Ирина Горелик
Опубликовано в журнале Волга, номер 7, 1999
Ирина Горелик
Шыр-пыр ю пяпюжгы
Я спустила ночные ноги с дивана и поглядела на них с привычным отвращением. Ноги — самая короткая летопись жизни, и каждое утро, взглянув на них, я сразу вижу свою жизнь в самом неприглядном свете. Я помню свои ноги с пятнадцати лет. Стоит ли описывать юные конечности со всеми их коленками и родинками, с необжитыми ещё пятками и глянцевыми розовыми ранками на …шенкелях, что ли? В пятнадцать лет смотришь на свои ноги, предчувствуя, что Кто-то увидит в них седьмое доказательство бытия Божия и, касаясь губами родимого пятнышка на бедре, искупит первородный грех. Просто забудет о всяком познании добра и зла, сгубившем первую земную парочку. Моё мнение, что Адам с Евой не очень любили друг друга, поэтому потянулись за посторонним фруктом.
Господь их наказал не за то, что сорвали запретное, а за то, что не были поглощены друг другом.
Но никаких чудес с Кем-то у моих ног не случилось. Очевидно, просто потому что их форма не удалась. Мне школьная подружка так и сказала: “У тебя еврейские ноги. Вверху толстые, внизу худые, вместо трёх просветов между ними — один”. С тех пор прошло почти полвека, а я и сейчас помню, как треснуло моё сердце, понявшее, что не будет мне счастья с еврейскими ногами.
И вот я в 19676-й раз с горячим отвращением смотрю на них. После трёх родов они стали похожи на мятую карту, изображающую пересечённую местность. У всех есть своё проклятие. Уши, как ручки от сахарницы, или вислозадый нос, или косое пузо. Моё проклятие ничем не хуже других. Правду сказать, я ненавижу вообще всю скорлупу, в которую помещена без личного согласия.
И вот нынешней полубессонной ночью, когда я в липких снах опять невесть зачем гонялась по бесчисленным лестницам, пробиваясь через толпы народа, я вдруг крикнула: “Больше не могу!”. И тогда постылая лестница опустела, и на нижней ступеньке я увидела сгорбленную фигурку и поняла, что это сидит Он, мой одинокий, мой неблизкий, к которому я так и не решилась прикоснуться во всю мою жизнь. Я подошла и поцеловала его тихонько в макушку, похолодев от полноты счастья. Но проклятое омерзение к самой себе уже сожрало меня, не дав мне исполнить простую мечту наяву.
Полбеды, если бы это была только физическая брезгливость. Но есть и вторая полбеды. Дело в том, что я — книгоголик.
Чтение книг — основная форма моей жизни. Я ещё в детстве поняла: тот, кто утверждает, что книжки — одно, а жизнь — другое, — дурак! Книжки — это даже больше жизнь, чем жизнь. И опыт воображения — куда ярче, чем реальный житейский. Я приведу только один аргумент, но ему нет опровержения. Дон Кихот — литературный герой, а я — живая женщина, 55 лет уже живая. Дон Кихота знают все, а меня никто. Так кто из нас живой?
И вот литература стала причиной уродливого раздвоения моей души. Что бы я ни делала, я всегда ощущаю себя персонажем какой-то книги. Каждый мой шаг сразу вижу описанным в нескольких вариантах, причём этот шаг всегда выглядит отвратительно. Но это ещё не самое печальное. Однажды, ещё в начале 60-х, прочитав в журнале “Юность” некую повесть, посвящённую безоглядному комсомольскому задору, я почувствовала себя вертлявой комсомолочкой 30-х годов, писавшей в стенгазеты гимны сатане-Сталину. И хотя мне было десять лет, когда он сдох, я вдруг поняла, что лично повинна в том, что моё отечество пеклось в сталинской геенне почти весь двадцатый век.
Разоблачение “культа личности” потрясло меня-отроковицу. Юность, молодость и зрелость прошла в рыданиях над самиздатскими книжками о зверствах Людоеда. Цепенея от рассказов о людских мерзостях, я в то же время знала, что это именно я заливисто клеймила врагов народа и благоговела перед солнцем сталинского гения. И сколько ни оправдывалась собственным отсутствием на свете в это время, не могла себе этого рвения простить. Среди людей, прославлявших палача и плаху, были и поумней и посильней меня.
Значит, я-то бы точно скурвилась.
Я возненавидела свою неявленную подлость.
Она прочла семь тысяч книг и узнала в них себя такую, что удавила бы своими руками.
Она прочла семь тысяч книг, а на вопрос “кто ты?” без запинки ответила “дура” .
Вот, пожалуй, и всё обо мне. Остальное — мелочи.
Я давно одна. Муж мой бывший живёт в Москве с молодой женой и удавами, которых он выращивает вместо сторожевых собак для молодых бизнесменов. Дочери отчаялись выкарабкиваться дома и разъехались карабкаться по чужим странам. В транзитном для них Израиле они меня ненадолго, до конца моей жизни, оставили.
