изъят некто из оборота происходившей с ним жизни: просто однажды вышел из дому — и навсегда не вернулся. Ведь множество людей сейчас исчезает подобным образом, это стало хоть и ужасной, но вполне притерпевшейся обыкновенностью, уже легко допустимой и приемлемой; так же вполне приемлемо может исчезнуть и он. Скажем, вскрыв вечером недостачу неотложного продукта, отправился в магазин за маргарином, и этот маргарин оказался роковым. Воистину роковым.
Теперь о месте жительства — в будущем. Проблема в повести не из рядовых. Как выбрать безошибочно, как не прогадать, не опростоволоситься? Допустим, где-нибудь в Угличе или Плёсе? Но и эти городки чересчур известны для затребованной героем безвестности, они слишком уж выпирают своими историческими и культурными реминисценциями (царевич Дмитрий, Левитан), изначально разрушая безвестность и безымянность некто, так что придётся изыскать какой-нибудь городишко стёртого, редко всплывающего названия: может, Серов (но там родился чемпион мира по боксу в лёгком, кажется, весе), может, какое-то практически безымянное Усолье, а может, и ещё что-то из неслыханных поселений, столь беспрозванных, что они почти уж стёрты с лица земли своей беспрозванностью. Основательно и не ленясь поработать с картой России на предмет обнаружения на её территории немелькающих названий.
Есть, например, и очень хорош в желаемом смысле Кстов, но он как нарочно чем-то неуловимо напоминает бёллевский Стрый, куда едет герой повести “Поезд приходит по расписанию” (ранняя редакция перевода названия), едет в этот самый Стрый, странно, прямо-таки иногда до ужаса похожий на Кстов, посещает, едучи и временами останавливаясь, публичный дом, влюбляется там в жертву войны, слушает высокую музыку — и всё это, пропитанное жесточайшим роком, сквозь ясное предчувствие, что в Стрые он неизбежно погибнет при личных обстоятельствах войны.
Но даже такая неуловимая схожесть реминисценций Кстов — Стрый уже опасна с точки зрения центрального замысла повести, она опорочивает косвенно саму идею абсолютного разрыва с прошлым, напоминая промельком читателю о существовании таких материй, как воспоминания, а этого ни в коем случае не должно быть. Никакие мало-мальски сходящиеся, упаси Боже, реминисценции здесь недопустимы. Кстов должен отпасть. Он и отпадает.
Выдуманное название тоже ни к селу ни к городу — безвестность должна быть обставлена как можно более реальными, достоверными подробностями, она должна происходить в наиболее реально возможном антураже, так в неё будет больше веры. И тогда хотя бы жители того населённого пункта, названием которого мы в конце концов воспользуемся, будут знать, что это именно они живут в реальной безвестности, при условии, конечно, если им в руки попадёт моя безвестная повесть, вдобавок к безвестности ещё и решительно нисколько не написанная. Надо учесть, что в повести и так предвидится много искусственности, поэтому не стоит увеличивать её беспочвенным вымыслом там, где без этого свободно можно обойтись.
Пошарить, пошарить решительней по карте России! Прямо скажем — порыскать!
Не менее тщательно выписывается его вторая жизнь. На новом месте в городке N. (назовём его временно так) наш некто — а он уж теперь наш, как бы не протестовал он по самой сути произведения и как бы не протестовала против этого сама повесть, — обнаруживается своим неожиданным появлением уже основательно отрёкшимся от прошлого, безымянным в прежнем своём имени, словом, человеком по-иному теперь им самим названной и воспринимаемой судьбы.
Некоторые, конечно, поначалу проблемы с паспортом и прочим документальным подтверждением его личности, но в наше время всё это нетрудно купить за разумные деньги, а деньгами он заблаговременно запасся, на первое время сколотив кое-какой капиталец ещё в прежней жизни где левыми заработками, где лёгкими формами воровства, что в наше время является нетрудной проблемой, да и вообще не является проблемой — мы имеем здесь в виду простую доступность как к первому, так и ко второму способу перехвачивания деньжат.
Далеко, заброшенно и приятно безответно в городке N. (вероятно, весьма уездном), где он объявляется с одним лишь потрёпанным прежней судьбой чемоданишком, незамеченно скрывшись из своего отрешённого теперь исчезновением былого города; городок N. чувствительно разрезаем на две неравные доли железнодорожной магистралью — сгущённым движением она невпопад даёт о себе знать притихшему было и смягчившемуся чувству, так что поезда будто норовят всегда проехать поперёк души; морозными вечерами огромные, застойные облака каменноугольного дыма висят над городком, здесь им и пахнет, сгоревшим каменным углем, здесь им и топят и предпочитают валенки, так что снежный хруст из-под ног редких прохожих выпрыгивает мягкими, неторопливыми зайчиками и не убегает далеко (видит Бог — я не хотел никаких зайчиков, тем более — мягких и неторопливых, но таковы уж суровые законы прозы: иной раз вдруг и дичью попотчуешь); и лица приятно аборигенистых прохожих, замечательно гармонирующих друг с другом горделивой самодостаточностью организмов, их лица полны важной здоровостью, румянцем во всю щёку, кровью с молоком и, главное, очаровательной, беспримесно чистой незнакомостью.
Именно она, не имеющая имени незнакомость, ближе всего льнёт к сердцу некто, порою, в припадке страстности, зацеловывая сердечную мышцу до невыносимого учащения стуков; от переполнявшей его радости незнакомости он вынужден всегда иметь при себе валидол и бутылочку с валерьянкой, где, впрочем, чаще всего плещется плохо выкрашенный под валерьянку самогон, — дабы эта прекрасная человеческая особь — незнакомость и её верные подруги анонимность и безличность не зацеловали его сердце в одно прекрасное мгновение насмерть, заведя его в какой-нибудь уж слишком тёмный уголок провинции.
Со всё большим пристрастием тихого счастья, не страшась отсутствия прошлого, не тяготясь зияющей за ним бездной биографии, вживается он в новую, соразмерную ему жизнь. В нём не заметно примет ни тоски, ни тяги к возврату, другим человеком живёт он другую жизнь. Он безмерно рад, что освободился ото всего вплоть до самого своего рождения ещё прошлым человеком, расцениваемого им теперь как рождение совершенно чуждого ему человека, не его самого. Он дышит местным каменноугольным воздухом с упоением, огромным подъёмом и воодушевлением, как дорвавшийся до бесплатного, и ему всё чаще кажется, что это он набирает полную грудь счастья. Ах, думает он, хватило бы только размеров грудной клетки для теснящей его прекрасности.
Характерный акцент повести, так сказать, особая её примета: явная эстетика мести. Несколько психиатрическая месть несомненно присутствует в этом желании исчезновения. Она распространяется на всех знавших некто людей, в первую очередь, естественно, на жену, конечно же, особу не совсем благовидных черт. Перед мысленным взором этого, с позволенья сказать, героя вкрадчивой поступью зла проходят бесконечные примеры измен идеалам его юности и фальшивого горя по нему. Тут же заодно — лицо за лицом — познаются и друзья на оселке его как бы безвременной кончины, особенно печальной за безвестностью.
Эх, стоило ему только отлучиться…
Вскрывается двуличие отдельных лиц. Неизбежны разочарования. Походя наказывается мысленными проклятьями порок — и так далее и тому подобное. Многие, достаточно многие не выдерживают проверки и сковыриваются, как утратившие значение болячки, но есть и такие, кто страдают по его мнимой гибели всерьёз, пусть их и всего-то считанные единицы. Их подлинные горе и слёзы сладко плывут в душе и приятно наполняют уже незаметно отравленные каменноугольным дымом все члены его организма. Их отдалённое и бескорыстное горе, плывущее в его умозрении, отрадно тешит ущемлённое в прошлом самолюбие, не утратившее, к сожалению, и в новой жизни способности уязвляться, сколь бы ни хотел он избавиться от преследующих из прошлого уязвлений.
Есть странный оттенок в его чувствах — некто за что-то словно мстит Всем Им этим оплакиванием себя, весьма искренним по природе своей. Месть воспоминаний самым благородным порывам его друзей, не дрогнувших нравственно пред испытанием его смертью, должна быть обозначена чётко: ах, где ж вы были раньше? как смогли столь незряче проглядеть бесценную мою душу?! Ему приятственна и кажется спасительной месть воспоминаний, она живительна, ободряюща, она возносит его и очищает от скверны прошлого как будто окончательно, меж тем, неприметно для него самого, лишь с ещё большим рвением помещает нашего бедного некто опять же в прошлое, с координатами которого он неизбежно продолжает соразмеряться. В этой мании высекать себя собственными воспоминаниями он находит тайное неисчерпаемое удовлетворение, что в новой жизни заменяет ему выживание, без которого российская действительность явиться действительностью не в состоянии и будет постоянно заедать своими призраками.
Да, многие пред взором его смерти сковыриваются, как отжившие своё болячки. Многие друзья по гроб жизни не выдерживают груза его смерти. Они теряют для него былую привлекательность и смысл. Не выдержавшие достойно его кончины, они умирают для него, их больше нет, хотя, впрочем, их и так уже — по замыслу исчезновения — нет, но теперь они как бы в двойном, утолщённом новыми разочарованиями небытии, обеспеченном двойной защитой и оттого окончательно неприступном. Проверяются, конечно, на судьбоносном изломе жена и дети. Жена, понятно, ничего, даже крохи, не выдерживает, а вот дети выдерживают, они всё выдерживают, ведь это его дети, его качественная суть, они молодцы как никогда. Он в них, честно говоря, и не сомневался, а проверил просто по инерции, на время ослеплённый проверкой, увлечённый маниакальной облавой на Всех Них; зря только осквернил неверием. Но жена — нет, даже и думать нечего, жена не проходит этого полузагробного тестирования хотя бы на мало-мальски называемую любовью любовь, на мало-мальски приемлемое в качестве любви чувство. Похоже, то, что она долгое время упорно выдавала за любовь и называла её ею, что она самонадеянно навязывала под предлогом тонкого и высокого, — это как раз ни капельки никакая не любовь, а так, только приятная временами отрыжка чувств.
Так-то вот оно! — говорит себе в патетический момент некто. — Всё познаётся в сравнении с миром иным, в котором я с некоторого времени удачно нахожусь. Это выражение становится для него любимым, подсознательно оно замещает утраченную в лице жены любовь (тут уместна отсылка к Фрейду), но он об этом не догадывается, а всё долбит и долбит эти фразы, как дятел (уместна отсылка к другим психоаналитикам; в этом месте повести показать также свои знания орнитологии — распушить как следует какому-нибудь фазану хвост и практически распотрошить читателя убийственным знанием фазаньего хвоста: особенности оперения, расцветки, латинские названия — всё здесь будет как нельзя кстати). Некто, полагая, что в этом есть своеобразное молодцеватое щегольство, использует данное выражение впопад и невпопад, пьяным и тверёзым, бормочет, прикрываясь бессвязностью, эти слова во сне, но они и без слов становятся ясны всякому читателю с головой. Полузагробное выражение должно до колик в животе надоесть читателю, но всё-таки вбить в его голову определённый смысл, смысл которого, то есть определённого смысла, заключается в том, что автор якобы располагает сокровением, доступным лишь ему самому да Богу, и автору известно даже чуточку больше, чем Богу, но самую чуточку больше, чем Богу, чтобы не заподозрили, что автор сдурел. Тут нужны во всём строгая нюансировка и дозировка, а также огромное и неуклонное чувство меры — ты идёшь, касаясь прозы, по избитому выражению тонкого льда.
