Олег Рогов
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 1999
Олег Рогов
Юрий Кублановский:
поэтика путешествия
*Очерки русской неподцензурной поэзии
второй половины ХХ века **
Исторические темы, религиозные мотивы да запутанный синтаксис — вот основные доминанты поэзии Кублановского, отмеченные критиками. Об этом писали Бродский и Бобышев, Лосев и Радашкевич, Бетаки и Солженицын, именно за это Кублановского хвалили и бранили, именно с этой краткой характеристикой Кублановский появляется и во всевозможных справочниках по новейшей русской поэзии.
История-география, Родина-чужбина, прошлое-современность — эти не очень предназначенные для современной поэзии темы настолько явно присутствуют в стихах Кублановского, что поневоле возникает вопрос: каким образом стихам удаётся остаться стихами, не скатившись в рифмованную риторику? Вопрос весьма существенный, так как что такое “гражданская лирика” сегодня и какой она может быть никто толком не знает. Вряд ли и я отвечу на этот вопрос, но мне кажется, что я знаю, в чём секрет Кублановского — ключ к этому ларчику у него в единственном экземпляре и подделать его невозможно. Я полагаю, что Кублановский использует некоторые неявные, но очень мощные интенсивные приёмы в, казалось бы, вполне экстенсивной сюжетной разработке. Эти приёмы не сразу поддаются обнаружению и расшифровке именно благодаря педалированной тенденциозности поэзии Кублановского — в том смысле, что глобальные категории (Россия, история, современность) всегда прямо обозначены в стихе либо служат импульсом или метафизическим обоснованием многих текстов, скрывая прямой заявленностью то семантическое напряжение, которое и позволяет этим категориям проявиться на уровне прямого называния без ущерба для текста.
Главный миф (или генеративная модель) у Кублановского — путешествие. Перемещения по времени (историческая тематика) и пространству (географическая тематика) и составляют сюжет подавляющего большинства стихотворений. Путешествия также могут осуществляться в памяти и во сне, могут быть проецированы на “агентов” — птиц или рыб. Особо продуктивны здесь стихи эмигрантского периода, так как любая точка пространства немедленно становится узлом, в котором совмещены прошлые и будущие события, связанные с историей, литературой или политикой. Туризм либо пилигримаж предполагают “новое зрение”, визуальный аспект предельно акцентирован в стихах Кублановского, его стихи либо свидетельствуют об увиденном, либо населены свидетелями, которые видят персонажей. Значимой поправкой к визуальному ряду служит несколько неожиданный коррелят — слёзы .
Эти темы и мотивы постоянно присутствуют в стихе, их повторяемость настолько велика, что даже стихи, не связанные напрямую с темой путешествия, но неизбежно упоминающие какого-либо “агента”, воспринимаются в том же тематическом ряду.
Отмеченность времени и места прослеживается в названиях многочисленных стихотворений: дополнительной информации сообщаются свойства основной, а привычное расположение даты и места написания стихотворения под последней строкой может расширить его пределы, делая обозначение частью собственно стихотворного текста:
…Пить пустоту в горстях,
преображая в слово
осени тёплый прах.Груздево и Дюдьково
31 августа
Путешествие в ранних стихах имеет оттенки экскурсии (“Вот здесь зарезан князь Андрей, / а там опричник мял монашку”), позже определяется как пилигримаж (“не каменный Изборск, не древний город Псков / был выбран для паломничества нами”). Цель путешествия весьма разнообразна: лекарство от любви, прогулка-размышление, поиск самоидентификации (“Кто я — подскажут прозрачные горы, / волн шелестящие солью повторы”).
Традиционный фольклорный образ путь/жизнь активно используется в стихах Кублановского, развёртывая метафору “дорога жизни”: “Кто пробовал силу и волю / да вдруг надорвался в пути, / за кем через вьюжное поле / нам трудно и страшно идти”; “Я этой целиной, наполненной до края, / решил вперёд брести, / твердя известное, как некий, дорогая, / одряхший Филиппок, что, в школу поспешая, / всегда в пути”; “…идти — всё равно, что жить / долгую жизнь вторую”.
Путешествие двояко направлено: с одной стороны, герой постоянно помнит о том, что оставлено на родине, (“Клеймённый сорок седьмым, / и посейчас глотаю / тот же взвихрённый дым”; “Я пёк там картошку в золе, / чей жар посегодня во рту”), с другой — предполагает, как будет вспоминаться это путешествие. Очень часто задаются проекции: “Когда по осени в родимые края / вернусь, покрыт дорожным прахом, / и станет заживо сжиматься жизнь моя, / где радость смешана со страхом”; “Здесь снова испытать улыбчивый испуг / на циклопической ступени / тропой сыпучею — стопа в стопу / придут однажды наши тени”. Вот проекция эмиграции/заключения и будущих воспоминаний: “Но нет, распрощаюсь / я скоро с Хохландией нежной / и не обещаюсь / вновь свидеться с ней, безмятежной. // Не жить мне и дома / в России моей невозможной, / чья хватка знакома, / ни в Праге, ни в ясновельможной… // Но часто ночами / мне будет мерещиться это / с тугими лучами / славянское влажное лето”; “Что за моей спиною / мне припасли, не знаю: // пайку ли на затравку / с проволокой на заборе, / или в ночи удавку, / или иное море”.
