Владимир Шапко
Опубликовано в журнале Волга, номер 8, 1999
Владимир Шапко
Дырявенький кинематограф
1. Концерт
Первый раз в Москве Новосёлов попал на концерт симфонической музыки случайно. Без пятнадцати семь он оказался на площади Маяковского, стоя рядом с Поэтом между кинотеатром “Москва” и филармонией. Было душно. В пылающий вечер по Садовому кольцу вниз улетали машины.
В названии фильма на кинотеатре было что-то явно знакомое. Филармония стояла без всяких афиш. Величественная, надменная.
Только со стороны Горького нашёл расписание концертов. Концертов сезона. Абонемент. По числу месяца — концерт симфонической музыки. Оркестр филармонии. Чайковский, Равель, Дебюсси.
Каждый меломан, прежде чем взять билет, долго оговаривал перед окошком условия. Отходил, наконец, от кассы, почему-то всё равно недовольный, строго разглядывая билет. На его место вставал другой. Чтобы тоже начать требовательно оговаривать. Билетёрша, затвердев лицом, била им в билеты печатью.
Стоя в очереди, Новосёлов посматривал на странноватую группку молодых людей, дефилирующих вдоль стёкол вестибюля. А роли у них были распределены так. Один, кучерявый, крепенького сложения, но в великоватом фраке, заныкал вдоль рукава под мышку флейту, носил её обогревая. Он был, по-видимому, уже большой виртуоз. Трое других были без флейт, без фраков, и потому ходили с ним, как бы его оберегая, гордясь им. С гордостью поглядывали на посторонних (на Новосёлова в том числе). Наперебой курлыкали ему. Для публики, однако, больше, для публики. “Какое фа-диез вчера ты спел! Как-кое!” “А в шестой-то, в шестой цифре! Вообще гениально! Туши свет!”
Виртуоз ходил, улыбался, однако с беспокойством поглядывал на входную дверь. Увидел, наконец, входящую Даму Сердца. Подбежал, подхватил, и они ушли с флейтой, как с грудным ребёнком, мимо контролёров в фойе. Почитатели блаженно, растроганно смотрели вслед. Билетов у них, по-видимому, не было. Однако тут же сбились в кучку, начали охлопываться, гоношить. Будто на троих соображали. И понесли горстку мелочи. И, улучив момент, ловко ссыпали её в облампасенный карман. Старикан-контролёр передёрнулся как от тока, но не стал иметь к ним никакого отношения. И они, до конца ещё не веря в такой исход, пошли неуверенно дальше, как бы проверяя своё наличие здесь, в этом фойе, перемигиваясь, потирая руки. Радуясь.
Новосёлов с улыбкой пялился, забыв, что и ему нужно идти. Но когда подавал билет и увидел вблизи лицо старика — увёл взгляд в сторону, улыбка сразу сползла… Как старые спадающие штаны, старик поддёргивал свисшие подглазья. Руки, рвущие билет, прыгали, тряслись. В провалившейся старческой коже возле большого пальца казался чуждым, неправдашним морской якорь…
От неожиданно увиденного, стариковского, интимного, горестного, стало на душе тяжело. Новосёлов торкался в зале, не мог найти своего места, не понимал, зачем вообще он тут. Какие-то старухи в позолоченных куртках его направляли, как слепого, указывали. И он оказался на самой верхотуре словно бы циркового зала. Присел там где-то.
Оркестр уже был на месте. Ждали дирижёра. И он явился миру, белогрудый, радостный, словно молодой. Планировал, планировал во вставших музыкантах. Планировал. Отдал на миг голову аплодисментам, стоя высоко на подставке. Отвернулся, поднял руки…
Скрипачи мучали скрипки, как детей, и Новосёлову хотелось плакать. Глаза отстранялись от них, направо, к оберемененным виолончелисткам, которые осторожно стукались смычками, по-матерински вслушиваясь в себя… Но продолжал всех мучить дирижёр, и снова сдавливало горло и хотелось плакать.
Постепенно музыка менялась, и скрипачи являли уже собой как бы войско, махающее воинственно стрелами. Виолончелистки и присоединившиеся к ним контрабасы вдруг очень утяжелённо, могуче завозили смычками, переходно подбираясь к чему-то мелодическому, ясному. И грянули все, весь оркестр, словно поднятые дирижёром на воздух.
Новосёлов перевёл дух, стал отыскивать в оркестре того, кучерявого. Флейтиста.
Большой виртуоз сидел, присоседившись к двум стариканам с флейтами, послушно, ученически следил в их нотах, что они в данный момент играют. Когда опять играли все, он тоже играл, и тогда действительно творил чудеса со своей параллельной флейтой. Вдохновенно парил с нею. Выделывал ею волны. Ритмически тряс, вытрясая неизвестно что. Выхватив малюсенькую флейту-свистульку, пальцами сделал козу, высвистнув резко-сильно. Ещё, ещё высвистывал, покрывая весь оркестр.
Новосёлов долго искал в рассыпанных к сцене головах его Даму Сердца, но не нашёл.
В антракте публика гуляла по фойе. Двумя встречными неспешными самодовольными кругами. Кивали знакомым, перекидывались репликами, свысока оценивали. Молодёжь смеялась.
Какие-то два зализанных субъекта таскали две объёмные голые дряблые руки очень заслуженной артистки с медальками на мешочной груди. Заслуженная тяжело везлась, опираясь на лощёных, как на костыли. Жеманничал нарумяненный голос старухи: “Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!”.
Новосёлов, не очень-то зная, как тут себя вести, походил немного и спятился в буфет.
Несколько человек углублённо цедили воду, стоя у высоких столиков. Точно принимали процедуру. Меж собой почти не разговаривали. Точно были незнакомы.
Новосёлов не удержался, стакан — выглотал. Покосился по сторонам. Всё спокойно. Натряс второй. И его вымахнул разом. Затем, как бы говоря себе, что выпил в меру, осторожно поставил стакан на столик. Не знал, что делать дальше. Про пирожное на блюдечке забыл.
С шутками и смехом, как после регистрации, как после ЗАГСа, ввалили в буфет Большой Виртуоз с флейтой и Дамой Сердца и с теми тремя парнями — как со свидетелями.
Виртуоз таскал бутылки на высокий столик. Дама Сердца стояла. Удерживала на руке флейту, как кучерявый цветок. Парни алчно разливали газировку по стаканам, сглатывая… Сдвинулись над столиком пятью стаканами и со смехом расшатнулись. Стали пить. Хохотали. Снова чокались.
Улыбаясь, Новосёлов вышел из буфета.
Публика продолжала ходить. Словно отвоевав себе это право. При раскрытых дверях был оставлен старик. Со свисшими подглазьями. Один. Никто почти не выходил на волю и не входил обратно, он был не нужен тут, раскрытый, видный всем, моргал иссохшими глазами, не знал, куда смотреть, ненужные руки всё время кидал назад, как это делают в заключении, совал их по очереди в лампасовые карманы куртки, снова убирал назад, переступал с ноги на ногу — мучался… Новосёлов, забыв о своей напряжённости, стеснительности, забыв про свободных, весёлых людей вокруг, смотрел на старика, и опять на душе становилось нехорошо, тяжело, стыдно… Пошёл в зал. Навстречу опять тащили старуху. Из-под накладного вороного крыла вышел к Новосёлову закладной вороний глаз. “Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!”
Новосёлов после концерта тёк с толпой в сторону Пушкинской площади. Вывалились пепловые языки у фонарей. Линял огоньками под светофором призрачный лак машин. Как разваливающиеся ветры, неслись, удёргивали палки за собой троллейбусы.
Новосёлов шёл, поглядывал на тайные лица ночных людей, на линяющие огоньки машин у светофора, остывал от музыки, от впечатлений. В детстве своём, сколько помнил, он был довольно равнодушен к музыке: в школьных хорах не пел, в духовом оркестре в трубу не дул. Один раз, перед родительским собранием, чтобы убить родителей наповал, загнали со всеми в классный хор. Физичка взялась махать им… Так не пел, рот только без звука разевал, удивляясь радостному, как с цепи сорвавшемуся рёву соклассников со всех сторон… Долго сомневался, есть ли вообще у него слух. Хотя, вроде бы, песни различал. Некоторые даже нравились. Тут ВИА начали входить. Музыка их походила на работающую сенокосилку. На какой-то нескончаемый вечерний красный сенокос. Было странновато сперва глядеть на работающих бесноватых музыкантов. Но и это скоро стало привычным, не задевало.
И только одно воспоминание из совсем раннего детства, из младенчества даже, воспоминание, больше рассказанное ему матерью, чем самим запомненное, воспоминание, когда он, Сашка Новосёлов, попал на симфонический концерт (это в деревне-то почти!) — вызывало сейчас улыбку. Но всё это было связано с отцом, с короткой его в Сашкиной памяти жизнью, и опять, как не раз уже за этот вечер, на душе стало грустно. Концерт ли разбудил, взбаламутил всё это давнее, далёкое, неприкаянный ли бедняга старик, так и оставшийся стоять в дверях филармонии, ночная ли неостывающая улица большого города, всё ли это вместе — Новосёлов не знал.
2. Скрипка
1
В то Сашкино лето 55-го года и свалился на городок оркестр. Симфонический.
Запылённые два автобуса ослабше дрожали возле заезжего дома, а музыканты, бережно выставляя футляры вперёд себя, по одному сходили на землю. Теснились, накапливались, нервно оглядывались вокруг. По команде тронулись через дорогу к Дому заезжих. Шли в футлярах до земли. Как в стаде баранов. Так — лавой — подымались на крыльцо и заходили в дверь, которую, выдёргивая шпингалеты, испуганно распахивали и потом удерживали две уборщицы и кастелянша.
Двухэтажный старый домишко вздрагивал. Внутри стоял топот ног. Лезли по двум лестницам. В коридоры. По комнатам. (Внезапное у администраторши случилось расстройство желудка — могла улавливать всё только из туалета.) Сразу раскрыли все окна — и устроили своим тромбонам как бы банный день. Баню. Как бы с дороги. Трубили на всю округу. Сбежались пацаны. Собачонки уже сидели впереди, крутили внимательными головами, самозабвенно подвывали. Музыканты, отстранённо мыля скрипки, им подмигивали.
По городу сыпали стаями. Как иностранцы. В коротких штанишках, с фотоаппаратами, выставившись высоко из летних платьев. Одурев от сельского воздуха, от солнца — смеялись, баловались, фотографировали. Обезглавленный собор, где теперь кинотеатр, пыльную замусоренную площадь, где в обломанной трибунке, от перекала, без кошек орали чёрно коты; тяжёленькие купеческие лабазы, в которых и теперь запрятывались в прохладу и темно магазинчики.
В сквере заглядывали в сдохший бассейн тощие скрипачки. С лопатками, как с жабрами. Два Папаши Куилоса (персонажи из немецкой сказки: в шляпах, с толстомясыми ногами в гетрах) изловили Новосёлова, фотографировали его. За дикий совершенно чуб и как малолетнего аборигена. Сашка держался за ржавую пипку фонтана. Чуб торчал исподлобья. Как пугач, пышно выстреливший.
Сонный базар взбаламутили. Хватали помидоры, пучки редиски, лука, укропа. Дули у мариек молоко. Хлопали их по плечам: хорошо хорошо, матка! Яйка, яйка давай! У чуваша сдёрнули с крюка полбарана. Везде пели гимны дешевизне. Радостные, торопливенькие, тащили полные сумки и сетки к Дому заезжих.
Двумя же автобусами запрыгали вниз, к реке. Купаться.
Их окружили буйками на мелководье. Лягушатник сразу закипел. Вокруг плавали на лодках одетые в тельняшки милиционеры. Отмахивались вёслами от лезущих… Но никто не утонул.
Концерт был назначен на семь часов в ГорДКа за сквером рядом с пожаркой. За высоким забором начпожарки Меркидума (фамилия такая: мерок нету — забыл дома) уже с шести втихаря бодрил своих пожарников строем, прежде чем выпустить их наружу.
Пожарники прошли все двадцать метров до клуба в полном молчании, как бы с угрозой. Меркидома поторапливался за строем, бодрил (раз-два! раз-два!), успевал выказывать кулак бойцу, оставленному (брошенному) на каланче. Пригнали и милиционеров. К семи в зале было не продохнуть.
Домой Сашка прибежал с вытаращенными глазёнками. Бегал по комнате — весь в себе, перепуганный. “Начинают! Начинают! Можно опоздать!” Собираться пришлось отцу. Антонина одевала в выходное сына. “Начинают! Начинают! — всё не унимался тот. — Можно опоздать!”
Узкий тесный зал галдел — как богатое людьми застолье. За полчаса-час все давно освоились, чувствовали себя как дома: громко переговаривались, перекрикивались, махали друг другу руками, все были корешки, соседи, соседки, родственники, хохмили, подпускали жареного, раскачивались от хохота как рожь — рядами.
Два пацана растащили на сцене тряпки. Всё разом смолкло.
Оркестранты сидели на сцене очень тесно, крупно. Словно грачи. Словно тетерева на дереве. Дирижёр, уже накрылённый, завис над ними у потолка.
Начали тянуть. Симфонию. Дирижёр осаживал, трепетал пальчиками.
Потом пела певица. Она походила на стоящую свиную ногу. В конце арии она загорланилась так, что всем стало жутко… Благополучно обрушила голос в зал с последним аккордом оркестра. Ей хлопали ожесточённо, до посинения ладоней. И она пела ещё.