Смысл должен носить слегка мистический характер, его следует окрасить в загадочные тона, и чем чаще и назойливее повторяет некто полузагробное выражение, тем более должно звучать в нём загадочности, ведь не может же главный герой быть таким дураком, чтобы исполнять в произведении бессмысленную роль дятла. Надо всё дело представить так, что он якобы неспроста талдычит одно и то же, будто приговорённый к сумасшествию. Возможно, ему и впрямь светит в финале безумие. Об этом подумать особо. Рассмотреть сумасшествие как запасной вариант финала — скажем, как возможный путь к отступлению.
Но беда не ходит одна, и она почище ещё только предположительного безумия. Вот и в городке N. приключается старая история, и здесь настигает нашего некто былая невразумительная слабость: пора, оказывается, ни с того вроде бы ни с сего вновь жениться, подлые причины везде найдут способ тебя отыскать. И вот он уже неволей успевших наследить в городке инстинктов обременён, натурально, понурой семьёй, причём понурой в одностороннем порядке, а именно — с его стороны. Инстинкты берут своё, как он ни скрывался в собственном кажущемся ему полным исчезновении. Недолго удалось погулять удальцу в отсутствии, недолго, как говорится, музыка играла. Герой и ахнуть не успел, как на него медведь насел.
С чуточку потрёпанными перьями (орнитология нам ужасно пригодилась!) мы видим нашего некто гуляющим в довольно тиранической спарке с немолодой, потасканной возрастом и прочими прелестями жизни женщиной; ощутительно чувствуется, она не прочь заложить за воротник, а при ближайшем рассмотрении и вообще оказывается, раскрываясь с жуткой картиной ясности, что она просто-таки шибко закладывает за этот самый воротник, так что от частых прикосновений воротничок даже несколько засален. Не будем скрывать: увы, это его жена. Первая мысль у читателя: докатился ваш некто и тому подобное. А вот ничего и не докатился! Это не так, не докатился, это роковая случайность, суть которой раскрывать мы вовсе не обязаны, но которая в любой порядочной повести имеет право на существование. Ведь нероковые случайности встречаются в повестях на каждом шагу, почему бы иной раз не встретить там случайно и роковую случайность?
Итак, он вновь оженён, и мы, как бы ни старались отвести глаз от прямо бьющей в лицо насущной правды, поневоле видим: да, действительно это его бесподобно действительная жена! От греха подальше, не будем уж утверждать, что — наречённая и всякое такое прочее. А скажем как можно мягче, дипломатичнее: ну, жена и жена, чего ведь только не бывает у людей, да и что тут, собственно, плохого, всё-таки жена же, а не тигр, например, какой-нибудь уссурийский, не что-то, с гнусным безобразием выламывающееся из повседневности, наконец, не что-то из рук вон, а совсем наоборот — всё в руки да в руки. Кстати, о руках чуть попозже… Но, впрочем, и о руках, нечего попозже! Нечего доказывать некоторыми особенностями иных рук что-то маловразумительное! Нечего поощрять общественное мнение превратно относиться к некоторым рукам как к особо хищническим и суетным частям нашего тела или как к презренному орудию какого-нибудь изощрённого вероломства и всякой прочей негативности! И вовсе уж незачем, с точки зрения даже и не знаю чего, но всё-таки есть же, должна же где-то быть и такая точка зрения (только она у нас сейчас в пропаже), с которой абсолютно ясно заметно, что незачем размазывать в данном месте повести, что кашу по тарелке, описаний одних загадочно поразивших нас прямо в сердце верхних конечностей: не видал, что ли, никогда читатель верхних конечностей? Фи! Фи! — только и скажет благоразумный читатель. — Какой пошлый и примитивный нонсенс эти ваши поразившие вас прямо в сердце верхние конечности! Что-то чересчур много им уделено места и что-то в дымчатую таинственность они чересчур завуалированы! Слишком много им чести, как будто речь идёт не о примитивных костях, обтянутых кожей, а о Багамах, о принцессе Диане и об утечке миллиарда долларов вместе взятых! А может, они того… преступные, эти верхние конечности? Может, за ними открывается прямая дорога в криминал? А вы их нам подсовываете как улику, замешивая нас в чёрненькое дельце! Вдруг они какие-то детективные руки, побывавшие в передрягах, и замечены в запятнанных кровью историях? — опасливо спросят, отшатываясь и бледнея. Нет! Нет! — вскричу, возмущаем протестом. — Просто уж очень они хороши, эти конечности, их трудно обойти молчанием, их невозможно замолчать, даже если бы этого очень кому-то хотелось! Они своеобразные уникумы и потрясают ясностью божьего замысла, заложенного в них! Вот что они такое, эти пока скрываемые мною ото всего читающего мира руки!
Настоятельно не рекомендуется в данном месте произведения порочить социально значимый образ жены — предводительницы семейных тылов; заодно не рекомендуются здесь к употреблению: нелюдимость, угрюмость, уличные безобразия, мат и тройной одеколон. Предпочтительнее весенняя прогулка по набережной только что вскрывшейся ото льда реки. Некто прогуливается с новоиспечённой супругой; сильно заметно, что он больше прогуливаем ею, нежели чем он прогуливает её. Но это неравноправие не режет посторонний, а тем более наш, глаз: чему быть, того не миновать. Лишь малость жаль, что некто, надеялось, так крепко закреплённый за исчезновением, проявился столь прозаично да к тому же в обществе особы, явно на одну деградационную ступеньку отстающую от него (или обгоняющую — как тут правильно сказать?), чего она и не скрывает, а преподносит это с вызовом и даже с превосходством, нагло жонглируя понятиями, а заодно и самим некто, словно эти вольные вольтижировки для неё лишь завсегдатайское лузганье семечек на свежем воздухе.
Но умолчим, умолчим об этом, тут более уместны восторги и поворковыванья новоиспечённых супругов и даже несколько глуповатые разговоры о птичках, а вовсе не деградация. Образцы общенья следуют нежно томящей чередой незамедлительно. Значит, о птичках — типа, она спрашивает: ворона это, бляха муха, или уже давно грачи прилетели?; он: дзень, какая хрен разница, что за птица застилает горизонт, дзень, хрен их разберёт (здесь должен быть смягчённый , весенний вариант порхающих чувств и выражений), на дзень бы они сдалися, дзень, какой только швали, дзень, здесь не мотается, заколебала ты меня своей орнитологией, дзень, дзень, а вообще-то трёхэтажный; она: я те перейду, дзень, я те счас перейду с птичек на личности, дзень 3 раза, а по сути превышающий трёхэтажный; он: где ты, дзень, видишь личность-то, вот дзень-то, чума болотная, насмешила людей, лёгкий, как бы случайно обронённый и случайно пролетевший дзеньчик (некто явно имеет в виду своё недавно утерянное исчезновение, как личность он ещё не пришёл толком в себя и не обрёл себя, он ещё словно бы бредит предличностно и словом “личность” и идеей обретения); она: хы, дзень, чего слышат мои уши! это мы, что ли, тут личность, дзень-дзеньская, да ты ваще тут никто, ты — тьфу, плюнуть и растереть, вот ты кто, дзенькую, конечно, пане.
И т. д. без конца и без краю.
Идёт невообразимая путаница сущностей: некто пытается втолковать двум извилинам мозга о своём имманентном исчезновении, а две извилины как раз наоборот отрицают бурным образом всякое исчезновение, они не уважают непознанных и непрактичных явлений, а на имманентность начинают наступать с кулаками и просто-таки заливаются на эту самую штуковину безудержной трелью: дзень, дзень, дзень… Чокнувшийся трамвай, а не женщина!
И говорит, осерчав той частью сердца, которая якобы принадлежит ему: а попробуй-ка, дзень и передзень, только смыться, я тебя, дзень твою мать, из-под земли достану, живого места не оставлю. И салазки сверну, и кишки на кулак намотаю, пойдут клочки по закоулочкам; будешь меня, бздень, знать. Учти: ты меня навек запомнишь, гад пропадущий! И только тут она поставила в конце сильного своего выражения чувствительный восклицательный знак, соизволила всё-таки взять в толк, что и знаками препинания тоже иногда надо пользоваться, а не пренебрегать ими сплошь и рядом. Восклицательный знак был в виде крепкого ободривания по нектовой шее — в качестве профилактической прививки от чрезмерно полюбившихся ему исчезаний.
Вот и поговори, хоть и весна, с двуизвилистой бабой об особенностях собственной личности, тяготеющей к бесследности! — ответил и некто ей восклицательным знаком, пусть и поставленным про себя вовнутрь. И с той поры они, не доводя дело до суровости главного, продолжили длить речь в более тёплых и конвергентных тонах насчёт бы скинуться с кем и совершить ощутимый прорыв к весенним чувствам, от утомления вчерашнего никак ещё не желающим дотягиваться до апрельских чувств самой весны.
Особо не рекомендуется мерехлюндия в сюжете, она — ужас какая пустота и напрасность, да и само это словище неизвестно ещё, что значит, что за ним стоит да кроется, так что от одного только неосторожного употребления сей мерехлюндии мрак кромешный тут же и получается, далеко за ним ходить не надо. Это скользковатое слово нужно в любом месте обходить за три версты. Иначе — хана, во всяком случае, тяжёлая форма ханы. Особенно для запавшего в благодушие читателя. Да и есть ли это слово вообще, если его нет даже в Дале? Нужно очень и очень строго разобраться с мерехлюндией, нельзя допускать, чтобы проскакивали инкогнито словеса неизвестного и, возможно, тёмного происхождения. Я почти уверен, что мерехлюндией пользуются шпионы для мерзенькой зашифровки своих шпионских целей и страстей, не менее мерзких, чем и сама их зашифровка.
И совсем уж в ничтожность, в никудышность низринется тот автор, совсем гибл и пропащ будет тернисто-кремнистый повествовательный путь того жалкого сочинителишки, который вдруг и впредь вознамерится возводить ловкую уж больно у некоторых мужчинешек напраслину на весьма достойную во многих отношениях и перипетиях женщину, беззащитную в сих строках (правда, ни в каких других уязвимостях она замечена не была), ведь она не может ответить мне тем же, сызмалу не приучена никого обижать строкой: так, две-три каракули начеркает через пень-колоду — и всё, письменная усталость тут же и отнимет последние силы, как добрая драка; иной раз бедной женщине легче камни грузить, чем в ведомости расписаться, вот сколько энергии иссасывает в ней слово.
И ещё в большой плюс этой женщине: она сентиментальна и меланхолична в основе своей, пусть эта основа давным-давно и подгуляла, и вышла вон, и нет никаких указаний на то, что она вернётся своей владелице из упоительного загула к сколь-нибудь разумному сроку, а про сентиментальность и вообще что-то ничего достоверного не слыхать, след её давно простыл, сентиментальность взяла себе за дурную привычку годами не являться восвояси и не казать глаз. Но тут нужно всяческими способами порицания осуждать эти прекрасные вроде бы с виду качества, а ни в коем случае не саму женщину, ибо, в конце-то концов, если рассудить по справедливости, это они сбежали от неё, а не она от них. Знаем мы этих меланхолию с сентиментальностью, им только чуть покажи дорожку, только дай куда-нибудь убежать, а женщина ни в чём не виновата. Хотя меланхолия — эта нет, врать не будем, она попорядочнее всяких там сантиментов, меланхолия по пьяному делу иногда бывает.
