Алла Фёдорова
Опубликовано в журнале Волга, номер 1, 2000
Алла Фёдорова
Жутота и смехота села Тинзина
Вступление
— А деревья завсегда в нашей местности дурные встречались. Растёт себе, понимаешь, дерево и вдруг скособочиваться начинает, узловатиться да корёжиться. Словно ему с-под земли корни сожигают, а ему больно, корячится оно. Не все такие, ну часту попадались. А то ещё торчит из-под земли, будто лапа чёрная, когтистая, шестипалая всегда — не растёт, не цветёт, ростув, листьев не даёт — а живо как-то, не гниёт, не рушится. Под другими деревами — лебеда, лопухи растут, а тут — нет ништо, земля чёрная, гольная. Птицы не садятся, гнёзд не вьют. Собаки даже ногу поднять боятся. Только тучи к грозе соберутся — а уж молонья — и всё в такое дерево лупит. А оно стоит — и хоть бы хны — на небо лапу нацелило — нагло, тёмно. Иногда, правда, рушились такие, со стоном, молоньей расщеплённые, да обязательно душу живую с собой уволакивали — собаку ли какую придавит али курицу, а бывало, и человека неосторожного.
Одны недотёпы пилить такое удумали — около дома росло,— а ствол-то как железный, пилят, пилят… Смеркаться уж стало, солнце как кровью закат залило да ушло, тут дерево поддаваться начало, да вроде как по шутке — пропустило пилу чудок в себя да почало поохывать да покряхтывать в темноте, как живое… Нашим дуракам — то бы бросить пилить, а они перекрестились да поднажали. А дерево-то — жуть смертная — заорало вдруг страшенным голосом да и жахнулось со всего маху. Попало на ихый дом, крышу пробило, завалило. Потом неделю теи работяги в себя притти не могли, в страховой горячке валялись. Дерево работяги строго-настрого не приказали на дрова пускать — не приведи Господи, из печки орать зачнёт. Стряхнули страшилу с дома да с попами, с молитвами, с кадилами засветло сожгли. Рассудили потом, что, видно, вся сила, с коей пилили, заздря шла, а с крестным знамением — выслобонилась да мигом ствол-то и перекусила.
Да и после того случая беды не обралусь — от пенька в сумерьках лошадь одного работяги ни с того ни с сего шарахнулась — с телеги слетел, чуть головушку не сломил. Тогда и пенёк с молитвой и прочим остережением сожгли.
Да что деревья. Неподалёку от нас прудишко есть заболочено: Малая Волга называется (а звание ей такое кто-то заради шутки пристроил, потому как при разливе Волги налился). Так вот к нему в потёмках и подходить страшно. Бывают у нас вечера такие летние. Ровно гроза сбирается, а туч и нет в небе. И воздух будто дрожь берёт — чистое электричество. И нехорошо как-то. Душу томит. Лягушки в пруду попритихли — тишина, слышно только, как в воде ряска цыкает. Вот в такие сумерки да в ночь лучше и не подходи к омуту. Завелось там этакое зеленоглазое, из-под воды очами светит. Как глянут на тебя, ясные, большие, и зрачочек чёрненький. Тут уж беги, кричи “маму”… если с места сумеешь стронуться. А не сумеешь — беда тебе пришла, подведёт тебя к берегу, на мостки втащит — сини огоньки тебе покажет. Сини огоньки от берега отбегут — и ты сам за ними шагнёшь, по густйли рясковой, ровно по лугу зелёному. Тут-то ряска над тобой и сомкнётся, рот набьёт — ни крикнуть, ни вздохнуть, и лапы холодны, склизки на само дно тебя потащут. Сколько таким манером людей пропадало. Одного только вытащили, успели, уже из лап тех склизких — он и рассказал всё. Болел потом долго.
И по-другому бывает. Наклонишься вечером с мостков в ведро воды взять — полить что на горуде или друга какая нужность, — огоньки увидал — скорей бегчи надо с берега. Почнёт рядом вода бурлить — да как вдаст чем-то в голову, человек и мырнёт в муть зелёную. Таких и спасать не успевали — достанут тут же — а он уж готов. Много народу перегибло, пока не спознали что к чему да не стали дитям да внукам остереженья начитывать — как жить в нашем крае нелёгком.
…Расположилась честнбя компания беседовальщиков после трудов праведных в один из ярких летних вечеров на крылечке избяной терраски, выходящей в круглый, полузаросший паслёном и мятой, вишнёво-яблоневый сад; растянулись по завалинкам да причйлинкам с новым удовольствием, обрадованные свежим человеком из города, напряжённо вдыхавшим чистейший воздух и внимательно слушающим .
Ветерок вспугнул и смешал в невообразимом вареве запахи политой земли, мяты, потревоженного укропа. Воздух слоился от ароматов, обоняние ныряло в вишнёвую волну, но тут же от чуть слышного движения воздуха попадало в облако резкого запаха рассерженных под чьей-то неосторожной ногой листьев хрена. Ещё порыв — и почти ощупью слышно было неспешное тление созревающих хрустящих комочков китайки. Сизые грозди “изабеллы” изнемогали, таяли, наливая вечер пряностями. Начинало смеркаться.
