ОЛЬГА СЕДАКОВА
Опубликовано в журнале Волга, номер 8, 1999
ОЛЬГА СЕДАКОВА. Путешествие в Тарту и обратно. Запоздалая хроника // Знамя. 1999. № 4. С. 134 — 149.
В постоянно растущем количестве публикаций о Юрии Михайловиче Лотмане (в дальнейшем ЮМ) отчётливо наметился сдвиг с анализа его научных идей к стремлению понять его личность и то пространство, центром которого она являлась. В эссе Ольги Седаковой “Путешествие в Тарту и обратно” удачно сочетаются личные воспоминания с художественной обобщённостью. Автор через отдельные, но всегда очень точно подмеченные черты создаёт целостный образ тартуского научного быта 1970 — 1980-х гг. Прощание с ЮМ для Седаковой это в то же время и прощание с русским Тарту. Русский Тарту это, конечно, не только ЮМ и его Школа. В начале ХIХ в. там собирался цвет русской литературы: В. А. Жуковский, Н. М. Языков, А. С. Кайсаров, А. Ф. Воейков, Ф. В. Булгарин и др. И не окажись через сто с небольшим лет в этом небольшом провинциальном городке, уже утратившем память о прошлом, ЮМ, может быть, эти тартуские страницы русской культуры до сих пор остались бы непрочитанными. С появлением ЮМ начался ренессанс русской культуры в Тарту. Кафедра русской литературы Тартуского университета, которую ЮМ возглавлял с 1960 по 1977 г., стала самым авторитетным в мире центром изучения русской культуры. И при этом она была именно тартуской кафедрой.
Петербуржец по рождению и культурно-психологическому складу, ЮМ настолько органично слился с Тарту, в котором прожил 43 года из 71 ему отпущенных, что сейчас понятия “Лотман” и “Тарту” почти автоматически подразумевают друг друга. Кажется, что ЮМ и Тарту говорили на одном языке, языке высокой культуры, проявляющемся не только в каких-то глубинных смыслах, но даже внешне, в пространственно-пластических формах. Тарту поражал советского человека, впервые в него попавшего, своей несоветскостью. Сразу бросалось в глаза то, что называется пространством городской культуры: домашний уют чистых улочек и свежевыкрашенных небольших зданий, зелёных парков с бегающими по аллеям белками, вежливое обращение в кафе и магазинах. О городской культуре нельзя судить, не побывав на кладбище. Два городских кладбища в Тарту были в идеальном состоянии: ровные надгробные плиты свежих могил с горящими свечами сочетались со старинными захоронениями, среди которых могила Маши Протасовой (на ней всегда цветы в память о романтической любви Маши и Жуковского) и могила Булгарина.
Независимо от того, на каком языке говорило большинство жителей Тарту, культурный язык города был понятен человеку европейской культуры, а сам город был для него органичной средой обитания. Описывая похороны ЮМ, О. Седакова очень тонко почувствовала эту едва уловимую связь ЮМ с миром эстонской культуры: “Почётный караул менялся у гроба, звучал Бах, и множество людей тихо подходили прощаться. Эстонские люди красиво стояли и склонялись у гроба, красиво опускали цветы. Российские ёжились и не знали, что делать со спиной и плечами. Ритуальная геральдика поз и мимики давно покинула наше социальное бытие, на этом иностранном языке, на языке телесного этикета они не могли бы сказать ни слова <…> Юрий Михайлович говорил на этом языке. Кланялся ли он при встрече или подавал пальто, брал мел у доски или опускал нож и вилку, начиная за столом какой-нибудь очаровательный анекдот о нравах восемнадцатого века, каждый жест его был окружён быстрыми пучками света, как вокруг хрустальной призмы. Эта танцевальная, фехтовальная органика жестов — как и навык легко шутить, как бы придерживая смысл фразы, не давая ему рухнуть на собеседника всей тяжестью, — всё это изящество приобретало особую значительность рядом с его взглядом, не по-светски умным и печальным”.