Я всё про неё, про нектову жену, если кто ещё не понял. Я как-то превратно и панически влюбился, что ли, в неё по ходу сюжета. Меня на этом нервно-паралитическом образе что-то жутко заклинило — видать, глубоко она залегла в мою душу и даже позволяет себе там ножками капризно побалтывать. Немаловажная теперь в моей судьбе получилась внезапно женщина. И не отлепиться от неё, не отбояриться — она начала жить чем-то таким безобразно бурным вместо обычной жизни, что наши скромные жизненные дерзания частенько бывают побиты вдрызг этим крупнокалиберным безобразием и только пасуют, пасуют перед ним , тихонечко извиняясь и расшаркиваясь, как дохленькие интеллигентики. Заедать она стала нашу жизнь, огорчительная женщина. И по ночам приходит и угрожает замыслу расправой. Кто просил её в наше сознание, куда она протопала, сука в ботах, даже не постучавшись и не потрудившись вытереть ноги? Подозрительная любовь, извращённая любовь! И с явно паническим оттенком — точно мы заранее, ещё не влюбившись, уже перепугались данной особы, а перепугавшись, тут же от греха подальше и влюбились в неё с испугу подлым образом, чтобы не оказалось ещё чего-то более страшного, чем было накануне этой вероломно приставшей к нам любви. На собственной шкуре мы испытали действительную народную правду поговорки, что любовь, мол, зла — полюбишь и козла… И теперь, потеряв где-то на задворках сознания нашего бедного некто, мы дичайшим путём той извращённой и нас извратившей влюблённости вдруг взрастили на главные роли какую-то невразумительную бабищу, затмившую сразу всю повесть целиком от начала до конца, закрывшую своей бесподобно широкой и нахальной грудью сюжет, точно это ей амбразура пулемёта или вход во что-то невообразимое, где обязательно чего-то дают, и непременно на халяву. Увы мне, падкому на безумие автору, легко и беспечно, с большою охотой соблазняющемуся и собственным сумасшествием! Вот стою, что столб очарованный, держу весло, через миг отчалю, а сам всё про бабу да про бабу несу без удержи, и всё несусветное да забубённое, покрытое, как мраком, бестолочью, достойной лучшего применения. Словно белены объевшись, брежу не по сюжету. А со стороны, небось, кажется, что сексуально озабоченный господин стоит, и весло у него — символ фаллический. Уж я знаю, что могут обо мне подумать со стороны.
Вот что может сделать с рядовым обывателем одна только непутёвым образом ворвавшаяся в его жизнь непутёвая особа!
Ни связно говорить, ни связно молчать уже не умею, забирает меня в горячечный лепет или, напротив, в молчаливый столбняк, едва вспышкой дурного сознанья напомнит мне она о себе, эта отрицательно куртуазная мадам, гражданская, как война, жена нашего некто. Эта женщина, прямо скажем, с большой буквы, вышла в натуре отчаянно крупным калибром, точно она была не дамского происхождения, не дамского теста, а изначально замысливалась как противотанковое средство; он-то, калибр, малость уже и покушался на неприличность, несколько излишне выводя эту особь, так сказать, женского полу за пределы допустимо приемлемого, туда, где женщине уже обидно быть просто женщиной, а хочется быть чем-то другим, например, олицетворением масс или воплощением природных стихий. Нечего сказать, огромная от природы и от чего-то ещё получилась женщина, так что и на бабу только малость женщиной похожа. Изредка лишь как бы мелькнёт в ней зыбко и не совсем уверенно женщина — и тут же опять отзывает от неё прохладно чем-то другим, олицетворением масс или воплощением стихий, а то и будто даже вечным абсолютом в воздухе потянет, пропорхнёт. А так ничего, в остальном женщина как женщина. Всё весьма при ней, всё на месте, и даже несколько больше, чем на месте, ибо мест у неё везде обильно, чрезвычайно, по количеству мест она не уступила бы залам ожидания крупного железнодорожного вокзала. Вот только кулаки слегка смертоубийственного склада натуры.
Теперь (ура! дорвались!) уточнить про верхние конечности, которые, конечно, и никакие не верхние конечности, а практически сплошь одни кулаки, поскольку именно последние составляют по большей части (на три четверти от общего вида) эти её враз сникающие в целом впечатлении пред молодцеватыми кулаками верхние конечности. Кулачки и впрямь, да и не впрямь, что надо, не подгадили, постарались, не стыдно их никому показать. Отличные, замечательные руки, отменные руки! Не зря они были столько лет руками простой советской женщины! — а это много значит, ведь не было, нет и никогда уже не будет рук лучших, чем руки советской женщины — источника плодотворного, мирного материнства и почти всего остального.
Её кулаки вобрали все ветра и холода страны; обветренные и продублённые, они пошли уже каким-то бесчеловечным лиловым пупыром, как бывает у гуся с выщипанным задом, когда он много накупается. Но не это, отнюдь не внешняя непривлекательность говорит об их изумительном характере. Внешняя непривлекательность, скорее, скрывает их настоящий характер, наводя на ложный след домыслов, чем его, характер, по-настоящему раскрывает. Эти, мягко говоря, кулачочки, судя по некоторым нелиловым признакам, не отказывают себе ни в чём, ничем не гнушаются, препятствия им чужды, о них можно сказать, что они — целое явление эпохи; взращённые нетрогательной в своём роде жизнью, эти кулаки не умеют любить возражений, а умеют любить выскакивать со здешней, городка N., прямотой, заметной уже самому первому непредубеждённому взгляду как в несгибаемой прямоте улиц, несмотря на подворачивающиеся то и дело холмы и буераки, так и в прямоте их названий: ежели какая улица как называется, не верь ушам своим, — это ещё нисколько не значит, что она подобным образом и называется в действительности, и чем слаще улица гремит по-советски, тем гаже она зовётся по-уличному; например, ул. Ленина так прямо и кличется, отбривая слабонервных прохожих, Погановкой, чтоб ни у кого не оставалось сомнений, что творчество народных масс сверхживо и может быть вполне дееспособным в любых социальных условиях, какие случайно ни подвернись. Да — с, это не какие-нибудь там авеню и штрассе, которым как присобачат название, так они безропотно, ровно бараны, и мирятся с этим своим кое-как приляпанным имечком вплоть до второго пришествия, хоть бы имечко и было сварганено пылом не очень задумчивого воображения.
Что тут скажешь? Я всё насчёт рук. Да ничего тут не скажешь, а всё скажешь одним славословьем: до чего же превосходны — это какой-то изумительный бред пальцев, а не просто пальцы! — до чего доступны всякому, в отличие, например, от чванливых чиновников, всё норовящих скрыться от вашего присутствия, до чего прямодушны кулаки этой как бы многотомной в своём широком содержании женщины! Выскочило почти лозунгом… ну, лозунг так пусть будет лозунг, это лишь указывает дополнительно на то, что не так далеко мы отринулись от чудоподобной, до сих пор смущающей своими дивностями эпохи им. Л. И. Брежнева. Зато мы прославили одни отдельно взятые руки одной отдельно взятой единицы масс — и теперь эти руки уже вовсе и не отдельно взятые руки, не конечности, стыдливо и воровато теряющиеся в анонимности масс, а, говорим с уверенностью, типические руки нашей эпохи. Отныне всякий желающий может потрогать их и полюбоваться ими и ими полюбопытствовать: ага-ага! вот они какие, значит, конечности нашей эпохи! вон они как, оказывается, выглядят! “А ничего себе ручонки, загребистые, внушительные, и чувствительности им, похоже, не занимать!” — так скажет не без печали потомок, переводя взгляд с того рукообразного экспоната на свои истончённые до неприличия хваталки, почти начисто редуцированные поступательной эволюцией человека. Ведь увековеченные руки двадцатого столетия, преобразовав их в фарфор или бронзу, можно помещать в музеях и там созерцать, но тогда их нельзя уж трогать даже робостью прикосновений, они станут экспонатом с инвентарным номером и, помимо государства, будут ещё находиться под неусыпным надзором какой-нибудь до кровавых мушек вперёдсмотрящей старушонки тридцатого века, если только в тридцатом веке вместо старушек не будет бессмертие.
Но что-то мы излишне размахались в повести кулаками, причём нагло используя для целей этих заполошных размахиваний явно не свою, а чужую опорно-двигательную систему, пора про кулаки резко сокращать и закругляться. И так мы ими изрядно наследили в произведении, могут подумать, что они и есть главные герои повести, а не наш куда-то уныло девшийся антигерой — воспользовался случаем незаметно слинять, в то время как мы захлёбывались песнью о кулаках! Вернёмся поскорей к нему и возвратим его из столь любезной ему линьки ( он всё примеряет на себя новые формы исчезновений), пока некто окончательно не заблудился в своём исчезновении и не стал для нас фактически неуловимым, неуследимым. А то вдруг займёт ещё вакантное место героя какой-нибудь сдуру сорвавшийся с пера орган человеческий и затмит честное произведение своей дурной и никчёмной анатомией. Вряд ли кому, наверно, придётся по вкусу, если в главных действующих лицах окажется, например, блуждающая почка или опущенный желудок… вот, пожалуйста, не успел написать, как уж и неприличные ассоциации повалили стаями, и все самые низкие, самые неуместные: ишь ты, опущенный! каков гусь-то! Видите, как опасно выбирать главного героя, шаг вправо, шаг влево — и пиши пропало… К тому же надо учесть, что прецедент с носом уже бывал, и чем это кончилось, многие печально знают.
Теперь мы с огромной ясностью, временами ужасно похожей на чувство глубокого соболезнования, понимаем, что такое досталось нашему антигерою в городке N. в семейное наследство, а также в тяжкое наследие его до сей поры тщательно культивируемому, оберегаемому исчезновению, которое, конечно, с того момента, как он приобрёл в новый поход по жизни столь весомый женский привесок, катастрофически перестало быть исчезновением, а превратилось в самую распоследнюю явь, хуже которой может быть лишь вид окочурившегося от люботы возлияний жмурика или промышленно-индустриальный пейзаж, намертво застрявший в окне.
Его чуткое, нежное, чувствительное, как девушка девятнадцатого столетия, исчезновение порой бывает прямо-таки грубо запугано и попрано этой буквально свалившейся на него нелицеприятной подругой жизни; точно он внезапно попал в рабство к маврам и очутился в бесправном положении. Его исчезновению нет ни места, ни покоя, оно практически беспрерывно терроризируемо нависающей над ним Маврой иль, случись с нею отлучка, тенью напоминания о ней — о ней, отслеживающей действия его и поступки, а также поползновенья его физической сущности неотступно, а в туалете за пять минут не только пропасть не успеешь, но и нуждишку-то иной раз одолеть не сподобишься.
Иногда ему кажется, что Мавра, как-то сминиатюрившись, сидит у него в голове и нагло читает его мысли, положив нога на ногу.
И тем не менее, вопреки всем неблагоприятным условиям, он вновь заболевает тягой к исчезновению. Он тянется к исчезновениям всей напрягающейся до предела душой, всем оставшимся от предыдущих исчезновений существом, хоть сколько-то, да сохранившимся физически, хоть немного уцелевшим после совершённых им над самим собой пропаж. Но теперь, кажется, исчезать уж некуда, он и так хорошо исчез один раз, с концами обрубив прошлое, почти все силы ушли на ту аннуляцию. Он измельчал первым исчезновением настолько, что ему трудно было обнаружить в себе, чему бы ещё в нём можно пропасть, что ещё предложить от себя пропаже. Ему нечего больше предложить милому отсутствию, хоть он полностью к его услугам.