— Одна радость, — продолжал повествование седой осанистый мужчина загадочного возраста, — в избах нечисть отродясь не водилась, не совалась туда — иконы у нас уж больно сильные. Мы-то ведь старообрядцы, староверы нас ещё называют. Токо это не то, что секты: в нашу веру княгиня Ольга крестилась, да Владимир-князь Русь окрестил, да ею спасались до дьявольскова Никона пришествия, кой истинну веру разбил, да кукишем креститься заставил, да много людей добрых замучил за тот крест. Никонианску веру мирской прозвали, и люди бедны молятся Христу, да не знают, что через ту кровь, Никоном пролитую, хуже их молитвы доходят, Сатана власть большую заимел над этой церковью, и всё через ту кровь. С тей поры у них и иконы-то силы такой не имеют против бесовской нечисти. Видано ли дело, чтобы чертовщина в церкву была вхожа? А их расписывальщики знай себе малюют по стенам Судный день. А там черти. Вот они и могут защёт того в церква являтися. У нас же доскам со Страшным Судом и чертям на них далее притвора ходу нет. Ещё скажу: мирского крестного знамения бесовское отродье хоть и боится, да не духнет от него. Да и не тщательна мирская вера.
А наша вера строгая и к Богу уважительная. Чтоб у нас бабы в храм с непокрытыми головами впёрлись? или чтоб у нас попы полюбовниц имели да ещё и не прятались? У нас и слова-то такого “поп” нету, у нас — “батюшка”, потому как самый честный, самый справедливый — ни жадности в нём, ни другой какой скверности. А уж чтобы пьяным нб люди — это только у мирских попов видано. Оттого и нечисть у них прямо в церквах живёт, да по ночам во гробах по ней летает. Гоголя вспомянь, всё как есть человек передал, ничего не соврал. Ему про то люди насказали, а люди знают, видели. Просто так сплетать да на веру наговаривать — кому это нужно?
Отчего ж, спросите, тогда в нашей местности тоёй нечисти много? да что она так нашего брата-столообрядца губит да угнетает? А потому и угнетает, и вьётся рядом, что зб честь ей строгого да благоверного с панталыку сбить: у них, у чертей, свой счёт — за одного столообрядца десять мирских дают, да и то не берут. Это как душу праведника добыть — сколь почётне им, чем грешника. Вот и шастают, и крутятся возле нашей бедолажной деревни с диковинным прозванием Тинзин.
— Ну, ты, дядь, всё ж таки чудок неправильно рассказал, — перебил тут знатного рассказчика бойкий мужичок помоложе. — Вера во Христа едина — главно, чтоб Писание соблюли. А и у нас всякие попы есть — и хорошие и плохие. Не зря говорят — каков поп, таков и приход. То ись всему приходу пример подаёт. Друго дело, у нас, может, и больше праведных — шибко много нас за веру по России погоняли. Ажно с шеснадцатого веку, как при царе Тишайшем да при Никоне усылали в Сибирь да на Север, так и потом гоняли с места на место — что твоих еврейнов. И жизнь сложна была — пахать приходилось ого-го да в строгости себя держать, да умными быть, учиться у кого ни приведись. И держались старообрядцы общинно — чужи веры да никонианцев в свои семьи не пускали, невест выписывали издалека или брали с такой же общины в соседней деревне. Даже вид русского человека с того времени сохранили, таким вот макаром. Да и сейчас — строженько. Батьку его, — он кивнул на сидевшего рядом ладного, молоденького паренька, — поперёд того, как с мамкой повенчать, с мирской веры в старообрядческую перекстили.
— Это верно, — согласно кивнул парнишка и зачастил, ухватив слово, — а и глянь, какое в нашем Тинзине говорение мудрёное. Пестру молвят. Людей чужих не пускали, а слова — пожалуйста. Пока путешествовали — со всей страны насбирали, да притом самолучшее, само точное да трезвонкое слово. И хохлятски попадаются, и сибирски, и архангельски. Северных — поболе всего, — подуле всего там жили. А то и сами словотворством занимались. И такой заразительный язык получился. Маменька за папенькой в город уехала — там-то её быстро от него отучили (“дюрёвня, дюрёвня” — дразнили), там мы только по-городскому говорим. Зато как сюда, к баушки с дедушкой приезжаем — откуда что берётся. Тут и воздух, наверное, такой — действует. Я-то вообще в городе родился. В городе радио да телевидение, естественно, содружество да взаимопонимание людей наводят общим принятым языком, шибко замученным. А в деревнях, где больше работа, нежели в гляделки играть с телевизером — тут ещё сохраняется отлъка языков русских. Интересная, богатая. Помню с-из-детства, угощает бабушка нас, внуков, к пирогу присватывает, и приговаривает: “Глянь-ко, Сашенька у нас молодец, как нахаббщивает, за милую душу, моментом ухмыльнэл всё до звбнишка. А уж изварбкался-то, кулёма. А ещё такой здоровущий парнъна. Да ты не варныхбйся, дай знэзды-то тебе утру, а теперь сэрнышко. А тебе, золотущий мой, не приказываю за столом базбнить. Нишкни! Ща дед-то тебя отлопсэет. Дед, завершай хворыздaть-то, весь пирог уж умёл. Васенька! Ну, хоть вот эдашненький жербеёчек съешь ещё. Ба, уж усвистал. Вон, понессъ су взвизгом. Ух, и отурва! Ну и нагвбздали же вы за столом, ну и набрыляли. Как, и ты весь ухлюстался? Ох-ы упйсталась я с вами и, эх-ы ухайдaкалась. Внучки — хайдучки!”.