Перемещение в пространстве предполагает определённую степень свободы. Следовательно, ограничение его может ассоциироваться с заключением (“Из тьмы тутаевской, египетского плена / я выскользнул — зачем? / Мне всё равно, куда мои идут колена”). Парадоксально, что широкое пространство, очерченное границами, продуцирует подобные же ассоциации: “Пора в каталажку, / в калужском ржаветь тупике”; “Снег поскрипывает нарами”; “Да ведь и наша с тобою вселенная / — тот же этап без огней”; “Подожги пером / мой острожный дом, / чтоб меня там вспомнившим стало жаль”; “Все мы — тельцы и девы, / овны и скорпионы, / пившие для сугреву / по подворотням зоны”.
В точке назначения обычно расставлены вешки. Место декорируется персонажами (“Здесь с огромным, как глыба, мешком / по горам верхолазят пешком, / крошат скалы туристским кастетом. / Здесь шашлычник кричит петушком, / и гуляют мужчины с брюшком / под деревьями с розовым цветом”) и исторической памятью (“Здесь Кутузову вырвало глаз — / как подкошенный рухнул Кутузов / и окрестные горы потряс”).
Оставленное определяется как paradise lost: “Мною нарочно потерянный рай: / хлеб под рогожей, под толем сарай”; “В рассеянных поисках рая, / гнезда родового сиречь”, а движение в пространстве определяется афористически: “Земля дана человеку в рост: / за ширью Родины — даль чужбины”.
Исторические токи пронизывают любое место. Крым вызывает массу ассоциаций — от поэтических и исторических аллюзий до апокалиптических образов, Ливадия немедленно вызывает образ Николая II; Феодосия пробуждает воспоминания об отступлении Белой армии, одновременно с этим вспоминается фильм “Служили два товарища” и проецируется эмиграция; прогулка по зимнему лесу совмещается с отступлением Наполеона; композиция “Перед Смольным” быстро прокручивает исторические картинки —постройка, женский институт, большевики, партийцы; волжские пейзажи несут “оживлённые” употреблением недавно прошедшего времени (характерный для Кублановского приём) аллюзии из русской классической литературы (“А вчера мудрецы паровую машину / заложили в баржу, испугав Катерину”).
Локус часто служит трамплином для прыжка сразу во все эпохи. Текст “В Петрограде” оживляет исторические события в соотнесённости с реалиями сегодняшнего дня: “А сынок его за рубеж бежит” — про царевича Алексея. “Восьмистишия” посвящены Павлу и визионерство в предвестии цареубийства сочетается с реалиями сегодняшнего дня: “…Помню тот парк и пруд / в семидесятом годе. / Сам я богат, как Брут, / грёзами о свободе” (обычный приём введения присутствия “я” — многоточие после собственно исторической части).
Стихи эмиграционного периода особо значимы. “К Германии” представляет весь набор русско-германских связей; Средневековье, Европа, война Алой и Белой розы провоцируют неожиданные параллели: “Как будто трубит возрожденец-вельможа, / привставший на мерине в рост, / калужские дали дразня и тревожа / уж тем, что горазд и непрост”. Двухвековая краткая сводка французской истории заканчивается такими строками: “тёплой водкою мальчики русские / поминают мадам де Ламбаль”. Путешествие по странам Средиземноморья чревато примеркой исторических мифологем на современность: перед поэтом “мечта государей — проливы”, стихи о Византии неизбежно включают в себя отражение византийской истории в истории России, Венеция, само собой, напоминает Петербург и так далее.
Даже поэты описываются как исторические персонажи: “Гейлесбергский герой, италийский младенец / под прилуцким снежком” — это о Батюшкове, а стихи на отъезд Бобышева включают в себя восклицание, задающее тему “поэт и власть” на широком временном отрезке: “Повезло Державину, что была Фелица!”.
Если история осовременивается, то современность активно мифологизируется. Вот московские “реалии”: “Лжевавилонского муравейника / густая лава течёт в метро. <…> Броваст антихристов иерей”; “Сама преисподняя третьего Рима — / Шатура, горящая неудержимо… <…> а мы — как последние римляне, спали / на шкурах медвежьей Руси”; “Постыл Москвы караван-сарай. <…> (Кто знал, что в Стрешневе есть Сион? / Но тароватый центурион / из легиона румяных харь / блюдёт с порога питейный ларь.)”. Недавняя история описывается в мифологических терминах, и воспоминание о свидании соотносится с политическими событиями: “Я сжимал здесь руку Елены М. / лет пятнадцать с лишком тому назад / В год, когда почти пустовал престол, / толковали что-то про новый нэп, / хоть и было видно: король-то гол. / Нет в земле родимой надёжных скреп”; “И в отруби Никите лысому / не смели подмешать отравы” (“В марте 1965 года”); мифологизация советчины провоцирует исторические параллели: “Но нейдёт бровастый наш правитель, / как Иван к Василию блажному / или в белозерскую обитель, / каяться — что режет по живому”. В “Северной Пальмире” перед нами проходит трагическая мультипликация событий: “Как говорится, кончен бал. / В застенки побросали фрейлин. / Уже с отвесных финских скал / на броневик спустился Ленин”; в стихах петербургского цикла встречаем такие строки: “Разведут мосты. / И рассевшись вкруг, / старики на новых чухонских пнях / скоротают менторский свой досуг / перебором баек о прежних днях”. Новая мифологическая эсхатология задаётся перестроечными реалиями: “в гаснущей ойкумене / гибнущего совдепа <…> перед вторым потопом / ныне жезлом железным, / чую, гонимы скопом / в новый эон над бездной”.
Визуальный аспект и путешествия могут становиться синонимами: “Надо видеть, надо плыть”, страна даже уподобляется человеку: “Не раз от плеч до паха / лощины и холмы // холодные от страха / оглядывали мы” (о Германии).