В прохладные тенёты предночья люди выходили взмокшие, тряся рубашками, вытаскивая платки. Большинство будто и не были на концерте: спокойные, продолжили обсуждения своего, обыденного, прерванного этим концертом, а если и говорили о нём — то о внешнем его, театральном, искренне принимая бутафорию за натуральность, за правду. Говорили о чёрных фраках на музыкантах, поражались роскошному панбархату на скрипачках, сплошь осеянному брильянтом, однако сколько же это для государства-то вылазит! вот они куда, денежки-то народные! прокорми такой еврейский колхоз! а если взять в масштабе? А?.. Но некоторые были с лицами просветлёнными. Можно сказать, с ликами. Слушающими свою душу. Бережно унося что-то, может быть, и не очень понятное для себя, но словно бы уже приобщившись к новой вере, впустив её в себя, слушая её в себе, отдавшись ей.
И спросил отец сына:
— Ну, понравилось?..
Сашка молчал.
— Понравилось, спрашиваю?
— Нет.
— Музыка, что ли, не понравилась? — удивился Константин Иванович.
— Нет… Охранник не понравился…
— Какой охранник? Где?
— Охранник музыки… — объяснил Сашка. — Они начинают играть, а он на них — руками… Не давал играть музыку. Сердитый.
И как досказал последние слова — так тащил за собой отца за руку — как на булыжнике заборонившуюся борону. И так и шли они: один тянул не оборачиваясь, другой — отставал, колотился, приседал, растопыривая пальцы, готовый лечь от смеха на дорогу…
Казалось — всё, этим бы и закончиться должно Сашкино знакомство с серьёзной музыкой… Не тут-то было!
Дня через два Антонина увидела у сына какую-то оструганную белую дощечку, по которой тот робко водил кривым прутиком. На вопрос, что это? — Сашка опустил чуб, набычился… “Это скрипка у него! — сразу выдал двоюродный брат Колька. — Он так играет на скрипке, хи-хи-хи!” Сашка хотел двинуть, но сдержался. “На скрипочке, дескать, играю, хи-хи-хи!” — не унимался Колька. Сашка двинул. От матери тут же получил уравновешивающий подзатыльник.
Поздно вечером выпали в медные сумерки раскрытые окна комнаты. Где-то под ними, в комнате, у дивана в простенке, ворочался, ползал Сашка.
Боясь рассмеяться, спугнуть, Константин Иванович на кровати подталкивал жену.
Боясь разбудить, пыхтя потихоньку, Сашка двигал свою дощечку и прутик под диван. Подальше… Но Антонина знала сына — спросила растерянно:
— Возьмёт, что ли, кто? Сынок? Зачем же ты туда-то?..
Затих. Подымался на ноги. Чубатая голова понурилась к упавшему уже окну, к чёрному хаосу сумерек. Слушала их, осмысливала. Убиралась куда-то. Стал побулькивать где-то возле стола в приготовленной и оставленной ему воде. Шарил тряпку, чтобы вытереть ноги…
— Включи лампу, сынок…
Не включил. Всё так же молчком полез на диван, в свою постель. Поскрипел там какое-то время умащиваясь. Утих. Немного погодя размеренно запосапывал.
Константин Иванович всё посмеивался. Надо же! Музыкант! Вот ведь… А, Тоня? Вот пострел!…
Лежала Антонина. Раскинув руки. Всё удерживала ими, теребила растерянность свою. Ведь не забудет! Господи! Ведь не забудет. Такой упрямый…
Потом над двором и над всем миром текла, просвечивала ночь.
2
Из Игарки, со своего Севера приезжал Александр Шумиха. Муж сестры Антонины Калерии, отец — Кольке. По городку к дому задувал на такси. Пролетал мимо. Поцеловать маманю и папаню. Одаривал их прямо на крыльце, на виду всей улицы, плачущих, трясущихся. Как фокусник выкидывал на них из чемодана разные мануфактуры. Затем велел рулить к жене, к сыну. Назад. Через три дома. Соскучился.
Часов с одиннадцати утра, как только укреплялось солнце над городком, и начинался обязательный плясовый ход. Прямо от дома Шумихи. Прямо с дороги перед домом.
Как хоругвь выставив, тащили палку с тряпками, мочалками и лентами. Теснились под неё, приплясывали.
Птицей шёл впереди Шумиха. Замысловатая плясовая головёнка из-под картуза, красная рубаха о кистях, сапожки — с выходом. Ему гармошкой поливал его родной брат Федька, такой же замысловатый, плясовый.
Две отмалёванные бабёнки кружили сарафаны и визжали. Они — ряженые.
Май-я милка, как кобылка!
А йя са-ам, как пыр-р-раво-о-оз!..
заречно, голодно прокрикивали дружки шумихинские притопывая.
Укатывались с шестом, утоптывались по шоссейке к городу, взбивая пыль. В расшвырнутых воротах, как после выноса тела, брошенно оставались торчать тётя Каля и Колька. Оба — несчастные.
Поздно вечером ход — пьяный, задыхающийся — бежал. То есть натурально чесал по шоссейке. К дому Шумихи. Трусцой. Будто неостановимая, пропадающая на глазах лихорадка. Шест с тряпками и лентами вздёргивался, как спотыкающийся, падающий конь.
Возле своих домиков мужички глазели. Посмеивались, покручивали головами. “Ну, шалопутный! Ну, даёт! Ить — целый день!”
— Дристунки-и, не спи-и! — кричал им Шумиха, отчебучивая впереди. Распущенная плисовая рубаха билась зачерневшим красным огнём-холодом. — Федька, жа-арь!
Болтающийся Федька ворочал гармошку как килу. Но — поливал.
За забором во дворе шест падал.
Расталкивались, расползались глубокой ночью. Поодиночно мычали в глухой ночи вдоль провальных заборов. Длинный стол в доме — брошенное побоище. Осовевший хозяин всё ещё упрямился. Строго брал жену Калерию то на левый, то на правый глаз. Жена сметала посуду в большой таз с водой. Сбрасывала стаканы в грязную воду. Как какие-то противные свои персты. Сын Колька приставал с Куилосом. (Шумиха однажды прислал Кольке художественную открытку, красочную, глянцевитую, на оборотной стороне которой явно пьяной рукой было начертано: “Колька! Это Папаша Куилос и тётка Гретхен. Они пляшут. Слушайся их, мерза…”. И всё. Обрыв. Сил, значит, больше не хватило.)
Наутро — всё с начала. Гулянка-выпляска шумихинская шла три дня. Потом отчаливал. Оказывается, брал без содержания. За поспешными сборами не успевал даже Кольке и Сашке про Папашу Куилоса. Откуда он у него в Игарке взялся.
Проводы на пристани по многочисленности провожающих походили на проводы в армию.
Под остающуюся, отчаянно наяривающую гармошку Федьки один выплясывал Шумиха на дебаркадер и дальше — на пароход, размашисто выхлопывая сапогами, ломаясь к ним, кидая в них дробь рук.
Его громадный чемодан дружок торжественно взносил на борт, удерживая на плече. Внезапно чемодан раскрылся. Полностью опустошённый. Как после фокуса. В цирке. Кореш захлопнул, воровато озираясь. Пронёс под мышкой.
Добитые всем происходящим здесь, на пристани, тётя Каля и Колька только дрожали, всхлипывали и говорили в два голоса, как заведённые: “Уезжает! Он уезжает! Уезжает!”. Антонина и Сашка их сохраняли.
Потом вдали, на дамбе, у заката, приплясывая с гармошкой, Федька всё играл вдогон брату Сашке, сам — как чёрненькая скрючивающаяся гармошка.
3
После дяди Саши Сашка Новосёлов ещё упорнее заширкал дощечку прутиком. Увидит птица летит — попилит ей вслед. Жук ползёт во дворе у тёти Кали — медленно идёт с ним рядом, наигрывает ему, сопровождает музыкой.
— Тебе что, мало гармошки нашей, а? Мало? — стенала ему с крыльца тётя Каля. Она сидела, пропаще свесив с колен руки, кинув подол меж широко расставленных худых ног, после проводов мужа — всё ещё как после похорон.
— А его Константин поведёт в школу, в музыкальную, на скрипочке учиться, хи-хи-хи, — ехидный Колька поведывал.
Каля удивлённо поворачивалась к сестре:
— Правда, что ли?
Антонина, отстранив лицо от струйного жара летней печки, варила-помешивала в медном тазу малиновое варенье. Молчала.
Но Каля уже обижалась:
— Чего надумали-то, а! Уже и гармонь им плоха! Уже забрезговали! Интеллигенты чёртовы!..
Озираясь по тесному классу, где всё было обычным, только доска была разлинована для нот белыми полосами, Константин Иванович покачивался на стуле, ухватив себя за колени, посмеивался. Объяснял. Сердце стоящего рядом Сашки словно бы мело, передувало. Как вялым ветром тополиный пух.
Голова Учителя Музыки походила на печальную состарившуюся ноту. Он молча слушал. Потом указательным сухим пальцем клюнул клавишу — звук вспорхнул, у потолка влетел в солнечный луч, заиграл, запереливался в нём, утихая. “Спой”, — сказал Учитель Музыки. Сашка молчал. Учитель Музыки клюнул ещё. Ту же подвесил ноту к солнцу. “Ну! Ля-я-я!” Ещё взвесил, ещё. Сашка просипел что-то, подлаживаясь, подбираясь к этой ноте.
“Так. Неплохо”, — говорил Учитель Музыки. И всё выпускал ноты. К потолку, к солнцу. По две уже, по три. И спрашивал: сколько их улетело: две или три? Сашка отвечал. “Так. Молодец!” Потом вдруг въедливо застучал на столе Сашке карандашом. Сашка попробовал ему отстучать так же. Долбили. Как дятлы. В лесу. Стремились перехитрить друг дружку. Константин Иванович смеялся.
“…Понимаете, какое дело? — говорил для Константина Ивановича, не сводил печальных глаз с Сашки Учитель Музыки. — Мальчик не без способностей… Но… нет ведь у нас класса скрипки. Вот ведь в чём дело. Учителя нет. Скрипача. Должен вот приехать осенью. По распределению из Музыкального училища. По нашей просьбе должны кого-то прислать. Парня или девушку… Ждём вот… А — пока…” — Он развёл руки.
Предлагали Сашке на виолончель. Завели в другой класс.
Короткие цепкие ножки тётеньки точно проросли из чёрного дерева инструмента. Тётенька начала дёргать смычком так, словно хотела разрезать себя пополам. А виолончель — не давала ей, не пропускала. Тут же понуро стояли её ученики. Трое. Удерживали виолончели стоймя. Точно не знали, что с этими виолончелями делать. А мечущиеся стёкла очков под чёрной грудой волос тётеньки походили на цинковые иконки, какие на базаре из-под полы показывают…
Сашку вывели из класса.
Свалилось лето, и уже мокла осень. Ломили и ломили в городке тяжёлые сырые ветра. Плешивые деревья шумели одичало. Промелькивали, стремились скорее умереть исслепшиеся листья. Лягушкой скакал, шлёпался по прибитой жёлтой листве крупный дождь.
И опять, в который раз уж, Сашка и Константин Иванович шли в музыкальную школу.
Учитель Музыки завлекал Сашку баяном. Он сидел с баяном, как с густо заселённым ладным домиком, где все голоса жили в полном согласии. “А вот ещё, Саша, послушай. Вот эту мелодию”.
Поставленный перед баяном Сашка боялся дыхнуть. Словно заполненный его музыкой до придела.
Опять посмеивался, опять объяснял за Сашку, как за глухонемого, Константин Иванович. В чём тут, собственно, дело…
Учитель Музыки застыл от услышанного. С пальцами в клавиатуре — словно в карманы пойманными… Переложил правую руку на мех.
“…Напрасно, Саша. Напрасно стыдишься его… Он же самородок, народный музыкант-самородок… А то что пляшет, с гармошкой, с песнями… то если б все плясали, как он, пели, играли… зла бы не было на земле. Понимаешь, не было б… Он ведь душа народа нашего. Неумирающая душа. Которую давно закапывают, всё закопать не могут… А ты стыдишься… Зря, Саша, совсем зря…”
Отец и сын уходили дорогой в гору, упираясь ветру, уносили раздутые плащи — словно напухшие на спину души. Налетал, выпивал лица дождь. Чтобы тут же улететь и пропасть где-то.
Старый Учитель стоял за стеклом окна. Глаза его были печальны, как маятники.
Уже на горе, увидав тянущий лужи автобус, Сашка сломя голову бежал за ним. Догонял, бежал рядом, почти не замечая луж, под окнами его.
На автостанции люди неуклюже сваливались со ступенек на землю. Больше женщины. С замявшимися подолами, с обледнёнными ногами, разучившимися ходить. Ставшие словно бы ниже ростом, навьючивались сетками, сумками. Устало расходились в разные стороны…
— Не приедет никто, Саша, — гладил Сашку по голове Константин Иванович. — Сказал же Учитель… Зачем же? Не надо сюда больше бегать…
— Не приехал, не приехал… — шептал Сашка, всё заглядывая в пустой автобус.
Тем и закончилось всё.
Выло ли в этом всём что-то от судьбы, от убитого призвания или просто детским стойким желанием, желанием недоступного, наверняка неосуществимого, детским капризом, который случается даже у неизбалованных детей раз-два во всё детство — Новосёлов не мог теперь сказать. Но, как рассказывала потом мать, крохотная его душонка долго страдала от этого, плакала, и он бегал, встречал автобус каждый день, всю осень. До самого снега…
А дощечка и прутик затерялись, пропали неизвестно где, как улетают и пропадают неизвестно где птицы.