И “упился” у нас человек не просто, а “вдрободaн”. И кот у нас, бывает, просто спит, а бывает, и посыпухыват. Слова цепкие, не в бровь, а в глаз. Здесь для понимания они главные. Хошь не хошь — так говорить начнёшь. А может, и горожанам стоит “для меткого словца” да для душевного удовольства когда и цвиркнуть антикварным словечком. Вещи-то старые он как ценятся, в специальных магазинах продаются. Задорого.
— Ну, лады, с тем понятно, а ты про Тинзин расскажи, откуда тако звание непонятно? — и что там с Никоном-то дальше, а то мы от него отрулили.
— А что с нём? Хоча и много он зла нам сотворил, а я сам слышал, как в моленной нашей за него Бога просят, чтоб простил его. Тем и заповедь Христову исполняем, и народ мирской, глядишь, снова с прощением тем силу обретёт и защиту Господнюю. За власть церковну наша вера не боролась никогда и не будет, как Никон. Вот, нашёл мелочны, нестоящи огрехи в переводе с греческого в Библии, ну там палец третий к знамению крестному прибавил — нашёл причину Русь в крови топить за “правильную веру”. Не стерпел Господь, отвернулся в скорби от него. А Сатане того и надобно — враз освоил новые угодья. А нас почали гонять по Руси. До Тинзина-то жили мы в селе Монастырском снеподалёку от Баланды. Земля там не слишком была, ну да жили… А тут — интервенция. И послали наших служить на Дальном Востоке. И попали они в город китайский — Тянь-Цзынь, и посмотрели, как там люди живут. С войны вернулись которые, перемены в жизни захотели. А тут — оказия, приехал кум и сказал, как народ на Волге живёт — и земля сама рудит, и полив рядом, и городб — один за рекой, на твоём берегу — другой . Поснимались жители, которы помоложе — и айда на Волгу. Посёлок-то наш в лесу, посему — Лесной, а сперва, как вселились, Тянь-Цзынем прозвали. Потом, конечно, подзабыли, за зубами пообкатали, да ребята малые способили — сплюснули; ну и стал Тинзин. Потом власти пристали — что за такое, название неродное, вражеское. Лесной и всё тут. Да только у народа-то с языка не вытравишь. Так Тинзином и остался.
Наши домовые
В домах у нас домовые жили, в сарае — сарайные, в хлеву — хлевные, кои за скотиной смотрели и ухаживали, ежели хозяйка их умилостивляла. Ещё поленный был, который в морозы тем забавлялся, что дрова, в терoк сложенные, по свому усмотрению перекладывал и разбирал; а иной раз осерчает — дак разбросит по всей сараюхе, разорит всё “до звaнишка”. Но то у плохих хозяв, которы его не уважали да при кладке поленьев по летней поре шовыркoм их кидали — ушибали его, стало быть.
Бочками он у нас ещё заведовал и всяким другим деревянным припасом. За порядком опять же следил.
Как-то гость непутёвый ко двору вышел, по надобности, значит, большой — а до двора-то и не дошёл, по причине лени да сумерек, у крыльца пригорюнился. Супротив бочка немалая стояла. На бочке в боку её сучок был срезанный — кругла така блямба тёмная. Вот сидит гость, на нужный лад настроился да на кругляш тот тёмный уставился. И вдруг бочка — раз! — веко открыла да глазом зелёным, светячимся — зырк на него, да строго так — а на глазу ресницы чёрны видно. Гостя в момент с насиженного места снесло, понесси су взвизгом со двора поперёд криков собственных, штаны на ходу ловя. Не дождали мы гостя более в тот вечер, а на другой день дознались от него, куда он впотьмах бегал и отчего на том краю села переполох был по причине крику большого.
Подпольный с погребичным припасы у нас по зиме от мыша берегли, банный пару при мытье поддавал да тепло стерёг.
Чердачный у нас зорником оказался. Поставил дедушка под крышу стёклы новые для теплиц огуречных, а дозволенья-то у чердачного и не спросил. И пошло-поехало. Как вечер — так у нас над головами шум, гром, тарарам — стёклы бьются, треск стоит, шурует кто-то, как осерчав. Дедушка решил — ушкуйники соседски тимуровскую команду на нашем чердаке сотворить удумали, отoрвы! Ремнём запасся, по лестнице вверх полез. А слетел оттуда молоньёй — мела белее, ничего сказать не может, только вякает да мычит, крестится да ойкает. Деда — в дом, сами — за людями. Священник походил, почитал, по углам дома покропил святой водой — только слышим: с крыши — шасть, и убёг топая. Он хотя и не чёрт, чердачный-то, а всё же нечисть, и святой водицы боится. Дед потом токо и смог сказать, что глаза у его как у кошки да ушки чёрненькие, а росту он — человеческого!
С домовым тоже случай был. Баушка наша расхворалась, в жару лежала; а кроме неё никто в доме в блюдчик по утрам молока ему не наливал. (А баушка и кашкой его с маслицем иногда потчевала — под веник за печкой ставила.) Лежит баушка, в тёплом закутана — а от холода трясётся, пьёт и малину, и калину, и липу и други травки — а не напьётся. Утром внуки печь истопили, воду принесли, кашку сготовили, молочка опять же — полный бидон. А баушка дохает и дохает, кашляет, значит, и в груди у ей фырчит что-то. Уж её и к “галaнке” прислоняли — спиною к кирпичикам печным, чтобы лёгкие прогреть, — и по-другому по-всячески мучили — нет и всё, помирать бабуля надумала, эт в её-то годах, эт при том, что в роду у нас меньше ста трёх лет не живали. “Ладно, — говорит, — не помру, отстаньте только, спать давайте. Гаси свет, деда, пусть угомонятся”.