Зрительный ряд охватывает экзистенциальное пространство от детского восприятия мира (“Словно в мороз миры, / видел я блеск пугливый / ёлочной мишуры”) до противопоставления “первовидению” “опытной зрелости” (“на солнце валялся, вокруг себя слепо глядел <…> Теперь я не тот. И вокруг себя зорко гляжу, / всё вижу, всё знаю, искусные речи вяжу”). Точка зрения может быть предельно удалена и относиться к неопределённому будущему (“Вот так безвозмездно / и ты глядишь туда, / где будущей встречи / уже родился час”) либо намечать проекцию (“Вновь увижу рамы барочной крем / и графини с круглым брюшком халат”).
Путешествие связано с ощущением себя в новом пространстве, и герой сам становится объектом наблюдения, причём сторонний взгляд может принадлежать не только реальным персонажам, но и картинам, флагу, природе: “Смотрят на нас как живые / в штольнях веков-рудников / лица уже испитые / маленьких тех батраков”; “закогтил на древке / вновь державу двуглавый. // У него на виду, / задыхаясь, пойду”; “лишь с земли глядят на нас / кровяные глазки клюквы”.
Значим и коммуникативный аспект — узнавание себя в глазах другого (“Кто, в глаза поглядев палачу, / обнаружил своё отраженье / из рунических свастик-значков / — в глубине маслянистых зрачков, / признающих своё пораженье”) или совместное зрение, когда визуальный ряд способствует воспоминанию (“Кривую улицу, покрытый снегом храм, / где вороньё обсело крышу, / я не один, а пополам / с тобою чувствую и вижу”).
Зрение активно выстраивает метафоры: “Но сердце ревностно глядит в иной предел, / где нет ни пропасти, ни выси”; “Видя Родину как солею”; “каприз роговицы в минуту труда / словесного…”; “Видел, что ящерицу в дупле, / душу я в вечности”. Глазницы скульптур могут быть обозначены как объёмное пространство: “мускулистых грифонов и гибких химер, / закативших под веко зрачок, / в чьей резной роговице хранится Париж”.
Многочисленные фразеологические сочетания имеют выход как на поэтическую тематику (“с колокольни Китса видны зараз / И хоромы лета, и зимний лаз”), так и на историософскую (“От имперских гробниц / до имперских границ, / погляди, пригодились ходули”).
Зрение часто меняет направление, провоцирует необычные ситуации (“Ты помнишь — здесь виденье было нам… // А может, мы виденьем были?”), наделяется духовным измерением (“И что бы ни наобещала / душа в медовеющий мрак, / я знаю, что тоже устала, / и видит, и верует так. <…> Но скоро бесследно и ровно / она поглядит на тебя”; “И наша душа вдалеке / увидит своё отраженье”.
Взгляд может видеть/прозревать скрытое от обычного зрения: “Прозревая под тиной пахучею — Лету”; “Но зримей всего / на месте снесённого бесами храма / я вижу его. <…> Ведь, глядя в грядущее, видишь былое, / а шепчешь: гряди!”; видимое/невидимое может двоиться (“И в сеченье луча, / столь же видимо, сколь и незримо, / ветер валко качал / у причала баркас серафима”) или заменяться (“О, всё отражающий, кроме / реальности, тусклый овал / настенного зеркала…”).
Городские пейзажи совмещают временные проекции (“Где лубянский застенок глядит “Метрополю” в торец”), прогулка оживляет исторический контекст места (“В пасмурном парке брожу в одиночку. / Павел курносый придушен сынком. / Вижу сквозь тонких ветвей оболочку / жёлтую арку с лавровым венком”).
Слепота может иметь “посмертный” характер (“и хочется умереть, / чтобы в распахе оконных рам / увидеть сад и луча кристалл”); иметь отношение к воспроизведению прошлого (“Так что закроешь глаза, / и, как наследная рента, / тряско проносится за / веками — дачная лента”).
Слёзы — своего рода коррелят зрения, “эмоциональная поправка”, которая помогает закрепить связь ощущений.
Контекст исторической перспективы/ретроспективы тоже может восприниматься “сквозь слёзы”: “когда б не пускала гитара / слезу нигилисту в тетрадки” — русская история; “Мы не плакали — нету глаз” — “Стихи о русских поэтах”; “красный путь слезами выстелю, / чтобы с нею заодно” — о России; “Слёзы под веками — щиплет, печёт” — “Родная речь”; “В лжеучении Толстого / есть над чем всплакнуть” — проезжая мимо Оптиной; “Андрогинна до слёз” — о Венеции; “Я вдогонку, помнится, оплакал / каждый камень в кладке баррикад” — о Французской революции; “Ведь вглядываться в то — что будет, / нам и тогда мешали слёзы” — о будущем.
Слёзы так или иначе связаны с конкретным местом: “где детки не плачут” (“Под серым холмом” — об Украине); “И могут услышать желток и кумач / то ропот, то шёпот, то возглас, то плач” (“Вечер в Вологде”); “Когда на плече со слезами лежала, / я думал, что ближе нельзя. // Но там, где фонтан омывает натуру / струями из бронзовых глаз, / моя парижанка забыла Шатуру, / в то лето душившую нас” (“Шатура-72”); “Чьи зенки слепил из ларца / парижской гризетки фамильный жемчуг / и щёку щипала сольца” (“В сторону Свана”); “В Сорской пустыни ждут сумасшедшие, / что омоют их слёзы дочерние”; “Диана Севера едва ль о вас всплакнёт” (“Северная Пальмира”); “Сколько влаги я увидел ради / глаз твоих счастливых и сухих!” (“Св.Троицкий скит на острове Анзер”); “Наклонились плакучие ивы” (“Архангельское”); “Безвольные ветви плакучих берёз” (“Вечер в Вологде”); “Лицо увлажнилось / от всплеска плакучих берёз” (“Земное время”); “На ветру оглянусь. / От мороза в глазах настоящие слёзы” (“г. Тутаев”).