3. Музыка
1
Отношения их вначале были просты, утилитарны, но дружественны и теплы, как отношения в каком-нибудь клубе по интересам. Каких-нибудь нумизматов-филателистов. В данном случае рьяных любителей классической музыки. Её, студентки консерватории, — любительницы как бы в силу своего положения, и его — простого шофёра, — музыку полюбившего исключительно по внезапно открывшейся склонности души; у неё дома было много пластинок, редких записей; он же — только недавно купил проигрыватель, только начал собирать пластинки.
Когда он впервые пришёл к ней домой и очутился в её комнате — везде, прямо на полу, по паласу были раскиданы ноты, бумаги, раскрытые книги… Она начала метаться, хватать, сталкивать всё в шкаф. Точно разбросанное своё бельё, свою одежду. “Извините, пожалуйста, извините, сейчас!” И Новосёлов смущённо топтался. Точно это и вправду была её одежда, бельё. Которое он не должен видеть. Тоже извинялся, старался не смотреть. Хотел помочь и не решился.
Она выскочила куда-то. В летучем халатике. Боясь его растерять. На стене — обязательной иконой — остался висеть советский большой поэт. Зарёкшийся писать большие романы. Лицом похожий на смуглую лопату… Вернулась. В юбочке, в белой кофточке. Переоделась. Мгновенно. Присели, наконец. Он — большой, высокий торсом, тесный в комнатке. Она — какая-то худенькая на стуле, ужавшаяся, ужавшая и ножки под стул. Точно они у неё были коротки, не доставали даже до пола. Метнулась ручками, схватила пластинку. Поставила. Куда надо. Всё рядом. Снова потупилась, взяв ручкой ручку. Симфонию же договорились слушать. Шостаковича. Широко вплыла в комнатку музыка.
Они сидели молча, напряжённо. Слушали. Как бы углублённо вслушивались. Была в этом статичном положении их, в слушанье этом всём, какая-то неестественность, нарочитость, жесточайшая какая-то условность. Что-то от застывшего балета на сцене. Двух застывших лебедей, к примеру. Лебедя и лебёдки… Но постепенно напряжённость куда-то ушла, пропала, они забыли о ней, музыка пробралась в души их, захватила…
Они познакомились в филармонии. В буфете. В перерыве концерта. Вынужденные стоять за одним столиком. Она пила воду мелко. Мелкими глоточками. Часто отнимая стакан от рта. Как всхлипывая. Так дёргают воду в забывчивости дети. С разлапистой, словно бы бриллиантовой брошью на бархате груди — как принадлежащая к совершенно недоступному Новосёлову Ордену. Клану.
Неожиданно он сказал, что слушанье музыки способствует образованию большой жажды. Удивился напыщенности, пустоте и фанфаронству этих своих слов, которые сказал словно кто-то другой. Не он, Новосёлов. Она, думая о своём, не поняла сперва, потом рассмеялась. Уже вместе с ним. Однако стакан поставила на стол не допив, с сожалением, как маленькую свою тайну, слабость.
Они вышли из буфета. Да, вышли. Как из Шинели. А в зале он пригласил её на верхотуру, к себе, и она, зная, что ничего оттуда не увидит, неожиданно согласилась. Когда притушили свет и пианист, отстранённо помяв руки, вновь начал игру, от взволнованных выдохов и вдохов соседки брошь её словно тоже ожила, тоже начала выдыхать и вдыхать. По-скорпионьи. С щупальцами как роса. Это отвлекало, но уже и смешило. Новосёлов уже не боялся. Не верилось в их скорпионью хватку. Этих росных щупалец. Он сказал ей об этом. Не обращайте внимания, ответила она, мама нацепила. От быстрой руки брошь потухла, исчезла куда-то. И это решительное действие её, и ещё то, что “мама нацепила”, как сблизили его сразу с ней, сделали понятной, своей, свойской, точно знает он её давно, знает всю жизнь, точно он её друг. “Новосёлов!” — сказал он ей. “Ольга”, — ответила она. И даже, привстав, куце пожала ему руку. Пианист бурлил в Листе. Отвернув голову куда-то в сторону. Сталкивал руки клавиатуре. Словно наказанье своё. Словно чтобы они заиграли, наконец, сами. Сами по себе, без его, пианиста, участия. А он, отойдя от рояля, смог бы наблюдать за ними со всеми. Давать указания, корректировать, любоваться…
Как положено, после концерта — Новосёлов провожал. Она жила неподалёку, возле Пушкинской. Новосёлов много говорил, шутил, размахивал руками. Исполнитель-пианист ему не понравился: все аккорды у него были — как консервные сплюснутые банки. Гармонии должны при исполнении расцветать. Цветами, садом. Каждая своим цветом, запахом. Не правда ли? Вот тут-то и есть тот самый разный подход, разное понимание музыки, тут же подхватила она. Разные понятия об эстетике музыки: кому — консервные банки бальзам на душу, а кому — цветы.
Тогда же впервые высказал он мысль, несказанно поразившую её, студентку консерватории, музыковеда, можно сказать, профессионала. Представлялось ему, что композитор, музыку которого они слушали в конце, а речь шла о Шостаковиче, в самом начале своего искусства, у истоков, так сказать, его… был вроде мальчишки-изгоя в многоголосистом, но единым своими законами, дворе. В дворовых играх… Стоит в стороне, смотрит на ловких сверстников, мысленно повторяет ловкие их движения, увёртки, прыжки… Не в силах сдержаться, подражая им, вдруг сам тоже выкинет что-нибудь такое… Но все видели, что неумело это, нехорошо, бездарно. Если заорёт — то чёрт знает что! Побежит — то обязательно подскакивая, подкозливая на бегу…То есть он был с вывертом, не как все. Смурной. Давал козлов не туда, не так. Но постепенно козлы эти его осмелели и стали даже нахальными, его стали критически бить. Не помогло. Козлов в его музыке становилось всё больше, козлов остановить уже было нельзя: они скакали, поддавали вверх, орали не своими голосами, кукарекали, блеяли. Уже не обращая внимания на двор. На мнение… И сверстники стояли недоумевающей толпой: оказывается, всё это называется гротеском, эксцентрикой, эксцентричностью — новым в музыке. Течением…
Обо всём этом и говорил Новосёлов новой знакомой, сам удивляясь этому открывшемуся в нём неожиданному в понимании этой сложной музыки. В ней, в музыке этой, как раз и было много от той кособокости таланта, о которой не раз говорил ему Серов. Напарник по работе и друг. Как вы считаете, Ольга? Ведь верно?..
По Палашевскому переулку шли за ускользающими, в руки не дающимися лучами. Точно на ощупь. Когда дорога раскрывалась, закат над ней начинал гореть карминно-стойко, как сожжённая за день солнцем кожа. И снова раздёргивался на лучи, снова ускользал, снова словно затягивал за собой Новосёлова и Ольгу дальше в катакомбный переулок.
У Палашевских бань, возле пивной бочки стояли с кружками побанившиеся пивники. В накинутых на выи полотенцах. Напоминали почему-то бивак воинов после дневной битвы. Расположившихся у походной кухни. Отдохновенных у походного костра. Раздатыми бычьими глазами удивлённо провожали парочку, его, долгана, орясину, и её, пигалку. Шмакодявку. Новосёлов и Ольга гнули головы, уходя, посмеивались.
Словно пригибаясь в утлой длинной арке, вышли в тесный двор, где окна вокруг были темны и закрыты.
Мусорный бак благоухал, как тюльпан. Ольга покашивалась на бак, хотела поскорей проститься и уйти, но Новосёлов говорил и говорил. Пришлось вывести его опять на улицу, и там стоять, слушать.
Новосёлов церемонно пожал ей руку, пошёл, наконец, от неё. К закату. Очерченный им. Уносил свой фиолетовый пылающий футляр. Отмашно, вольно взбалтывал руками. Как взбалтывал бы руками пошедший в пляс плясун. Чтоб в трын-траве пропасть. В своём последнем матьегоподплясе. Ы-эхх-ма-а! Была бы шапка на голове — саданул бы, наверное, о земь, фиолетовую взметнув всю пыль! Ы-эххх!
2
Во второй приход Новосёлова всё повторилось — она металась. Бумаги, ноты спихивала в шкаф. В халатике — опять куда-то вымахнулась. На этот раз к поэту на стене добавился пылесос на полу. Который в изумлении замер. Как брошенная дервишем кобра. Новосёлов попытался пригнуть. Не тут-то было! — Головка вскинулась снова… “Сейчас я, сейчас уберу!” Хозяйка появилась. Уже в юбочке, в кофточке. Пылесос с грохотом полетел за тахту. Однако снова оттуда высунулся. Как единственный друг. “Не обращайте внимания, садитесь!” Новосёлов сел. Поставили пластинку. Поплыла музыка. На сей раз — Брамс.
Тогда же и первый поцелуй случился. Правда, на лестнице уже, на спуске к светящейся двери. Поцелуй неожиданный, дикий, не нужный ни ему, ни ей. У неё случилось что-то с туфлей, она замешкалась с ней присев. Распрямилась. Чуть погодя. В некотором смущении. Как бы извиняясь за задержку. Новосёлов снизу потянулся. Помедлил в нерешительности. Поцеловал. Точно и не он это вовсе. Поцеловал неумело, скользнув как-то по её лицу. Словно остро зацепившись за английскую булавку… Молча, быстро стали спускаться к раскрытой двери, к свету.
На улице возникали и ударяли по глазам чёрные лоскуты сильной жары. Солнце пряталось неизвестно где. Над улицей небо глубоко просохло, подобно кастрюле с перекипевшим молоком. Машины проносились, прокатывали жару, как рваные пылающие покрышки. Новосёлов и Ольга не видели этого. Торопливо шли они по тротуару, по самому солнцепёку, углублённо смотрели под ноги, не соображали, что наступают на нежный свинец, что нужно прочь от него, в сторону, через дорогу, спасаться в тени аллеи, всё озабоченно поторапливались, точно катастрофически куда-то опаздывали… И только возле гирлянды потных голов к киоску с фантой остановились они, и — словно через год — увидели опять друг друга не узнавая: тёмные, потные, провалившиеся лица, белые рубашка и блузка в тёмных пятнах пота — оба как остановившиеся, размытые чёрно-белые две фильмы… Встали в хвост очереди, отираясь платками. О чём говорить, чёрт побери! На голову выше всех Новосёлов ошаривал взглядом чёрные тряпки лип в аллее напротив, ничего не соображая. О чём теперь говорить! Ольга, когда пила, хитровато поглядывала на него поверх стакана и очков. Не выдержала, рассмеялась. Фу-у, чёрт, сразу легче стало! На радостях Новосёлов маханул второй стакан фанты.
Они стали встречаться постоянно. О поцелуе они вроде бы забыли. Часто ходили на разные концерты. В Большой зал консерватории, в филармонию, в зал института им. Гнесиных. Но, как ни странно, Новосёлову с первого же раза не понравилась, напугала даже музыка органа. Звучание органа. На концерте органной музыки он сидел с ощущением человека, человека живого, неожиданно попавшего к мёртвым, в среду их, в их, сказать высоким штилем, царство. В нескончаемый, замедленный какой-то, слепой, обезголосенный хоровод их… Да это же музыка мёртвых, с прозрением перепуганного мальчишки определил он себе. Музыка для мёртвых, их музыка!.. Когда уже на улице он сказал об этом Ольге — Ольга вздрогнула. От неожиданного, точного. Да, действительно, музыка не земная. Но не мёртвая, нет. Не для мёртвых. Нет, Саша! Но Новосёлов по-прежнему твердил перепуганным мальчишкой: нет, их это музыка, их!.. Спорить с ним было бесполезно. Но нередко теперь, после этих, ударивших её слов, Ольга, слушая орган, вдруг ловила себя на том, что видит мёртвых, отношения их между собой, их —жизнь… Это страшно пугало её, до озноба, до жути. Скорее смотрела на покачивающуюся старательную спину органиста, не подозревающего даже, какую он воспроизводит сейчас жуть…
На одном из концертов, в антракте, она познакомила Новосёлова со своим педагогом, шефом. “Какая чушь! — без всякого воскликнул длинноногий узколицый еврей с встрёпанными волосами. — Кто вам об этом сказал! Какие мёртвые!”