Наверное, многие знавшие ЮМ задавали себе вопрос, стал ли бы Лотман Лотманом, если бы гонения на евреев в конце 1940-х гг. не заставили его покинуть Ленинград? Как исследователь он, безусловно, состоялся бы везде, куда бы ни занесла судьба. Но внутри России тому культурному миру, который ЮМ изучал и творил вокруг себя, противостоял бы мир бескультурья. Граница, отделяющая Культуру от не-Культуры, всегда размыта. Культура может какое-то время сохранять своё ядро, но её периферия будет постоянно подвергаться варварскому разрушению. При этом обратное воздействие, т.е. окультуривание некультурного пространства, может лишь усиливать разрушительную силу варварства. ЮМ полагал, что полукультурный человек всегда опасней человека некультурного. В качестве примера он приводил тех, кто вырывает страницы из библиотечных книг. Человек некультурный в библиотеку не придёт и вреда ей не причинит. В Эстонии мир русской культуры находился в окружении эстонской культуры. Границы, их разделяющие, отличались чёткостью, и на фоне друг друга обе культуры полнее ощущали каждая свою самобытность.
О. Седакова очень хорошо показала, как по-разному была воспринята смерть ЮМ Эстонией и Россией. Эстонцы, начиная с пограничников, которые любезно открыли границу перед всеми желающими проститься с ЮМ, и кончая президентом страны, присутствующим на похоронах, проявили себя как люди Культуры. Официальная Россия, для которой “Лотман не был даже российским академиком”, со своей стороны, сделала не только всё, чтобы затруднить прощание с ним своим гражданам, но и обставила это в лучших традициях национального хамства. Культура всегда даёт человеку больше свободы, чем бескультурье, и в этом смысле в Эстонии для ЮМ были более благоприятные условия, чем могли бы сложиться в Ленинграде.
В личности и деятельности ЮМ органично сочеталось новаторство его научных идей с традиционностью университетского преподавания и даже некоторой старомодностью бытового поведения. Традиционное ни в коем случае не следует понимать как что-то неоригинальное и скучное. Скорее наоборот, в преподавательской манере ЮМ сохранились лучшие традиции русской профессорской культуры.
Если попытаться наметить некоторые наиболее существенные черты этой старой преподавательской школы, то прежде всего следует указать на неразрывную связь научной и учебной работы. Студентам на лекциях предлагалась не более-менее удачная компиляция из чужих работ и учебных пособий, а результаты собственных исследований. Отсюда весьма серьёзное отношение преподавателя к читаемым им лекциям и слушающим его студентам. Такие лекции пробуждали встречный мыслительный процесс и стимулировали самостоятельную научную работу студентов. Ещё одной обязательной чертой являлась огромная эрудиция лектора. Студенты были уверены в безграничности знаний их преподавателя. Но эрудиция никогда не имела самоценного характера, а всегда служила доказательству выдвигаемых концепций. Лекции не только содержали учебный материал, но и являлись кратчайшим путём в мир научных идей университетского учёного. На этих общих принципах вырастали индивидуальные лекторские манеры, которые безвозвратно утрачивались с уходом учёного.
Передать на словах лекторское искусство ЮМ необычайно трудно, если не сказать невозможно. Гораздо легче говорить о его научных идеях. Они отражены в огромном количестве публикаций, и каждый, обращающийся к ним, чувствует под собою твёрдую почву. Лекции ЮМ — то, что навсегда ушло вместе с ним. Ни точные стенограммы, ни даже магнитофонные записи не могут сохранить огромное количество тех неуловимых черт, жестов, интонаций, без которых лекция неизбежно теряет силу своего воздействия на аудиторию. Телевизионные передачи “Беседы о русской культуре” сохранили качества ЮМ как рассказчика и знатока русского быта, но атмосферу, царившую на его лекциях, телекамера передать не в состоянии. Поэтому приходится полагаться на такой ненадёжный источник, как собственная память. К тому же лекторская манера ЮМ настолько ярка и уникальна, что подобрать соответствующие ей словесные выражения крайне тяжело. Что-то, может быть, самое важное останется за пределами выразимого.
За более чем сорокалетний период преподавания в Тартуском университете ЮМ читал все основные курсы по кафедре русской литературы, но ярче всего его преподавательская индивидуальность проявилась в спецкурсах. Их количество сосчитать трудно. Каждый учебный год ЮМ объявлял новый спецкурс и читал его, как правило, на протяжении двух семестров. Были года, когда он читал параллельно два спецкурса. К этому следует добавить и те спецкурсы, которые ЮМ читал по приглашению в других учебных заведениях.