И географические возможности практически исчерпаны — мельчать в более мелкие по сравнению с N. городишки бессмысленное занятие, это совсем уж дохлый номер: ведь чем меньше населённый пункт, тем большую известность, вопреки собственным желаниям, там обретаешь, известность хотя бы и с отрицательным знаком, а подобная дутость величин, конечно же, прямо противопоказана в качестве сколь-нибудь приемлемой среды обитания исчезновений.
Назад дороги, в прежний город, тоже нет, его там изничтожат за совершённые им над чувствами людей бесчеловечные эксперименты, а такой способ исчезновения, как личная смерть, как самоустранение, ещё не рассматривался им в качестве пробного варианта, этот способ пока не отвечает должным образом его амбициям человека-отсутствия, он чрезмерен: слишком полно не быть ему довольно-таки претит. Скромно исчезнул — и скромно появился, скромно исчезнул — и скромно появился, — вот его нынешний благоразумный девиз. Нет уж, думает некто, увольте меня от так называемого вечного покоя, пусть он будет себе преспокойненько на картинах да в монастырях, но отнюдь не со мною ему приключиться! Отнюдь! Отнюдь! А потом вдруг отчего-то разгорячится и кричит про себя, будто ему навязывают вечный покой в нагрузку: я-де не позволю, я буду жаловаться, если мне попробуют всучить вечный покой или что-то весьма прозрачно закамуфлированное под него! Впрочем, зря он так кипятится — никто вечным покоем не разбрасывается, никто и не предлагает ему вступать по этому поводу в торги; придут и скажут в своё время: вот твой вечный покой — и ты молчи, никаких пререканий, попробуй произнести хоть одно-единственное слово. Кто придёт-то? А Кто Надо. Те, Кто Надо, придут и скажут так , всему своё время.
Кажется, он прилично вляпался, вместо лелеемого им чудесного попав чудовищно чудесным образом в самое что ни есть пекло средневекового мавританского рабства к этой рукоприкладной Мавре. Где он был раньше, когда можно было всё предотвратить, ещё ничего не успев начать? И сколько раз можно было всё предотвратить, ничего не начав? Но он упустил все возможности, более того, — он сам потакал этим упущеньям, сам подталкивал возможности к краю, влекомый исчезновеньем. С большим запозданием спохватывается некто — не следовало ему так опрометчиво отторгаться из прежней жизни; где стол был яств, там гроб стоит. Воистину сказано. Этот стол с двумя противоречащими друг другу переменными не отпускает его воображение. Этот искажающийся то едой, то покойником стол, эта скалящаяся на него из его фантазий картина, это жаркое, теснящее безумие, облечённое в форму обыденной столярской поделки, — именно это с горестной ясностью отражает то его теперешнее, нехотя влачащееся за ним, что лишь с большой натяжкой можно назвать его существованием. Ведь не может же быть существованием то, что едва влачится, — существование должно быть всегда впереди, намного обгоняя самого человека.
Вот и близок локоток, а не укусишь, часто думает некто, предаваясь неутешительным размышлениям, народными жестами кручины обхватив свою воспалённую фантазиями головушку. Со времени так называемой жизни в городке N. в нём развивается, предводительствуемая пошлым вкусом, бойкая охотка к простонародной мудрости, отлитой в чёткие формы поговорок, пословиц, частушек, не минули чашу сию и скабрёзные анекдоты, которые стали доставлять ему наслаждение неизъяснимое и которые он теперь потихоньку продуцирует сам, пока есть пять минуток в туалете, и тайком распускает в народ, ожидая, что из этого выйдет; он стал падок на пошлое, как другие бывают неразборчиво падки на еду. Надёжно прикрытый анонимностью, он ждёт. Анекдоты возвращаются ему из народа искажёнными до неузнаваемости, и он с восторгом, близким к идиотическому, радуется народному творчеству только потому, что ни в чём другом больше он уже не может обнаруживать свои восторги — всё остальное для восторгов спряталось и не существует, видимо, поддавшись общей панике взвихрённых им исчезновений.
Если можно так сказать, мозги его бесплодно топчутся на одном месте, а скабрёзное мифотворчество даёт ему хоть какое-то ощущение, что мозги устремляются вперёд, иной раз прямо-таки рвутся в драку с творчеством, норовя наддать ему как следует за всё хорошее, — и разделываются с творчеством беспощадно, чтоб было неповадно соваться куда не просят.
Он лишён возможности ходить в библиотеки, на выставки и вернисажи, о том, чтобы посетить симфонию, не смеет и заикнуться, симфония стала ругательным словом, которым Мавра, однажды переняв это слово с присущей ей нервной тягой к неприличному (а она втемяшила себе, что симфония — это крайне неприлично), не уставала сладострастно стегать его в особо провинившихся случаях. В знаменательные моменты достаётся не ему одному и не одной симфонии, но и всем малопривлекательным словцам, которых женщина нахватывается с экрана телевизора; по-быстренькому нахватается, нахватается до расширения глаз и спёртости дыхания, а потом, выпуча зрение, и ну давай стегать ими нашего некто, будто эти слова его личное неумное изобретение и он повинен не только в их кажущейся Мавре неприличности, но и в том, что они имеют наглость существовать на белом свете. Куда только деваться пред топотом и громом женщины всем этим несчастным дефолтам, трансфертам иль ихнему дружку импичменту и прочим паукам дремучего словесного мира! А за весь тот вербальный выводок кто получай? — да кто получай, некто один и получай, больше отвечать за этот какой-то животный мир слов некому! Вот под шумок телевизора некто и схлопочет за царящий кавардак в языке человеческом; скоро он, наверно, будет виноват и в китайском языке.
Но почему-то особенно перепадает сионизму, хотя, впрочем, сионизму понятно за что влетало лишний раз, понятно, почему он с такой лёгкостью проскакивал — ведь под этой кличкой проскакивал у Мавры сам некто. Она ему так прямо и припечатывала в лоб в минуты ненависти строгой: Сионизм ты, гад; о! как, мол, ты мне примелькался, как стал постыл унылыми видами своего вдрызг затасканного организма, что ль плохо ему у меня естся-пьётся, зря, что ли, я глаз не смыкаю по ночам, а он всё тощобина да тощобина, глиста дристучая, чтоб гром тебя расшиб иль черти запроворили. Прямо тёпленького из постели.
Единственные пропажи из дому, которые дозволены ему, это пропажи в приёмный пункт стеклотары, куда он безропотно сносит вместе с горем своим пустые отходы винной продукции, а поскольку иные поползновенья из дому ему не просто воспрещены, но строго-настрого заказаны под страхом домашней дыбы, те походы со стеклозвоном поневоле вынуждены перенять постепенно блистательность, праздничность и духовное отдохновение прежних его высоких гуляний, когда он лихорадочно обшаривал свой город в поисках собственной юности и утраченного света счастья, надеясь напасть хоть на какие-нибудь их скромные, изредевшие следы.
В мираже нахлынувших чувств, явно позаимствованных у тех прошлых прогулок, щедро поделившихся с прогулками нынешними обманом блистательности, праздничности и проч., ему иногда мерещится некоторым смущеньем ума (тоже, кажется, позаимствованного уже напрокат из прошлого, ведь сегодняшний ум изрядно обгрызан всевозможными исчезновениями), будто бредёт он не с бренчащей авоськой, всё брюзжащей чего-то стеклянным вздором, а с довольно свежей дамой в манто. Они с живостью необычайной, с настроением, приподнятым весьма и весьма выше обычного, промывают косточки только что удостоенному их визита авангардистскому спектаклю купающегося в лучах славы и от удовольствия сих водных процедур немного даже неприлично вскрикивающего по сторонам модного режиссёра.
Но наш некто вовремя опоминается, вовремя успевает, так сказать, поймать вороватое чувство с поличным и с огромным облегчением и должной на этот случай радостью обнаруживает, что авоська ему шибко дороже всякой рассвежайшей дамы в манто, не говоря уж о бурно плавающем в стихии славы и зачастую невпопад орущем даже безумное режиссёре, от которого с первых же театральных актов его броского творчества что-то резко холодеет и клинит внутри, а ум, встопорщенный, вздыбленный разбуженной в нём шизофренией, лишь поборматывает потрясённым и тревожным шёпотом что-то вялотекущее, едва влачащееся словами; со вторых же театральных актов на зал просто начинают накатывать волнами повальные обмороки.
Все радости мира сошлись теперь в этих отдушинах стеклотары, и в его голову закрадывается крамола сомневающейся мысли: а не были ли прежняя радость, все упоения прошлого ненастоящими, призрачно существовавшими, не было ли то, чему он раньше отдавал так много радости и что переживал как высшее состояние души, на самом деле самой отъявленной житейской серятиной да скукотищей, в то время как сегодняшняя серость буден, правда, выгодно сопровождённая стеклянной музыкой, и есть наконец-то путём стольких лишений обретённая им подлинная, совершенная радость, ради которой некоторые кладут без содроганья жизнь, и не одну, а зачастую и не свою?
Некто утвердительно отвечает на этот вопрос, тем самым полностью освобождаясь от последнего, что ещё удерживало его в прошлом, — от радости.
Под неусыпным взором гражданской, как война, жены он медленно съезжает в деградацию, шаг за шажком приближается уже к завидневшимся вдали лёгким формам идиотизма, не догадываясь о своём умственном и всяком другом увядании, не желая замечать этой осени своего мозга и прочих собственных осеней, самых разнообразных. Становится он и нравственно неопрятным, и ото дня ко дню это всё заметнее, а был ведь приличный гуманитарий с хорошими нравственными тормозами. Дело явно спешит к нравственной его гибели и, понятно, к моральному его захоронению, которое, похоже, состоится намного раньше его собственных похорон.
Вдруг всё в повести резко смешивается, превращается в изумительную невнятицу и бестолковость.
Всё становится одним смятеньем.
Одним как бы застывшим вздрогом — от испуга, который успел исчезнуть, но воздух ещё напитан им, уже неуловимым испугом.
Ощутимо потягивает душком абсурда из особо тёмных и особо медвежьих углов сюжета.
Эх, а подразумевалось ведь написать повесть о настоящем человеке… Погибли наши надежды!
Оказывается, здравствуйте-пожалуйста, изложенная выше фактура никакой на самом деле, даже на призрачную каплю смысла, фактурой не является, а является чем-то одним из двух: либо откровенным бредом сумасшедшего, как-то просочившегося в замысел и вовремя не отфильтрованного, либо ложным плодом чересчур раздухарившегося воображения героя, наделавшего много ложных выпадов и лишних душе- и телодвижений. Версия с просочившимся сумасшедшим отпадает почти сразу же: я за версту чую (специфика работы у меня такая), как откуда-то несёт сумасшедшинкой, и при виде сумасшествия всегда зорко и чётко стою на страже. Значит, остаётся непредвиденная — вот те и на! — подлость героева воображения, за милое дело заведшего повесть в неразрешимый тупик, пока автор зевал да почёсывался, думая, что он ещё пишет хорошую повесть, а теперь вскрывается, что в это время автор плодовито стряпал такую отменную несуразицу, которая ну ни в какие ворота…
Итак, что же получается? А получается дрянь: во-первых, автор — кретин, во-вторых… и во-вторых, будем честны до конца, ибо и во-вторых тоже кретин, а в-третьих, и герой у него наподобие автора, то есть также неизбежно кретин, раз сам автор таков, — не может же у кретина-автора быть герой-некретин, тут ведь и закон сохранения энергии извратится, и закон всемирного тяготения дрогнет в основах своих, если будет иначе в этой цепочке конвейера автор — герой — читатель.