Новосёлов чувствовал себя раздвоенно, скованно, как человек, сам не очень-то верящий, что попал в этот странный причудливый мир, мир музыкантов, мир музыки, где ему, в общем-то, и не место, что вот говорит он с настоящим музыкантом, автором учебника, профессором, говорит с ним о музыке. Но ощущая в себе своё, своё виденье, если можно так сказать, музыки, зная уже, что оно есть в нём, твёрдо зная об этом, с немногословной сердитой убеждённостью говорил об этом своём, отстаивал его, защищал. Он держал словно перед ними свою правду, правду обездоленных, бедных, против правды богатых, сытых, правду кухарки, которая… ну и так далее. “Какая чушь!” — всё восклицал профессор. Однако Ольга начала замечать, что он стал задумываться на концертах, слушал трубы небесные напряжённо, весь подавшись вперёд, словно тоже открыл их страшный смысл, их настоящее предназначенье. В патетических местах, когда трубило всё, весь орган… он торчал над всеми и через весь зал смотрел на ученицу жуткими, тоже неземными глазами. С вывернутыми волосами, как вентилятор, готовый взмыть вверх!.. И Ольга пригибала голову, боясь уже только одного: не закричать, не зажать уши… И опять скорее смотрела на старательную спину органиста, не ведавшего что творит. Впрочем, на воздухе, на улице, после концерта, всё это действительно казалось бредом, чушью, они смеялись с профессором (“Да, действительно, если взглянуть, если вслушаться под этим углом, из-за этого, ха-ха-ха, уголка зрения, если взглянуть из-за него, ха-ха-ха, то возможно, возможно, можно и увидеть кое-что, так сказать, может и показаться, ха-ха-ха, но это же чушь, бред воспринимать так такую музыку!”), они шутили, подтрунивали друг над дружкой, как после пережитой вместе опасности, жути, какой-нибудь комнаты страха, через которую их только что протащили, и расстались возле метро, так же подшучивая, смеясь, но… но придя на следующий концерт (тот же органист продолжал цикл), едва войдя в полупустой ещё зал консерватории, глянув на вмурованный… на скелетно захороненный в стену орган — словно впервые увидев его вот таким… Ольга малодушно повернула и пошла к двери. Это же чёрт знает что! Это уже истерия, психоз! “Саша, ведь я не могу ходить на концерты после ваших слов!” — смеялась она при встрече, готовая плакать. “Каких слов?” — испугался Новосёлов, а когда понял, вспомнил, горячо подхватил свой бред: вот видите! вот видите! я же говорил! Точно! И, как радостно убедившись, что не допустил её в соседнюю поганую веру, не допустил, сохранил, торопливо уже наставлял: плюньте! забудьте их (мёртвых)! не ходите туда! Лучше в филармонию! Завтра! Шуман, Бетховен, Чайковский! Оркестр! Музыка! Жизнь! Не то что возле этого шабаша мёртвых сидеть. Затаиваться. Ведь ещё к себе утащат! Шутка, конечно. Ольга и всхлипывала, и смеялась.
Нередко, когда Новосёлов бывал свободен, после утренних лекций Ольги просто гуляли. Словно чтобы дать отдохнуть душе, осмыслить слышанную за последние дни музыку. Чаще на Чистых прудах, доехав до Кировской. В такие дни мысли о работе, об общаге — у Новосёлова куда-то уходили. Он чувствовал себя ещё более приобщённым. Этаким аристократом духа. Уже запатентованным москвичом. Который не думает (не знает) ни о какой-то там прописке (постоянной), ни о каком-то там понятии “да разнесчастная ты лимита”.
Сидели посреди озера в открытом кафе, как на открытом пароме, с мороженым в железных чашках. Молчали. Мороженое в рот вставляли ложечками, будто замазку. По воде неподалёку медленно продвигались два фламинго. С кривыми шеями своими кроваво-бархатного цвета — как красивые две, гордые выдерги из природы. Плотные уточки осторожно плавали тут же.
Начинал дуть ветер. Нагонял волн на озеро. Уточек перебалтывало с волны на волну. Как загнувшиеся корзинки, упорно упирались в волнах фламинго. В якорной раковине поплавка слышался любовный скрежет якорной цепи.
Новосёлов и Ольга сходили на берег, куда-то шли.
Наползали угрожающие кулаки облаков, объятые чёрно-красно-опаловым, в свинцово-сизой, развешенной почти до земли кисее июльского предгрозового полдня. Из большого солнца вдруг начинал сыпать раздетый сухой дождь. Люди удивлённо запрокидывали головы, спотыкались. Потом бежали, прыгали, пригибались, над головами сооружая хоть какую-то защитку: из папок, сумок, газет. А дождь сухо просверкивал, сыпал прямо из солнца… Новосёлов и Ольга добежали до чьего-то закрытого, махратого от старости парадного, смотрели оттуда из-под козырька вверх, мокрые, улыбчиво отвесив рты, как смотрят всегда люди на это редкое явление природы, никак к нему не привыкнув: смотри ты! вот ведь!
Ехали слушать музыку к Ольге. Но в маленькой её комнатёнке почему-то снова начинали чувствовать себя скованно, напряжённо. Матери всегда не было, мать её всегда была на работе. Соседи крадучись ходили по коридору. Включали и тут же выключали свои лампочки. Лампочки москвичей. Включат — и тут же выключат. Одна, отчаянная, распахивала дверь: “Николетта дома?”. (Николетта — мать Ольги.) Выпуклыми голыми глазами разглядывала Новосёлова. В обширных пёстрых одеждах, как балаган. Николетты дома не было. Ладно. С грохотом дверь захлопывалась. По окончании пластинки, усугубляя скованность эту свою, начинали ещё и целоваться. Новосёлов припадал к её лицу, как медведь к стволу. К стволу с экзотическим берёзовым соком, длинно распустив по нему губу. “Николетта дома?.. Фу, чёрт! Спрашивала уже!” Дверь захлопывалась. Закрыть её, за-крыться — было невозможно. Духу не хватало: ни ему, ни ей.
Ставили другую пластинку. Ждали, глядя на неё. Когда она кончится. Новосёлов снова припадал, отвесив губу. Удерживал Ольгу в большой обхват. Почти не касаясь. Словно воздух. Не чувствуя опоры, Ольга стремилась опереться о его руки, но он умудрялся ещё больше круглить их, по-прежнему удерживая её, как маленькое воздушное пространство… Невеста вежливо высвобождалась из необременительных объятий, оправляла юбку и волосы, с улыбкой клоня от него голову. Выискивали какие-нибудь слова, избегая смотреть друг на дружку. И ведь не целуясь ощущали себя в этой комнате проще, естественней: разговаривали хотя бы, слушали музыку, обсуждали её, спорили. Но проходило какое-то время… и словно верёвкой кто стягивал их… “Николетта дома?” Новосёлов отпрянывал. “Можно позвонить?” Пёстрые одежды съезжали над журнальным столиком крышами небольшого посёлка. Если наклонить его набок. У самого лица Новосёлова, как ледник, заголялись полные ноги. Кривой пальчик наклёвывал диск. “Занято! Извините!” Дверь грохала. Новосёлов подымался. И только на улице начинали дико хохотать: “Николетта дома?”. Ольга гнулась от смеха возле него. Шла с ним, традиционно замкнув его руку своими ручками.
И так бывало не раз.
Потом, немного осмелев, он мог просто сидеть у неё и просто держать её в руках. В пальцах. Как писаную торбу. Блаженно глядя поверх неё, светясь куда-то вдаль. И ему этого было достаточно… В закрытую дверь стучали. “Николетта дома?” Пусть стучит, беспечно теперь говорил он. И всё держал её в пальцах.
Она спросила у него однажды, была ли в его жизни женщина. Ну, настоящая. А ты? — удивился он. Ну, по-настоящему чтоб, понимаешь? В нерешительности, медленно он убрал руки. Точно они не туда попали. Сказал, что не было. Вернее, была. Но… но как бы и не было. Пенял уже себе, что вырвалось, что сказал. А она, потупясь, улыбалась, хитренькая, как ловко выведавшая всё у простака… А он мгновенно увидел-вспомнил всё: и торопливо одевающуюся женщину у разбросанной тахты, и себя, лежащего на этой тахте. Прямо напротив женщины… Толстая подбрюшная складка колыхалась, будто пояс с золотом у китайца-старателя. В полных ногах пах был изломанно сомкнут. Как прозекторский шов. Как беззубый рот старухи!.. И как тогда, Новосёлов зажмурился, затряс головой, чтоб не видеть, чтоб вытряхнуть наваждение…
Во дворе торопливо прощался, не глядя на Ольгу. Вечерние окна ждали, как палачи. Ничего не объясняя, стремился скорее уйти. Безработный бездомный пёс робко его облаял. Пошёл даже было за ним, выделывая подбитой лапой, как костылём. Но под закатом, в темноте проулка отстал. Вернулся назад, к арке — в безнадёжности подавал голос на других прохожих. Ему кинули чего-то, и он замолчал у земли.
3
Как бы то ни было, пришло время познакомиться Новосёлову с матерью Ольги, Николеттой Анатольевной Менабйни, итальянкой по национальности, прародины своей, Италии, никогда не видевшей.
Придя с работы, она стояла рядом с дочерью, которая, показывая рукой, говорила приличествующие моменту слова. Представляла. А Новосёлов видел только завялое лицо безмужней женщины сорока пяти лет, с неумело подчернёнными глазами, будто старыми брошами, давно и безнадёжно выставленными на продажу… Блестящую её, как крокодильчик, руку он пожал осторожно, стараясь не помять. А дочь всё смотрела с улыбкой на мать. Смотрела как на дочь свою. Как на не совсем удачное своё произведение.
Пили чай в другой комнате, так называемой гостиной, ещё более тесной, заставленной старой мебелью, за столом, закрытым махровой скатертью до пола. Николетта Анатольевна осторожно выискивала слова подчернёнными своими глазами на махровой этой скатерти. Возле заварного чайника, возле плетёнки с печеньем и вафлями. Новосёлов обстоятельно отвечал, кто он, что он, зачем он тут. Музыка, знаете ли. Ужасно люблю. А у Ольги, сами понимаете. Так что уж. Дочь поглядывала на них, улыбку пряча в чашке.
В комнате Ольги слушали струнный квартет Бородина. Все трое. Николетта Анатольевна полулежала в кресле, закрыв глаза. От начернённых дрожащих ресниц чёрным шнурком упала по щеке слеза. Потом — ещё одна по другой щеке. Подсев, дочь осторожно, ваткой, снимала их, снимала тушь. “Всегда, знаете ли, плачу, слушая этот квартет”, — промаргивалась Николетта Анатольевна, беря у дочери ватку. С неряшливо опустошёнными ресницами глаза её стали мелкими, больными. Она поднялась, чтобы уйти к себе. Первая скрипка тихо вернулась с пронзительной своей мелодией. “Всегда, знаете ли… в этом месте… Простите…”
Ольга покачивалась, обвив руками руку Новосёлова. Отворачивала лицо с полными слёз глазами. Что такое? Отчего? Ухо Новосёлова холодно опахнули слова по слогам: “Она-очень-хо-ро-шая…”. Ну? ну? Хорошая. Кто спорит? Но зачем же плакать? Ольга уводила голову, покачивалась, глотала слёзы…
Два дня спустя Ольга и Новосёлов стояли возле арки во двор её дома, уже с намереньем разойтись, а всё никак не могли проститься. Внезапно увидели Николетту Анатольевну. Какой-то смущающейся, близорукой походкой старой б…. она шла к ним вдоль домов по тротуару… Она словно взяла себе эту походку. На час, на два. С чужого плеча, с чужой ноги. Как наказание, как крест. Освободиться от неё можно было только дома. Снять, содрать с себя как тесную обувь. Как невозможные туфли… Вот, на свидании была, знаете ли, смеялась она. А Саша уже уходит? — играла она глазами в начернённых ресницах, как будто в чёрных, бархатистой свежести, оправах. Под которыми, почему-то чудилось — увидишь невозможное, жуткое.. Красноголовых лысых старух, у которых вдруг сдёрнули парики… Новосёлов, уводя глаза, опять подержал в своих руках её блестящую, как крокодильчик, ручку…
Нередко теперь, когда он приходил, сразу появлялась в комнате Ольги и Николетта. И вроде на минутку, ища что-то своё. Но проходило и пять минут, и десять, и полчаса, а она всё металась в ханском каком-то халате, без умолку говорила, ища это что-то своё… Непонятно было Новосёлову, будет она слушать музыку или нет. Нет, нет, что вы! Тороплюсь! Свидание! Ха-ха-ха! Она смеялась. Смех свой родня со смехом дочери. С её молодостью, беззаботностью. Как та обычно смеётся. Она отчаянно, как пропадая, смотрела на дочь уже начернёнными глазами-брошами, пока руки метались, шарили это чёртово что-то её. Ты не видела? не видела? Ольга?.. Как споткнувшись, умолкала разом, не зная куда деть глаза. Густо, до слёз начинала краснеть. Но в каком-то ступоре, в мучительном раздвоении по-прежнему не уходила. Не в силах была уйти.
Стояли как на репетиции актёры. В развалившейся мизансцене. Словно ждали режиссёра. Чтобы помог, чтобы сказал, что делать дальше, как играть.
Дверь распахивала женщина. Которая — как балаган. “Николетта дома?” “Дома! дома!” — кричали ей все трое. Женщина-балаган, приобняв, уводила Николетту пить чай с тортом. Кольца на приобнявшей руке были, как купцы. Приостановившись, предлагала и молодым. Те поспешно отказывались. Ну да, понятно. Музыка. Ладно. Николетта бормотала: “На свидание, на свидание надо! Зоя! Опаздываю!”. — “Да ладно тебе! — подмигивала назад женщина и всё успокаивала, похлопывала рукой в кольцах. — Успеешь!” Дверь смаху кидалась ею в косяки.
Странная всё же эта Николетта, туповато думалось Новосёлову. И Ольга опять плакала, покачивалась. С музыкой была словно только рядом. И опять ему в ухо было прошептано “хо-ро-шая”. Она — хорошая. И это тоже было странным. Кто же спорит… Не улавливалось что-то глубинное во всём этом, не совсем объяснимое словами. Не дающееся для слов…
Как-то он ждал Ольгу, которая должна была вот-вот прийти, в комнате Николетты. Сама Николетта побежала на кухню, чтобы поскорее согреть чайник.