Обширно представлены слёзы в метафорических сочетаниях: “И слёз драгоценных удавки / глазам разглядеть не дают / профанов у Пушкинской лавки”; “Мы сегодня от счастья в слезах, / как апостол, прозревший в Дамаске”; “и изморось, и жжёнка слёз”; “А ожоги от собственных слёз / в мощном мире лечить безрассудно”; “И с солью радужной под веками”; “Если закрыть глаза, / вместо ночной зари / “только без нас” — слеза / веки сожжёт внутри. // Соль из-под влажных век / крепче сожми в горсти”; “Потому что душа занята разговором / с тем, кому не видна, / кто вслепую её донимает укором / и слезой прожигает до дна”; “Ветер, хриплый плакальщик на кладбище Донском. <…> У моей возлюбленной отблеск глаза влажного ” ; “Что-то солью древоточец точит / зенки — вместо сна”; “Так горячо и тесно на сердце, / что солона под веком дужка. <…> До слёз вдыхаю мглу небесную”; “Ветер бьёт в лицо, что в стену, / только соль из глаз”; “И знают их смычки тяжёлые, / гудящие и длинностволые, / что наши слёзы неделимы”; “Быть может, сквозь влажную пыль / то — золотоносная жила / мурановских приисков”; “Нашей слезой приумножены / сторожевые огни / в стане свечном перед ликами”; “И, роговицу наполнив, проклюнется / вдруг опреснённая соль”; “мрежи <…> поднаторевшие / соль оставлять в роговице”.
Особо часто соотнесено со слезами “слово” во всём многообразии связей этого существительного: “Больше ни слова, слезами согретого”; “Ничего не осталось у нас, / кроме щиплющей влаги у глаз, / кроме отзвуков собственной речи”; “Каприз роговицы в минуту труда / словесного, впрочем и то не беда, // светла, что горошина в спелом стручке, / слеза — о сменяемом брате сверчке”.
Птичья тема (как мы увидим в дальнейшем, очень значимая) в историко-географическом контексте: “Горлица в дымке лозу / цепкою лапкой когтит, / тёмную каплю-слезу / зорко в глазничке круглит, / глядя пугливо — в края, / где оползла по бокам / древних дорог колея / в августе, памятном там” (“Ужгород”); “Мерещится Мюнхен бесслёзный <. . .> ну разве среди позолот / разросшейся вширь капители / какой воробьишка всплакнёт” (“К Германии”); “И мимикрирует сизарь из-за слезы и / когтит карниз” (“Ступень Палладио, промытая лагуной”).
Воспоминания часто связаны с контекстом путешествия — Кублановский тщательно расставляет систему координат — “планируя” что, как, когда и в какой связи будет вспоминаться. Этот приём проведён очень последовательно и работает “в реальном режиме”.
Поэт “вспоминает будущее”, и конструкции в таком случае напоминают сложную систему английских времён: “Напомнила ящерка наши грядущие дни”; “То жёлтый мотылёк, то червячок вползает / по клейкой лествице листа… / И мне грядущее напоминает”; “Будем римские анналы / нежно вспоминать… / В нашу следующую встречу / через много лет”; “да вспомянет меня хозяин щедрый твой, / как старцы вспоминают были”.
Цепкость памяти во многом зависит от конкретных деталей, которые могут использоваться в качестве трамплина для последующего воспоминания: “Щедра у памяти казна: / скупой огонь последней спички, / затяжка первая вкусна, / свистки далёкой электрички, // открытый тамбур, тусклый свет, / фигуры пассажиров спящих… / Как много вырастает лет / из тех минут животворящих!”. А вот характерный пример “проекции воспоминаний”: “По древнему лесу, по веткам в овраге, / затем, чтоб запомнить уже на века — огромный замок на стеклянном сельмаге / и странно блуждающий взгляд лесника”. Память “активизируется” через припоминание детали, будь это путешествие (“Припомни Нерли резную кость, / и как там жмурится лев один, / и на портале лозу и гроздь, / стволы в воде и зерцала льдин” (“Путешествие”), живой человек (“Вспомню смуглую руку и красную блузку / той, которая много юней”); либо прикид на поворот в судьбе (“Я нашу страстную убогую / судьбу со времени Петрова, / огонь и шавку мохноногую, / не понимавшую ни слова, / хвою с заснеженными лапами / в окне, прорубленном из сказки, / — припомню в темноте “столыпина” / под визг и лязг колёс без смазки. <…> и вспоминать густую вязкую / лазури вьюжную сгущёнку. /…А то и как ещё по осени / шёл в телогрейке нараспашку, / топча щетинку свежей озими / и плохо скошенную кашку, / вот этой самою дорогою. / Тут каждая деталь — подмога”). “Лирика обращена в будущее, идёт как бы прикидка: что там? — чужбина? лагерь?” — писал Кублановский о Лиснянской. Как мы видим — и о себе тоже.
Сам персонаж часто становится объектом воспоминания, причём вспоминать его могут не только люди, но и ландшафт, обстановка и даже бывший когда-то разговор: “Так, может, в темноте зарницы зажигая, / нас вспомнит грозовая хлябь, / сурепка яркая лимонно-золотая / и колокольчиков голубизна речная” ; “наши образы и голоса. // Каково им приходится ныне, / и о чём они шепчут сейчас / в запредельной молдавской пустыне, / вспоминая отступников — нас?”.