Таким образом, вся предыдущая часть повести, касающаяся исчезновения некто в городок N. и обретения вместо оного изощрённого мавританского плена, является не частью повести, а галиматьёй, поскольку это — лишь угрюмый и местами очень пристрастный домысел самого некто, попытка поклёпа его на собственную в основном смирную и покладистую судьбу, вполне возможно, здесь просматривается желание как-то разжалобить её, чтобы она была к нему помягче, помилосерднее, — но любые попытки искушать и дразнить, словно бы немозговитого гуся, свою судьбу, известное дело, никого ещё до добра не доводили, заканчивались плачевно. Сколько же он, жестокий, несуразный человек, водил нас своими мнимыми страданиями и пропажами за нос! Нельзя же, в конце-то концов, исчезать настолько безответственно, что с тобою исчезает и вся повесть! Сам-то, пожалуйста, исчезай сколько тебе влезет, но будь добр не тащить всё остальное за собой в пропажу. Коль сам человек пропащий, так думаешь, что и всему миру только дай пропасть? Вот именно так и наступает после нас потоп.
Однако обождём торопиться в сомненьях, будто некто вовсе и не был в городке N. Очень многое указывает как раз на обратное. Здесь очень много неясного, и есть отчётливое подозрение, что всё это, то есть страсти-мордасти городка N., было столь же отчётливо, сколь отчётливы наши подозрения, да только некто пытается преступным образом скрыть свои низменные, ползучие подвиги. Зачем-то ему — и это чрезвычайно подозрительно — нужно замести следы хорошо наследивших в городке N. его инстинктов, чтобы всё было шито-крыто и никакому следователю не подкопаться, взбреди тому в голову завести сгоряча дело.
Похоже, исчезновение было, и очень даже было, чересчур было, но этот сомнительный герой обставляет дело так, чтобы исчезновение можно было легко выдать за его отсутствие, то есть некто старается нашпиговать сюжет такими фактами и обстоятельствами, из которых бы с непреложной ясностью вытекало, будто сам он ничуть никуда не скрывался из прежнего города, а весь скороспелый отъезд, всё скороспелое бегство — это всего лишь некое искажение, некий самопроизвольный бред самих тех фактов и обстоятельств, какая-то заложенная в самой их природе лживая смутность, позволяющая давать неверные истолкования. Именно таким образом он хочет навести нас на фальшивую мысль, протолкнуть в повести ложное чувство, будто он превратно понят из-за превратного характера самих обстоятельств, а не из-за того, что он и направо и налево крутит своей хитростью, так что порядочному человеку уже не понять, где тут, собственно, его ползучая хитрость, где пресмыкательство пред тиранической женщиной, а где и вообще полная неразбериха.
Да был же ты, жестокий и коварный человек, в городке N., был, ужасно был! Сказал бы прямо, чего тут такого: ну, был, мол, и был, а какое ваше собачье дело? Ведь народ у нас понимающий, никто бы не обиделся, только бы тебе же, дураку, посочувствовали — с кем, мол, чего только не случается понапрасну, не горюй! Но нет! — крутит! Ох, не люблю я таких героев. Вроде нисколько не исчезал, а если и исчезал, то совсем немножко, до приличного состояния, одной ногой оставаясь в неисчезнувшем. А мешки под глазами, а багровая рожа с утра, а расширенная печень, а песняка кто давил по ночам? — это что? опять никуда не исчезал? А следы придавленности в глазах, её-то уж все, кому не лень, заметили! это что? тоже, скажешь, не был под пятой у сей маврищи? Да по глазам видно, точно в них видеозапись с уликами прокручивается, как ты, будучи прохвост прохвостом, бутылки пустые, только успевал туда-сюда шмыгать, ходил сдавать в небезызвестный приёмный пункт на Погановской улице, предварительно промыслив их с озабоченной мыслью на челе, что отказалось быть челом в пользу багровой рожи , по урнам и кустам, твёрдо науськиваемый и нацеливаемый на это пустопорожнее дело беспощадной и чёрствой во всём остальном, кроме добычи, женщиной.
Даже невооружённым глазом видно — эта растерянная суета с исчезновениями точно такой же природы, что и у человека, который хочет состряпать себе всеми правдами и неправдами неуязвимое алиби. (Заметим между строк: здесь более подозрительна сама суета, чем сами исчезновения.)
Предательская измена сюжета, без сомненья, и произошла-то в целях самоспасения некто: он тщится в более выгодном свете выставить свою тщательно подретушированную, хотя и всё равно неумолимо подгаженную репутацию, дабы она была мало-мальски похожа на что-то порядочное, а не на собачью подстилку. Таким образом, переворот повести оказывается переворотом самого смутившегося, панически растерянного (исчезновения не проходят даром) сознания некто — опасность нежданно-негаданно приходит с той стороны, откуда её меньше всего ожидали, и меньше всего её ожидал нерасторопный автор, с прискорбной недальновидностью продолжающий, вопреки здравому смыслу, гнуть свою упрямую основную линию, практически хряпая и переломляя героя через собственную коленку, так что вой и суматоха в этом, с позволенья сказать, произведении, распустившемся в пух и прах и понёсшемся на спятивших перекладных, стоят страшные, как перед народной бедой.
Автор вопиет в иерихонские трубы — герой в то же самое время безответственно валяется в буколических пейзажах и услаждает себя пасторальной музычкой, выдуваемой им мощными пастушьими лёгкими из примитивной дудёшки; автор, дав себе последнее обещание идти твёрдо в ногу со временем, шумнёт в барабаны — герой с напускной меланхоличностью наяривает на гармошке, причём сразу видно, что хоть и трава ему не расти; только автор нежно приложится к флейте, основательно прочистив горло для тонкости и прозрачности чувств, — герой вдруг испортит, дурак, песню утренней побудкой на пионерском горне, да тут же ещё, гляди, и “Боже, царя храни!” грянет для опробывания возможностей инструмента, облюбовывая на горне всё новые мелодии, доселе недопускаемые к нему и на расстояние пушечного выстрела.
Итак, упомянутое предательство сюжета произошло в самом сознании некто, и оно, данное предательство, есть не что иное, как некоторая непредусмотренная особенность, некоторое срывчатое свойство его психики, весьма, стало быть, опасной, когда дело касается непредсказуемых и тёмных ситуаций. По справедливости говоря, такой бы психики сторониться подальше, а не подпускать её порцию за порцией в порядочное повествование , отчего и повествование, нехотя поднабравшись дурной свободы, может повредиться в здравом смысле и загулять на сторону. Что мы и видим на плачевном примере данного произведения, которым автор неизвестно что хотел сказать и которое всё больше походит на заматеревшего пациента психиатрической больницы, чем на достойный образец подражания: сюжет благополучно скопытился благодаря или не очень качественному (полуприпадочному), или, наоборот, чрезмерно качественному в изощрённости своей сознанию нашего персонажа. С проблематичной природой этого качества нужно ещё разбираться и разбираться, здесь должен быть отдельный разговор, в сносках и приложениях, возможны и дополнительные главы.
Вполне вероятно, некто извратил повествование, выдавая желаемое за действительное, а также с успехом пользуясь и обратной дорожкой меж реальностью и желаниями, по одной простой причине: как бы полегче да половчей, не заглядывая трудностям и опасностям в лицо, как сделал бы это всякий иной гражданин любого другого достойного произведения, избежать дальнейших последствий мавританского плена и всё учащающихся рукотворных контактов с этой в дело и без дела рукосуйной и мавроносной женщиной. То есть в его мотивах, по которым он осмеливается всё на свете исказить и поставить с ног на голову, явственно проглядывает самая заурядная, незабористая бытовуха, которую можно было бы назвать откровенно подзаборной, если бы она не была уже заведомо столь незабористой.
Кропотливое следствие, проведённое по данному сюжету, результаты дало ничтожные, факты сбивчивы и разрозненны, свидетели немноги и перманентно пьяны, за бутылку дают любые показания, какие ни попроси; дама в манто, брякнув напоследок что-то театральное, спешно скрылась в неизвестном направлении, оказавшись ни много ни мало разыскиваемой милицией аферисткой, и свежесть её — кто бы мог подумать! — была явлением аферистского толка — где-то напомадилась, где-то подкрасилась, где-то немного подтянула кожу, вот и вышел для непосвящённых наипервейший свежачок, который в натуральности, когда с опозданием разобрались, предстал очередной её мошеннической проделкой. Вот так-то с открытым ртом доверять с лёту свежайшим дамам в манто!
Но всё же, хоть и по скудным крохам, выяснилось следующее: трагически запуганный сей массовидной женщиной в собственных, лично им самим выношенных и выстраданных исчезновениях, некто вынужден решиться в один не столь прекрасный, сколь покрытый жуткой тайной миг на крайнюю меру: на попятную. Но поскольку бежать ему некуда, лимит пропаж исчерпан, он отчаивается на жесточайшйй шаг, а именно — на чудовищное, бескрайнее по своим последствиям вероломство — исковеркать сюжет до неузнаваемости, перекроив его по собственному усмотрению так, чтобы лишь ему одному было прелестно на душе — ну каков негодяйчик! — и чтобы не так, так так добиться себе права быть обыкновенным неприкосновенным обывателем, имеющим также и другие гражданские права вплоть до права ходить на выборы, а как он там поведёт себя в качестве электората, это уж как Бог на душу положит, тайна сия велика есть, может, он на избирательные пункты вовсе не для электората ходит, а так, для любознанья больших скоплений человечества.
По всей видимости, так оно и было: эта противоестественная во всех отношениях женщина начисто отрезвила его от исчезновений и от любимой охоты иметь при себе бутылочку с валерьянкой, где чаще всего плескался прозрачно выкрашенный под валерьянку самогон, так что сразу бросается в глаза, что ничего это и не валерьянка, зачем мозги-то канифолить? Женщина с наглядной убедительностью показала ему, к чему иной раз могут они привести, опрометчивые, непродуманные исчезновения, какие уродливые формы вдруг могут обрести, предпринятые вдали от родной семьи, где плачет временами пышной слезой хоть и успевшая разлюбить, но не потерявшая ещё к нему пикового интереса жена, где рыдают дети-безотцовщина.
Здесь подпустить тонкие моральные выводы… да вот закавыка — выводы здесь возможны неограниченные, обобщения — необъятные, в диапазоне от: с любимыми не расставайтесь! — и до: не возвращайтесь к былым возлюбленным, былых возлюбленных на свете больше нет! Поэтому взамен выводов должно быть что-то ещё, пока не ясное, но очень на них похожее и не менее вразумительное, чем выводы. А вот на то ты и автор, чтобы в нужный момент изобрести что-то вместо обобщений, — так, чтобы это были вроде бы обобщения, но вроде бы и нисколько не они! Пораскинуть мозгами над тем, что должно быть выводами, при этом, однако, ими не являясь. Резко, резко шевельнуть мозгами!
Вдруг ни с того ни с сего становится предельно ясно — словно бы обильным наплывом доселе скрывавшихся в затишке, но напоследок ударивших с криком “ура!” причин, — что застенчивый наш некто, интеллигентный не только в каждом своём шаге, но и в каждом ещё не совершённом вздохе, в не промелькнувшей мысли, в каждом деликатном сновидении, что со временем, от преизбытка в них довольно суховатой интеллигентности, сделались как бы ночным его настольным катехизисом, пусть и почитываемом сквозь сон, — так вот, интеллигентный наш до мозга костей некто, оказывается, никуда вовсе и не уезжал из своего города, а всё это время в неограниченных количествах просто валял со скуки дурака, полёживая за детективом в своей уютной квартирке после плотного обеда, а под дурака, заодно уж, чтоб не пропадать усилиям даром, в охотку валял и читателя.