На столе, на махровой скатерти был оставлен раскрытый альбом, похожий на ворох прожелтевших листьев. Его ворошили только что, искали, словно хотели собрать из листьев этих всю ушедшую осень… а, может быть, весну… Николетта вернулась с чайником. Какое-то время тоже смотрела. Закрыла альбом, затиснув в него все фотографии. Заталкивала на стеллаж, высоко на книги. “Никогда не копите фотографий, Саша”. Новосёлов спросил, почему. “Не надо. Поверьте…” В обвисших крыльях халата обнажившиеся ручки её были куцы, беззащитны, уже мяли друг дружку. Новосёлов увидел, что она сейчас заплачет. Она спохватилась, заулыбалась, забормотала, как она умела, уже совсем о другом…
В тот вечер уносил Новосёлов с собой странное тоскующее ощущение, что попал он в какую-то долговую вечную яму, в яму неудачников, должников, из которой нет ему выхода, должен он будет — вечно…
И опять шёл он под закатом в катакомбах Палашевского переулка, словно ища, находя и тут же теряя недающийся, ускользающий свет, и опять тащился за ним безработный пёс, выделывая подбитой лапой, как костылём…
Обо всём этом не раз вспоминал Новосёлов года полтора спустя, вечерами, когда бывал дома один. Он подолгу смотрел на апрельские махровые закаты, как на далёкие свои, несуществующие красные деревни… Казалось ему, что сегодня они не уйдут так быстро с земли, не опустятся за горизонт… Но проходило время, и сваливалось всё, и только долго ещё томился в изломанном длинном шве розово-пепловый свет…
Гремел кастрюльками на кухонке, готовил что-нибудь себе на ужин.
4. Дырявенький кинематограф
Когда они пробирались на свои места (к новосёловской всегдашней верхотуре), толстая певица на сцене уже пела. Уже бычила голос в итальянской, прямо-таки кровожадной арии. Беря ноты “с мясом”. Выкатывая глаза перед собой астрально, жутковато. Для Серова всё это было внове, лез, оборачивался, наблюдал с любопытством. Похлопал даже со всеми, уже упав на место. Новосёлов и Ольга ужасно радовались руками. Точно щекотали его аплодисментами с двух сторон. Однако — меломаны!
Квартира коммунальная, и по отдельному, вынесенному звонку Новосёлов должен был звонить три раза. Как условились с самого начала. Короткими тремя звонками (чтобы она знала, знала, что это он! а то мало ли — кто!; при звонках сердце её обрывалось, звонки всегда были неожиданными для неё, и вообще она ловила себя на том, что прежде чем куда-нибудь идти (уже одетой, одетой, выйти за дверь!), она по-мышиному вслушивается у двери, ждёт, чтобы в коридоре никого не было, чтобы пусто, пусто там стало, и часто губы в простуде, как в жемчугах, да и вообще, без жемчугов когда — так бывало).
Ожидая разрешения певицы, царственного её кивка, — как чижик крылышки раскидывал ручонки по клавиатуре маленький пианистик в великом (для него) фраке. Вдарял, наконец, первый аккорд — и певица сразу же круто набычивала голос в новом, в жесточайшем речитативе. Шли опять ноты “с мясом”. И Серову это явно нравилось. Нравилось такое поведение певицы в жутком, жестоком её образе: кивал, поталкивал то Новосёлова, то Ольгу, подмигивал, мол, во даёт!
Как всегда неожиданный ткнул звонок. В комнату. Ещё промозжил раз. Ещё. Лицо Ольги схватывалось напряжением. Нужно выскакивать, бежать по коридору. (Выскочила, побежала.) Руки судорожно сдёргивали цепочку, не попадая тыкался ключ. Длился тот бесконечный, невыносимый миг, когда не знаешь — кто за дверью. Распахнула дверь, и — как маска слетела: ты-ы! Саша! почему так звонишь? — А как нужно? — шёл, удивлялся Новосёлов, которого уже направляли по коридору безбоязненно, радостно, мимо высунувшихся рож, в спину, как большой пароход в гавань.
Но… но не в коня Серову, как говорится, был корм. Когда исполнительница пела цикл Шуберта — и всё встало на свои места: и была музыка, и чувство, и мера, и чутьё, и зал замер, впитывая каждый звук её голоса, и тем обвальнее были аплодисменты по окончании всего цикла, когда она его закончила — Серов остался равнодушным: раза два-три хлопнул, снобистски провалившись в кресле. Новосёлов и Ольга неиствовали, готовы были лететь за руками на сцену!
Он приходил к ней всякий раз со странным ощущением — когда, например после месячного отсутствия, перерыва, снова приезжаешь в свой город: и вроде то же всё кругом, и — не то. Тело её (фигура) напоминало ему свилеватый, непредсказуемый саксаул. Рощи которого он видел в Казахстане, где служил. Странно было, что обнажённое (когда были летом на пляже) оно выглядело приемлемых, нормальных для девушки форм. Но стоило ей одеться, надеть платье… Новосёлов смутно подозревал, что она не умела одеваться. Вместо того, чтобы скрыть, она выпячивала. Даже не выпячивала, а просто не понимала что к чему у женщин. Это почему-то задевало. Становилось (почему-то) жалко её, жалко до слёз, до боли. Но понимал — что нельзя, ни в коем случае нельзя об этом. И молчал. Могильно. Ставилась на проигрыватель симфония (чаще всего Дворжак, “Из Нового Света”), и он начинал привычно уже невесту целовать. Сидя рядом с ней. На диване. Закрывая глаза, тянулся и распускал по ней нижнюю губу. Картину можно было бы, наверное, назвать: наш Миша-медведь вкушает со ствола берёзы берёзовый сок. Литые руки бочкообразно круглились. Вокруг невесты. Создавали как бы воздушную вокруг неё подушку. Невеста мягко, но решительно высвобождалась из таких объятий. Жених не обижался. Он, походило, готов был терпеть век. “Мне это место нравится… Когда всё переходит к струнным…”
Певица кланялась. Сама высокая, полная, выводила за руку на авансцену низенького этого пианистика. Далеко отстраняя его от себя. На вытянутую руку. Как бы распахивала его всем. В съехавшей манишке с бабочкой, в великих штанах и фраке — как Стёпку-растрёпку. Оба низко склонялись под аплодисменты. Отступали назад. Снова склонялись, следя друг за другом, соорганизовываясь в одинаковые углы. Для одинаковых пенделей. Аплодисментов было море. Аплодисменты походили на трепещущие в букетиках цветки. Потом, точно с трепещущих этих рук, с аплодисментов этих — уже настоящие цветы сплывали и плыли к певице — передавались на сцену, и певица, красиво приседая, принимала их, складывала на руку.
Приходя к нему на свидания, чтобы сразу же идти на концерт — в филармонию или в Большой зал (меломаны же, не забудем это), — приходя нередко в платье или костюме, которые он ещё на ней не видал, она быстро оборачивалась перед ним. Раскинув ручки. Можно сказать, вертелась. Этаким кокетливым приоткрытым зонтиком, чтобы он, так сказать, оценил, восхитился. И он с пугающейся готовностью тут же восхищался, и когда шли уже, поторапливались к концерту, к музыке, глаза его долго таращились, круглились. Так лупит глаза человек после внезапной, близко шарахнувшей электросварки.
В антракте весь скучающий вид Серова говорил: ну и что? Была даже подвижка уйти от всей этой… филармонии. Но его потащили в буфет. Его горячо заверяли с двух сторон, что главное впереди. Что ягодки во втором отделении. Были только цветочки. Вот увидишь (Новосёлов)! Вот увидите (Ольга)! В буфете Серов пил ситро. Никаким вином и не пахло. Тем более водкой. Серов будто криво выказывал всем гигантскую жёлтую фиксу. Когда шёл обратно в зал, остановился у приоткрытой двери. В резко высвеченной комнате скрипачи и скрипачки гнулись-ходили. Со скрипками своими, будто с макетами ос. Как будто упорно их приручали. Это — артисты филармонического оркестра, с придыханием было поведано ему. Как окончится концерт, у них будет репетиция. В зале. После чего священную дверь с придыханием прикрыли.
Нередко случалось, что посреди своего щебетанья она вдруг надолго умолкала. И тогда чудилось в ней что-то от длинношеей, доверчиво слушающей себя капли. Которая не подозревает даже, что через мгновение сорваться ей, упасть и погибнуть… Новосёлов боялся дыхнуть. С полными слёз глазами. Любил ли он её? Любовь ли это была? Если видел всё это жалкое, не женское? Если по существу, или, как говорят, по идее, не должен был видеть этого как официальный влюблённый? Не знать того, что женский инстинкт всегда прячет, скрывает, не даёт узреть мужчине? Что видят всегда только родители в своих детях (видят и страдают), что не должен видеть посторонний, жених ли или хахаль там какой? Любил ли? Или только жалел? Нагораживая себе каждый раз этой риторики, ответа на неё он тем не менее не находил. Смутно чувствовалось тут что-то болезненное, сталкивающееся. Какая-то простенькая любовь самца и высокая страдающая любовь-жалость. Любовь родителей. Родителя. Да. Так, наверное.
Как играл пианист, Серов наблюдал через пять минут. В зале. Другой пианист уже играл. Бравурное громоздил. Тяжёлыми ударяющими аккордами. Или, пригнувшись, наяривал. Пальцы носились по клавишам, как гунны. Вытаптывали жутко! Часто делал перерывы. На аплодисменты. Зал не жалел ему ладоней. Серов не понимал, зачем он здесь, в этом зале, похожем на цирк. Для чего, собственно. Покашивался на вдохновенных Новосёлова и Ольгу. С двух его, Серова, сторон. Втихаря косил. Изучал. А те оба были сейчас на сцене, с пианистом, с музыкой его. Фанатики. Меломаны. Огоршкова с Тюковым им уже мало. Общежитских двух ослов. Ещё одного дурака окрестить надо. Свежего. Серов терпел.
Когда переставала звучать музыка, августовская вечерняя тишина затягивала, будто трясина. Они боялись пошевельнуться в ней. Сидя перед незашторенным окном, перед закатом… Солнце сваливалось, наконец, за край. Небо становилось неожиданным. Как встреченный вдруг на дороге синий карлик. Потом спохватывались зарницы, гигантски начинали всё сворачивать. Как будто в пепел горящую бумагу. Всё разом становилось чёрным. И там же, на краю земли вдруг начинало выворачивать на черноте как вроде бы утерянные от негра губы. Толстенные, помпейские. Как некий малый катаклизм. Жених и невеста с немым испугом смотрели, их головы были обсвечены. Как будто затемнённые лэны.
Между тем пианист вроде бы отыграл. Вроде бы окончательно пошабашил. Под аплодисменты, под рёв пошёл со сцены. Раскрытый рояль остался стоять. Как разоблачённый фокусник. Пианист снова появился — сел. Широкой задницей точно разом придавил все аплодисменты. Как гнётом. Капусту. Начал избивать рояль смаху. Под бурю аплодисментов ушёл. Бросил рояль. Ещё более разоблачённым. Новосёлов неиствовал. За хлопками было не уследить. Лопасти. От мотосаней. Сейчас помчится, ринется по головам на сцену. Ольга не отставала. Серов принуждённо постукивал, рука об руку. Куда ж тут? Когда посреди сумасшедших посажен.
Николетта Менабйни говорила дочери: “Оля, милая, пойми: слишком далеко всё заходит. Не пара он тебе. Ни по развитию, ни как. Так и будет в шофёрах. Да и у нас: ведь квартира ему наша нужна, квартира! Прописка в Москве! Неужели непонятно — зачем он ходит?”. Это бывало по утрам, за завтраками. Перед уходом Николетты на работу, а дочери в консерваторию. Между тем вечером двое по-прежнему сидели перед широким окном. Перед закатом. Солнце сваливалось. На краю земли начиналась гигантская многоцветная бельевая стирка.
“Да встречайся, встречайся с женщиной. Ради бога! Только в душу не дай заползти — задавит! Вот в чём дело. (Это уже с противоположной стороны говорилось. Серовым. Новосёлову.) И потом — она же москвичка. А ты кто? Подумал об этом?” Между тем коллекция августовских закатов пополнялась, накапливалась… Этот закат был тосклив и уныл. Как неловкая, набитая с похмелья, яичница.
После концерта шли по дымящейся морозом Горького. От музыки Новосёлов не остывал: “Как играет! Ка-ак играет! А?! — Подталкивал Серова: — А?! Не-ет, я тебя приобщу. Не я буду! Никуда не денешься! Обязательно! А?!”. Ольга смеялась. Серов морщился. Сутулясь, быстро утаскивали на спинах вихрящиеся морозы троллейбусы. Луна походила на огрызок рыцаря. Побитого.
Было обращение к консерваторскому педагогу Ольги. Профессору. Теоретику. Автору учебника по гармонии. Как к третейскому судье. Чтоб посоветовал как быть его ученице. Научил жизни. (Не только же музыке учить!) Ничего путного от горбылястого человека с дикими волосами услышано не было. Ольга затащила его с Новосёловым на американский фильм “Благослови зверей и детей”. От музыки давно осмуревший, педагог прислушивался к экрану. Прислушивался к обыденной человеческой речи. Профессионал-музыкант — был глуховат к словам. Не разбирал многих слов. Узколицый еврей, с вывернутым диким вертолётом на голове. “Что он сказал? что сказал?” — торопливо переспрашивал у соседки. У Ольги. Такой же глуховатой к словам, как сам. Переспрашивал особенно в смешных местах. Когда все смеялись, покатывались. А он вертелся растерянно: что, что он сказал? Как маленьким, Новосёлов терпеливо доносил. То профессору. То Ольге.