Субъектно-объектные отношения могут вступать в очень сложное взаимодействие: “как обо мне воспоминание / в помехах, бьющих в цель и мимо, / — так и моё незабывание / скорее с забытьём сравнимо”; ср. также каламбур-оксюморон: “В кассе лимитная бронь / в Забытославль позабыта”.
Воспоминание о любовных перипетиях у Кублановского часто представляет собой каталог подробностей, которые декорируют прошлое и оседают в воспоминании: “я сразу вспомнил о тебе — / прекрасной и слегка растленной. // Я вспомнил чёрный шип сучка, взор изумлённый встречной бабки / и твоего воротничка / слегка завязанные лапки”; “Я помню всё: у булочной стоял / автофургон, чьи дверцы без утаек / распахнуты, и грузчик разбирал / большой стеллаж ещё горячих саек”; “Вот и вспомнил — чёлку, тугой платок / и холщёвый крепкий ремень сумы”; “Ты помнишь неба нежный хрящ / и леса чёрную корягу? / Я не забыл твой узкий плащ, / твоих волос ржаную тягу!”; “Я помню всё: твоя рука / касалась пуговиц рубашки, / и жёлтый отблеск молока / плясал поверх широкой чашки”; “вспомнил твоих сабо / стук и обрывок речи”; “Убор, зачёс, твои привычки, / унылый друг, / на лекции в анатомичке / я вспомнил вдруг”; “Ведь мне не в вашем околоточке / сидеть, а где-нибудь под Пермью / всё вспоминать подушки с прошвою / вдоль по крахмальному откосу, / а главное, твою роскошную / с утра уложенную косу”.
Сон — ещё одна категория, позволяющая перемещаться в пространстве, встречаться и расставаться, получать информацию.
Встреча во сне напоминает о друзьях, попавших в беду (“Не из ближних мест ты пришёл ко мне / в августовский сон — из глухой тюрьмы”), или, уже в эмиграции, кажется более реальной, нежели наяву (“вынос из тьмы дуговой / — в сон, закруглённую было развязку / подлинной встречи с тобой”).
Эмиграция задаёт новый контекст снов: “Европа, Европа, ты спишь без подушек”; “Снова снится конверт с долгожданным письмом”; “ветрам, нас выжившим, приснимся, как казнившим”.
Будущее иногда проецируется на уровне сновидений: “мне страшно спать, / как чужому под небом чужим лежать. // Если буду лежать я в чужом краю, / там где жимолость-жалость и милость-грусть, / вспомяни про нашу любовь в раю”; “В дни апреля, на сломе их, / я увижу, уснув вдалеке, / как мы в шляпах соломенных / в полдень с пляжа брели в Судаке”, а память парадоксально совмещается со сном: “В своём забытьи я всегда тебя помнил такою…”.
Кроме привязки к месту (“Вот и лишился <…> тихих теней за зелёным окошком Калуги, / чаю с варением, рыбинских фиников скуки, / сна под коломенской густо-багряной луной” (“Пробуждение”); “И просыпаешься — снимая барыши / с кошачьих ярмарок окраин” (“В Апрелевке”); “Но вот дадут сигнал для сна. / Сырая тьма укроет зека” (“Св.Троицкий скит на острове Анзер”); “Сизые тени пихт” / спят на лугу Кускова”; “всего-то в каких-нибудь двух / — внушающих смертным зевоту / виденьем крыла на плаву — / часах самолётного лёту” (“В Альпах”); “Навряд ли твоя колотьба / отсель растрясёт Ярославль, / дремотный”; “Пространство не гасит огней / и учит ленивых спросонок” (“Британские стансы”); “куртизанки ли видели сон” (“Воспоминание об Архангельском”); “вдруг залегала в гололедицу / на два десятилетья в спячку / страна, что старая медведица, / заспать смертельную болячку” (“В марте 1965 года…”); “Ягель, среди берёз / снится, упруг и нежен. / Вот бы таким зарос / путь от Кремля к Манежу!”), сон может выступать в широком историческом контексте: “И тишина над Русью. / Это Святые спят <…> Спит на колу солдат”; “Спят в земле и Хомяков, и Иван Аксаков”; “а где-то комнат через пять / старик-Вольтер ложится спать”; “И блокадно спит Исакий”; стихотворение “Мне снилось золото Великого Ивана” с эпиграфом “Меж люлькою и гробом спит Москва”; “В северном Риме диком, / где по ночам не спится”; “А мы — как последние римляне, спали / на шкурах медвежьей Руси”; “Русь под новыми татарами / крепко, крепко, крепко спит. <…> Русь под новыми татарами / спит до Страшного Суда”.
Мы также встречаем метафоры, в которых сон сополагается с речью (“Задремал пассажир, точно хочет сказать…”), со слезами (“Что-то солью древоточец точит / зенки — вместо сна”).
Особо значимы детские сны: “Словно в мороз миры, / видел я блеск пугливый / ёлочной мишуры / и засыпал счастливый”; “Почувствовав ожесточение / отроческое по весне, / чьё заповедное значение / всего отчётливей во сне”; “Но чаще видятся неясные / мне сны мальца из совсемейки”; “Те сны, удлинявшие дни, / не видные даже родне, / и стали закваскою… И / они посегодня при мне”. Ср. также: “Я сам себе ночлегом / иных миров кажусь”.
Может быть задан контекст вариативности жизнь/сон: “Столько переплелось / снов и судеб…”; “ещё лежала на спине, / не разобрав, где явь, где дрёма”; “Что приснится и что тебе снилось намедни / — расскажи заодно”; “всё равно на губах твоих та же улыбка, / что и в мороке сна моего”; “Жизнь всегда с подвохом. Надёжней сон. / Это ясно видел любой масон”; “переслаивать явью мороку”; “где морок спутан с явью”; “о чём-то грезим днями целыми, / переслоив вражду и ласку, / и видим наяву с прицелами / приснившуюся Тане сказку. <…> Спи, убаюканная байками, / которые наплёл воочью”; “И с винной пропиткой кровавые были / мерещатся здесь наяву”.