Единственный смысл своего существования я теперь вижу в том, чтобы мыть чужие полы, исполняя главный завет Книги: “Делай другому то, что бы ты хотел, чтобы делали тебе”. На исполнение всех 613 заповедей меня не хватает, а вот чистить частные авгиевы конюшни мне по силам. Я ведь до сих пор жилистая, как матрос.
Шутка пьяного Мишутки, как говорит внук. Про внука я ещё не рассказала — берегла на сладкое. Внук остался здесь, поняв, что другой земли Обетованной на свете просто нет. Я люблю его. И полы мою, чтобы заработать ему на такие необходимые вещи, как сигареты и мороженое.
Вчера он сказал: “шыр-пыр ю пяпюжгы зэлэмгый гёзрыг”.
Я когда-то его научила нашей редакционной игре (до старости лет служила в молодёжной газете) — меняешь в слове согласные и гласные на парные, и выходит славная абракадабра. Например, из пушкинского “Безумных лет угасшее веселье” — “Пэзюнмих рэд юкязжээ фэзэрьэ” — ну, не прелесть ли?
Жил-был у бабушки серенький козлик…
Шыр-пыр ю пяпюжгы зэлэмгый гёзрыг…
Почему-то этот перевёртыш стал для нас с мальчиком чем-то вроде сигнала SOS.
Я знаю, что мой серенький козлик не может идти в армию маленькой, но смелой страны, в которой мы теперь живём. Его от любого насилия тошнит, причём буквально, а не фигурально. Видимо, это передаётся через поколение. Но оказывается, если очень постараться, можно получить освобождение от службы. Ребёнок мне рассказал, что один его приятель пришёл к армейскому психологу, и тот ему предложил тест: нарисовать свой дом. Приятель изобразил дерево с жёлтой цепью, рядом жирного кота и прокомментировал на иврите: это дуб, к нему золотой цепью прикован образованный кот, который, когда идёт налево — песни поёт, а когда направо — рассказывает сказки. Его (мальчика, а не кота) признали психически неполноценным. А другого мальчика признали негодным к службе, когда он поведал, что его любимый герой — парень, убивший старушку топором, чтобы доказать собственную гениальность. Неоценимо значение русской классики в деле борьбы с израильской военщиной. И теперь мой зэлэмгый гёзрыг читает подряд всех классиков, чтобы обнаружить пригодный для освобождения от армии сюжет. И грустит, ибо познание умножает скорбь.
А я ему сказала: “Перестань читать! Посмотри, вон он, вон он, цитирует Мандельштама вперемешку с Кантом, а сам смерти боится и алкоголик чёрный. Вон он, вон он Гюго от Гёте отличает, а хорошего человека от плохого ни в какую. Я же с первого раза вижу, которая хозяйка жидкость для пола без счёта даст, а которая отмерит специальным стаканчиком. И Пушкин мне здесь не помощник”. Вот так я расправляюсь с потомственным книгоголизмом. Найдёт ещё в этих книжках какую-нибудь жуткую правду о себе. Да уже, кажется, нашёл.
Он сказал: “Ты меня любишь, бабель, а это неправильно, потому что надо любить всех и никого в отдельности. Буддисты говорят, что человеку необходимо избавляться от привязанностей, потому что именно привязанности рождают страдания, а кроме того отвлекают человека от истинного духовного пути. Не люби меня, я плохой”.
Я попросила его не слушать буддистов, потому что они стремятся слиться с Ничем, с пустотой, а это произойдёт и без нашей заботы. Вот когда умрём, тогда без всяких усилий сольёмся. А прижизненно Бог положил нам родиться, плодиться, растить детей, трудиться во какое-нибудь благо, а не удирать от всех этих, пусть и не всегда приятных вещей.
Он спросил:
— Что там за Бог у тебя? Ты же атеистка.
— Я?
— Ну, какой ты веры? Не христианка, не иудейка, а пионерка и комсомолка.
— Я просто верный принципу человек: живи, и покуда не положено, не заглядывайся на смерть.
— Но мне тошно в этой жизни, понимаешь? Посмотрю на твою жизнь, на жизнь мамы с папой, да просто вокруг оглянусь, и отчаяние на меня нападает, как зверюга.
— А отчаяние дано нам вместе с жизнью. Отчаяние — санитар души, очищает и возрождает.
— Ты, пяпюжгя, философ, — сказал он и заплакал.
И я заплакала.
Мы плакали абсолютно бесцельно, как всегда, не умея помочь друг другу.
Он страдает, он хочет избавиться от привязанностей, боится пострадать ещё больше от будущих предательств, причём от собственных. Я — одна из привязанностей. Стало быть, он хочет избавиться и от меня…
Не надо думать обо мне плохо, внучек. Я тебя не огорчу.