Нужно было отблагодарить меломанов. Выразить им, так сказать, признательность. Ну, что приобщили. Окрестили, можно сказать. Было предложено Серовым Новый год встречать вместе. В общаге. В общежитии, если культурно. Две недели всего осталось. Как-никак маскарад намечается. Буфет. Ну и так далее. (Серов работал под простачка. Под этакого необразованного, но душевного шоферюгу. Дескать, ну чего там, Олька: пойдём, кирнём, попляшем!) Новосёлов сразу начал задумываться. Притормаживал. В нерешительности покашивался на Ольгу. Но та на удивление согласилась. А что! В общаге — так в общаге! Голова её в белой шапке с помпушками походила на зайца с ухом. Посмеялись. На том и порешили. И довольные друг другом разошлись в разные стороны: Новосёлов и Ольга свернули в Палашевский, Серов пошёл дальше, к подземному переходу, к метро.
Манбичев хмуро ждал. Из чайничка, как-то проникновенно, секретарша поливала цветок. Цветок висел рядом с Портретом. На стене. На цепочках. В виде большого завялого кадила. Новосёлов сидел с краю стола. Вызванные остальные тоже смотрели. Наконец секретарша стряхнула последнюю капельку. На цыпочках пошла. С удлинённо-протокольной мордой собаки. Манаичев откашлялся. Заговорил. Повёл речь о делах в общежитии. О бардачной общежитской хозяйственной службе, понимаешь. Сколько можно говорить о тараканах, о клопах! Ведь жрут грудных детей! Сколько могут ко мне ходить люди! Жаловаться! Где директор общежития!? (Не вижу.) Где завхоз?! (Не вижу.) Манаичев засопел, надулся на передышку. Силкину Манаичев недолюбливал. Райкомовская выскочка. Погорела там на чём-то. Сунули к нам. Директором общежития. Другое дело — Новосёлов. Александр. Парень свой. От сохи, так сказать. От руля. Председатель Совета Общежития. Навёл там порядок. С пьянками во всяком случае. Опять же дружина на нём. ДНД. Одни благодарности. Вот с кого нужно брать пример, понимаешь! Шло постоянное противопоставление. Одного — другой. И здесь — в кабинете — за этим столом. Толкового парня — фитюльке. Не знающей ничего, кроме своих лозунгов. Понимаешь. Силкина сидела злая. Солдафон. Тупица. Мало тебя драли на пленумах. В райкомах. Свинопас. Карандаш стучал на столе, как поломанный метроном. Щёчки отрясывались пудрой. Новосёлов был равнодушен, молчал, смотрел в никуда. Остальные двое (Нырова и Дранишникова) синхронно, как рыбы, поворачивались то в одну сторону, то в другую. Внимательно следили за течением… После накачки, когда все выходили из кабинета, Новосёлову было сказано, чтобы остался. Силкина же прошла мимо него, делая глазами страшно. Враг! Враг! Навеки враг! Так прошла бы, всё экзальтируя, закоротившаяся электростанция, по меньшей мере. Манаичев выбрался из-за стола. Подошёл. Кубастый, пожилой, плешивый. С головой, похожей на плохо сваленный валенок. Пим. Взялся за локоть шофёра, сам таращась в сторону. Таращась на политый секретаршей подвешенный цветок. Точно ожидая от него помощи. Предстояло, понимаешь, проявить сердечность. Человеческое как бы. Трудно это, тяжело. “Я слышал, ты жениться собрался, Новосёлов. — Начальник всё держался за высокий локоть шофёра. Как вынужден держаться младший братишка за старшего. Новосёлов не знал, что сказать. Ему и не дали: — Правильно. Одобряю. После Олимпиады сразу квартиру получишь. Моя тебе поддержка”. Новосёлов сказал, что есть более нуждающиеся. С семьями кто. Серов, например. Двое детей. Седьмой год в общаге. Жена тоже у нас работает. Штукатуром…
— Серов пьяница. Алкоголик. — Локоть шофёра был брошен. — Сдадим Олимпиаду — выгоним из Москвы… Вместе с такими же… Домой поедет… Нашёл друга…
Новосёлов молчал.
Серов, однако, прошёл мимо входа в метро. Поднялся по ступенькам, вышел на площадь. К Пушкину. Долго смотрел на Поэта, курил, вслушивался в себя. Фонари возле Пушкина походили на кривые гоголевские голубятни… Пешеходы бежали мимо. Не обращали на это внимания.
“Балуете вы Новосёлова, балуете, Пётр Романович! — как всегда с улыбочками говорил парторг Тамиловский. — А он уже права качает. И в общежитии на собраниях, и в автоколонне своей. Всё за лимиту свою. Начал высовываться. Активно высовываться. А вы ему — квартиру… Смешно!”
“Узнал уже. Донесли…”
Манбичев стоял на крыльце, готовый спуститься к бздящей внизу “Волге”. Одет он был всегда с той необязательностью, с той бесполезностью приземистых кубастых людей, на которых что ни одень, всё будет широко, квадратно. И вдобавок горшком. Взять шляпчонку его или тот же габардиновый плащ. В котором он, казалось, родился. В котором, как казалось Тамиловскому, сосал грудь мамы… Скосил лицо к безмерно радующемуся еврею.
— Если гвоздь высовывается — что с ним делают?
— Хм.
— Его круто загибают — и молотком гонят в обратную сторону. Понял?
— Ха-ха-ха! Скажете тоже…
— Не я это сказал. Один умный человек. Но — только так!
Пока Управляющий спускался, Тамиловский ему — смеялся. Зубасто. Как гармоника. Потом оставшиеся глаза его ходили. Роднились с луноходами.
В остеклённой будке проходной сосал, обдумывал очередную таблетку старик-вахтёр. Пошевеливал усами будто цангами. “Здорово, Петрович!” — говорили ему, как бы спрашивая: жив? Старикан делал рукой вялый хайль: жив. Будто облезлая грудь чемпиона, так и не добравшего наград, висела никому не нужная доска с двумя-тремя бирками. Да.
Старикан шевелил усами, всё пережёвывал таблетку. Углублённо обдумывал лекарство. Последствия его…
— Пока, Петрович! — говорили ему… Окликали: — Эй!..
— Пока, — со словом отвечала вялая рука со спинки стула. Сказал Новосёлову: — Зря ждёшь. Не придёт он сегодня. (В виду имелся Серов.)
Новосёлов упрямо ходил взад-вперёд по цементно-бетонному помещению с тюремной лампочкой-мошонкой, тлеющей с потолка. Достав папиросы, вышел на улицу. Курил. Появлялся и Петрович. Подышать маленько. Пряным сентябрьским воздухом. Подвздошный и растаращенный, как лесной мизгирь, принимался ходить и со спины, сверху, пальцами разглаживать родной свой радикулит.
— Вчера же аванс был. Ты что, не получал, что ли, Александр, его? — Александр получал. Зло затягивался. — А вот это ты зря, — останавливали хождение и укоряли Александра. — Куришь-то… Я вот лет пять как завязал. Видишь, какой теперь? — Александр видел — локти на пригнувшемся мизгире были задраны выше головы.
Смотрели вместе через дорогу на сентябрьский сквер. Откуда-то появились подвыпившие парни и девицы. Везлись к входу в сквер. Человек шесть-семь. Хохотали, вихлялись, выламывались. Парни вставали в козлов и прыгали друг через друга. Одна девица кидалась за ними. Наконец заскочила на парня и повалилась, охватив руками. Медная нога её везлась, прыгала на парне, как мортира. Прохожие возмущённо шарахались. Петрович смотрел. “Ничего-о. Жизнь заест. Зае-ест. Никуда не денутся. Ручками только будут пошевеливать из её пасти. А пока — пу-усть…” В сквере компашка вдали сгинула вбок, в аллею, обсаженную тополями. Дикие голоса пролезали где-то там понизу, визжали, ревели. Тополя недвижно стояли. С недвижных тополей свисали кладбища жёлтых птиц.
…Тугие спины епископов. Бегающие в очень большом количестве…
Ноги и ягодицы молодого Ильинского, похожие на ёрзающие колбасы. Кторов постоянно вставал в полуанфас. Подведённые глаза его подавали жуликоватые импульсы…
Потом попали в какое-то кафе в полуподвале. Дурачились, шутили, всё время вспоминая фильм. Когда Ольга смеялась, лоб её становился выпуклым и блестящим как галька. Вперёд трясущийся чуб Новосёлова был явно сельским. Натуральное Большое Село на голове. Официантка не подходила. Кафе, как поняли, было театральным. С десятком артистов по столикам. Когда чуб начинал трястись наиболее интенсивно — артисты (которые с носами и бородками, которые под д`Артаньяна) высоко кочевряжили одну бровь: интересный типаж… Все они, согласно протокола, удерживали чашечки с кофе двумя пальцами. Как будто крохотные свои ритуальные миквы. Сейчас нужно макаться, а тут — смех!
Кстати, тебя не занимал вопрос: почему интеллигент — артист, писатель там, художник — должен пить непременно кофе? А не какао, к примеру? Чай там, скажем? Лимонад? Только кофе? (Ха-ха-ха!) В кинофильме: “Милый, а сейчас я сварю тебе чудесный кофе! Чу-удный кофе!”. А зачем, спрашивается? Почему бы тебе, дорогая, не сварить мне самогону? (Ха-ха-ха!) Браги? Чачи? (Хах-хах-хах!) А? Почему? С каким фильмом ты к нам залетел — понтярский ты наш кофе! Но — это к слову.
Впрочем, были тут и с графинами. С графинчиками, точнее. Даже с бутылками кое-где. Те — больше из русских, и вроде бы мордва.
“Клара, два “Золотых кольца”!”… “Кларочка, нам ещё по сто… двадцать пять!” (Аптекарская точность!)
Официантка напоминала рикошетящую пулю, просящую милости.
Возле сельского добродушного чуба — стояла, словно потеряв цель.
— У нас же “Театральное”… — Лужёный облупившийся шнобель потупился как коняжка.
Слово “театральное” было уже произнесено на входе. Гардеробщиком-вышибалой. (Забыли как-то об этом.)
“Возьмите, пожалуйста, вот эту сумку. Киньте её куда-нибудь в уголок”.
“Нельзя! Здесь театральное!”
“Что театральное?..”
“Кафе. Театральное. А не пивная в Туле”.
Бугай был приплюснут. Как помидора.
— Что же у вас есть? — спросил Новосёлов у официантки Клары.
С протянутым пустым подносом официантка пошла рикошетить к кухне, скосив голову.
Принимая плащи, бугай как-то странно выдёргивал их из рук. Сперва держит плащ некоторое время вместе с хозяином (хозяйкой), нагло смотря ему (ей) в глаза, — и выдернет из рук. Подержит следующий плащ (с хозяином, с хозяйкой) — и резко отберёт.
Одну девицу — два актёра охмуряли. Один беспрерывно что-то рассказывал. Пальцы над столиком напоминали расторопную механику пианино. Работающую во всех октавах, во всех регистрах, губы слушающей девицы были как сладкая сабля. Подпершись кулачками, влюблённо смотрела она на своего актёра, который лепил, лепил, лепил над столиком…
Сбоку другой придвигался (к девице). С голосом проникновенным, хорошо поставленным. Как с душевно задымливающейся каждый раз чашкой кофе. (““ЗВАНЫЙ ВЕЧЕР!”, дорогая. Окунись”.)
И так же с номерками. Подаст в руку — и держит. И оттолкнёт надавив. Отпихнёт. В щёки заплюснутый. Будто в большую помидору.
Странный тип. А я бы сказал: придурок.
На принесённую куру смотрели как с парашютной вышки — вытягивая шеи. Что называется, прыгать или — не надо?
Официантка убегала, скосив голову, просила милости.
“А вчера-то, а вчера! (Руки актёра лепили.) Антрекоты, анчоусы, икра. В ведёрке морозится шампанское. Лабает джаз. Микрофонная блядь со шнуром извивается: “Настройщик, настройщик, настрой мне пианино! По этой части ты большой специалист!”. А? Ха-ха! Кругом жлобы с башлями. Все спускают башли. Все с шикарными бабами. И мы среди них. И нам обламывается. Лафа!”
Актёр витийствовал, над столиком актёр размахивал руками.
Один из гильдии сидел от братства отдельно. И от весёлых трёх, и от д`Артаньянов с чашками. Был неподвижен. Был пьян в дупель. В белом свитере — как загипсованный до подбородка.
Неутомимым актёром уже изображался мздоимец. Времён Гоголя. Времён Салтыкова-Щедрина. Похаживал с заложенной назад большой канцелярской лапой. Которая сжималась и разжималась. С резиновой пластичностью жабы. Поталкивала Неподвижного в белом свитере. Теребила. Требовала, требовала от него. Закованный в белый панцирь не реагировал. “Алло, Петрищев!” Перед лицом Петрищева актёр помахал рукой. Петрищев опять не отреагировал. Глаза Петрищева были как в тюрьме. Как в намордниках зори. “Вот так Петрище-ев!”
“Гениально! Гениально! Просто гениально! Браво!” Напарник актёра нагнетал восторг. Чуть ли не накачивал его в девицу.
У девицы же глаза можно бы, наверное, сравнить с лакунами. Лакунками. Голубенькими, чистенькими. В которые не заплывала (и не заплывёт, будем надеяться) ни одна рыбка. “Вчера после ваших анчоусов… я имела жидкий стульчак. Больше не пойду туда с вами”.
“Браво! Гениально! Просто гениально!” Требовался подогрев. Новый подогрев. Рывок. А кир на столе подходил к концу. “Гениально!”
К стыду своему, я не знаю что такое “анчоусы”. Что это за блюдо. А ты знаешь, Саша?