Спала баушка в кухне — дальше кухни сени холодные, да только печка у дверей встречает — холоду жизни не даёт. И тут-то вот от самого порога, в темноте, слышит баушка шаги тихие, мягкие — будто лапы мохнатые, только когти постукивают — страсти господни! — ни ежей, ни кошек нет в доме, да и тяжельше их ступает лихо это — и прям к баушке. А у ей ум заволокло, сердце пристановилось, она токо и может всхлипывать: “Ой, дед! Ой, дед!” А дед: “Чево ты?” Она опять: “Ой, дед!”, а больше и сказать ничего не может. Пока это наш дед раскачается! а тот уж близко подошёл и лапу — раз ей на шею. Она тут и отходную про себя читать стала — известное дело, черти иной раз и помирать помогают — душат болящих. Сотворила молитву — а тот хоть бы хны — раз, лапу ей на лоб. Да только чувствует баушка — лапа-то добрая, что ли, какая — ну ровно как мать робёнку голову щупает. Как раз и дед из соседней комнаты топает. Этот, на лапах мягких, опять к печке и отошёл. “Чего тебе, мать, — говорит дед, — худо, что ль?” — “Да водицы испить…”
Наутро слышу — возится кто-то с заслонками печными, а запах по избе распрекрасный. Солнце на потолке, от чайных поверхностей в бокалах отражаясь, так и выплясывает. Дед — ф-фух! — на чай дует, за столом сидя. Тут же и внучки, а на столе — самые лучшие в мире баушкины… пышки!
А за печкой под веничком — молоко и кашка. Пшённая, с тыквой, томлёная, баушкина…
Господи, помилуй!
И была у нас в губернии земля монастырская, от Киево-Печёрской лавры, и жили тут монахи, и много с той плодородной земли даров овощных и хлебных имели, кои потом возами в лавру отсылали. А попутно и соль — дешевле она здесь была, добывали её снеподалёку. Селение их в лесу стояло. Вкруг — степи, как и полагается в нашей местности, а тут — на тебе! — дома в лесу, а посередь села озеро, а дальше за домами болоты начинаются. Народ к святым людям тянулся, селились рядом. Церквы в селе две были — как батюшка-царь Миколай-Мученик старообрядческу веру разрешил да из подполья выпустил, так рядом с мирской появилась белокриничная, а до того — только моленная изба была, да и та в тайне держалась. И кладбища врозь были; то бишь по правде-то вместе, да канавой отмежёваны, будто разны там люди лежат, не в одного Христа верою. А в сам-деле вражды-то не было. И батюшка Нектарий дружил с батюшкой Афанасием, и тако они вместе откаблучивали, когда настаканятся — всё село в укатушку каталось, как прознали. Хоть и редко бывают праздники — а бывают. А прознали вот как.
Один раз чуть конфузу не случилось. Праздник был после летнего поста — разговлялись все, а потом благодарственну молитву читать ввечеру должны были. А устройствие самогонное, по причине жары большой и нехотения попадьи отца Афанасия в доме чад заводить, в сад выставили, и раз в час попадьина работница в большом ведре лёд к нему подносила…
— А что, отец Афанасий, не пора ли нам возлияние совершить? — потеревши руки, сказал отец Нектарий.
— Помилуй Бог, отец Нектарий, это ж с прошлого возлияния часу не прошло… Однако, сей момент, довершу каждение. Ой, горе мне грешному, паче всех человек окаянен есмь…
— Пьянствие, — продолжил отец Афанасий, когда вышли они в сад, — есть один из смертных грехов, вкупе с чревоугодием. Бо пития и яств великое множество в день постный на пиру, наипаче с блудными жёнами разделяемо, есмь грех велиий… — И пошёл наизусть шпарить Святое Писание.
— Ой, Господи, отврати лице Твое от грех моих, — вздохнул Нектарий и налил ещё по стопочке.
Здесь в тени яблонь воздух чист и свеж, там зной напоён ароматами листвы и спеющих ягод; там жарко, а тут прохлада от тающего льда и благолепие от уютного, ни на секунду не прерывающегося журчания из гнутой, блестящей трубки, которая, если проследить её путь и множество коленцев, приводит наконец к огромному, пыхтящему самовару, предназначенному сегодня вовсе не для чая.
— Но не всякое возлияние, и паки во имя Господне, с молитвою и покаянием… (не прими, Господи, за пьянствие, прими за лечение!) …таковым является. Ибо… (ну, прости нас, Господи, спаси и сохрани!) …сказано: пиите от нея вси, се есть кровь моя, яже за вас и за многих изливаемая во оставление грехов…
— И прияли апостолы (ну, Господи, благослови) под видом хлеба и вина причастились тела и крови Христовых…
А далее с небольшими перерывами слышалось:
— Господи, помилуй!
— Господи, помилуй!
— Господи, помилуй!
— Господи, благослови!
По прошествии часа (ибо крепкие они были мужики):
— А кольми… вельми… паче… недуг сей неостановимый, а не… яже, дай, я хотел сказать, дань неизречённой светлости… (долгий вздох) ибо… завсегда отвратиться можем… от сии благозрачные струи?
— Завсегда, Афанасий. Ну, с Богом… ещё возлияние…
— А мы… отец Нектарий, того… не слишком навозли… навозлизались?
— Аще… Афанасий, нормально… ибо яко блаженных создателей отец и братии наших, иже здесь лежащих… (попытался подняться) …и повсюду православных християн… в бесконечныя веки… яко благ и человеколюбец.