Мне посчастливилось слушать спецкурсы, которые ЮМ читал в Тартуском университете в 1981 — 1987 гг.: “Литературная жизнь ХVIII — ХIХ вв. (Кружки — салоны — объединения)”, “Теория прозы”, ““Письма русского путешественника” Н. М. Карамзина и литература путешествий”, “Творчество Гоголя”, “Русская литература в контексте мировой культуры от петровской эпохи до славянофилов”, “Поэмы Пушкина”. Уже из названий видно, что спецкурсы различаются не только по тематике, но и по типу изучаемого объекта: чисто теоретический спецкурс, спецкурс, посвящённый монографическому изучению одного писателя, анализу одного произведения, жанра, два культурологических спецкурса, демонстрирующих разные подходы к одному и тому же явлению — ХVIII веку: литературный быт и история идей.
Спецкурсы ЮМ. были событием городского масштаба. Лекции начинались обычно в шесть часов вечера в одной из самых больших аудиторий главного корпуса университета и собирали самую разнообразную публику: студентов филфака и других, необязательно гуманитарных, факультетов, преподавателей разных кафедр, а также городскую интеллигенцию. Бывали и приезжие из других городов и республик. В этой переполненной аудитории ЮМ появлялся как-то незаметно. То, что он уже вошёл, можно было понять, когда вся эта громада слушателей поднималась с мест, чтобы поприветствовать профессора. При первых же словах лектора восстанавливалась полная тишина. ЮМ, как правило, не объявлял название лекции и не произносил никаких организующих внимание фраз типа: “Сегодня мы рассмотрим следующие вопросы”. Он просто, не спеша передвигаясь перед слушателями, начинал размышлять вслух. Никогда не пользовался никакими бумажками. Огромное количество событий и имён, казалось, само приходило ему на язык. Все стихотворные тексты и сравнительно небольшие прозаические цитаты приводил всегда по памяти. К книге прибегал только в тех случаях, когда нужно было зачитать длинный прозаический отрывок.
Аудиторию, собирающуюся на спецкурсах, можно было поделить на две категории: слушателей и зрителей. Первые приходили для того, чтобы понять суть излагаемых концепций. Их состав был обычно постоянным. Зрители приходили на всё это посмотреть, и их состав варьировался. Эту часть публики, многие из которой были вообще далеки от филологии, интересовали не научные идеи. Лекции ЮМ они воспринимали эстетически. “Ходить на Лотмана” для них было своего рода вечерним мероприятием, позволяющим ощутить собственную причастность к миру культуры.
Эстетический момент в лекциях ЮМ, безусловно, присутствовал. Сам лектор невысокого роста, худощавый, с пышной седой шевелюрой и огромными усами, с усталым, но сосредоточенным взглядом производил впечатление мудреца, причастного к высшим таинствам знания. Бывают два вида усталости: усталость от нудной и неинтересной работы и усталость от систематического труда, требующего максимальной отдачи сил. Такая усталость накапливается годами. ЮМ страдал хронической усталостью. Бессонные ночи и полностью загруженные дни давали себя знать. Но совершенно не чувствовалось, что он устаёт во время лекции. Невнимательному зрителю могло показаться и казалось, что у ЮМ всё получается само собой. Мысли автоматически приобретают словесную оболочку и легко следуют друг за другом. Но на самом деле это было далеко не так. Выдавали глаза, окружённые глубокими морщинами. В них, как в зеркале, отражалась накопленная усталость и бесконечные строки прочитанных книг и написанных работ.
ЮМ был артистом, но не в стиле Ираклия Андроникова, к которому относился с иронией. Взгляд на науку как на раскрытие тайн и разгадывание загадок был ему глубоко чужд. ЮМ больше напоминал пастернаковского “артиста в силе”, который “отвык от фраз и прячется от взоров и собственных стыдится книг”. ЮМ действительно стыдился некоторых своих ранних работ, но не в идеологическом плане, а как человек, находящийся в постоянном развитии стыдится незрелости предшествующих этапов своей эволюции и испытывает ощущение, что можно было сделать лучше. Но артистизм ЮМ проявлялся не только в этом. Он умел свои природные недостатки превращать в художественный приём. Лёгкое заикание не только не мешало воспринимать его речь, но даже усиливало воздействие, придавая видимость безыскусности и естественности.
ЮМ обладал исключительным даром им-провизации. Чувствовалось, что начиная лекцию, он не всегда знал, чем её закончит. Многие идеи додумывались на ходу, многие приходили в голову по ходу лекции. Поэтому спецкурсы ЮМ были своеобразной лабораторией, демонстрирующей процесс научного мышления, который шёл непрерывно. Отсюда появлялась необходимость каждый год читать новый спецкурс.