Лапа куры не давалась Ольге. Ольга отложила лапу на край тарелки.
Да это же всё пыль в глаза! Оля! “Анчоусы”! Это хамса. Рыба. Заурядная рыбёшка! Ха-ха-ха!
Зубами Новосёлов потянул из куры жилу. Ножное сухожилие. Оторвал. Вырвал. Вот что значит крепкие зубы!
Метрдотельша быстро вела Петрищева, как японский работающий манипулятор. Его длинную механистическую руку-часть. Упорно не желающую прекратить работу впереди.
Умилительная картина. Как говорят казахи, в сердцах возникали радуги.
Сокрыв Петрищева где-то в боковом коридоре, — снова выходила. Декольтированная. Выходила как из гастронома. С двумя грудями в кульках. С двумя покупками. Проверяюще подтрагивала насопленную причёску. Мимо столика с Новосёловым и Ольгой прошла как мимо пустого места. Провинциалы. Случайно залетели. (Глаз-ватерпас. Хотя Ольга-то — коренная москвичка!) Смеялась, склонившись к актёрам за столиками. И образовывался тогда из её груди этакий обнажённый дешёвый каньон. В который актёрам хотелось головой запасть и закрыть глаза. (Новосёлову не хотелось. Новосёлов возводил возмущённо глаза.) Вновь душевно смеялась. Уже другим посетителям. Приклонившись к ним, воткнув тощие длинные руки в столик. Мама. Няня актёрам. Хранительница их тайн. Глаза её со смехом тряслись как старые ёлочные украшения.
С жуткой быстротой Новосёлов принимался цеплять вилкой и кидать в рот гарнир. Словно метал во рту вермишелевый стог. Словно рот его — это сеновал. Новосёлову тоже хотелось быть сегодня артистом. Тоже показывал номер.
Смеялась одна Ольга. Ха-ха-ха! Саша! Какой ты чудак сегодня!
Впрочем, одно обращение было. “Разрешите ваших спичек, молодой человек!” Шейный платок на артисте был как девиантное поведение. Новосёлов поспешно подвинул коробок. Д’Артаньяны закурили от принесённых спичек. Девиантный поигрывал на столе новосёловским коробком. Клал плашмя и ставил раком. Клал — и ставил.
Саша, прежде чем выйти на лестничную площадку, открыть на неё дверь — я долго прислушиваюсь, понимаешь? К ней, площадке, помимо воли, не отдавая себе отчёта, понимаешь? Прислушиваюсь, чтобы прошли. Чтобы пусто было на лестнице. Понимаешь? Это же ужасно смешно! Саша! Ха-ха-ха!
Наступали периоды — и девица виновато склонялась к сумочке на её коленях. Нужно было покупать новый билет. Лица двух актёров сразу становились вытянутыми и серьёзными. Как у стервецов. Выхватывали из рук у неё трёшку. Наперебой кричали: “Клара! Кларочка! Ещё три “Золотых кольца”! Ещё три!”. На радостях Лепила принимался отрабатывать. Опять замелькали над столиком, что называется, пианинные молоточки, гаммерштили, контрфенгеры. Опять нагребал и нагребал к пригнувшейся своей голове всяких небылиц, анекдотов, случаев. Партнёр тоже не отставал, к уху девицы — вновь душевно задымливался. (““ЗВАНЫЙ ВЕЧЕР!”, дорогая”.)
А я раньше иду: здрасте! здрасте! — со всех сторон. Ну дома ещё, в Бирске. И тебе, и ты. А здесь едешь с кем-нибудь в лифте — господи, когда кончится этот кошмар! Это же ещё смешнее! Ха-ах-хах-хах!
Потом начала бить музыка — и стрелка в аппаратуре задёргалась, завихлялась как дьявол. Д’Артаньяны сразу заходили меж столиков. Напоминали горбатых старух. Метрдотельша как будто сильно икала, наступая на них. Новосёлов тут же предложил тоже походить и поикать. Ольга отказалась. Эх, жаль!
На чай официантка спальпировала железный рубль.
Пара подстриженных бобриком мокриц. По одной в каждом ухе. У нашего дорогого помидорного бугая.
Пульверизатор висел на стене как убитый комар в контексте с гигантскими своими яйцами. Услуга “желаете освежиться?” оказана не была. Цепко удерживающие плащ с клиентом руки бугая отдавали сырым железом. Отталкивал. “Держи и помни!” — называлась процедура с плащами.
Навек тебя, гада, запомню!
В цинковой высокой взвеси октябрьского полнолунья чудилось сборище мерцающих сибаритствующих человеческих душ.
Они целовались под ним в Ольгином дворе. Их тени стояли у ног. Как чемоданы.
Дома, в комнатке своей счастливый Новосёлов сидел и смотрел, как зажжённая лампочка под колпаком на табуретке мягко выворачивала и выворачивала бесконечную радужную ткань одуванчика.
А в новогоднюю ночь общежитская высотка была завёрнута в лунный туманящийся свет, словно в ветхий свиток.
По заснеженному синюшному пустырю одинокий парубок с ножом бегал за другим одиноким парубком без ножа. Оба были в белых рубашках.
Выбежавший Новосёлов ловил. А поймав, тыкая их рожицами в снег, упав на колени. Парубки дёргались и неразборчиво матерились. Потому что рты их были залеплены. Снегом.
“Ты где был?” — спросила Ольга. “В туалете”, — ответил Новосёлов, оглядываясь по притемнённому скученному балу, где и шла новогодняя ночь, взбодрённая, экзальтированная как старуха. Где по многочисленным, толкущимся в танце головам, опутываемым серпантином, шмаляло из прожекторов и где Новосёлов выискивал сейчас смывшегося Серова.
На пустыре снегу было мало, и парубок один ободрал нос. Он тронул Новосёла за плечо. “Сейчас”, — сказал Новосёл Ольге.
“Порядок”, — сказал Новосёлов. “Куда ты бегаешь всё время?” — “Да так. По мелочам… Извини, я — сейчас!”
В углу зала над головами замахались было руки. Однако быстро были там потоплены. Точно кем-то удёргиваемые на дно…
“Ну как, не скучаешь?” — Новосёлов слегка запыхался, опять в беспокойстве проглядывая по головам.
“О, и вы здесь! Среди народа! Да ещё с супругой! Очень приятно!” — “А как же! Мы — только так!” — Парторг, зубастый Тамиловский толокся в танце со своей женой.
Чёрненькая низенькая еврейка походила на остренькую взблескивающую брошку, вцепившуюся длинному Тамиловскому в низ живота. Тамиловский то убегал с ней назад, круто брал на себя, то так же круто набегал вперёд. Точно хотел ею пробить стену. Танцующие оглядывались.
Из динамиков вдруг грохот оборвался — и сразу вспух и пошёл впереди людей живой диксиленд. Весёлый как осьминог.
“О! о! ваши! Диксиленд! — вскричал Новосёлов как он — массовик-затейник. — Из консерватории! Мы пригласили! Оплатим!”
Ольга ринулась к своим.
Новосёлов торопливо курил в коридоре, пепел стряхивал в баночку. Которую не знал куда пристроить. Поставить куда. Бетонный пустой коридор воспринимался как катакомба.
Вместо разыскиваемого Серова в буфете опять увидел Тамиловского. Зубастый Тамиловский алчно смеялся, выхлёстывая газировку в стаканы. Его короткая жена ожидающе закинула ручки на высокий мраморный столик. Как в школе ученица. Означив квадратную плоскую спинку излечиваемого всю юность сколиоза. Они помахали Новосёлову. В ответ Новосёлов покивал. Мол, очень приятно. Очень приятно. Спасибо. Оглядывал просторный буфет, выискивая среди галдящих дымных голов Серова.
Из дыма шла Евгения. Жена Серова. Не спуская расширенных глаз с Новосёлова как с маяка. Слепо, как-то раздёрганно втыкала ноги в туфлях на высоком. Ещё издали развела руками — нету!
“Я ему кофту… кофту, Саша”. Евгения икала. “Что кофту?” — “Кофту ему связала. Белую! Подарила к Новому году!”. (Новосёлов растерянно озирался. Точно искал эту новую белую кофту, связанную Евгенией. Точно только в ней и можно было теперь опознать Серова.) Он же пригласил вас с Ольгой. Я же всё купила, приготовила. Никифорова телевизор дала. Катюшку с Манькой взяла на ночь… И вот он… он… Я не могу больше! Я не могу!” Евгения отвернулась и заплакала. (Тамиловские сразу же с интересом раскрыли рты. На щеках клыкастого мужа пятидесяти лет горел младенчески запекшийся румянец язвенника.)
Новосёлов не знал, что делать, куда смотреть — спина женщины пригнулась перед ним какой-то жалкой сутулой корзинкой, из которой тряслись такие же жалкие висюльки вроде бы жёлтеньких цветков…
…точно чтобы усугубить свою неудачливость с мужчиной… точно нарочно добить себя ею… женщина одевается неумело… нелепо… жалко… хочет что-то лихорадочно поправить… этим нарядом своим новым… этой жалкой причёской… хочет понравиться мужчине… снова завоевать… вернуть всё назад… как было… и ничего не получается… всё выходит наоборот… выходит жалко… растерянно… глупо…
“Не надо. Женя. Не плачь. Прошу тебя… Люди смотрят… Я найду его… Иди к себе… Из-под земли достану…”
На десятом этаже, по полутёмному коридору Новосёлов быстро тащил на себе Серова в величайшей кофте. Так тащат длинное, выпотрошенное от барана руно.
Новосёлов снова курил. Один. В высокой катакомбе на первом этаже. Из-за поворота сзади всё ударяла музыка. Об Ольге (невесте) Новосёлов забыл.
Шапочка еле удерживалась на голове врачихи. Нагромождённые рыжие волосы походили на жёсткие жгуты от плёнок лука.
“На что жалуетесь?”
“Видите ли, доктор, я, собственно, ни на что не жалуюсь…”
“?!”
“Я пришёл просить за Серова Сергея. Он был у вас вчера. Просил вас…”
“Низенький такой, прямой?.. Отказала. И правильно. Не нашего района… А вы, собственно, — кто? Брат, родственник?”
“Нет, просто товарищ. В одном общежитии живём, работаем тоже”.
“А-а! Товарищ!.. Меньше б надо было пить с ним… товарищ!”.
“Видите ли, доктор, всё не так просто, как на первый взгляд вам, наверное, показалось. У человека семья, двое детей. В общежитии. Девять метров. И, самое главное, седьмой год прописки ждёт. …Ну, сами понимаете, неустроенность эта… неопределённость, зависимость… от обстоятельств… Запил, словом… Вы не могли бы… амбулаторно?..”
“А-а, так он по лимиту! Лимитчик! Из грязи в князи! Из другого района прибежал, боится узнают, пометут из Москвы!.. И вы за такого просите?.. Да вы… да ты сам лимитчик! А-а! Угадала!.. Так вас гнать надо из Москвы, гнать всех! В деревни ваши, хутора, чтоб работали, работали там, а не лезли сюда жрать, жить!..”
“Ну ты, культура! Сколько раз в театре-то была?.. Дояр в белом халате…”
“Почему дояр? почему дояр?.. Да как ты… как ты… да я тебя… я… Как фамилия, негодяй?! Где работаешь?!.”
Жёстко выстукивающая каблучками по катакомбе Силкина коротко приказала идти за ней. Мимо прошёл новый влитой костюмчик в полоску. Костюмчик дрессировщицы, циркачки, уверенной, что зверь за ней уже бежит.
Новосёлов тушил папиросу о спичечный коробок (баночку где-то утерял), окурок совал в карман пиджака. Успел застегнуть пиджак на две пуговицы.
В кабинете его требовательно дёргали за грудь, подпрыгивая к лицу. “Ну же! Люби меня! Ну же! Мой сильный незнакомец!” Всё это было невероятно — маленькая женщина была пьяна. И это директор общежития! Воспитатель молодёжи! Подпрыгивает, дёргает, требует. Ну же! Мой сильный незнакомец! Пошлость шла неимоверная. Из пошлейшего фильма, романа! В смущении, в полной панике Новосёлов отводил её руки, удерживал в своих, пытался поймать взгляд её, глаза, но глаза были по-пьяному стоеросовы, упорны. Новосёлов бормотал: “Что вы, что вы! Вера Фёдоровна, опомнитесь!”. А она всё наступала, дёргала к себе, подпрыгивала: “Ну же! Люби меня! Кому сказала! Ну же! Мой сильный незнакомец!”. Улучив момент, Новосёлов просто бросил её, бежал, выскочив из кабинета.
“Импотент!” Пьяная женщина покачивалась. Отмашисто, длинно зажгла спичку, прикурила, разматывая спичкой, туша. Постояла, покачалась, думая, трезвея. Бросив сигарету, одёрнула костюм, напряжённой палочной походкой, не качаясь, жёстко пошла.
Вот так встреча Нового года!
Новосёлов бегал, искал Ольгу.
Когда вышли уже одетые — на крыльце несколько общежитских курили. В деревенском сладостном своём присёре. Глаза мерцали, как у собачек. “Глянь, Новосёл пошёл. С кралей своей. Швориться. Хи-их-хих-хих!”
“Что, что он сказал?” — спрашивала Ольга. Новосёлов молчал.
…вот так встретил Новый год… пригласил невесту… пять погашенных драк, так сказать, в активе… транспортировка на горбу пьяного… и чуть не изнасиловали к тому же… да-а… вот так Силкина… здоровайся теперь с ней… делай вид… стерва… ну же… люби меня… ну же… мой сильный незнакомец… у-у-у… ы-ы-ы…
“Ну Алекса-а-андр! Ну не на-а-адо!..”