И они заснули под летними яблонями, полагаясь на Божью милость, которая и пришла в образе диакона с указчиком, которые, столкнувшись со столь блаженным отрешением, не нашли столько сил, чтобы нарушить его, и им ничего не осталось, кроме как одним проводить вечернюю службу, что они и совершили. Однако уваженья не отняли, с пониманием отнеслись. И такое у нас бывает.
Поморы
Приехали и поселились у нас в Монастырском поморы. Это те, которые причастия святого не признают. А дочь одного и выйди замуж за нашего старообрядца. И стала она в мужниной вере. А тут ейная мать помирает. Дочь и уговаривает её перед смертью причастие принять. Причастила она её, а мать-то схитрила — в руку сплюнула хлебный мякиш-то, да так со сжатым в кулаке причастием и померла. Стали её обмывать — руку разжали: ба, вот оно. Тогда его под голову ей положили. Похоронили честь честью, по старому обряду, и батюшка отпел; а поморы по-своему там чего-то шептали.
И с той же ночи стала мать к дочери являться. Станет посреди двора и орёт — в ушах звенит. А никто, кроме дочери, её не видит и не слышит. Потом и среди дня стала ходить — и всё стонет, стонет. Дочь корову доит или грядку полет, а мать над душой стоит — не отстанет. Та уж ей: “Мам, чего тебе? Уходи”. Священник пришёл. Покропил то место, что дочь указала, — пропала мать. Той же полночью во сне явилась и говорит: “Убери причастие”. А как ты его уберёшь?
Наконец совсем жизни не стало дочери. Шутка ли: мать-покойница душу вынaет. И решились мужики идти ночью на кладбище мать откапывать. Шли перелеском, а луна-то как дённым светом залила всё в округе. Тени от кустов, от деревьев торчат корявые, чёткие. Ветерок свистнет — просыпаются, пошевеливаются лапы чёрные, тянутся к путникам неурочным, перешёптываются да посмеиваются, скрипуче, злорадно.
Зять той матери-то, какая на кладбище, со страху песню было завёл, не робеть чтоб, да шикнули на него: на грех идём — нет соизволения батюшки покойницу в земле тревожить.
Перелесок кончился, кресты впереди белеются. Ограды тусклы. На луну тучки рваные набежали — вовсе стемнело. А над кладбищем облако вдруг поднялось белёсое, зеленоватое, как чёртовы глаза. И движется живое, и переползает поляну, колышется, и опять лапы, бледные только, потянулись к могильщикам. Но тут луна глянула — и вот уж нет ничего. Двинулись дальше люди, прошли к самому краю кладбища, отыскали могилу. Бугорок лопатами счистили, оградку отвалили, крест дёрнули да рядом и положили. Стали рыть. Роют, а у самих сердце — толк, толк, да сильно так. Чем дальше роют — тем сильнее, аж земля сотрясается… ах-ах-ах… и вдруг лопаты как вдaрятся в дерево. И вот тут, при ясной-то луне, видят они, что это не сердца у них — это гроб ходуном ходит, и в крышку изнутри кто-то стучится. Им бы оттудова бегом бегчи, а они как пьяны — отчаянны стали, крестным знамением осенили — утихомирился. Взяли крест надмогильный наперевес и им-то крышечку и подковырнули. Глядят — лежит покойница как живая, ничего ей не сделалось, улыбается вроде даже. И как к ней такой подступишься?
Тот зять, чью жену она донимала, хлопнул стакан для храбрости, верёвками обвязался, дал другим держать да и спрыгнул к её изголовью в яму могильную. Руку под подушку к ней сунул, нащупал причастие, схватил его и токо успел крикнуть: “Тащи!”
Как зашумит тут всё, ветер рванулся, чуть в яму всех не скинул. И стон великий раздался, затряслась земля, открыла мать глаза, засмеялась довольно да и ухнула вместе с гробом вниз, аж загудело всё, — а внизу, в яме, будто и дна нет. Разверзлась преисподня и поглотила того, кого давно ждала.
А зятя-то мужики вытащить успели, побросали всё — и текать. Потом уж рассужденья пошли на селе всякие, в чём там причина была. Это, говорили, причастие святое не допускало, защитой было поморке той от ада кромешного. А она, видишь, заставила… Ну, да человек и после смерти знает, куда он хочет!
Дедушка Федя
— Деда, а были у вас в Монастырском колдуны?
— А как не быть? Как собирались мы вечерами у деда Макара, так про колдунов всяки вещи вспоминали. Вот, к слову пришлось, сказал кто на кого: “Ну, ему, как колдуну, не терпится!”, — а дед Макар и пояснит, откуда сия поговорка пошла. Он, колдун-то, — ежели всё попрятали от него да крестным знамением огородились, — и уворовать ничего не может. Вот и мается вокруг да около, никак не увeдается — места себе не находит, мучится. Тогда берёт свою фуражку или шапку там — и кидат соседу через забор. И интересно ему, кто б теперь за калитку вышел, за водой, к примеру, — а для того он всю воду в доме высушит. Вот пошли за чем, а тогда в ту калитку гусь или порося соседская в егойной кепке тихарём и выкатится — такое его слово сильное, — ну а колдун тут как тут: уворовать не смог, так выманил. Сцепит в охапку — и бежать. Потому и говорят: как колдуну не терпится!