Отдельные положения спецкурсов отражались в статьях и монографиях. Но публиковалось не всё, что говорилось на лекциях. Публиковалась главным образом концептуальная основа. Она легко усваивалась различными любителями научных концепций, которые далеко не всегда в состоянии были оценить стоящий за всем этим колоссальный черновой труд. Ошибочно думать, что основная часть времени у ЮМ уходила на производство научных концепций. Сбор фактов для него всегда был началом всех начал. Ещё будучи студентом, ЮМ от руки переписал все русские журналы 1790 — 1815 гг. К ксерокопиям он относился отрицательно, считая, что только собственноручное копирование по-настоящему сближает исследователя с документом.
Соотношение опубликованного и прочитанного в спецкурсе можно показать на одном примере. В небольшой по объёму статье “└Езда в остров любви“ Тредиаковского и функция перевода в русской культуре первой половине ХVIII века” ЮМ всего на трёх страницах с отсылкой к соответствующей литературе дал сжатый очерк развития салонной культуры во Франции ХVII в. В спецкурсе “Литературная жизнь ХVIII — ХIХ вв.” французской культуре ХVII — начала ХVIII вв. была посвящена целая серия лекций, имеющая самостоятельное значение. Получался своеобразный спецкурс в спецкурсе с огромным количеством фактов и бытовых подробностей. Когда ЮМ рассказывал, как проходили собрания в голубой гостиной мадам Рамбуйе, создавалось впечатление, что он сам только что оттуда вернулся.
Всегда интересно сравнивать, как человек говорит и как пишет. Лекция, построенная по законам письменной речи, удобна для восприятия и записывания, но всегда кажется суховатой и монотонной. Бывают и противоположные случаи, когда человек пишет, как говорит. При чтении таких работ всегда слышатся устные интонации автора. ЮМ не случайно занимался проблемами устной речи и её соотношением с письменной. Он говорил и писал по-разному. Его статьи всегда очень логичны, а в последний период и лаконичны. Совершенно иная речевая манера проявлялась на лекциях. Здесь воображение часто превалировало над логикой. ЮМ стремился не убедить, а показать, хотел не столько, чтобы с ним согласились, сколько, чтобы представили зримо то, о чём идёт речь. Он мог начать фразу и оборвать её, мог сказать во-первых и забыть сказать во-вторых. Мог резко перейти от одного к другому. Но при этом он всегда крупными мазками набрасывал разноцветную масштабную картину. И всё это не распадалось на отдельные яркие выступления, а цементировалось единой глобальной концепцией всего спецкурса.
Как правило, спецкурс начинался с теоретического введения. В нём излагалась методологическая основа дальнейшего осмысления фактов. Спецкурсы ЮМ, несмотря на широкое тематическое разнообразие, воспринимались как единый текст. Одни усматривали это единство в единстве лотмановской методологии и оригинальности его мышления, другие в лекторском мастерстве и самом облике ЮМ. В действительности и то и другое было неразрывно. И теперь, перечитывая его работы, нельзя избавиться от ощущения, что это всего лишь часть огромного интеллектуально-нравственного пространства, для нас уже безвоз-вратно утраченного.
В. Парсамов
— Что? — сказал путешественник.
Ф. Кафка. Дневники
Потому ли, что “в мысли нет “раньше” и “позже”, она покрывает все посещённые места и времена”, как пишет О. Седакова, а также все прочитанные и поразившие чем-то книги, во время чтения её нового эссе не раз приходят на память дневниковые записи австрийского писателя. “Путешественник чувствовал себя слишком усталым, чтобы что-нибудь приказать, а тем более сделать. Он только вытащил платок из кармана, сделал движение, будто макает его в дальней бадейке, прижал ко лбу и лёг около ямы. Здесь его нашли два господина, которых комендант послал за ним. Когда они заговорили, он живо вскочил. Положив руку на сердце, он сказал: “Пусть я буду распоследний пёс, если допущу это”. Но потом он воспринял это дословно и начал бегать на четвереньках. Лишь время от времени он вскакивал, бросался кому-нибудь из пришедших на шею и вскрикивал, заливаясь слезами: “За что мне всё это!”, после чего снова возвращался на свой пост” (Ф. Кафка). Временами кажется, что герои, окружавшие землемера К. (“Замок”) и Иозефа К. (“Процесс”), и старшина, знающий, как исправить мироздание “немедленно и окончательно”, похожи как две капли воды. С той только разницей, что на романных и дневниковых страницах Кафки воссоздан полубредовый выморочный мир его фантазий и ночных кошмаров, а в “запоздалой хронике” Седаковой слишком узнаваемы подлинные приметы времени автора и героя эссе — Юрия Михайловича Лотмана.