В юности было. В турпоходе. На берегу реки. В палатке. По полотну которой ходило тигровыми лапами солнце…
Он обнял её, лежащую на спине. Вроде как дремлящую. Она сразу прихлопнула дыхание, уставив глаза на крылья своего носа. Он ничего не делал, просто нежно держал. Наконец она — как выдохнула манерной своей душой: “Ну Алекса-а-андр! Ну не на-а-адо!”. Он сразу, с облегчением согласился, что “не надо” (а что, собственно?). Убрал руки.
Больше он к ней не прикасался.
Она разочаровалась в нём в этом туристическом походе. Её звали — Ливадия.
Потом видел её после армии. Взрослой уже женщиной. Тощая. Спортивная до неимоверности. Аэробика, как сказали бы сейчас. В шее будто канаты. Два.
“Ну Алекса-а-андр! Ты совсем не измени-ился! Ну не надо так шути-ить!”
Отношения козла и аркана. Мужчины и женщины. Я мужчина (козёл) на 100 процентов! А я женщина (аркан) на целых 150! Вот так-то!
“Саша, я зря, наверное, пришла? Да?” — “Ну что ты, Оля! Я виноват во всём, я! Не туда, не так, не надо было! Прости”.
Скрипел под ногами снег. Текли по небу облачка. Луна на месте дрожала. Мёрзла. Как ртуть.
На сеанс в кинотеатр “Повторного фильма” они явились на 8.30 утра. И это первого января! В Новый год! До этого надо было, конечно, додуматься. Это уже надо быть одинокими и неприкаянными запредельно! В зале, где ещё горел свет, спал какой-то пьяный в первом ряду и завтракали муж и жена, пенсионеры, разложив еду в газетке на сиденье между ними. Женщина была с большим лицом. Рыжим и мягким, как хлеб. Она подавала мужу кусочки колбасы. Потом она аккуратно сложила газетку с объедками, сунула в сумочку. Муж сел ближе.
Вот тебе, Тося, и Новый год. В очередной раз пропел, протанцевал. Все орут, надеются на что-то. С Новым годом! С Новым счастьем! А дальше-то — по-старому… — Муж смотрел по стенным тряпкам: — Вот, как здесь, жизнь-то наша. Дырявенький кинематограф… Вот ведь какое дело…
Это всё твоя философия. Ты вот лучше мне скажи: может мужчина выглядеть интеллигентно в трусах? Притом полосатых? (Причёска жены походила на прибитое непогодами дерево с дуплом.) Это не трусы на нём были. Джинсы вроде бы. Да какие джинсы! какие джинсы! Как в наматрасниках пришёл! Может или нет?
У повернувшего голову старика стал виден впалый висок, жёлтый. Как из вмятого воска. Как выгоревшая свеча… Хватит об этом, Тося. Приобнял жену.
Новосёлов сжал руку Ольге.
“Что ты, Саша! Что с тобой?” Новосёлов хотел объяснить. Хотел рассказать про мать. Про умершего отца… Но покатился по проволокам занавес, начал стаивать свет.
В ожидании министры сидели вдоль длинного стола в микрофонах. Как жирные утки в камышах. Коллегия. Наконец появился Сам. Главный. Глава. Сел. Хмуро оглядывал всех. Его микрофон походил на кривую кувалду. Министры склонили головы…
В другом журнале, “Иностранная хроника”, показали последствия крушения пассажирского поезда. Во Франции. Под Тулоном. Съёмка с вертолёта. Валяющиеся вагоны казались просто дымящимися поленьями. Нагромождением дымящихся поленьев. По которым муравьишками переползали, бегали люди…
И сразу, следом, там же во Франции — пошёл показ мод. Только в Париже. Вышли две — и начали заплетать ногами по подиуму. Обе с длинными талиями. Плечи и рукава на платьях были старинны. Как мадригалы. С защищённым улыбчивым интересом селянки Ольга смотрела. Надо же! Ишь ты! И чего только не бывает! Новосёлов хмурился: получалось, что там-то сейчас несчастье, трагедия, беда, а здесь чёрт те что происходит! Наглость какая!
А потом, наконец, был сам Ретт Батлер. Любовник-соблазнитель. Прежде чем начать целовать заключённую в объятья женщину (готовую на всё!), он осматривал закинувшееся слепое лицо по-хозяйски, с очень близкого расстояния, как плантацию, по меньшей мере. Которую ему предстояло сейчас хорошенько обработать…
“РеД! — с уважением прокрикивала в глухое толстое ухо мужа пенсионерка. — По фамилии — Батлер! Понял?” И они смотрели. У РеДа рот был как у медного колокола. Ну и, понятно, — пробор.
Фильм шёл бесконечно. Пьяный в первом ряду просыпался. И снова засыпал. Запрокинутое лицо его напоминало чашу. Артезианский колодец.
Тогда же, после фильма, Новосёлов был приглашён на день рождения. Матери Ольги. Николетты. Через две недели.
“Да и Старый Новый год встретим!” — смеялась Ольга.
Шёл снег. Как сирень. Как сиреневые кусты. Всё в нём находилось в сравнении. Две девчонки с короткими сапожками переставлялись по скользкому, как лыжные палки с кольцами. Афганская гончая с лохматыми своими гамашами вышагивала как человек, как два человека в ногу. Её хозяин уносил за ней длинный повод, кипел в снегу как белый рой.
Вечером приходила Евгения, жена Серова. Опять плакала. Серов исчез. С утра.
Новосёлов лежал в темноте, на кровати, закинув руки за голову. По прихожей пробегали и обрывались куда-то трельные сверчки. Так могли бы выбегать на подлунную дорогу пьяницы. Чтобы прокричать всему миру, что они с завтрашнего дня… и так далее.
Закусочка лежала на тарелочках плоско, тоненько. Экономично. От этого казалась нарисованной. Но всё было разнообразно и вкусно. И вроде бы — всего много. Много тарелочек. Всё время подплывали они к Новосёлову: то слева тарелочка, то справа. Отведайте! Попробуй, Саша! Вот этого, вот этого, пожалуйста! Спасибо, спасибо! Благодарю! Новосёлов прикладывал руку к груди. Душевно прикладывал. В крохотных рюмочках было налито как будто лекарство. Чтоб из них пить — приходилось вытягивать губы в трубочку, коньяк вроде бы.
Невысокий человек подошёл под зеркало. Провёл расчёской по темени. Картаво объявил: “Редеет облаков летучая гряда. Эх!”. Николетта с готовностью за-смеялась, видимо, постоянной, дежурной этой шутке брата, сразу стала уверять его, что всё ещё нормально, грех жаловаться, бывает хуже. Да где уж хуже, одёргивал перед зеркалом пиджак человечек низенького роста. Он повернулся к сестре: “Ну, здравствуй, Калька!”. Он повернулся к племяннице: “Ну, здравствуй, Олька!”. Он одинаково брал их лица в ладоши и целовал. После чего чуть отнимал лица от себя и любовно разглядывал. Вскочившего со всеми Новосёлова никто не видел. Новосёлов вроде бы был забыт. Никакого Новосёлова в комнате вроде бы не было…
Все трое повернулись и очень серьёзно встали перед чужим человеком. Картина напоминала распродажу крестьян. Разбиваемую, обречённую страдать в дальнейшем семейку. Произошла, наконец, церемония знакомства: горячо встряхиваемый Новосёловым за руку Дядя косил в сторону. Как волчишко. Ну, который в лес норовит убежать. Сколько его ни корми…
Дядю звали Генрих Анатольевич. Менабени, естественно. Говорил Дядя картаво. Пробулькивая. Как понял Новосёлов уже через несколько минут, любимое словцо у него было — “оригинально”. Говорил он его часто. По любому поводу. Оно пробулькивало у него, оно сверкало: “Арлигинально”. Он говорил со смехом: “Арльтист арлигинального жанрля”. Когда уже умеренно выпили и женщины раскраснелись, он прискокнул к пианино Ольги — старинному, с подсвечниками — не глядя постукивал и обернувшись пел: “Белые корля-я-яб-лики, бе-лы-е корля-я-яблики…”. Глаза его подложно всем подмигивали, посмеивались. И все тут же ему в тон подхватили. А потом хлопали и смеялись.
За столом раскрасневшийся Новосёлов говорил всё о концертах, на которые они ходят с Ольгой, о филармонии, о музыке, о музыкантах, и Ольга смотрела на него с гордостью, как на своё творенье. Дядя же больше выяснял про зарплату, про прописку в Москве, вообще — про перспективу, так сказать, роста.
Смеющийся Новосёлов отвечал, что 140 — 160 (от выработки зависит), в Москве седьмой год, общежитие, прописка временная (“Да у нас и по десять лет ждут! — всё смеялся, радовал всех за столом простодушный. — И по двенадцать! Ещё как!”), какая перспектива?.. будет, будет перспектива, Олимпиаду построим, проведём — и всё будет: и прописка, и перспектива.
Дядя вроде бы оставался доволен такими откровенными ответами. Однако когда жевал, и говорить и петь не надо было — усиленно, прямо-таки наглядно думал. С какими-то маньячными, выкатывающимися глазами психиатра. Который всю жизнь, что называется, был у воды, и хорошо ею напился… Новосёлову казалось это странноватым вообще-то. Если честно. Такие метаморфозы.
Однако Дядя опять прискакивал к пианино и опять пел. “Белые корля-я-яблики, белые корля-я-яблики…” И глаза его были весёленькими, нормальными. И все опять подхватывали, а потом смеялись и хлопали. И задумываться об этих внезапных превращениях Дяди Новосёлову становилось уже как-то неудобно.
После тарелочек — тарелки пошли. Довольно вместительные. Где всё уже было сгромождено, всё стеснённо. Вроде как на стройке разброс. Бульдозером. Жаркое с картошкой, ещё что-то из мяса, ещё. Съесть всё это, казалось, уже не было никакой возможности. Хотя и какой-то французисто-итальянистый в начале — к концу обед постепенно превращался явно в русский, купеческий, с провальной утяжелённостью. Желудок растянуло. Что тебе стратостат. Новосёлова спасало то, что ему нужно было выходить звонить по общему теперь телефону. С полгода как отобранному у матери с дочерью. Вынесенному в коридор. Насчёт дружины. Собрались ли. Вышли ли, так сказать на маршрут. Извините.
Держал трубку возле уха, надёргивал номер в аппарате, висящем на стенке. Икал. Полутёмный коридор ощущался как прохладный на живот и грудь компресс.
По коридору соседи ходили. Тенями. Все включали и тут же выключали московские свои лампочки. Иллюзия была такая — что лампочка одна. И она не даётся им, перебегает от них. В разные углы, тупички коридора. Прячется. Опять, шумно, прошла та самая подруга Николетты. Широкая и пёстрая, как балаган. Уносила торт на ладони высоко, будто тюрбан. В трубке у Новосёлова вяло побулькивало.
Неожиданно другое ухо поймало тихие слова. Из покинутой комнаты: “…Парень-то в Москву очень хочет… Да. Очень хочет. А ты, Олька — дура. Не моё, конечно, дело”. — “Тише! — испуганный послышался голос Николетты. — Замолчи сейчас же!”
Новосёлов замер. Один сосед включил свою лампочку. Прямо у ног Новосёлова. С лампочкой изучающе смотрел снизу. Выключился. Пропал. “Да я что! — продолжил говорить картавый голос. — ваше дело. Повторяется твоя история, Калька. Смотрите… Только фамилию оставит…”
Новосёлов боялся дыхнуть. Старикан у ног его опять включился. Свесив голову, смотрел, казалось, меж рук своих и ног. Просвечиваясь, как паук. Жмотистой своей лампочкой. Новосёлову хотелось пнуть его в зад. Повесив трубку, шагнул в комнату. Ни на кого не глядя, красный, сказал, что ему нужно уйти. Сказали. Сейчас. Когда звонил. Извините. Повернулся, пошёл к вешалке у двери, к одежде. Все всполошились, разом подвиглись за ним. Наперебой выясняли сзади: что? почему так срочно? что случилось? Саша! почему?
Надевал полупальто, без конца извинялся, ни на кого не глядел. Ольга порывалась проводить. Стискивал ей кулачки, стискивал. Выпучивая к ней белыми, крокодиловыми глазами. Стискивал, сжимал. Ни в коем случае! Вышел.
В сумерках переулка шёл снег. Старые дома стояли будто с вскрытыми черепами. Не надевая шапки, Новосёлов нёс на голове шапку вскрытых мозгов…
…белые корля-я-яблики, белые корля-я-яблики…
…как же теперь жить… ведь нужно унести всё… унести… запрятать… как зверю зализать… чтобы ни одна собака… ни одна рожа… не смогли… не смели… как же теперь…
…Мял какую-то тараньку-воблу в руках. Мысли точно со снегом на голове дохли. Как и пивная пена в кружке, про которую забыл. Потом оставил воблу, взял шапку, стал пробираться к выходу. Какой-то мужичонка тут же заспешил, понёс кружку Новосёлова. У чьего-то столика сразу запал. Верхняя губа по-жабьи затягивала. Сжимались, дрожали реснички. Прервался. Являл собой сосущий воздух, пропадающий шланг. Снова быстро припал, сутулясь. За Новосёловым громко хлобыстнулась дверь.
Светилось окно на первом этаже. Женщина задёрнула занавеску. Как будто полу халата на заголившейся кухне.