— А вот есть ещё такие бабы-ведьмы: осерчают на соседку, так у той, у ейной коровы молоко и спортится, горько станет…
— Да, и про них слыхал… А ещё есть глазуны. Человек такой — глазит всё. Такому телёнка новенького, или свинья опоросится, или овца объягнится — показывать нельзя. Положит глаз на что — пиши пропало: испортит. А порченый — не жилец.
Был и у нас из неродных родственник, моего прадедушки двоюродный дядя — глазун. И все за нём это знали, и за порог к нову рождённому не пущщали: во дворе — говори, а в избе тебе делать нечего. А он так посмотрит, ухмыльнётся и скажет: а, это у вас, видать, кто народился, телёнок, или ягняты, или поросяты… И главно, знал за собой ту глазливость, да ещё и верно чуял, что и где: ночью корова у соседов отелилась — утром глазун уж у двора торчит, в избу просится. Поначалу, кто не знал, пускали показать — а он увидит, глазами — раз! — и аж всхлибнет: “Каки поросят-ты! да сколько!” А потом они все и гинут.
А кто знал да в избу не пускал, у тех глазун позыркает-позыркает на дворе да пойдёт; а спустя дней двенадцать поросят уж продавать да раздавать можно, свинья-то штук пятнадцать-восемнадцать принесёт, это как же её кормить-то надо, чтоб она всех подняла! Оставишь себе парочку, тогда глазуна уж и опасаться не надо — он уж глядит без восторгу и не всхлибыват. То же и для ягнят свой срок был, после которого глазуна уже не боялись — вреда не сумеет сделать. И с телёнком тоже — своё время было…
— А детей, деда, тоже берегли от него?
— Верно, и детей берегли, да про то не сказывали. Дитя-то, почитай, цельный месяц дoлжно было беречь. Ведь он мог и на ребёнка так же всхлибнуть да заклекотать: “А, красавчик какой!”
Макар
Со сватьей моей раз случай случился. Иду я, значит, как-то, и домой возвращаюсь, но не улошной стороной, а задами, где речка, значит. Подходят ко мне друзья: Васька, Лёнька, Петька и Иван Алексеевич, весёлые: ой, пойдём выпьем, ща нальём, споём. И Настёна, значит, молодая выплясыват под собственный частeльник. Шумим так, идём, куда звали. А тут сватья навстрeчь, за щёку схватилась, рот раскрыла: “ Окстись, — кричит, — Макарушка, сотвори молитву! С кем это ты, — говорит, — шумишь, разговоры ведёшь, вокруг тя ж нет никаво”.
Васька с Лёнькой и Петькой ржут, значит, Настёна подвизгивает: “Чтой-то с тобой, Дарья? Ай выпила, а закуся забыла? Ступай за кусом скорей!” Иван Ляксеич сватью за плеча приобнял: “Пошли до нас, у нас и закусить и выпить ещё найдётся. Тебе сейчас тоё и треба!” — и смеётся, значит. А сватья будто не слышит и от Ляксеича не выдирается, хотя на дух его не переносит. А всё талдычит своё: “Окстись, Макарушка, спасай душу, с кем беседу ведёшь, здесь нет никаво”. Тут Васька: “Очумела, видать, от жары твоя сватья, али притворятца. Пошли, Макар, че с дурёй толковать?” — “Ща, — говорю, — Вась, погодь, с ей неладное, в избу надо препроводить”. Сватья совсем побелела: “Макарушка, сотвори молитву, говорю, тады и в избу пойдём”. И так пристала: сотвори да сотвори, ну да я, чтоб её успокоить, раз! — быстренько и окстился: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! — и как по башке меня вдарили : ни Васьки, ни Петьки, ни Лёньки, ни Настёны, ни Ивана Алексеича. А сватья, значит, спрашивает: “Ну что, Макар, где друзья-то твои?” — “Нет, — говорю, — друзей, сватьюшка! Поклон тебе сердечный. Куда б завели-то они меня пить да веселиться…” А после того у меня голова долго болела, потому как напоследок дали они мне по башке с досады, мол, зачем сватью послушал и окстился. Вот какие дела бывают, значит!
Ягнёночек
В лето жаришша давит края наши. Уж такое пекло, не приведи Господи. У нас к Афанасию Афонскому всю зелень выжигает, листы на деревьях серы делаются, как пыльны, а то и желтеть начнут. Одна радость — степи кругом, сухо, не морит, не так тошно в жару, как ежели б на мокрeти стояли. Есть, натурально, и болотца кругом, ну незначащи. Одно токо спасение — окунуться где ни приведись при таком положении делов для остуды. Озеро посередь села, но в ём не скупнёшься — скотину поют, а она тут и гвaздат. Из колодезя вода льдяная, как из пролуби: ей окатиться — равно угробиться — моментом прохватит на сквозняке, остуда смертная получиться может.
Потому наши норовили всё больше в прудки лесные ходить — и народу нету и прохлада опять же. Стада-то и в лесу пасли, да к прудкам тем не пущщали — экологическу чистоту, значит, блюли. И пошли раз кум мой да я совместно на те прудки. А солнце уж к закату. Кум давно на ногах не дoржится, счастливый весь, а я ещё токо думаю — зайти к Анфиске да с устатку бы чекушку бы и того. Груздика солёного. У ей завсегда припасено. Тем более, кум от ей и идёт. Хотя какой там идёт — еле волoчится. Ща дрюпнется под кустом — и чё, на себе его ургyчить обратно? Велика радость! Или потонет ещё.