Подлинность времени подчас выпячивается так неоспоримо и страшно, что хочется опуститься на четвереньки и взвыть вместе с персонажем Кафки от услышанного “своих глаз что ли нет!”. Детали, язык эпохи Лотмана так же важны в этом эссе для Седаковой, как в его работах о Пушкине и Карамзине важны самые беглые и малозаметные штрихи той эпохи, в которую жили поэты: стрижка Онегина, крики форейторов… Может быть, величина этого диссонанса между эпохой и её гением как раз пропорциональна масштабу гениальности? Или как почти об этом у того же Кафки: “Причина того, что потомки судят о человеке более правильно, чем современники, заключается в самих мертвецах. Человек раскрывается в своём своеобразии лишь после смерти, когда он остаётся один… Становится очевидным, кто кому больше вредил — современники ему или он современникам, если верно второе, значит, он был великим человеком”. В этом смысле всё содержание “путешествия” — встреченные в дороге препятствия, штраф в райотделе милиции, автобус с полудикими школьниками-экскурсантами и их учительницей — напрямую относится к Лотману и составляет комментарий к его жизни и — смерти.
“Путешествие” О. Седаковой оказывается путешествием сквозь сгустки по-разному организованного времени и пространства. В течение пути время постоянно о себе напоминает, вливается в железнодорожный сон и в размышления автора, “история и география” оглядываются друг на друга. А вот в меонических Печорах Псковских останавливается не только время, но и пространство отмечено странной размытостью. Сознание “путешественника” скользит по ним и увлекает читателя в другие исторические и географические широты.
“Солдаты, изнурённые хронической праздностью, играли в какую-то экзотическую игру: кости не кости, шашки не шашки. Вероятно, стража всегда играет во что-то такое. Но ничем другим на тех, римских солдат наши похожи не были”… И почти двух тысяч лет и сотен километров между северо-западной границей России и Иерусалимом как не бывало. А дальше, на что ни бросишь взгляд, — аналогии просятся сами собой: учитель (“строгий, но справедливый”, по определению пограничников), ученики, которых вызывают для дачи письменных показаний. “…И будете ненавидимы всеми за имя Моё… Терпением вашим спасайте души ваши” (Евангелие от Луки).
В результате всех метаморфоз хронотопа в эссе о путешествии происходит интересное превращение. Путешествующий и маршрут его странствия меняются местами, и в какой-то момент читатель понимает, что движется не путешественник, минующий станции и километры, встречающий разное и разных. Нет. Движется дорога, мелькают платформы, люди и звуки, на более или менее длительное время становясь рубежами сознания и внутренней жизни. Поэтому ни от чего не отмахнуться. Ничего не обойти и не забыть. Поэтому “некоторые книги и статьи… стало неинтересно читать после этих происшествий”.
“— Что? — сказал вдруг путешественник. — Что-нибудь было забыто? Важное слово? Протянутая рука? Помощь? Кто может разобраться в этой неразберихе? Что ты делаешь со мной, проклятый злой тропический воздух? Я не знаю, что происходит. Мой рассудок остался дома, на севере” (Ф. Кафка).
Михаил Перепёлкин
В очень толстой книге по истории русской литературы — наподобие Мирского — можно было бы написать так:
““Путешествие в Тарту и обратно” Седаковой продолжает традицию мандельштамовской “Четвёртой прозы”: “негодование рождает стих”. Неприятности на границе и в приграничных районах провоцируют культурологические и историософские рассуждения; неповторимый колорит небольшому тексту придаёт переплетённость этих тем с фрагментами лирической прозы и публицистики”.
Мне не хочется так писать. Я напишу по-другому:
Вереница происшествий, заключённых в эти пятнадцать страниц, имеет своим поводом одно событие — смерть Ю. М. Лотмана. Автор хроники знает, что такое событие и чем оно отличается от факта: кончина учёного, словно некий кристалл, вбирает в себя не только его личное отношение к ушедшему, но и излучает так много, что остаётся удивляться пропорции объёма текста и заключённой в нём, как наверняка сказал бы Лотман, информации.