Наиболее продуктивный “агент” путешествия — птица. Обширная орнитологическая тематика у Кублановского, помимо мифологических и культурных коннотаций, осложнена излюбленными сквозными мотивами.
Помимо собственно “назывных” стихотворений — “Сизарь”, “Кукушка”, “Вальдшнеп”, “Кречет”, “Птица”, “Голубь”, последовательного обыгрывания фразеологизмов и присутствия в метафорических сочетаниях, птица часто сопровождает героя или является свидетелем каких-либо его действий, выступает как примета места: многочисленные крымские чайки, голуби в осквернённых храмах, московские (“Чёрный лебедь сухо шуршит крылом / окунает клюв в патриарший ил”; “Старый Скатерный жить останется / с мёртвым голубем в колее ” ), заграничные пернатые (“в башен руинах по склонам / древние птицы живут”; “Помню свой первый подброшенный / гривенник с местным орлом / и растревоженный / клан сизарей за углом”); это и воспоминания о Родине (“Расщеплённым куском / было жизни делился как целым / с чайкой — с каждым броском / зависавшей надолго над Белым <…> Только чайка всё та ж, / может статься, а может, иная / — ждёт, подкину когда ж / тусклопёрую рыбку со дна я”) либо впечатления постсоветской России: (“впрок вороньё в ветвях / приумножается”; “нахохленный сизарь / о падаль клювик точит”; “и вороний галдёж подбивает ограбленных: грабь”); активно используется имперская (“Византийский орёл / домовину обрёл / в средоточье чухонской столицы”), литературная (“золотой петушок / квохчет в освобождённом Стамбуле”) и фольклорная символика (“ощипать во всемирную парку / с райским пером Гамаюн”). Птица может задавать мифологизацию реальности, с помощью советской метафорики — оттепель: “Когда капель грачей дурачила” (“В марте 1965 года…”). Помимо многочисленных метафорических сочетаний, птицы имеют тенденцию к бестиаризации; эти мотивы обычно связаны с мифологизированной историософией: “Орёл, как бронзовая жаба, / косит глазами из окон / на арку нашего генштаба”; “что куру, двуглавого ловят орла , / из залы летящего в залу / с огнём, вырывающимся из горла / подобно змеиному жалу”.
Нередко происходит наложение сквозных мотивов. Например, птичьей тематики и сна: в историческом контексте о Павле Первом: “Лебедь уснул в беседке <…> Гатчинский лебедь спит, / как Фридерих пред боем. / Снится, что я убит”; в снах птиц присутствуют люди (“смотрят сны судеб босяцких / наших — около камней / чайки, что на спинах царских / примостились лебедей”) и наоборот (“Прости, но исчисли / все образы нашего сна. // Как ивы нависли, как птицы срывались с рябин”).
Очень часты сравнения с птицами людей (“Я не понимаю, о чём / сизарь-европеец бормочет”; “Божьи воины, будто дрозды”), в том числе — метаописания: “Дай я ещё покружу над тобой <…> — вороном всперенным в клюве с соломиной”; “Как селезень, на перепаде / сломивший крыльев ось, / я прыгал в лодку на закате…”; “но чем выше наводят границу, / тем бессоннее тянет опять, / обратясь пепелищною птицей, / над чащобным пределом летать”; “А лучше прилечу / клювастым вороном”; “Средь ледяных зыбей, /слёзных в огне купин / маленький воробей, /щиплющий георгин, // помнит один, поди, / что — за его спиной, / знает — что впереди, / и не спешит домой. // Эй, воробей, браток / чокнутый, не робей! / Нам не заткнуть роток / горсткою отрубей. <…> осень моя — со мной, / краснопернатая”; “Ирод из отчей меня земли / вытащил, что из люльки, / дабы один на один вдали, / как воробей в водяной пыли, / ждал оловянной пульки”; “Даром во мне / говорящий проснулся скворец, / словно в окне, / за которое смотрит слепец…”; “Так и буду скакать <…> чтобы видели все: / я нахохленный злой воробей / и ни пяди снежку уступать не намерен, голубка!”.
Наконец, имеет место характеристика собственного творчества: “Словно вдруг оттопырил карман / старый томик с синодиком стран, / тайным перечнем упоминаний. / Пагинация ветхих страниц / с вереницею сходствует птиц / и количеством встреч и прощаний”.
У птицы есть аналог в нижнем мире — рыба. Подчас два этих образа пересекаются: чайки ловят рыб — и в Соловецком монастыре и в Крыму. Рыба и птица могут выступать как знаки аксиоматики бытия: “что ежели крыльями машешь — летишь, / а жабрами дышишь — плывёшь”, как метафора пространства: “И зноя края — / как рыб чешуя / в минуту поимки”, даже рыбный запах может служить как оценка: “И воняет севрюжьим варевом / в десяти шагах ЦДЛ”.
“Рыбные” знаки активны в образах, связанных с темой путешествия — как метафора пути (“беру рукой трамвай за жестяные жабры”) или ироническая историософия (“от Советов к туркам ушла кефаль. / А за ней селёдка, поди, потянется, / моряку дельфин не подаст руки”).