Идём всё же. А тут в кустах чё-то: шурь-шурь, и за нами. Глядим — так себе, ягнёночек махонький бежит. От стада, видать, отбился. Кум глаза себе пальцами открыл: “О! — говорит. — Чей это чёрненький такой?” И стали мы гадать, у кого-й-то овца чёрная — у Шарчихи или у Катькoв. А ягнёночек за нами притулился и бежит. Обрадeл, видать, бедолага, страшно в лесу одному без мамки. Погодь, непоседа, счас скупнёмся и пойдём в село, приютим на ночь, а с утра сам найдёшься в стаде-то. Солнце за лес быстро село, как кувырнyлось со всего размаху. Тени от дерев споро выросли, протянулись, как сосульки в примороз после оттепели. Листва лесная как море бушует на позднем ветерке. Ягнёночек быстро за нами шелестит, глазками посверкивает. Впереди, вижу, — полк зелёный стоит, и зелёными ж саблями машет, это осока на ветру разыгралась. Стол впереди накрыт для неведомого пира. Тарелки малахитовые по глади озера распластались, а меж них кубки восковые, охряные, злата и бледного фарфору, светятся впотьмах, в наступающих сумерках — это кувшинки да кубышки ещё под воду не ушли. Вот и прудок. Луна как тут и была. Темень уже значительная. Тронул воду — тёплая. Эх, благолепие! Портки скинули, с рубахой кум завозился. Зверь наш попутный рядом сопит, бегает, копытцами камушки перещёлкивает. Запамятовали мы, видать, с кумом, в каком крае живём и чем он у нас особится. Наклонился тапку снять, а этот, чернявый, подбежал близко и в глаза мне заглядыват, и усмехается не по-доброму. А глаза-то, люди милостливые, две ямины бездонные, могильные, и светятся хладом болотным, зелёным. Захолодило меня ознобом, забило всего, сердце в горло прыгнуло, а этот, не к ночи будет назван, ухмыльнулся ещё, разбежался по камушкам и птицей взлетел да как мырнёт в самую серёдку озера. Токо круги по воде породились. Опомянулся, гляжу — этого след простыл, и на кума — стоит мой кум на берегу голышмaнкой, трясётся весь, а глаза трезвыи! — я те передать не могу. Переглянулись, портки в руки — и домой рысью немеряной. Дома по всей ночи свет жгли и зубами чекотали без памяти. К тем прудкам надолго дорогу забыли. Вот и въедь теперь — кто это был и за каким шёл. А мы-то разгладились: бедненький. Тьфу, одолень, не к ночи будь помянут!
Тинзинские заботы
Весна, весна, весняночка пришла в края наши. Рано у нас земелькой живой, оттаявшей пахнуть начинает — едва только Масленицу отгуляем. Сугробки ещё высоки, стогами стоят, да чумазые уже и ровно решето — в дырьях. А землица — островками, островками карими, духмяными. С крыш тикёт, красота! На озере — окны прозрачны, коло берега — уж и вода, осукины тростины с колосьев пуховых уж и снег пополам с водой отряхают. Земелька ещё чудок отэдбит, отойдёт от заморози — тут время в огород итти, земляну грушу копать. Что за диковина-то такая? а вот погоди! В огороде ещё — нет ништо — ни травинки, ни былинки, ан в ряд забора стебли плотны, тёмны, в человечий рост стоят, перешушэгиваются. Подходи да в ножки им земно и кланяйся, а уж потом, как лопатку вгонишь, и цепляй их за волосья, выволакивай. Коренья на свет покажутся, да таки узловасты, и рукасты и ногасты — что твой женьшень. И то сказать — он и есть первый витамин во всём огороде: свёкла, моркошка да прочий припас в погребе подвянул уж за зиму, зачбврел, ну нету в ём того эффекту; а тут мясисты, хрустящи, — одёжку чешуйчату ошкуривай — и зубами, чтоб за ушмъ пищбвело, ухрустывай. На кочерыжку капустную смахивает, токо понежнейше да послащйе будет.
А уж совсем когда сугробы с огорода в озеро убегут — протает земелька на пригорошном солнцепёке, так на сходе марта Господня высыпает Тинзин всем комсоставом — да дети-внуки городские подтянутся — на самое первое и важное дело. Сперва бугорья земляные лопатой на маленькие комельки разделяют — нежно, спокойно, — а тут и грабельки пройдутся, а потом уж и ладошами чуть не каждую земелькину горсточку разомнут, разгладят. Песочку в корытце с самой Волги натаскают, назьмецэ всыплют, вспушат земельку, грядочку сформулируют. А у бабушки на печке давно уже каки-то тряпочки сохнут, в узолочек собратые — оне сохнуть хотят, а бабушка их вот мочит, вот мочит. До этого бабушка, в феврале ещё, доставала с-под кровати сундучок заветный, открывала, вынимала укладочки — большие и маленькие, узелки — узлы и узолочки, пакетики бумажные — старшие и младшие. Жестяночку из-под больших рыбных консервов, гвоздиком густо дырявленную, брала бабушка и в уголку что-то сеяла, пересыпала, шуршала да молитвы читала — напевно.