Первое, о чём вспоминается в этой связи, это, конечно, тартуская школа как фактор развития отечественной (язык не поворачивается сказать “советской”) филологической культуры. Сама школа, бывшая своего рода “знаком”, теперь (ряд статей в “НЛО” и книге “Ю. М. Лотман и тартуско-московская семиотическая школа”) стала объектом ностальгической рефлексии, лишённой былой восторженности. Каждый, кто читал эти материалы, согласится, что это похоже на подведение итогов либо на прощание с былым.
Хроника Седаковой — тоже отчасти прощание. Прощание с прошлым и, если так можно выразиться, небудущим.
Эти заметки удивительным образом остаются собой, не соглашаясь ни с одним из предполагаемых жанров: смешного/страшного рассказа, инвективы, рассуждений насчёт России/Европы и тому подобное. Собственно, всё это в тексте есть, но себе не равно, благодаря перспективе, координатам точки зрения, — она же точка отсчёта. Именно поэтому удаётся невозможное и не происходит неизбежного.
Поневоле вспомнишь речь на вручении премии Андрея Белого, когда Седакова говорила о “литературе риска”. Это понятие трудно определить, в упомянутом мной тексте к нему лишь нащупываются апофатические подходы: не это, не это и не это. Наверное, я не ошибусь, если процитирую в этой связи пастернаковский перевод Рильке: “Не станет он искать побед. / Он ждёт, чтоб высшее начало / Его всё чаще побеждало, / Чтобы расти ему в ответ”.
Так или иначе, но ей удалось написать “Элегию, переходящую в реквием” на смерть Брежнева, оставаясь в границах высокой лирики; ей удалось — после статей Гаспарова о семантическом ореоле трёхсложного амфибрахия — написать стихотворение, где присутствуют все отмеченные темы и мотивы, как бы доказывая, что ничего нельзя отменять и нет запретных тем и размеров; ей удалось, наконец, привить русской поэзии европейскую метафизичность, без которой она казалась какой-то недоделанной. Седаковой вообще многое удаётся, настолько много, что это даже слегка настораживает.
Так или иначе, “Путешествие в Тарту и обратно” — это проза поэта. И скорость движения соответствующая, и центробежная и центростремительная. Вот, например, семиотика. Есть такой стереотип: “холодная рассудочность”, о стихах, мол, так нельзя. У Седаковой и об этом упомянуто:
“Известие о кончине Юрия Михайловича произвело ясное впечатление, оптическое и звуковое: свет потушен, музыка голосов рассыпалась и стихла, гости расходятся. Ассамблея кончилась. И уже во внешней темноте, где, как всегда, непогода и бездорожье, оглядываясь на опустевшие окна, мы не верим себе, что только что было так хорошо.
Свет — или блеск? возразит мне кто-нибудь, свет ума или блеск интеллекта? Пускай блеск, отвечу я, но попробуйте блистать в наших окрестностях — посмотрим, что у вас получится. В глухие дни нашей юности, во времена тусклые и мутные, среди косноязычия, неуклюжести и тяжёлой необщительности — нет, всё-таки не блестела: сияла нам далёкая рабочая лампа в почти иностранном Тарту. Блеск школы Лотмана, поздний свет Просвещения, грация свободной мысли и прелесть обхождения СВОИХ людей”.
Бинарная оппозиция — это скучновато. Тернарная более приличествует нашим непростым временам. У Седаковой же настолько сложно ветвится едва намеченная противоположность, настолько обрастает новыми смыслами, словно отстаивая собственную значимость, что простая пропорция становится иероглифом.
А именно: свет/блеск предполагают вторую пару: тепло/холод. “Кто помнит, вряд ли возразит, что простой свет учтивости был тогда вещью более чем САМОдостаточной. Что ему чего-то недоставало. Тепла, например. И много ли тепла в Пушкине? Тонкий холод, светлое безучастие”. И дальше: про то, что не надо жечь сердце никакими глаголами и про лёгкое прикосновение холодных умытых пальцев.