Историческая тематика также включает ихтиологические компоненты; если речь идёт о России, то появляются строки: “В полынье небес / ловит русский бес / не сома, а тюльку”, если о Византии: “райский моллюск, чьих раковин / не разомкнуть ножом”. Конкретное события или локус также часто имеет подобную декорацию — бегство Белой армии: “Ниже / алчные игры рыб / и похожий на орден краб”; современная история: “заплывшие в торф караси” (“Шатура-72”); в композиции о Смольном посол “вдыхает селёдки балтийской засол”, посещение Афона активизирует греческую мифологию: “в брюхе каждой из рыб / поликратов светящийся перстень”.
Исторические персонажи, подвергающиеся поэтической мифологизации, сравниваются с рыбами: “где усато нерестятся в глубинах / джугашвили и лаврентия берий”; “Вот уже третий лежит в руинах / Рим. / Нерестится в его глубинах / христопродавец-зверь”. Особо продуктивны евангельские аллюзии: “Или просто песчинка рыбачьего бота / выбирала улов / нескончаемый из закромов перемёта / для пасхальных столов”; “Ялики, боты, / выслал Господь / в даль на работы, / соли щепоть / бросив в несметный / между валов / новозаветный / царский улов”.
Рыбалка служит значимым антуражем — в стихотворении о подвижнике: “Рыбачить с другом собрались” — в стихотворении о Соловках; там же — при возведении монастыря — “Скоро зверями наполнится лес. / Рыбу в озёра пошлёт Небожитель”. В стихотворении “Примитив” охота и рыбалка — знаки некоей природной стабильности: “Охотник сеттеру свистел. / Рыбак с ведёрком шёл с улова. <…> Был метко селезень убит. / Плотвица съела крюк железный. / Утиный шеи малахит / и жабры клапан бесполезный”. А вот рыбалка на чужбине (с птицей и сном): “Поднимают чайки над морем грай. / Подремав с удой…”. Здесь же и воспоминания: “Потерял — и ту, с которой рыбачил, / лодку, полную воды не на шутку, / и окрестный, только дробью подначил, / гром, сразивший перелётную утку”; “Приведёт ли Господь / поудить, поохотиться в сонных / камышах наступательных / около стен оборонных”. Контекст можно расширить: “Этого домика нету. Но верую и понимаю: / он достоянье не волжского — Божьего Града. / Божьего Града — затем и улыбки на лицах, / что во вселенной гуляют сомы и плотвицы. / Словно у лунки на льду огнедышащей Леты / спит рыболов — и подошвы его разогреты”.
Прошлое сравнивается с рыбами — во сне “вдруг на поверхность выносит течение / стаю отроческих рыб”; “Тебе, чьё отрочество там: / подобно жемчужине в рыбе, / вотще недоступное нам, / осталось на тульском отшибе”, судьба — “как оживающая в озере / плотвица с рваною губою”; желание облекается “в серебристых плотвиц бытие”.
“Рыбные” сравнения относятся к человеку: “гвардейская акула”; “Едет рыцарь, подковя шаг. Забрало до самых глаз / акулье поднято”; “как рыбы, разжимая губы, просили милостыню встречные”. Рыба присутствует и в автоописании, либо сравнениях: “Дай жаждущей рыбиной быть, / чьё брюхо жемчужине радо”; “снетком ускользал из садков / в речной зарябивший рукав”; новый вариант в “Братьях”: “Но, выскользнув, словно из невода язь…”; при выборе метемпсихического возвращения домой: “Подлещик с красною / под жаброй бахромой, / волну грабастая, / ещё вплыву домой”.
Важный компонент поэтической идеологии Кублановского — слово, речь, поэзия как высшая ценность. “Стихи о стихах” неизбежно упоминают “агентов путешествия”, которые провоцируют неожиданные оттенки смысла.
Поэма “Пушкин и Воронцовы” построена на местном колорите и эффекте присутствия; Переделкино сразу же влечёт “Бориса вещие стихи” в обрамлении советских реалий; “Триптих” воспроизводит поэтические посещения ареала: “Здесь Пушкин проскакал однажды в Арзерум, / пронзительно взглянув на красоту грузинки”; “На чёрном поясе серебряный кинжал / мечта поручика в опале”; Манеж вводит Фета волшебной силой указательных местоимений — “Этой дорожкой в минувшие лета / кляча тащила угрюмого Фета”; в цикле о Тутаеве упоминается Некрасов: “Отстрелялся Некрасов, бурлацкой ушицы / похлебал на веку, / А теперь что за дичь — / воробьи да синицы / в голубином снегу” — в контексте ярославского мятежа. Неизбежно напоминает о предшественниках эмиграция: “Под эпиграфом Гёте” — со “слезами” собственно в эпиграфе: “Wer nie sein Brot mit Tranen ass”; есть стихотворение “Памяти Ходасевича” и вариация на тему его стихотворения “Я” — “Перед зеркалом” (с обыгрыванием созвучий малёк/малец). Цикл “Стихи о русских поэтах” отсылает к Мандельштаму и смещает акцент на персоналии; здесь также присутствуют “агенты”: “длинноклювый дактиль” (о Баратынском); орнитология (“к окну слетелись снега голуби, / свалился с ветки воробей”), слёзы (“всю ночь проплакал Аполлон”), современность сквозь историю (“Живём, а будто в землю жалкую / легли и тлеючи лежим, / припоминая дружбу с чаркою, / перчатку, розу, шейку жаркую / и николаевский режим”) — о Бенедиктове. Вот ещё предшественники и современники: романтизированный Хлебников (“— О слепец! — пришелец отвечает — / погляди получше на меня”); Найман (“эта гвардия слёз и пощёчин”); даже Горький (“У Никитских”, с мифологизированными персонажами : “Капая слезами на сукно, / там читал стихи волгарь вампиру. / В лилиеподобное окно / беспробудно окал миру”).