Готова грядочка, песочком сдобрена, лопаточкой пришлёпнута, ладошками прихлопнута. Несёт деда “тычку”: доска широкая, посреди полукрестовиной древко пристроено — черенок, а в самой доске, как в гнезде пчелином, — зубцы, колышки мелки, деревянны, в землю глядят, её, пухлявую, пырять хотят. Прицелится деда черенком, доску наземь поставит и шагом тяжёлым на неё колышки в землю вгонит. Отымет “тычку” — ровны гнёздышки, ячейки остаются. Кликнет бабушку, выйдет та в одёже нарядной с решеткум самодеятельным, с узелками влажными. А дед уж поперёк гряды лавочку ставит непростую: где пригорок — там нога у лавки короткая, а внизу, под наклон, длинная нога в самый раз приходится. Садишься на лавочку, собственны ноги за грядкой оставляешь — а до серёдки посева уже дотягиваешься. Раздаёт бабушка узелочки волшебные всем работничкам золотым. Развяжешь его — и вот оно, чудо маленькое, у тебя в руке — зёрнышко. Морщено, лопнуто, и носиком зелёным кивает тебе, усмехается. И братцев его коричневых много в узелке: крупные, все на выбор. Клади по одному братцу в гнёздышко — не сбейся: и сироткой незасеянной ячейку не оставь, и двум зернинкам в одной — тесно будет, трудно. Некомпанейский они народ. Кажный сам по себе, так понимай, — индивидуяльность.
Сеешь, лавочку на раз, два, взяли переставляешь с соработником своим, да щё соперничаешь: первым засадил — кричишь: “Заснул ты там, что ли? Гляди, с лавки в грядку не мырнъ”. — “Сам заснул, — отбрёхивается, — да ты, поди, горстью сеешь? Погоди, бабушке нажаловаюсь, она те всыплет. От щас подойду, проверю твою работу”. — “Да ты пока проверять будешь, я полгрядки, как достану, без лавки посажу. Эх ты, засоня!” Ну, тут напарник торопиться начинает, непросеивать да пересеивать, за что частенько по ушам-то и схлопатывает. Хвастать не буду, однако пуще и чище меня садъльщика в нашей родне ещё не проявлялось. Завсегда первое место — моё было. Засею, сколько дотянусь, завалюсь спиной на лавочку, солнце в глаза заглядывает, припекает уже по-заправдашнему, волны лазоревые по небу бегут — не то озеро в небе, не то небо в озере отражается. Деревьев маковки напружинены, в дыму малахитовом — вот-вот почки брызнуть должны. Полдень чирикает, трели рассыпает, ветерки запахи земелькины носят, а воздух-то, воздух! Одним им и сыт и пьян бываешь… Но тут напарник на том конце шипеть начинает, лавочку трясти: слазь, передвигать пора.
Вот бабушка всем доблестным садъльщикам по кружечке чайку сладкого выносит, тёплого (горячий нельзя, ветерок ещё холоден, распаришься — прохватит). Совсем хорошо делается. Тут работнички поднапруживаются — из избы уж обедом потянуло! — и грядки завёршивают. Однако ещё не всё. За нами этим врймем дедушка идёт да готовы гряды грабельками причасывает. Теперь начинаем дуги таскать, гибкого металлу, да в края втыкать над посеянным. Дуги длинны, неповоротны, несём, бывало, да и сцепимся: сначала дугами, а потом языками. Ругачесть в воздухе стоит необыкновенная, однако ж не злая, а так — виртуозная. Далее кирпичи таскаем и салафаны выносим, — ну, эти, полуэтилены, грядки от ночной стужи прятать, закутывать. Глядь, уж новые сугробы на пригорке нашем — салафановые — возвышаются. Запотевают изнутри моментом, от влаги плёнка прогибается, ребриста становится. Вот теперь с этими громадинами у баушки с дедом по всей неделе казня господня будет: чуть солнце проглянет — беги, распелёнывай; едва холодком потянет — скачи, закутывай, кирпичи ворочай. И полей, и огради, и молитву сотвори.
Ко второй неделе зеленеет земелька под белым саваном, воскресает, листочки малые ушки кажут, потом стебелёк. Травка всякая прочая кругом показывается, туман зелёный в кронах густеет, стрижи в небе дворцы проектируют. Яблони, вишни, черешни в тайных кулачках зелёных маслице белое и розовое сбивают, меды варят для праздника, для торта весеннего. Дружней, дружней всходы в белых хороминах, из-под ушков другие торопятся — поколючее, покружавчатей. Столбики зелёны мяснеют, наливаются. А в межрядьях уж и укроп метёлочки выставил, и петрушка закучерявилась, щавель язычки показывает. (Щавель, он со сметаной с сахаром берётся, а то и в супец картувный с яичком, а уж пирогов с ним лучше — никто не пробовал. Да и просто с грядки он сырцом хорош — после зимней-то беззелени. Вот и ходишь по тропкам, пасёшься, но туда — под плёнку — ещё только облизываешься.)
К третьей неделе уж горячка начинается: замучиваемся всякий Божий день бегать, проверять, пальчиками двумя в земле щупать под каждым букетиком изумрудовым. В бровках — это у грядки краешки, повыше насыпаны — корешки спорей круглятся. И вот однажды вдруг, в день один распрекрасный, цоп! ноготками — готова одна: уцепишься, тянешь, тащишь , достаёшь с-под земли её — румяно-сливочную, бодру-задорну, круглу-хвостату, сладку-сахарну… Ох, да что там говорить! Редисинку, конечно, первую. Сорта сладкого, королевского. Вот эдашненькую, на один зубок, зато самую что ни есть настоящую, зато их несчитано, целое поле трудов твоих во плоти. За хвост её, к ней подруг пару-тройню — и к речке, мыть. Ну, а что дальше — это уж вы без меня догадаетесь. Слюною только не изойдите. А то и в гости… Будем рады.