Все варианты исчезновения тщательно, с присущей ему педантичностью прослежены в его умозрении, причём, как ни странно, с изощрённой изобретательностью мерзавца, который ему хотя и не присущ, но вот, однако, как-то всё же посуществовал в нём некоторое послеобеденное время — загадка, достойная лучших умов будущих психологов. Эти-то умозрительные исчезновения и составляют содержание всех как бы реальных исчезновений в повести, на деле так и не осуществлённых. Они и есть её костяк, держащая её и несущая основа. Исчезновения как такового, в иную реальность, с героем не произошло, в какой-то момент случился непредвиденный сбой, произошла осечка поступков — и поступки не выстрелили, как висящее на стене ружьё в пятом акте, не задели никакой новой жизни даже призрачным своим прикосновением, даже крохотным мимолётным в ней участием.
Вполне допустимо, что в критический момент, когда он действительно решается всё бесповоротно бросить и уехать, его пылко разогретое мечтами исчезновение останавливает, нечаянно остужая чрезмерный пыл, какой-то едва замечаемый прежде, затёртый в повседневности до безликой пустяковости, но вдруг оживевший, так сказать, перед лицом прощания, как бы вздрогнувший из небытия прощальной судорогой некий знак из его завершающейся, дотекающей в старом городе жизни. Это вполне может быть какой-либо детский наивный жест, что, оказывается, не утратил способности умилять его. Да, очень хорош для такого случая детский примелькавшийся жест, внезапно дарующий ему здешнюю привязанность, так что он не чувствует в себе — и благодарен за это ничего не подозревающему ребёнку — сил уехать, быть пропавшим. Лучше, если в последние секунды это будут разрушившие бы его исчезновение обыкновенные слова ребёнка, без всякого дальнего и тонкого смысла обращённые к отцу: “Папа, а во сколько ты сегодня вернёшься? Скажи, когда тебя ждать?..”
Детское случайное вмешательство, нарушившее все его планы, описать чрезвычайно кратко — контраст лаконизма придаст впечатлениям пущую силу. Коротко оговориться почти косвенной обмолвкой: мол, стёртые обыденностью слова могут иметь неисповедимые пути исцелений — они в силах разрушить эту странную, опустошающую болезнь исчезновения. Вот-де что значит слово, даже обронённое, скажем, случайно, невзначай или не по тому назначению, которое от него ожидалось. Неплохо сыпануть горстку рассуждений о том, как слово во время, самонадеянно называемое нашим, много значит, но особенный упор сделать на то, как оно много сегодня не значит: слово опустело, как дерево под октябрьским ветром. Или просто: как осеннее дерево. (Поля пустые, как дома, побочная ассоциация, Эльза Триоле, по возможности вплести эту фразу в контекст.) Или: как глаза, из которых уходит радость. Сопутствующая ассоциация: забитые глаза российских женщин. Сопутствующая сопутствующей ассоциация: и забитые глаза российских мужчин. Сравнение подобрать точнее, чтобы оно не хромало на обе ноги, а хотя бы припадало лишь на одну. Слегка вздымнуть туманцем в виде доморощенной философии, однако всеми доступными средствами постараться выдать доморощенную философию за рассужденья высшего полёта и, опять же, за качественные, высокообобщающие выводы, которые таковыми выглядеть не должны.
Происходит почти невероятное — все пунктуально просчитанные исчезновения, все возможности наперёд взлелеенного им соразмерного ему будущего рассыпаются в кроткий прах пред совершенно обыденными словами, исполненными смысла ровно настолько, насколько могут быть осмысленны слова-однодневки. Некто остаётся всецело прежним и в прежнем. И на первых порах с удивлением находит в этой ещё недавно до смерти надоевшей привычности странное, никогда не бывавшее у него удовольствие. Его посещают небывалые чувства. Он ощущает прилив сил и душевный подъём, будто побывал в отпуску в Крыму. И самоощущение такое, будто он не вляпался вновь со всего размаху в прежнюю осточертевшую жизнь, а обрёл наконец-то чрезвычайно высокое творческое дело — дело всей своей жизни.
Роднее отцветшей недавно в чувствах жены, которая так легко отреклась от его бренности после исчезновения, нет теперь на свете никого. Затурканная бытом и малоуважительным обиходом российской действительности, стремительно разлюбившая его, хоть она и сама об этом не догадывается, не выдержавшая проверки чувств на прочность, жена милее и привлекательнее не только всех женщин и чудес на свете, но даже и самой себя, юной, какой он увидел её впервые и передал ей своё сердце на хранение. Даже бравурные чувства, получаемые им от прослушивания симфоний, робко тушуются перед огромными, непостижимыми чувствами, которые пробуждаются к ней, и становятся никуда не годным хламом, хоть бросай ходить на концерты.
Жена не понимает причин обвально обрушившейся на неё нежности, ведь её обычное, ровное, сгладившееся привычкой внимание к нему прежде вызывало в нём лишь тихую злобу, дёрганное сопротивление человека, которому до осатанения обрыдли узаконенные способы ласк и приязни, а теперь то же самое отношение вдруг вызывает подозрительно непомерные восторги и щенячьи визги чувств её мужа. Что-то здесь неладное, думает она, небось завёл на стороне любовницу и хочет своими фальшивыми восторгами позорно прикрыть её гадкое существование. Каков фигляр! — думает жена. — Крутится с восторгами, как уж на сковородке! А то я не знаю, чего ты хочешь прикрыть своим скользким, виляющим поведением! Я же тебя насквозь вижу, как ты передо мной ни скользи, как ни извивайся этими мимикрирующими поступками! Каков бонвиан! И чужими духами стало в доме пахнуть. Не продохнуть от измены. А найму-ка я частного детектива, пусть проследит все пути этого позорища!
И она нанимает частного детектива, но все тайные маршруты, по которым отслеживается некто, неизменно ведут к ней самой, и это не пути измен, а пути каждый раз повторяющейся любви, так что жена пребывает в недоумении и, никоим образом не веря, что именно она может быть объектом потаённой страсти, ещё больше заподозривает мужа в особо опасном коварстве, осуществляемом в сверхизощрённой форме.
Теперь что дальше делать с некто, как быть с ним — тайна за семью печатями. Мрак его дальнейшей судьбы таков, что и сам всеведущий Господь Бог лишь разводит руками и говорит относительно его последующего существования неожиданно просто, как замшелый дедок с завалинки: “А шут его знает! Кто кашу заварил — тот сам пускай её и расхлёбывает!”
Ей-богу, как-то прямо не по-божески этот Бог иной раз ответит, нас пронизывает эта небесная грубоватость.
Что ж, не привыкать, дальше придётся идти самостоятельно, без божьего промысла, наугад треща под ногами буреломом и бурьяном бурного бездорожья, буркая под нос слова проклятья оттого, что связались с гнилым дельцем, зыркая глазами, ставшими в одно неуловимое мгновенье самыми заурядными буркалами, загрубевшими в печали незнания, по тёмным, мраком полным, умело хранящим наш ужас сторонам. Гибель так и светится, и сочится отовсюду, а мы шаркаем и шаркаем в ущерб себе по бурьяну да бурелому, состоящих меж собой в пустынном заговоре. И глядь-поглядь, глядь-поглядь — а уж мы и обвыклись ломиться наугад, вроде даже ничего так идти, сносно, терпимо, вроде так и надо, а вскоре, спустя несколько провальных минут, — и вообще весело, наши уста сами собою, волей воспрянувших чувств, заводят дикую и удалую песнь общения с природой и населяющими её призраками, виды которых ещё толком никто не систематизировал, непочатый край этой работы впереди.
Одно лишь известно с более-менее достоверной точностью: некто становится умеренно выздоровевшим от исчезновений, умеренно опомнившимся. И умеренно годным к обыкновенной жизни — ведь многие не выдерживают не самою жизнь, а её пресную обыкновенность; так вот, некто стал равно устойчив как к жизни, так и к её невыносимости. Он вновь переносит депрессию за депрессией на ногах, получает осложнения, переходящие в разряд хронических, но по-прежнему упорно не желает замечать своих душевных провалов: ему панически стыдно за собственные слабости, за то, что он окажется поверженным жизнью на лопатки, — как будто некто поставил себе цель не просто жить, вкушая смиренные радости, но не проиграть во что бы то ни стало это грандиозное и могущественное сражение — жизнь. Он в таких презрительных отношениях с собственными депрессиями, что как бы даже не желает видеть их в упор, а зря — посмотрел бы на депрессию попристальнее, может, и разглядел бы отчётливей какую-нибудь свою близкую беду, — ведь депрессии, эти отбросы души, этот низкий сорт тоски и тревог, умеют мстить изощрённо, подло, как и всё низкое, не способное на высокое.
Его недуг перерастает в скрытную тихоструйную манию, которую так никто и не заметил, не отловил цепким взглядом, если не считать трёх-четырёх причуд, открывшихся в нём поразъёмистей и показавшихся его близким несколько странными, неординарными, но не более того. Например, следуя в туалетную комнату, он всегда предупредит всех домашних пусть и с опаской, но непременно с преувеличенной вежливостью: “Я только на пять минуток. Туда и обратно”, — хотя никому и дела нет до того, сколь скоротечна будет его нуждишка, детям даже неловко становилось от такой въедливой щепетильности, а старшая дочь так прямо и брякала: “Папа! Да никто же тебя не ограничивает этими пятью минутами, мы что, зачёт по физкультуре сдаём или в туалет ходим?! Исчезай себе на здоровье сколько хочешь!”
Глупая! знала бы она, что несёт несмышлёным языком своим!
И конечно, со временем исчезновения тут как тут. Его запущенная, захламлённая тоскою и фобиями душа уже не способна породить ничего, кроме них. Он испытывает позывы страстных, жгучих новых исчезновений, он мучительно ищет новых способов ухода. Он страшно сожалеет об упущенном прежнем исчезновении: какой же я дурак был, говорит некто себе всё чаще, столь бездарно упустить такой удобный момент, так пошло попасться в сети нескольких почти ничего не значащих слов!
Его интерес заходит всё дальше: он пытается создать универсальную теорию исчезновений, он пытается отыскать исчезновения там, где их в принципе быть не может, вечный двигатель пропаж постоянно вертится в его уме, он хотел бы всячески распространить мир отсутствующего на неисчезновенное, нетленное.
Проводит и экспериментальную часть своих испытаний: ищет и меняет их формы, аккуратно подмешивая одно исчезновение к другому, строго дозирует различные виды небытия, чтобы получить наконец-то идеально приемлемое ему отсутствие, выделить в чистой консистенции эфир его.
Некий невещественный абсолют исчезновений уже мелькает перед его напряжённым умственным взором, готовый запечатлеться в красивую и простую формулу, вот-вот настигнется самое важное, вот-вот оно поддастся ясному определению — но в последние секунды всё опять куда-то ускользает, свиваясь в непроницаемый мрак, нужно всё кропотливо начинать с начала.
Он страстно любит теперь ходить на кладбище, выбранном им в качестве необыкновенно удобного полигона, где отрабатываются практические навыки исчезновений, полученных в домашних условиях теоретическим путём, либо исчезновений, не умещающихся в пределах лаборатории, явно превышающих размеры комнат.