Я бы пошёл ещё немного дальше и вспомнил бы, если уж речь зашла о семиотике, заметки Седаковой в альманахе “Незамеченная земля” (М. — Пб., 1991) под названием “Знак, смысл, весть: из дневника”. Там подобный же головокружительный эквилибр начинается с аксиоматики: “Новая теория знака и знаковых систем оставляет в стороне своё глубочайшее основание, а именно то, что между знаком и значением располагается существеннейший зазор”, а заканчивается словами, уже напрямую связанными с главными темами её поэзии: “Знак извещает и даёт задание. “Система знаков” — система вестей и заданий, вестей о другом, чем то, что непосредственно присутствует, и заданий, данных чем-то другим”.
А в “Путешествии в Тарту”, начиная говорить о “свободной от нас Эстонии”, автор переходит к степени свободы в столице, потом вспоминает хлопковые процессы, перемены, начавшиеся с перестройкой, серию катастроф (всё это — в одном абзаце) и, наконец, упомянув мумию Ленина, возвращается к теории знака: “Эта вещь — продолжая тартуские разговоры — очевиднейшим образом обнаруживает, что кроме знаков и знаковых систем существуют СИМВОЛЫ: единицы силовые, а не семантические, образующие не системы, а силовые поля, мифы, которые никак в ЗНАКИ не превратишь. Они принадлежат не второй или вторичной реальности, а самой что ни на есть первой. Или даже до-первой”.
Что касается реальности — то есть событийной канвы, то главным знаком, образом, символом этих заметок становится граница и её преодоление и непреодоление.
Высаженные с поезда (так и хочется сказать — паломники) переходят границу, имея въездную визу, но не имея выездных. Они имеют право оказаться в чужом государстве, но не имеют права покидать своё. Потом их не пускают в монастырь, в который они всё же попадают; не дают нормально поселиться в гостинице, хотя ночь они всё же проводят в холле; школьная учительница, везущая детей на экскурсию, не пускает их в автобус, куда они попадают благодаря шофёру; в ресторане их сначала не хотят обслуживать, а потом приносят какой-никакой заказ; наконец, автора штрафуют за то, что он курил в помещении, хотя таковое было железнодорожной плат-формой.
“Знаков” хватает и здесь — в монастырь нельзя в брюках, гостиница — только для югославских строителей, в ресторан не ходят пить чай.
Происшествия постоянно балансируют между дозволенностью и недозволенностью. Эта размытость, как ни странно, усугубляется совершенно конкретными факторами. Границу перешли — плохо, будете отвечать. Повод был весомый, да и президент эстонский принимал участие? Ограничимся штрафом. Штраф тоже не фиксирован и его берут по минимуму. Вход в монастырь заказан, но кто же переходит границу в юбке? Значит, можно сделать исключение. Что касается гостиницы для югославов, то русским в номера нельзя, но переночевать в холле можно. А если в ресторане заказать водку, то и поесть принесут. И даже намерение отведать постной пищи совпадёт с реальностью: щи с бараниной и мясной салат окажутся без мяса.
Как ни странно, на ум приходит вовсе не Кафка. Я процитирую статью Седаковой 1992 года в “Независимой газете”, в которой она развивает мысль Аверинцева о “серьёзнейшем отсутствии, которое русская культура обнаруживает в сравнении с европейской, — отсутствии Аристотеля”. “Мы можем только удивляться восторгу Данте, который в упорядочивании законодательства видел не что иное, как вдохновение Первой Любви. <…> Глубокая поэзия законов общежития (политики в этимологическом смысле этого слова), непреступаемых, неперетолкуемых, служащих свободе личности, но, — как бы сказать? — родившихся раньше её, — эта красота труднодоступна отечественной мысли. Непонимание поэтической основы законности, столь сильной у европейских мыслителей, приводит к совсем иному правовому чувству: чем-чем, а первой любовью в нём не веет”.
“Путешествие в Тарту” как бы мчится в двух направлениях сразу, сверкает: стремительно разбегается от начальной точки повествования в своём событийном ряду и вновь и вновь возвращается к ней, находя в этих событиях смыслы, расположенные далеко за их фактическими пределами. Это проза поэта.
“К другим знакам необходима расположенность сознания, его большее бескорыстие, с обыденной точки зрения, а в самом-то деле — его большая корыстность, умение видеть ЛИЧНЫЙ интерес в более широком кругу вещей, судьбу и событие выносить за постылые стены происшествия с человеком в человеческом мире” (ещё одна цитата из заметок “Знак, символ, весть”).
Олег Рогов