Часты соположения “слова” в комплексе его значений с “агентами”: птичьи атрибуты в метафоре поэзии (“Когда и тайное и явное / в силке забьются шелкокрыло…”); в стихотворении “Под серым холмом” возвращение в Москву оставляет надежду на то, “что слово вернётся, / как в шапку слепого — подачка”. “Слово” требует охранительных функций либо само наделено ими (“Ты приходи ко мне заполночь в сны / из замороженной пражской весны / в переяславское лето беречь / нашу родную славянскую речь”; “речь / ивы встречные / и вербы дальние / обещала пасти и стеречь”); пространство языка уподобляется сну: “И в сон русской речи / всё время клонит нас”. Активно используется тема зрения-слепоты-слёз: “Я слепо наследую слогу”; “И только упруго / ложится прощание в стих: / до встречи подруга! / До новых скитаний слепых!”; “слеза, бежавшая по щеке / сегодня ночью / и прикипающая к строке / уже воочью <…> станем зрячей / на Божьи праздники и стихи — / предтечи плачей”.
Птичья тема традиционно доминирует. Здесь и определения поэзии в “Поминальном”, на смерть Величанского: “Неутомимо сбитые / наши слова в столбцы / были тогда / несытые / алчущие птенцы: / им приходилось скармливать / всю свою кровь уже…” и политико-мифологический контекст в стихотворении “Памяти Губанова”: “Это читал поспешивший птенец / так и не сбывшейся нашей весны, / не помышляя про скорый конец / путанной яви, похожей на сны”. В стихотворении, посвящённом Бродскому, пафос поддерживается “птичьими” образами и уравновешивается каламбурами: “Мы ль… Но забудь эту присказку мыльную. / Ты ль позабудешь про сторону тыльную / дерева, где вороньё? / Нам умирать на Васильевской линии! / — отогревая тряпицами в инее / певчее зево своё. <…> Синее — наше, а птицы мы рыбы ли / — это не важно, ей-ей”. Поэты-современники часто заявлены с помощью “агентов”: “Вспомнив искру трамвая / под ветвью с имперским обличьем, / вдруг тебя обретаю / в твоём обиталище птичьем” (аллюзии на темы стихов Елены Шварц).
Итак, можно определить основной поэтический миф Юрия Кублановского как “потерянный рай”, основную категорию, порождающую сквозные образы — как “путешествие” (географический и исторический туризм — в ранних стихах, пилигримаж, эмиграция и возвращение на родину — в более поздних). Причём активность возможных связей “агентов путешествия” настолько высока, что позволяет прочитывать любой из текстов Кублановского в контексте его основного мифа.
Очевидно, сама возможность подобного рода проецирования связана с стилем: поэзия Кублановского демонстративно чуждается модернизма, но, вместе с тем, достаточно далеко ушла от “традиционной” лирики. Кублановский так определил своё видение поэзии: “чудо, позволяющее выразить мироощущение”. При широком понятии “мироощущения” (=“основного мифа”) систематическое погружение выявленных нами приёмов во вполне традиционный с формальной точки зрения стиль и создаёт эффект “постоянного присутствия” главной темы.
И как бы ни присягал Кублановский реализму, они всё равно без берегов — и реализм, и Кублановский. Потому что “реальный реализм” — это всё сразу, в том числе и внутренняя, духовная сфера, в которой есть место и для взгляда сквозь слёзы на воспоминание о стихотворном путешествии спящей рыбо-птицы в поисках потерянного рая.
* Избранное. Анн Арбор, 1981; С последним солнцем. Париж, 1983; Оттиск. Париж, 1985 (2-е изд.: М., 1990); Затмение. Paris, 1989; Возвращение. М., 1990; Чужбинное. М., 1993; Памяти Петрограда. С.-Пб., 1994; Число. М., 1994; Голос из хора. Париж — Москва — Нью Йорк, 1995.
** Underground — это у них, к нашему “бронзовому веку” больше подходит определение “подполье”. Может быть — подземелье или недра. То, что не находилось на поверхности, но питало собой жизнь поэзии, позволяя ей существовать в условиях, мало для неё пригодных.
Закончилась Советская власть, просвистел переходный период (1985 — 1991), изменился поэтический облик современной литературы. А что же “бронзовый век”? Несмотря на выход более менее внятных справочников и энциклопедий, тоненьких и пудовых антологий, я пока ещё не видел книги, которая восстановила бы ту систему координат неподцензурной литературы, которая была чем-то само собой разумеющимся для любого интересующегося поэзией человека и содержала бы описание поэтики тех авторов, которые определяли основные направления неподцензурной поэзии. Критика переходного периода была более озабочена продвижением новой поэтической номенклатуры, откладывая на потом освоение культурного наследия. О литературоведении говорить почти не приходится — им нужно было с серебряным веком разбираться.
Ситуация изменилась лишь в последние годы. Появляются серьёзные работы и исследования, пишутся диссертации. Но уже сформировалось новое литературное поколение, и отсутствие обобщающей работы по “бронзовому веку”, которая охватывала бы широкий круг имён, не ограниченный одним направлением, усугубляет разрыв между поэзией 50-х — 80-х и поэзией 90-х. Статьи цикла “Очерки русской неподцензурной поэзии второй половины ХХ века” можно воспринимать как своего рода “наведение мостов”.
На контурной карте современной поэзии ещё много белых пятен. О ком-то написаны тысячи строк, кто-то ещё ждёт своего читателя. И как тут не вспомнить слова о чудовищной неблагодарности поэтам-современникам, сказанные Мандельштамом в двадцатые годы?