На кладбище он благостно напитывается мёртвыми именами, сроками исчезновения, зрелищем несуществующих людей на фотографиях с надгробных плит. Он насыщается утраченным огромными дозами, которые бы замертво свалили с ног другого человека. Он насыщается, по сути, великой безымянностью этого раскинувшегося далеко окрест государства смерти. И после посещения кладбищенской обители, где он может часами бродить наугад, отклоняясь в провинцию кладбища, в нём — сторожкий, ясный свет, что сравним с подступающим счастьем. Этот свет долго не оставляет его, не желает его отпускать и долго заменяет ему так неуловимое в промельках обыденной суеты скромное счастье, то довольство существа человека быть самим собой. Он живёт тем кладбищенским светом в душе, а как почувствует, что свет начинает истощаться, он опять — нырк поближе к могилкам. Только его тогда и видели среди живых!
Он хотел бы много живых людей видеть мёртвыми, чтобы от них исходило такое же счастье, какое обретается им на кладбищенских направлениях, когда он бредёт по запущенным, еле приметным тропам всё дальше, всё глубже, но всё не пропащей внутрь сосредоточенной в неимоверных количествах исчезновенной массы , внутрь этой нежуткой толпы смерти, в которой затеряться — одно удовольствие и от которой, в отличие от живой толпы, злобной и потрошащей, ему делается всё лучше, торжественнее и спокойней. К концу прогулки душа его исподволь распрямляется от бремени этого упрямо, маниакально преследующего мира; переполненная чистым эфиром исчезновений, душа его парит высоко и задумчиво мреет в лёгких восходящих потоках собственного счастья.
Иногда он натыкается на бомжей, в летнее тепло охотно живущих здесь, надёжно затерянных в мёртвом государстве, которое для них является воистину царством, что благосклонно им подарило то самое государство, руки которого оскудели, жалобно разжались, и из них повываливалось по направлению ко всем чертям всякое там барахло типа жилья, пенсий, зарплат, точно это не государство, а какой-то запойный пьяница, что довольно редко и нетвёрдо помнит, что с ним происходит порою. Надёжно защищённые прочными гарантиями небытия и своевременной социальной помощью смерти, под милым укрытием и покровом могилок, служащих сенью, в престарелых склепах и так, снаружи, когда позволяет солнышко, здесь и не бедствовали бомжи, наскоро смастерив из своих лишений и пустопорожних бед довольно-таки неплохой и в чём-то даже эстетический уют, умеющий произвести впечатление неизгладимое. И если верно выражение, что недостатки являются лишь продолжением достоинств человека, то у бомжей, в свете кладбищенских понятий, немного искажавшем привычную натуральность смыслов, всё было наоборот: их нынешние достоинства были продолжением их лишений и недостатков. Хотя, впрочем, с высоты нынешнего положения царей могил некоторые эпизоды их биографий кажутся им смутными, нелепыми, напрасно наклеветанными на них — как будто одной жизни лишь снится какая-то другая жизнь и сновидения пытаются назойливо выдать свои опыты жизни за чью-то чужую практику существования.
Стенать и предаваться отчаянию бомжам особенно-то незачем, у них тут целое процветающее хозяйство, целая территория личных угодий — несколько пожухшие от времени, но зато пышные перины, набитые доброкачественным пухом наперёд прибранных к рукам и слакомленных кур, кастрюли, котлы для плова и прочие нелишние орудия кухни, всяческие приспособления для собирательства и для моментальных занятий оседлостью сельского хозяйства и кочевничеством животноводства. Также и оборванные подобия жён, пусть и невзрачно, не совсем броско, но дополняют картину до полного комплекта вполне бойкого и жизнеутверждающего быта, а неподалёку к тому же огороды, можно воровать и легко скрываться в загробном мире, куда никто не сунется, откуда никто не достанет для выяснения происхождения ведра картошки или двух-трёх кочанов капусты — не те масштабы загробного мира, чтобы хлопотать о таких пустяках.
Бомжи не трогают нашего некто, не обижают неуместными выходками — царящие здесь неукоснительно железные законы мёртвой справедливости не позволяют им небрежно трогать ничего из живого, кроме съестного, а человечинкой они не балуются: сладит, зараза, а к сладкому они не приучены — так, затискают немедля кусок какой в пасть, лишь бы он по форме пищу напоминал, и давай скорей давиться, глотать, продавят кое-как в себя, а тогда уж глазёнки вытаращат что есть силы и серьёзную мысль начнут размышлять: а что это мы, пищу ли утолкали в себя или что-то на неё крайне похожее, но без съестных добавок? Это ужасно, если это не будет пища! — так и читается тогда на их лицах, изборождённых жизнью и этой опасливой мыслью.
Бомжи привыкли к его необидчивым меланхолико-элегическим променадам, принимали его хорошо, он сделался им как дальний родной, со временем всё более приближающийся и ставший по родственному достоинству не менее чем двоюродным. Часто угощают его печёной картошкой и жареной собачатиной по-корейски, он в охотку поглощал как редкий в городских квартирах и специфический для питания продукт, так и круто наперчённые разговоры за жизнь. Иногда и сам, блеща важностью и смышлёной осведомлённостью, а также напитываясь ответной мудростью, вступал охотно с ними в беседы за жизнь и за всё прочее, что имеет хоть малое касательство к бытию и сознанию, — словом, куда выведет чей-нибудь наиболее блистательный и проницательный в данных условиях язык, а в данных условиях все языки как на подбор были блистательны и проницательны, поскольку обиженной жизни хочется обернуться в яркое, пышное и красноречивое слово, чтобы она выглядела конфеткой.
Бомжи рассказывают ему свои разношёрстные судьбы, а он записывает их на бумагу, как сочувствующий сторонник их существований, не пренебрегая терпким фольклором, не гнушаясь его порою безобразно щекотливых особенностей, весьма, впрочем, уместных для полномасштабного выражения их извивистых судеб (если только то, чем они призрачно и произвольно обладают, можно назвать их судьбами), за которыми ведь не всякое порядочное слово сумеет угнаться, а неприличное — сумеет, цепкой хваткой прилипнет к извиву судьбы, и хоть сколько ты ни извивайся, и оно будет извиваться и мотаться вместе с извивом, не стряхнёшь, ещё помучаешься отдирать его, когда понадобится, ибо оно становится наподобие всосавшегося клеща, — ты его рвёшь, а он тебе тело в руках оставляет, а оторванной головой всё равно норовит сосать, покинув её глубоко под недрами кожи, чтоб голове не мешали продолжать полноценно питаться.
Со временем некто мечтал бы издать книгу судеб бомжей, в которой и он бы проходил под шумок отнюдь не самым рядовым и теневым персонажем.
Порой он думает прибиться к природным людям навсегда, посвятив себя целиком делу бомжеватого движения, и даже совершает пробную ночёвку в пределах расположения бомжей, пользуясь всеми привилегиями гостя и охотно принимая услуги их гостеприимства и знаки их внимания. Ему, как будущему царю могил, даже позволили переночевать в склепе и подсовывали в качестве утешения от ночных страхов не очень лохмотную женщину без определённого возраста и без определённых занятий, но он вежливо отказался от её помощи, желая вступить в честное единоборство с ночными тенями, а также с непрошенными гостями призраков.
Под утро, едва он задремал, крепко стиснув страх между зубами, выставив руки с растопорщенными пальцами, наподобие десятижалой остроги, вперёд в темноту могилы и запустенья, дабы призрак, если ему всё-таки втемяшится в голову напасть на него, сначала ушибся бы о них и ещё десять раз подумал, прежде чем припадать к нему дальше и терзать поосновательнее непосредственно тело и всё в нём заключающееся, мирно подёрнутое сном, — в шаткий предрассветный час его и обчистил вслепую, не прибегая к возможностям никакой потусторонней подсветки, что не помешало обобрать склепного постояльца буквально до нитки, стало быть, обчистил-таки какой-то, видимо залётный, призрак, явно не участвовавший накануне в гостеприимстве, но и явно же обчищавший в могильной темноте по ошибке кого-то другого, а не его, нашего некто, — настолько хватко, споро и со знанием дела призрак сотворил своё чёрное искромётное искусство, словно самого себя раздевал перед сном или близкого друга, у которого известны все тайники и причуды одежды и где что в тайне хорошо лежит. Это ограбление и было сильно похоже на помощь близкому другу, что немного занемог и нуждается в посторонней помощи, чтобы, освобождённому дружеской рукой от всего лишнего, попасть наконец в облегчающую постельку.
Поэтому некто ничуть не чувствовал себя ограбленным, ведь явно намеревались обобрать кого-то иного и во тьме так и не разобрались, не поняли, что раздели совершенно не того человека, и самонадеянно считают, конечно же, что обчистили кого им надо. Ан оно и отнюдь! Не того самого оставили без ничего! — ликовал наутро некто.
В довершение ко всему он всю ночь был светлооко разыскиваем, правда безуспешно, поднятой на ноги милицией, которую всей силой скорби сначала пыталась поднять на ноги, а потом вывести на его простывший след безутешная жена, за одну ночь превратившаяся в сухой сгусток печали. И когда его нашли до насильственной обнажённости разутым и раздетым, так сказать, у порога кладбища, то как будто найдено было неизвестно что — настолько голым и одиноким он был на себя не похож, почти начисто исчезнув, улетучившись из прежнего облика, и как будто бы лишь ужасно представлял какого-то иного, целиком чуждого себе человека или какую-то живую живописную развалину, а ничуть не самого себя. Жена узнала его только по особенностям зубов и по еле живым особенностям некоторых характерных лежачих поз. В остальном же его знакомость и похожесть были скрытны и немы, как рыбы, да и сам он на то время был больше рыбой, чем человеком: он забылся и тяжелел сном насильно выгнанного из сознания человека.
Отныне, после долгих торгов с женой, ему приходится ограничивать свои посещенья кладбища двумя прогулками в месяц; немногое удалось выклянчить у жены для нормального существования дальнейшей жизни, а чего уж, казалось бы, сквалыжничать ей там, где речь идёт о самом насущном, — но нет, она даже и слушать боится об этом самом насущном для него, от насущного жена тут же приходит в трепет и с нею может случиться истерика.
Он стал чувствовать, как вместе с этим ограничением что-то резко ушло из него. Уносимый с кладбища свет, по крупицам собранный с разрозненных могилок, сделался скуден и как бы нечист, он не внушает веры. Ущерб света, конечно же, прямо отражается на полноценности его состояния, — это уже не состояние нормального человека, а какой-то выкидыш былой прелести души. Его существо оскорблено сокращением кладбищенских умиротворений, оно протестует, оно ударяется в незримый миру психический бунт — и опять уж депрессии пошныривают где-то рядом, когтятся сладострастно на свою уязвлённую добычу, ждут своего недоброго чёрного часа. И поневоле где-то на стороне он ищет новых исчезновений, стремится в иных сферах жизни отыскать живительную подпитку небытия.
Он заказал себе отныне дорожку на кладбище, чтобы не гробить себя воспоминаниями о былой роскоши души, не изумляться в припадке горести, как прекрасно было прошедшее счастье. Прощай, брат кладбище, названый мой брат! — шепчет некто, сдавливая боль в желваки — боль вспухает и заметно поигрывает под кожей.
Наконец, вдосталь побродив окружными путями, он всё-таки останавливается на мысли о самоубийстве. Казалось бы, он созревает для такого рода исчезновений, переполненный и соблазнённый многими смертями, исподволь им уже впитанными.