Он ушёл, а я поехала в супермаркет. Супер у меня здесь стал единственной компенсацией за чахлую эмигрантскую жизнь. Часами по нему хожу, глазею на роги изобилия и конфетку обязательно из развала — одну — по-королевски зачерпну. У меня есть своя теория конфеток. Если представить жизнь , как корыто с полынью (кто не хочет, может не представлять), то чем эту полынь человек может зажевать? Крошечными безобидными радостями, которых никто не отнимет. Большие-то радости непременно отнимут (прости, Господи).
А маленькие, видимо, в расчёт не берутся.
Завернувшись в одеяло на диване под настольной лампой, читать старый журнал “Юность”, кусая яблоко.
Стоять под горячим душем неподвижно и смотреть, как с плеча стекают капли.
Поставить будильник за час до нужного времени, проснуться от полоумного звона и снова заснуть.
Две-три подобных конфетки за день, и основная полынь идёт с ними за милую душу. Да, я ездила в супер вчера, я поеду туда и сегодня, особенно сегодня, когда этой полыни с конфетами я намереваюсь дать отпор.
В автобусе я открываю “Иностранку” за прошлый год (читать в автобусе — конфетка). И слышу рядом московский голос: “Как давно я не читала журналов…”. Пожилая женщина в шёлковой белой блузке давно не читала журналов.
— Они здесь есть в библиотеке.
— Я работаю целый день. В доме престарелых. Нет времени, да и сил нет.
Сошла. Я не успела одарить её теорией конфеток. А может, мой дар ей без надобности. Может, у неё, например, любовь была настоящая. Тем, которых любовь настоящая переехала, им конфетки не помогают. А живущим под игом отвращения к себе помогают.
Всё, захожу в супер, всё. Вот это художественная галерея! Это вам не Лувр плешивый, здесь краски поядрёней и натюр — не морт, — а вполне жив. Народ колясочки решетчатые внимательно катит и вдумчиво делает в них вклады. Вот она, цивилизация, когда еда одета в богатые платья, а не лежит, бесстыдно раскинувшись, голая. Она здесь вся в глянцевых пакетиках и игривых коробочках, чтобы их потом, при закрытых дверях, можно было алчно разорвать и уже тогда устроить едовое побоище. Но нас этим не проймёшь.
Мы благосклонно погуляли, положенную конфетку царственно слямзили, за банку йогурта заплатили и тут же его выкушали.
А старуха в бриджах, стоявшая в очереди к кассе крайней, вдруг зычно выкрикнула: “Евреи! Евреи, зачем вы так много едите?”. По-русски закричала, поэтому наша часть очереди заулыбалась, а ихняя деликатно опустила глаза. Старуха взяла полутоном выше: “Это удивительно, сколько они едят! И едят, и едят, и едят! Сколько можно есть, евреи?”. Народ уже весь развеселился и тепло принимал каждую новую руладу, хотя словарь вопившей женщины был нищ. “Евреи, куда в вас только влазит!”
Разрумянившиеся и благодарные за концерт уходили из супера евреи. Пошла и я, кляня себя за то, что не хватило духу на лучшую из конфеток: поголосить вместе с нею, тем более, что мой лексикон богаче.
Ну хватит время оттягивать. Пора этому дню свершиться. Жизнь моя сыграна и проиграна. Своего предназначения я не разгадала. Правда, если моё предназначение — ненавидеть себя, то я заслужила райские кущи. Но это вряд ли.
Когда-то мой детский и пожизненный друг, моя единственная радость по кличке “подружка” (поскольку друг был женского рода) сказала, что хочет однажды просто исчезнуть без следа, лучше раствориться в воздухе где-нибудь на опушке леса. Ну, ей-то исчезнуть не удалось. Она умерла при большом стечении рыдающего народа. А я вот исполню мечту подружки и исчезну. Как-как. Да вот так. Не вера от чуда, а чудо от веры. Вот я верую сегодня, что настало время для первого и последнего чуда в моей так называемой жизни. Я даже в лес ни в какой не пойду, а сяду на скамейку и прямо с неё исчезну. Руку левую ломит. Некстати. Зато скамеечка кстати. Сажусь. И немедленно, без раздумий, начинаю исчезать.
Закрываю глаза и вижу знакомый по страшным снам мягкий лабиринт из белой изменчивой плоти, но глаз, как всегда, в ужасе не открываю, а ныряю в живую кривляющуюся массу. Постылое тело растворяется. В жутком бесшумии по беспощадному лабиринту, набирая последнюю скорость, несётся моё Я.
И с каждым мигом из этого Я вытекает память. И Я ещё пытается удержать какие-то зелёные островки. Но память хлещет из Я и мгновенно выветривается.
Выветриваются лица детей, и рука с нежными веснушками, вышивающая красным по белому полотну, и выцветший гамак под вишнёвым деревом, и коричневый усталый дворик, и бурая от песка речная волна, и подмостки с одиноким человеком в белой рубашке и в очках, и