Но тут выясняется, что и это не выход из положения: самоубийство как вид резкой самопропажи уже не удовлетворяет его — во-первых, он привык к постепенной меланхолии исчезаний, когда никто тебя никуда не гонит в угорелом темпе и ты путём медленных превращений, смакуя каждый шаг, преобразуешься во что-то другое, порой совершенно неожиданное для самого себя; а во — вторых, пребывая постоянно в столь концентрированной среде исчезновений, вечно находясь в горячей погоне за ними, некто не заметил самого страшного: он так стремительно увлёкся преследованием исчезновений, что намного опередил некоторые из них, не успевшие даже и зародиться, сложившиеся лишь благодаря действию нетерпения, и поневоле ему пришлось изжить многие свои исчезания, как не оправдавшие надежд, как вовремя не явившиеся, хоть срок намечался довольно твёрдый.
Так он преодолел их одно за другим, потому что они всё беспардонней стали опаздывать к его нетерпеливо разгорячённому и лишь напрасно волнующемуся ожиданию, что с каждым разом становилось всё более непримиримым к этому непунктуальному бескультурью нерасторопных исчезновений. К тому же качество отсутствия, как и всякое качество, если его слишком усердно эксплуатировать и не давать ему хотя бы крохотной передышки, неизбежно обращается в свою противоположность и оказывается со временем не чем иным, как отвращением этого качества.
Итак, некто отвергает идею самоубийства, она не годится для него. Он настолько перенасытился смертями, переполнил ими, так сказать, чашу жизни всклень, что собственная смерть стала уже излишней каплей, нарушающей доселе сохранявшееся равновесие: вот-вот прольётся из той чаши густым потоком тёмное и тягучее небытие. Воспринимаемая им вполне безболезненно, личная смерть, как недружественный избыток, ничего не может вызвать в нём, кроме стойкого равнодушного неприятия. Она лишняя не потому, что это именно его смерть, а потому, что она просто уже не вмещается в него: он же не резиновый, не безразмерный, чтобы бесконечно впихивать в себя, всё давно забито в нём другими отсутствиями, которые он скапливал с истовой страстью крохобора, падкого на такого рода сокровища.
Его даже тошнит, когда он иной раз переберёт лишнего, густой, отвратительно липкой смертью, а не рвотными массами.
Вследствие неприятия собственной смерти любая смерть теперь для него теряет всякое значение, утрачивает былое обаяние. Как главное и потому прежде очень высоко чтимое им отсутствие, смерть практически исчезла для него в качестве достойного явления, отошла на второстепенные роли, в массовку иных исчезновений, она разжалована в жалкие рядовые бытия.
Перестав для него быть существенным исчезновением, смерть ощущается им лишь как не требующее больших нервных затрат обвыкшееся дело, которое он многажды искусно делал, и потому оно не тревожит: его мастерства, его проворных тонких навыков вполне достанет, чтобы когда-нибудь в неопределённо далёком будущем в очередной раз преодолеть это дело легко и блестяще. Подумаешь, нехитрая столярная поделка — смерть!
Пожалуй, он стал одним из самых защищённых людей на свете, поскольку он был теперь надёжно защищён от смерти своим простым отношением к ней, настолько простым, что некто почти уже никак к ней не относился. Можно сказать, отсутствие его отношения к смерти и было его подлинным отношением к ней (а также и одним из его драгоценных самоличных отсутствий). А коли нет отношения, то мало существует и то, к чему никак не относишься; того вроде бы и нет совсем, чего нельзя прощупать собственным чувством. Так он ликвидировал, переиграл вчистую смерть и как явление, и как понятие, и отныне вместо неё была лёгкая и манящая бесконечность.
Вовсе не ставя перед собой никакой предумышленной цели, он ненароком обрёл бессмертие, с большой натяжкою сравнимое с бессмертием в душе истинно верующего человека. Но в Бога он, к несчастью, не верует, и чтобы невзначай набрести на бессмертие, ему нужно было идти путями гораздо более громоздкими, чем человеку, который одолевает подобный путь, неизменно ведомый Его провидением. И чувство у него такое, будто, идя вполне наугад, он — по множественности затраченных усилий — всё равно что пробрёл поочерёдно путями всех без исключения мировых религий, чтобы нежданно достичь одного — случайного бессмертия, коего не предвидел ни в каких самых смелых предположениях.
Осознав это столь кустарным способом добытое бессмертие, он пред лицом бессмертия окончательно отрекается от исчезновений, от всех претензий на них и мало-помалу сознательно приводит их в невообразимое запустение, так что сам чёрт ногу сломит в его запущенных и неухоженных исчезновениях. Он утрачивает к ним всякий вкус и интерес и вспоминает о них не с большим пиететом, чем о детских забавах, на которые некогда ухлопал впустую массу времени и красивых душевных усилий.
Он становится донельзя обыкновенным человеком, самодовольно переваривающим собственное существование обывателем, и даже речь его всё чаще отдаёт осклизлыми, как бы жирноватыми банальностями и корявыми выражениями толпы, а сальности, что он не преминет иногда отпустить на былых местах шуток, напоминают о совершившейся мерзости запустения его ума.
Он с удовольствием, даже с подольщением к этому удовольствию, становится как все люди. С угодливой, суетливой радостью, словно навёрстывая упущенное, стремится стать, кажется, всеми без разбора безличными и безликими людьми и со страстью давно сдерживаемого нетерпения, со страстью, очевидно отторгнутой у прежних исчезновений, бурно увлекается мелочным устройством быта (и чем эти заботы обильнее и хлопотней, тем больше они приносят удовлетворения опрактиковавшемуся уму), проблемами дачи, приятностями рыбалки и грибной удачи — словом, всем тем, в чём разуму можно отсутствовать почти целиком.
Проникновенно занят и подготовкой к размеренным выгодам старости, о которой он часто думает с довольством, имеющим оттенок превосходства, размышляет о ней как о выпавшей на его долю удаче, что не каждому подваливает, а ему вот за что-то так здорово подвалит, — ведь неопасная, укрощённая смерть не мешает упокоенной старости, не угнетает её нисколько там, в будущем, которое он чувствует уже как тёплую и мягкую подушку перед сном. Будущее блаженно утыкается в мягкотелую бесконечность, раскидывающуюся во всё новые и новые бесконечности — приятные, как молодые женщины.
С ужасом неприметности, уже недоступном его ужасанию, он превращается во всех и в никого, лишённый возможности исчезнуть в нужную минуту, увильнуть маневренным исчезновением от посягательств на заповеданную территорию его личности и сохранить свою нежную, ранимую самость в неприкосновенности, в неуязвимости, мгновенно отпав в пропаже, как прежде, в иные измерения и сущности, откуда его невозможно было выудить никакими мерами земного воздействия, где равно бессильны и слово, и атомная бомба.
Он так и не осознаёт, что исчезает (свято место исчезновений всё-таки пусто не бывает), не подозревая даже, что всё с ним происходит по прежней накатанной логике столь ненавистных ему ныне пропаж, — он банально пропащим образом исчезает в самой что ни есть обыкновенной, житейски жалкой и невыразительной жизни, став, как и почти все остальные люди, толпяным однообразным раствором, дрожащим студнем человеческим.
“Невзрачная биомасса” — это также может подойти под определение того, что с ним случилось.
В заведённом, упорядоченном скукой влачении сквозь будни, в котором радость боится быть большой и различной, а всё суетливо мельчит крошечными, скуповатыми на порывы отрадами, наш некто наконец-то и превращается доподлинно в Некто, являясь безымянной частицей общей анонимности масс. Вот теперь-то, лишь теперь он исчезает полностью, идеально совершившимся полноценным исчезновением, как никогда-никогда не исчезал, сколько ни прилагал к тому усилий и сколько ни был нацелен устремлением на абсолютное отсутствие. Но сейчас он не замечает и того, что он хоть сколько-то подвержен исчезновению, не говоря уж о том, что в действительности некто пропал без остатка и, похоже, безвозвратно; напротив, ему как никогда кажется, будто он наконец-то сумел отчётливо стать человеком, небывало ещё для него порядочным, социально обозначенным и солидным. И все препятствия, мешавшие ему превратиться в очень явственного и приемлемого всеми человека, теперь, считает он, ловко и надёжно устранены: ничто не воспретит ему быть отныне непропавшим, непропадущим.
Бедный, он так и не догадался, что его уже нет и никогда не будет — анонимность масс, что прореха, не умеет хранить ничего, она с равнодушной сомнамбуличностью принимает в себя и исторгает из себя, предварительно поразив болезнью одноликости, воспоминания ей строго противопоказаны, она мерзее и досадливее пустых хлопот маразма и всяких сопутствующих ему приспешников.
Некто, воистину ставший некто, хоть и не заметил этого переломного в своей судьбе события, живёт скудно ровной, размеренной по тщательным дозам жизнью, тошнотворно влачит жалкое существование, полагая, что в это же самое время жизнь совершает не что иное, как устраивает ему беспрерывные фейерверки; педантично придерживается, попутно диктуя его и другим, здорового образа жизни, который, понятное дело, продлит его и без того не имеющее конца существование, поскольку оно не может ведь завершиться с помощью такой неуважаемой им и крайне бестолковой штуковины, как смерть, — приличное, уважающее себя существование должно заканчиваться чем-то самым дорогим, ярким, солидным, а не каким-нибудь сущим безобразием и гражданским неповиновением типа предсмертных хрипов. Обесцененная до ничтожности, смерть не тянет ни на одну из возвышенных и благовидных ролей последнего финала.
В свободные от дрёмы бытия минуты, замещая в себе вакантные пустоты прежних исчезновений, слегка сосущих ещё тоской невозвратности, некто любит в охотку порассуждать о лёгких — но не более того — превратностях чего бы то ни было: погоды, здоровья, нравов, общественных перемен. Дальше лёгких превратностей, этих скромных начатков исчезновений, дело не продвигается, не желает продвигаться: ум охладел к утратам, он хочет быть просто обыкновенным механизмом мышления, обыкновенным жителем мозга, не отклоняясь, не сбиваясь на энергетически ёмкие причуды и на лишнее, тоже требующее много живой, трепетной энергии.
Иногда лишь шальная, вольнобегущая мысль припадёт с огорошивающей внезапностью и придурковатостью к какому-нибудь довольно уже замутнённому первоисточнику государства и революции или вдруг заблудится в тавтологической думе о Думе, замечтается нежданно-негаданно, будто на мгновение спятив, каким-нибудь депутатским запросом… ну да, впрочем, совсем уж сбрендившая и задичавшая на безбрежных полях интеллекта мысль сдуру всегда найдёт куда припасть, где слиться с шизофренией в экстазе. И прочие прелести житейской пошлости будоражат диким мышленьем его ум, ставший катастрофически напрасным. Думать же о чём-то, хочешь не хочешь, всё-таки надо, мысль не может крутиться вхолостую, хоть какой-то дрянью, а будь добр подкорми её, праздную обывательницу скуки, и некто усердно и исправно забивает топку мышления всяким подворачивающимся наспех хламом, годным хоть кое-как поддержать внутреннюю энергию головы, в былые времена, во времена исчезновений достойной лучшего применения.
Финал оборвать на щемящей, грустной ноте, чуть взрыдывающей и как бы по кому-то скорбящей, но слеза должна быть скупа настолько, что ощущение, будто слёз нет вообще, должно оставаться отчётливым.
Призрачная видимость слезы не вправе вызывать никаких кривотолков и двояких истолкований.